Артур Мэйчен. Тайная слава

Взгляды на футбол одного из учителей в «Тайной славе» схожи с теми, что питал известный преподаватель, чья биография стала достоянием общественности много лет назад. Это — единственное звено, соединяющее преступность выдумки и прекрасного человека из реальной жизни.

ПОСВЯЩАЕТСЯ ВИНСЕНТУ СТАРРЕТУ

Предисловие

Несколько лет назад я встретил своего старого учителя сэра Фрэнка Бенсона — тогда еще просто мистера Фрэнка Бенсона, — и он по обыкновению дружески поинтересовался, чем я был занят в последнее время. «Да вот, как раз заканчиваю книгу, — ответил я, — книгу, которую все возненавидят».

«Как всегда, — произнес этот Дон Кихот английской сцены (если бы я мог подобрать хоть одно благородное звание, достойное его, я бы сделал это), — как всегда: разбиваешь голову о каменную стену!»

Что касается «как всегда», не знаю; можно ведь найти пару слов для самокритики, а можно и не найти; но меня поразило, как метко замечание сэра Фрэнка охарактеризовало «Тайную славу» — книгу, которую я имел в виду в разговоре с ним. По существу это история о человеке, всю свою жизнь стремившемся пробить головой каменную стену. Он ничего не мог противопоставить грубой реальности мира, и даже двигаясь по ложному пути, делал это в своей необычной эксцентричной манере. Читателю самому придется решить, кем он был: святым, заблудившимся в веках, или просто обыкновенным сумасшедшим; я же не могу отдать предпочтение какому-либо из этих мнений. Во все эпохи были люди, великие и незаметные, существующие как бы вне своего времени, которым всё так или иначе представлялось ошибочным и спорным. Вспомните Гамлета — любезный и умный человек. И сколько бед он навлек этим на свою голову! К счастью, мой герой — или, если вам так больше нравится, сумасшедший — не был рожден для вмешательства в вопрос*!.! государства и потому просто ввергал себя в печаль — если это действительно была печаль; пусть хотя бы маленькая щель в двери остается открыто!! для иной точки зрения, я же умываю руки.

Недавно я перечитал «Чудо Пурун Бхагата»[105] Киплинга, историю о премьер-министре Национальных штатов Индии, которому довелось увидеть все великолепие мира, побывать и на Западе, и на Востоке, и такой человек вдруг отрекается от всего и становится лесным отшельником. Кем он был: сумасшедшим или воистину мудрецом? Это всего лишь вопрос мнения.

Завязка «Тайной славы» родилась весьма странно. Некогда я прочитал о жизни известного учителя, одного из выдающихся преподавателей нашего времени. И должен сказать, что жизнь этого во всех отношениях прекрасного человека сильно подействовала на меня. Я считал, что «Школьные песни», благодаря которым, помимо прочего, он и был известен — не более чем глупое баловство; я утверждал, что его взгляды на футбол, когда обычная игра рассматривается как образец дисциплины и руководство к действию, — вздор, причем вздор отвратительный. Словом, жизнь учителя всколыхнула меня.

Прекрасно. Год спустя мой интерес к учителям и футболу угас, и меня захватило глубокое исследование красивой легенды о Святом Граале[106]: точнее, одна из граней этого необыкновенного свода сказаний. Мне удалось обнаружить связь легенды о Святом Граале с исчезнувшей кельтской церковью[107], существовавшей в Британии в V–VII веках нашей эры; и я пустился в необычное и пленительное путешествие ио туманным и смутным областям истории христианства. Вообще-то здесь следовало бы поставить точку, чтобы — как говорит медсестра беспокойному и настойчивому ребенку — «не начинать все по новой»; но на самом деле это было странствие по исполненному опасностей морю, паломничество к забытой всеми волшебной земле — и я готов провозгласить здесь мое искреннее убеждение в том, что если бы не кельтская церковь, потрясающие строки будоражащего память заклинания никогда бы не были написаны.

Что ж, хорошо. Прошел еще год, и я взялся за книгу. Мне пришла в голову оригинальная мысль — пли она только казалась оригинальной? Но я собрал все, что мне не понравилось в «Жизни» прекрасного учителя, и все, что удалось узнать о тайнах кельтов, — и соединил воедино.

Вот и начало, основа! Все мои мысли и идеи, которые я вынашивал с самого рождения, получили воплощение в романе. Помните критика «Итансвильской газеты»? Ему поручили подготовить для этого великолепного издания работу но китайской метафизике. Мистер Пот рассказывал впоследствии, как создавалась статья: «По моей просьбе он брал материал в энциклопедии «Британника»: о метафизике — под буквой «М» и о Китае — под буквой «К», а затем соединял информацию».

ЧАСТЬ I

Глава I

Ночной ветер быстро разгонял тяжелые облака, обнажая небесный шатер и далекую звезду, озарявшую землю лучистым светом; высоко-высоко над темной землей и черневшими на тропинке тенями раскинулся удивительный сверкающий мир. В конце октября с запада пришел ураган, и теперь сквозь оголенные ветви искривленного дуба Амброз Мейрик взирал на серебряный свет звезды. Когда на небе угас последний отблеск дня, Мейрик прислонился к воротам и пристально посмотрел вверх; затем его взгляд опустился к земле, вобрав ее тяжелое усталое дыхание, на обширный крут распаханного поля и серый луг, уходившие в темноту горизонта, мрачного как тюремная стена. Внезапно его осенило, что, наверное, уже очень поздно; ему следовало вернуться еще час назад, а он до сих пор бродит по окрестностям по меньшей мере в миле от окраин Люптона. Мейрик оторвал взгляд от звезды и быстро зашагал по тропинке, шлепая по лужам и липкой глине, пропитанной трехнедельными проливными дождями.

Наконец он увидел слабый свет пригородных улиц, где обитали сапожники, и спешно пересек квартал бедноты, оставив позади дешевые магазинчики, примитивную таверну, обшарпанную часовню, стоящую на двенадцати камнях, исписанных именами двенадцати лидеров конгрегации[108] Люптона, и ревущих детей, не желавших ложиться спать. Потом миновал здание бесплатной библиотеки, представлявшее собой, по мнению «Меркурия Люптона», превосходный образец адаптации готики к современным требованиям. Из некоего подобия башни, украшавшей это здание, когда-то стреляла пушка, а на стене башни были установлены огромные круглые часы, возвышавшиеся над улицей, и Мейрик ужаснулся, обнаружив, что уже гораздо позднее, чем он предполагал. Ему еще надо было попасть на другой конец города, а часы показывали начало восьмого! Вспомнив о том, что его судьба всецело зависит от дяди, Мейрик побежал; он пронесся мимо «нашей старой большой приходской церкви» (полностью восстановленной в начале сороковых[109]), мимо остатков торговой площади, превращенной в поилку для собак и скота, что вполне устраивало местных жителей; по пути мальчик ловко уворачивался от запоздалых покупателей и ранних бездельников, слонявшихся туда-сюда по главной улице.

Дотронувшись до колокольчика на двери Старой усадьбы, Мейрик вздрогнул. Пока служанка открывала дверь, он мужественно собирался с силами, надеясь прошмыгнуть через холл сразу в класс, но девушка остановила его:

— Учитель велел, чтобы вы зашли к нему в кабинет, господин Мейрик, сразу, как только придете.

Она смотрела на него так странно, что мальчика сковал болезненный страх. Мейрик был паникером до мозга костей и сходил с ума от страха по двенадцать раз на дню. Несколько лет назад его дядя сказал: «Люптон сделает из тебя человека», и Люптон всячески старался оправдать его надежды. Лицо несчастного мальчика побелело, на лбу выступил пот; Мейрик судорожно хватал ртом воздух и сотрясался в ознобе.

Нелли Форан, служанка, продолжала смотреть на него странным, напряженным взглядом, потом внезапно прошептала:

— Вам надо идти прямо сейчас, господин Мейрик, я знаю, что учитель слышал звонок; но, впрочем, это ваше дело.

Амброз не видел ничего, кроме приближающейся гибели. Он глубоко вздохнул, постучал в дверь кабинета и, получив разрешение дяди, вошел.

Кабинет выглядел очень уютно. Красные гардины были плотно зашторены, скрывая мрачную ночь, и все освещалось ярким пламенем угля, который елейно пузырился и выбрасывал большие всполохи огня, — в классе обычно использовался кокс. Ноги утопали в мягком ворсе ковра, кресла обещали телу теплый уют, стены были скрыты книгами — Теккерей[110], Диккенс[111], лорд Литтон[112], в одинаковом красном сафьяне с позолотой; Кембриджская Библия для студентов в нескольких томах. «Жизнь Арнольда» Стэнли[113]. «Prataectiones Academia» Коплстона[114], комментарии, словари, первые издания Теннисона[115], а также школьные и коллежские призы за игру в гольф, и, конечно, великолепный набор римских и греческих классиков. В комнате висели три прекрасные и в то же время ужасные картины Пиранези[116], которыми мистер Хорбери восхищался скорее из-за тематики, нежели из-за их глубокого смысла, и в которых, по его словам, отсутствовала «позолоченная посредственность» — яркий признак патологии. Газ в светильниках был наполовину прикрыт, ибо Высокий Служитель писал за своим столом, и затененная лампа отбрасывала яркий круг света на кипы бумаг.

Когда вошел Мейрик, Хорбери обернулся. Его энергичное лицо с высоким прямым лбом было обрамлено рыжеватыми бакенбардами, а в серо-зеленых глазах дяди мальчик уловил опасный огонек. Первые слова прозвучали малообещающе:

— Итак, Амброз, ты должен совершенно четко усвоить, что подобное положение вещей я больше терпеть не намерен.

Возможно, все не кончилось бы для мальчика так плачевно, если бы его дядя не обедал перед этим с директором школы, в результате чего произошла определенным образом выстроенная цепь событий, каждое из которых способствовало тому, чтобы сделать положение Амброза Мейрика безнадежным. Во-первых, на обед была вареная баранина — ненавистное для тонкого вкуса мистера Хорбери блюдо. Во-вторых, к горячему подали херес. Херес мистер Хорбери любил, но, к несчастью, вино директора, хотя и вполне приятное на вкус, было очень далеко от совершенства и изобиловало той жгучей и раздражающей основой, что заставляет печень пылать и бушевать. Затем Чессон счел практически провальной работу своего главного помощника. Он, конечно, не сказал Хорбери прямо, что тог не умеет учить, но, однако, заметил:

— Знаете. Хорбери, я тут вдруг с удивлением обнаружил, что у ваших ребят из пятого класса совсем нет хватки. Некоторые — просто поразительные распиты, если вы понимаете, что я имею в виду: ими владеет какая-то неопределенность, взять, к примеру, их высказывания о Песне Школы. Сами-то вы не замечали?

Затем директор продолжил:

— И, кстати, Хорбери, я совершенно не представляю, что делать с вашим племянником, Мейриком. Он ведь племянник вашей покойной жены, не так ли? Да. Так вот, я не уверен, что могу определенно высказать свое мнение о мальчике, но ведь нельзя же и просто констатировать, что с ним что-то не так, этим ему не поможешь. Его работа удивила меня — очень достойная, даже выше среднего уровня класса, — но, используя музыкальный термин, скажу, что он вроде как диссонирует с общим тоном. Возможно, эго всего лишь моя фантазия, однако мальчик напоминает мне тех весьма нежелательных субъектов, о которых говорят, что они за глаза смеются. Сомневаюсь, что Мейрик как-то клеймит Люптон, но его пребывание в школе тревожит меня, я опасаюсь его влияния на других мальчиков.

И снова Хорбери почувствовал в тоне собеседника обвинительные нотки, а к тому времени, как он добрался до Старой Усадьбы, нм уже и вовсе овладело бешенство. Он никак не мог решить, что было оскорбительнее — угощение Чессоиа или его лекция. Слишком привередливый в еде, Хорбери зримо представлял себе огромного жирного барана, истекающего тонким красным ручейком из зияющей раны, нанесенной Директором, и к этой отвратительной мысли примешивалась обида на косвенный нагоняй, который, как ему казалось, он получил, а каждая капля жгучего хереса добавляла масла в огонь, и так уже вовсю бушевавший. Хорбери мрачно пил чай, лелея свою ярость, все более лютую и жаждущую выхода; однако в душе он вряд ли был сердит, когда в шесть часов сообщили, что Мейрик не явился. Вот тут-то он и увидел возможность, и даже более того — реальную перспективу наконец-то получить удовлетворение и облегчение.

Некоторые философы утверждают, что врачи сумасшедших (или психиатры) со временем достигают некоторого сходства со своими пациентами, иными словами, сами становятся полусумасшедшими. Такая позиция вполне удобна; в действительности же, обречь человека на вечное заключение в компании маньяков и дебилов из-за того, что он поет в ванной или надевает пурпурно-красный халат к ужину, возможно, куда более опасное безумие, чем представлять себя императором Китая. Однако такое может произойти, и нередко учитель уподобляется школьнику, правда несколько обрюзгшему в силу возраста, — то же чудовище, только с обостренными до крайней формы болезненными признаками. Благожелателям великой Системы частных закрытых школ для мальчиков свойственно хвалить своих любимых наставников в выражениях, которые превозносят, более того, восславляют подобную схожесть. Почитайте памятные некрологи умершим директорам школ в известной и наиболее респектабельной церковной газете. «До самого конца он оставался в душе мальчишкой», — пишет Кенон Дайвер о своем друге, неграмотном старом подхалиме, который посредством лояльной политики по отношению к евреям, туркам, еретикам и неверным убедил большинство в школе, что он как никто достоин стать епископом. «Я всегда знал, что его чаще можно увидеть на игровом поле, чем в комнате шестого класса…Его отличал здоровый ужас английского мальчишки ко всему, близкому позерству и эксцентричности…Он мог строго блюсти дисциплину, временами проявляя излишнюю жестокость, но все в школе знали, что грамотно поставленный «блок», техничный прием либо гол, красиво забитый пли отлично предотвращенный, искупят любые серьезные проступки». Можно заметить и другие черты, которые свидетельствуют о сходстве учителя и ученика: например, и тот, и другой отличаются жестокостью и склонностью к совершенно ненормальным шуткам с причинением боли. Подлый мальчишка издевается над слабыми животными, не способными сопротивляться. Ходят рассказы (тщательно заминаемые всеми истинными друзьями Системы) о потрясающе изобретательных оргиях в заброшенных оврагах пустошей, в темных укромных чащах: истории об одном или двух мальчиках, ящерице или жабе и медленно разгорающемся пламени костра. Но это развлечения исключительно виртуозов; для обычного юного обывателя существует множество шуток, чтобы выделиться из толпы более хилых товарищей, среди которых есть даже приверженцы здорового образа жизни. В конце концов, слабейшие упрутся в стену, и если их промахи не прекратятся, им конец. Когда маленькие бедолаги после пары лет многочисленных изощренных пыток тела и ума найдут последний выход в самоубийстве, кто знает, как выпускники школы смогут продолжать жить и галантно заявлять, что дни, проведенные в «любимой старой школе» были самыми счастливыми в их жизни, что «Доктор» был их отцом, а шестой класс — кормящей матерью, что они приходили в восторг от легенд о магометанском рае и только скучный, выматывающий спорт, хотя и сопровождавшийся радостью счастливого утомления, заставлял их сердца, как рассказывал вдохновенный певец мучения, трепетать еще много лет при мысли о холме. Они пишут отовсюду, эти храбрые выпускники: из завоеванного с трудом деканата в результате многолетней неутомимой атаки фундаментальных доктрин христианской веры; из роскошных апартаментов комфортабельной виллы, ставшей наградой за коммерческую активность и сообразительность на фондовой бирже; из судов и кемпингов; с заоблачных вершин успеха; и большинство из них — убедительный аргумент для похвалы. Как тут не согласиться?! И мы говорим, что нет ничего лучше нашей великой частной закрытой школы, и в общем гомоне восхвалении тонут слабые возражения матери и отца, похоронивших ребенка, на шее которою чернел след от веревки. По мы спешим успокоить их: мальчик просто плохо играл, хотя его мучения были интересным спортом, правда, пока он выдерживал их.

Старый люптонианец, мистер Хорбери был, как говорил Кенон Дайвер, «большим мальчишкой в душе» и потому распорядился, чтобы Мейрика, как только тот появится, сразу же отправили к нему в кабинет, так что теперь он смотрел на часы, стоявшие перед ним на столе, с удовлетворением и даже с нетерпением. С таким же нетерпением, почти с яростью ждет запоздалого ужина голодный человек, не в силах успокоиться мыслью о том, как замечательно будет наслаждаться супом, когда тот наконец появится.

Пробило семь, мистер Хорбери облизал губы. Он поднялся и осторожно заглянул за одну из книжных полок. Предмет его внимания был на месте. Мистер Хорбери удовлетворенно сел и прислушался: звук шагов за окном наполнил его радостью. А! Вот и долгожданный звонок. Затем краткое ожидание и стук в дверь. Огонь полыхал красными вспышками, но несчастная лягушка была в безопасности.

— Итак, Амброз, ты должен совершенно четко усвоить, что подобное положение вещей я больше терпеть не намерен. Ты опаздываешь в третий раз за семестр. Тебе известны правила: шесть часов — и ни минутой позже. А сейчас уже двадцать минут восьмого. Что ты скажешь в свое оправдание? Чем ты все это время занимался в одиночестве? Был на поле?

— Нет, сэр.

— Почему? Ведь ты видел резолюцию шестого на доске объявлений в Старшей школе? Знаешь, что она обещает любому, ето уклоняется от игры в футбол? «Ласковый звук палочных ударов в количестве не менее тридцати». Боюсь, тебе придется туго в понедельник, когда Грэхем сообщит твое имя в Кабинет.

Повисла пауза. Мистер Хорбери спокойным долгим взглядом смотрел на бледного мальчика, стоявшего перед ним. Это был болезненный, некрасивый паренек лет пятнадцати. Но во всем его облике сквозил развитый интеллект, и именно его взглядами возмущался Чессон, директор. Сердце мальчика выскакивало из груди, дыхание было прерывистым, и по телу струился пот ужаса. Хорбери еще какое-то время пристально рассматривал племянника, потом наконец снова заговорил:

— Но что ты делал? Где ты был все это время?

— С вашего позволения, сэр, я прогулялся до Шелдонского аббатства.

— До Шелдонского аббатства? Но оно по меньшей мере в шести милях отсюда! Какого черта тебе понадобилось идти туда? Любишь старые развалины?

— С вашего позволения, сэр, я хотел посмотреть на нормандские арки[117]. В толковом словаре Паркера есть их иллюстрация.

— А, понятно! Ты многообещающий исследователь древности, не так ли, Амброз, отсюда и интерес к нормандским аркам, да? Полагаю, ты предвкушаешь время, когда твои исследования принесут Люптону известность? Может, ты мечтаешь читать лекции в школе при Соборе Св. Павла[118]? Прикинь, каков на твой взгляд возраст Стоунхенджа?

Острота была слишком грубой, а положение говорившего придавало его критике мучительную колкость. Мистер Хорбери видел, что каждый его удар достигал цели, и, без ущерба для сиюминутного острого наслаждения, решил, что такая остроумная сатира должна иметь более широкую аудиторию, пройдет еще немало времени, прежде чем Амброз Мейрик услышит о нормандских арках в последний раз. Метод был рост до абсурдности. «Удобный случай» предоставлялся каждый день. Например, если мальчик совершал ошибку в пере-оде, возражения были следующими: «Спасибо, Мейрик, за твои оригинальные новаторские идеи. Возможно, если ты будешь изучать греческую грамматику чуть больше, а твой любимый «Словарь архитектуры» чуть меньше, тебе удастся избежать ошибок. Напиши ‘‘новый значит неизвестный» пятьсот раз».

Когда же они обращались к классическим ордерам[119], мистер Хорбери начинал объяснять различия между ионическим[120] и дорическим[121]. Его рассуждения слушались с жалкой имитацией интереса. Внезапно наставник обрывал свою речь: «Прошу прощения. Я совсем забыл, что среди нас присутствует великий авторитет в архитектуре. Будьте любезны, просветите нас, Мейрик. Что но этому поводу говорит Паркер? Или, может быть, вы предложите нам какую-нибудь свою версию? У вас весьма оригинальный ум, что очевидно из ваших последних упражнений по стихосложению, объем которых поистине огромен. Кстати, я должен просить вас написать «е в venio — краткая» пятьсот раз. Сожалею, что вмешиваюсь в ваши более важные архитектурные изыскания, но, боюсь, от них нет никакого толка».

И далее в том же духе, пока класс не зарыдает от смеха.

Но мистер Хорбери хранил подобные сокровища для будущего публичного использования. В данный момент он предавался более приятному занятию. Внезапно он крикнул:

— Дело в том, Амброз Мейрик, что ты жалкий маленький обманщик! Тебе не хватает честности прямо признаться, что ты боишься футбола и шляешься без дела за городом в поисках озорства, к которому можно было бы приложить руку. Вместо того чтобы сказать правду, ты сочиняешь небылицу о Шелдонском аббатстве и нормандских арках, тогда как любому известны проделки сообразительных мальчишек, способных даже зарабатывать пару пенсов на своих шалостях! Надеюсь, ты провел вечер не в каком-нибудь дешевом кабаке? Молчи! Я не хочу больше слушать твое вранье. Но, как бы то ни было, правила ты нарушил и потому должен усвоить, что правила следует выполнять. Стой спокойно!

Мистер Хорбери подошел к книжной полке и достал спрятанный за ней предмет. Он встал на небольшом расстоянии позади Мейрика и начал процедуру с безжалостного удара по правой руке мальчика чуть выше локтя. Затем настала очередь левой руки, и наставник получал такое радостное наслаждение от ударов палкой, что нанес их более дюжины. Потом он переключил свое внимание на бедра мальчика и завершил экзекуцию, традиционно наклонив Мейрика на кресло.

Тело Амброза было сплошной массой пылающего жгучего страдания; и хотя он в течение всей процедуры не издал ни звука, слезы текли по его щекам. Но не от физических мучений, хотя они и были невыносимыми, а от воспоминании о далеких днях. Он представлял себя совсем маленьким, когда отец, давным-давно умерший, показывал ему западный портал унылой церкви на высоком холме и разъяснял разницу между «поленом» и «балкой».

— Ты же знаешь, Амброз, — внушал ему тем временем наставник, — что хныкать нехорошо. Полагаю, ты считаешь меня слишком строгим, но, хотя сейчас тебе и трудно в это поверить, наступит день, когда ты всем сердцем будешь благодарить меня за то, что я только что сделал. Пусть этот день станет поворотным пунктом в твоей жизни. А теперь возвращайся к своей работе.

Глава II

Как ни странно, Мейрик так и не пришел выразить дяде благодарность за полученную в тот день порцию физического и душевного страдания. Даже уже став взрослым, он нередко просыпался в холодном поту, когда ему во сне являлся мистер Хорбери, и вновь засыпал с облегчением и радостью, понимая, что больше не находится во власти «ненавистной старой свиньи», этого «отвратительного, лицемерного и жестокого животного», как называл Мейрик учителя.

По мнению старых люптонианцев, двое никогда не смогут понять друг друга. У большинства мальчиков Высокий служитель слыл весьма популярным учителем. В свое время он был выдающимся атлетом и до конца своего пребывания в школе Оставался ярым энтузиастом футбола. Хорбери даже организовал в Люптоне множество игр, имевших огромный успех, пока директор не был вынужден запретить их: одни говорили — из-за того, что он любил при каждом удобном случае добавит!» ложку дегтя в бочку меда Хорбери; другие — с большей правдоподобностью — утверждали, что это произошло вследствие заключения школьного врача, в котором отмечалось, что все эти новые разновидности футбола вызывают у слабых игроков всевозможные виды сердечных заболеваний.

Однако, как бы то ни было, нет сомнений в значительной и глубоко укоренившейся привязанности Хорбери к школе. Его отец тоже был люптонианцем. Окончив школу, Хорбери уехал в университет, но по истечении года или двух после получения ученой степени вернулся в Люптон в качестве учителя. Многие считали, что Высокий служитель не меньше, а может быть даже и больше директора Чессона, влиял на значительный рост престижа и популярности школы; все были уверены, что когда Чесеон полу чит епископскую мантию, триумф Хорбери станет несомненным. К несчастью, все оказалось сложнее, и назначили совершенно постороннего человека, который ничего не знал о традициях Люптона и (по слухам) утверждал, что польза «этих атлетических занятий» слегка преувеличена. Друзья мистера Хорбери были в бешенстве, да и сам Хорбери, говорили, очень расстроился. Он удалился в один из тех скромных приходов, что пережили волну аграрной депрессии; но хорошо знавшие Хорбери люди, сомневались, что духовные обязанности могли стать для него достаточным утешением после потери желанного директорства в Люптоне.

Сошлемся на статью, появившуюся в «Гардиан» вскоре после его смерти, под которой стояли хорошо известные инициалы:

Друзья были потрясены, когда увидели его в Резиденции. Он казался тем же, но за шесть месяцев, как отмечали некоторые из них, постарел больше, чем за дюжину лет. Старый счастливый Хорбери, полный радости, прекрасный мастер игры слов и логических поединков, стал каким-то «унылым», по удачному выражению бывшего коллеги, декана Дочестера. Выпускники, помнившие его блестящее остроумие и пикантность, которые он привносил в обычную работу в классе, делая ее интереснее, чем в других школах игры, потеряли, по замечанию одного из них, что-то неопределимое от того человека, которого они так долго и сильно любили. Другой коллега Хорбери, удивленный, как и все попавшие в аркан его дружбы (когда-нибудь они еще назовет эту привилегию величайшим благодеянием в своей жизни), попытался вызвать в старом учителе возмущение с помощью экстравагантного юмора, который потом разошелся по всей публичной прессе в виде рассказа о последствиях существенных изменении, введенных в принудительную систему игр в «X», одну из величайших в нашей великой школе. Хорбери воодушевился; прежний свет озарил его глаза; он напоминал своим друзьям старого боевого коня, вновь услышавшего вдохновляющий зов трубы. «Я не мог в это поверить, — говорил он, и в его голосе звучало потрясение. — Они бы не отважились. Даже У. (директор «X») не совершил бы такую подлость, как эта. Я не поверил». По воодушевление быстро спало, и вернулась апатия. «Теперь, — говорил он, — я бы не удивился, если бы все было именно так. Маши дни проходят, и, похоже, через несколько лет их можно будет вместить в краткий конспект, а любимой игрой в «X» станет домино».

Боюсь, те последние годы в Уорхэме не были счастливыми. Думаю, Хорбери ощущал себя вне общей настроенности его окружения, и, с позволения читателей «Гардиан», я усомнюсь, что ему вообще было комфортно на своем месте. Как-то Хорбери признался одному из старых товарищей, что сомневается в мудрости всей кафедральной системы. «Чтобы сказал святой Петр, — говорил он в своей характерной манере, — если бы мог войти сюда и увидеть это вычурное окно, на котором он изображен в митре, одеянии священника и с ключами?» Не думаю, что он когда-либо смиренно принимал ежедневные чтения литургии, сопровождаемые, как и во всех подобных заведениях, тщательно недобранной музыкой и помпезностью одеяний хора. Слышали, как он на одном дыхании бормотал «Рим и вода, Рим и вода», когда литания подходила к середине, и, полагаю, перед тем, как умереть, ом почувствовал удовлетворение оттого, что многие сильные мира сего соглашались с его взглядами.

По до самого конца жизни Хорбери не забывал Люптон. За год или два до смерти он написал главную Песню Школы «Вперед, вперед, вперед!». Я знаю, что он был польщен ее появлением в «Люптонианце», и известный выпускник сообщил мне, что никогда не забудет радость Хорбери, когда ему сказали, что песня уже стала самой любимой в «Часовне». Многим читателям знакомы ее слова, но я не могу отказать себе в удовольствии процитировать первый куплет:

Я стар и сед, холмы вдали сокрыты.

Не слышен горн мне — провозвестник утра;

В охоте общей все мы были слиты.

Транжиря дни, но следу мчались сворой,

И ясным день был, и охота — спорой.

Щелчки охотничьих хлыстов! — И словно

Сигнал нам дан. Казалось, звуки плыли

В тиши безмолвной, и уже не здесь я,

А где-то далеко, не в этом мире.

По звуки разливались и рвались Как нар с низины, поднимаясь ввысь.

И эхом в голове моей неслись:

«О. Люптон, Люптон, лишь вперед стремись!»

Припев:

Люптон, поспеши вперед!

Тьма осталась позади, впереди — день новый ждет.

Вслед за солнцем поспеши,

Завоюй весь мир души

И на новый оборот, Люптон, — лишь вперед, вперед!

Вышине ученики пели ему этот куплет на его смертном одре, и думаю, что по меньшей мере некоторые из читателей «Гардиан» признают, что Джордж Хорбери умер «укрепленным», и здравом уме, приник «обряды Церкви» — Церкви Высшего Стремления.

Такое впечатление произвел мистер Хорбери на своего старого друга, но Мейрик отличался непримиримым скептицизмом. Он прочитал эти строки в «Гардиан» (ибо никогда не выписывал «Люптонианца») и беспощадно высмеял сентиментальность статьи, как, впрочем, и стихи.

«Не правда ли это невероятно? — рассуждал Мейрик. — Допустим, что главная цель великой Системы частных закрытых школ — подготовка отменных среднестатистических болванов посредством спорта, упорства, лицемерия и прочего. Кроме того, бытует мнение, что подобные школы способствуют высокому развитию — посредством преподавания двух великих литератур, литератур, которые формировали всю западную мысль более двух тысяч лет. И животным вроде Хорбери платят, чтобы они преподавали эти литературы, — доверяют неокрепшие души свинье, которая Не достаточно образована даже для спасения души от вшей!

Досмотрите на эти стихи! Непридирчивый четвероклассник тот постыдился бы поставить под ними свое имя!»

Конечно, глупо было так говорить. И люди просто считают что, очевидно, Мейрик — одна из неудач великой Системы частных закрытых школ для мальчиков; а в кругах верных приверженцев Песней восхищались. Та же песня на прекрасной латыни появилась в «Гардиан» вскоре после публикации статьи, и под текстом перевода стояли инициалы декана литературы.

Итак, осенним вечером в далекие семидесятые юный Мейрик оставил кабинет мистера Хорбери в искреннем бешенстве горя, боли и гнева. Он бы убил своего учителя без малейших зазрений совести и, более того, с огромным удовольствием. С точки зрения психологии ход его мыслей представляется весьма интересным, поскольку он был всего лишь школьником, недавно получившим взбучку за нарушение правил.

Не последнюю роль сыграло и то, что Хорбери, если бы не раздражение, вызванное встречен с директором и в частности отвратительным хересом, был не таким уж плохим. На мгновение он стал беспощадно жестоким, по любой человек склонен к беспощадной жестокости, когда страдает от жжения в печени и оскорблений начальства, особенно если в его власти находится подчиненный, совершенно не способный ответить. Но в целом Хорбери был весьма покладистым типом среди английских учителей, и Мейрик никогда не подозревал в нем такой придирчивости. В своих рассуждениях о школах и учителях мальчик опирался на неверную предпосылку: он осуждал их за то, что они не были такими, какими быть и не собирались. Это все равно, что упрекать простую старомодную молельню в том, что она по меньшей мере не Линкольнский собор. Дымоход может не быть декоративным объектом, но в таком случае он и не претендует на то, чтобы казаться шпилем или бельведером в далеком духовном городе.

Мейрик же всегда не любил молельни именно потому, что они не соборы. Многие слышали, как он часами неистовствовал по поводу практичных скромных колпаков на дымоходах, не обладавших сходством с церковными шпилями. Так или иначе, может, из-за наследственности, может, из за влияния товарищеских отношений с отцом, но он бессознательно приобрел жизненную позицию, мало подходившую к реальностям мира. Эта позиция стала девизом Мейрика в последующие годы, и ей суждено было прочно, хотя и неотчетливо, присутствовать в его мыслях на протяжении всего детства. Взять, например, комментарии Мейрика к стихам бедного каноника Хорбери. Он судит о них, как мы видели, но правилам высокой литературы и считает стихи никуда не годными. Однако любой люптонианец сказал бы ему, что звучание голосов всех шести сотен мальчиков, объединенных в хор и поющих «Люптон, — лишь вперед, вперед!», — одно из лучших впечатлений в его жизни; недаром стихи стали песней, несмотря на их недостатки с литературной точки зрения, песней, полностью удовлетворяющей тем целям, для которых она была написана. Иными словами, это был великолепный дымоход, но Мейрик упорно предавался безрассудным и тщетным рассуждениям о его отличиях от шпиля. В дальнейшем ошибки в главном исходном пункте приводили к новым, еще более серьезным ошибкам, например, что великие частные закрытые школы для мальчиков созданы как вспомогательный и второстепенный объект распространения духовности и красоты греческой и латинской литератур. Вполне возможно, что когда-то давно так и было. Гуманитарии рассматривали школы и университеты как учреждения, в которых должны изучаться греки и римляне, причем в качестве объектов восхищения великой мыслью и великим слогом античного мира. Кто-то, например, отнесет сюда и Рабле[122]. Изучение классики представляет собой прекрасное путешествие, и чтобы научиться понимать ее, надо стать духовным Колумбом, открывателем новых морей и неизвестных континентов, пьющим старо-новое вино на старо-новой земле. Дни таинственно затонувшей Атлантиды вновь величественно встают перед студентом из пучины волн. Именно это (бессознательно и безоговорочно) ожидал обнаружить Мейрик в школьных буднях, а не найдя, он набросился с бранью на Систему и не унимался в течение всей последующей жизни, хотя, подобно Джиму в Гекльберри Финне»[123], абсолютно не понял сути.

В современном преподавании греки и римляне предстают оголишь как самые необычные и интересные анахронизмы, так что способные студенты уже не имеют возможности наслаждаться их текстами, понять мысль и красоту оригиналов; сегодня учат так, что каждое упоминание этих уроков будет вызывать тошноту у учеников до конца их дней. Однако изучение классики выжило, превратившись в любопытный и тщательно продуманный ритуал, лишенный как смысла, так и духа. Остается только вспоминать уроки школьного учителя, посвященные «Одиссее»[124] или «Вакханкам»[125], а потом смотреть на свободных масонов[126], празднующих загадочную смерть и воскрешение Хирама Абиффа[127]; аналогия готова, ибо ни учитель, ни масон не имеют даже отдаленного понятия о том, что делают. Оба из-за глубоко укоренившегося консерватизма упорно продолжают свое странное и таинственное действо.

Мейрик был поклонником античности и особенно ее проявлений в современной ему действительности, но не понимал, что череда из греческого синтаксиса и римской прозы, из элегий и глаголов, из всех ее «μι», с загадкой ораторского уклонительства и желательного наклонения, — самое странное и красочное олицетворение античности в сегодняшней жизни. Кстати, замечу, что само значение слова «ученый» претерпело значительные изменения. Так, известный авторитет указывал, что «Меланхолия» Бертона[128] не имела «научности» в полном смысле этого слова; он просто использовал свои значительные познания в древней и современной литературе, чтобы создать одну из самых увлекательных и любопытных книг, какие когда-либо существовали в мире. Истинная «ученость», как ее понимают сегодня, искома не в якобинских переводах Библии, а в викторианских изменениях. Одни создали величайшие английские книги вне их древнееврейских и греческих источников; другие же поняли силу их новаторства. Любопытно думать, что «ученый» когда-то означал человека литературного вкуса и знания.

Мейрик никогда не мог усвоить сих различий, а если позднее все-таки справился с этим, никогда не признавался в своем знании, продолжая бранить молельню, которая, как он настаивал, претендует на то, чтобы называться собором. Слышали, как он удивлялся, почему некий декан, обративший внимание на многочисленные улучшения, привнесенные корректорами, не наймет несколько молодых студентов отделения гуманитарных наук из Кенсингтона, чтобы изменить позорные росписи на стеклах собора четырнадцатого столетия. Он был неисправим, причем был таким всегда, поэтому в детстве, темным ноябрьским вечером всерьез размышлял об убийстве своего хорошего учителя и дяди — по край ней мере, в течение четверти часа.

Он помнил, что его отец всегда отзывался о готической архитектуре как о самом восхитительном и красивом явлении в мире, достойном изучения, любви и почитания. Однако его отец никогда столько не проповедовал, сколько пресловутый поборник спорта, утверждавший, что только таким способом может быть спасен английский мальчишка. Поэтому Амброз в душе не сомневался, что его посещение Шелдонского аббатства заслуживало скорее награды, нежели наказания, и ожесточенно возмущался днкой несправедливостью (как он думал) побоев.

Глава III

Если и не во всем, то хотя бы в одном мистер Хорбери оказался прав. Тот вечер действительно стал поворотным в жизни Мейрика. Чутко улавливая жгучую ярость неприятеля, Амброз решил, что больше не будет трусом. Он никогда не уподобится крошке Фиппсу, который был запутан, «пропитан «футболом» и забит до такого жалкого состояния, что рухнул как подкошенный, потеряв сознание, пока директор отчитывал его за «систематическое и намеренное вранье». Фиппс не только упал к ногам директора, но и, будучи в основе своей, выражался доктор Джонсон, разумным, демонстрировал сильное нежелание возвращаться в сознание к драгоценным наставлениям «дорогого старины директора». Чессон даже некого испугался, а школьный доктор сухо заметил, что, по его мнению, парня лучше отправить домой на пару неделек.

Итак, Фиппс прибыл домой в таком состоянии, что его мать горько заплакала, а отец пришел к выводу, что, похоже, тему частных закрытых школ для мальчиков слегка перехвалили. Старый семейный доктор вообще рассвирепел и вал «негодяями» тех, кто довел двенадцатилетнего ребенка до нервного срыва на грани «церебральной неврастении». Доктор Уолфорд получил свое образование в какой-то жалкой провинциальной академии, поэтому и не мог понять и оценить дух великих частных закрытых школ.

Теперь Амброз Мейрик наблюдал за достижениями несчастного Фиппса с беспокойством и жалостью. Бедное маленькое существо с помощью тщательной обработки учителями и соучениками было доведено до такой степени нервного расстройства, что хватило бы одного резкого хлопка по ею спине или руке, чтобы вызвать необузданный водопад слез из его глаз. И всякий раз, когда кто-то задавал ему самый простой вопрос, он подозревал коварную ловушку, а потому лгал, вилял и неумело хитрил. Хотя его втаптывали каблуками в грязь раза три в неделю, чтобы он смог овладеть полезными навыками плавания, Фиппс, казалось, лишь становился все грязнее и грязнее. Его школьные книги были порваны на клочки, тетрадки с упражнениями использовались в качестве дротиков; у него была заготовлена ложь для оправдания потери книг и отговорки, чтобы не делать упражнения, и он лгал и плакал все больше и больше.

Мейрик никогда не опускался так низко. Он был сильным мальчиком, а Фиппс всегда оставался маленьким слабым животным; но после взбучки, но дороге из кабинета в классную комнату Мейрик почувствовал, что находится у самого края пропасти и от падения его отделяет всего лишь шаг. Но нет, решил он, никогда, никогда он не ступит на этот путь, и потому с равнодушным видом, причем вовсе не напускным, Мейрик прошел через обитые сукном двери в комнату, где другие мальчики готовили уроки.

Мистер Хорбери был неограничен в средствах и не беспокоился о проблемах и обязанностях большого дома. Однако в Старой Усадьбе была запасная комната, и, помимо своего племянника, он взял к себе еще трех мальчиков. Эти трое с предвкушающими ухмылками ждали, когда во время беседы со «старым Хорбери» Мейрик покажет свой нрав — в том, что нечто подобное произойдет, они не сомневались. Но Амброз вошел со словами: «Привет, ребята!» и сел на свое место, как будто ничего не случилось. Это было невыносимо.

— Я уверен, Мейрик, — начал Пелли, пухленький мальчик с красным лицом, — что ты рыдал! Напишешь об этом домой? А, я забыл. Это ведь твой дом, не так ли? Сколько ударов? Я что-то не слышал, чтобы ты выл.

Амброз не произнес ни слова. Он достал свои книги, как если бы никто ничего не говорил.

— Ты можешь ответить? — вступил другой мальчик. — Сколько ударов, а, маленький трус?

— Иди к черту!

На мгновение все трое ошеломленно переглянулись; они подумали, что Мейрик должно быть сошел с ума. Но вскоре один из них, наблюдательный Бейтс, начал тихо посмеиваться, видя, как заводится Нелли, к которому он никогда не питал симпатии. Толстый от природы, Пелли становился все толще и толще; глаза его расширились от ярости.

— Я тебе устрою, — выпалил он и направился к Амброзу, спокойно листавшему латинский словарь.

Амброз не ожидал нападения, но быстро вскочил и встретил Пелли на полпути ожесточенным ударом, направленным прямо в нос. Пелли отлетел в сторону, рухнул на пол и мгновение лежал оглушенный. Потом он медленно поднялся и, шатаясь на неустойчивых ногах, с трогательно смущенным видом посмотрел вокруг себя. Он стоял посреди комнаты, не понимая, что бы это значило и правда ли, что Мейрика больше не удастся подловить на ехидную шутку или какой-нибудь подвох. Похоже, тот, кто всегда был трусом, претерпел ужасное и совершенно невероятное превращение. Пелли дико смотрел по сторонам, пытать остановить льющуюся из носа кровь.

— Запрещенный прием! — отважился Роусон, тощий парень, любивший заламывать руки мальчикам помладше до тех пор, пока те не начинали молить о пощаде. Суть произошедшего не доходила до него; он смотрел с недоверием, как материалист, отвергающий чудо даже тогда, когда видит его собственными глазами. — Запрещенный прием, Мейрик!

Но Амброз спокойно вернулся на свое место и снова приелся листать словарь. Это был толстый, тяжелый том в твердом переплете, и именно ребром переплета Амброз нанес несчастному Роусону огромной силы удар в лицо. Роусон закрыл лицо руками и заплакал тихо и уныло, раскачиваясь взад-вперед на месте и едва воспринимая беглый поток проклятий, коими осыпал его недавний тихоня Мейрик, проверявший таким образом, достаточно ли хорош был удар.

Амброз поднял словарь и обрушил на изумленных зрителей целый ряд замечаний, которые сделали бы честь старомодному режиссеру на генеральной репетиции спектакля.

— Ты только послушай его! — слабо, почти благоговейно, произнес Пелли. — Ты только послушай его!

Но бедный Роусон, раскачиваясь взад-вперед, тихо рыдал и, зажав голову руками, не говорил ни слова.

Мейрик всегда отличался внимательностью к мелочам и в тот вечер пришел к выводу, что определенные римские традиции следовало бы перенять. Благоразумный Бейтс продолжал корпеть над своим школьным упражнением по стихосложению на латыни, тихо ухмыляясь. Бейтс был циником. Он всем сердцем презирал обычаи и в то же время очень тщательно соблюдал их. Он мог бы стать изобретателем и автором футбольных игр, если бы кто-нибудь оценил ту страсть, с какой он предавался этим занятиям. Но его имя вошло в историю спорта: Бейтс совершил прыжок, бросил молот и пробежал кросс так, будто от этого зависела вся его жизнь. Однажды мистер Хорбери случайно подслушал, как Бейтс говорил что-то о «чести дома», который вошел в его сердце. Что касается крикета, то Бейтс играл с таким рвением, словно его личное честолюбие требовало, чтобы он стал первоклассным профессионалом. И он искренне радовался, закончив свои латинские стихотворения, написанные (к изумлению других мальчиков) «будто письмо» — то есть без черновика. Бейтс имел «наклонность» ко всему в Системе, от спорта до латинских стихов, и его рукописи пользовались неизменным успехом. Он ухмыльнулся в тог вечер отчасти над превращением Мейрика, а отчасти над строкой, которую набросал:

«Mira loquor, coelo resonans vox fundulur alto»[129].

В дальнейшем Бейтс написал пару романов и продал их, по словам журналиста, «словно горячие пирожки». Мейрик пошел навестить его вскоре после того, как тираж первого романа дошел до тридцати тысяч, а Бейтс читал «положительные рецензии» и радовался приятному хрусту только что полученного чека.

«Mira loquor, populo, resonans, cheque fundutur alto»[130], — сказал ему Бейтс. — Я знаю, чего хотят школьные учителя, мальчики и публика, и я забочусь о том, чтобы они это получили — sale espece de sacres cochons de N. de D.![131]

Остальные занятия протекали в полной тишине. Пелли приходил в себя от полученного шока и начинал обдумывать месть. Мейрик своим поведением довел его до безрассудства, и он должен был как-то ответить. Это была просто случайность; Пелли решил вызвать Мейрика на драку и устроить обидчику самую страшную трепку, какую тот когда-либо получал. Он был полным, но смелым парнем. Роусон, напротив, был ужасным трусом и подлецом, а потому решил, что с него хватит, и время от времени бросал в сторону Мейрика смиренные, примирительные взгляды.

В половине десятого они все вместе пошли в столовую за хлебом с сыром и пивом. Без четверти десять мистер Хорбери появился в форменной одежде и шапочке и прочитал главу из послания св. Павла римлянам, а также одну или две бессвязные и унылые молитвы. Когда мальчики уже поднимались в их комнаты, Хорбери остановил их.

— Что это, Пелли? — спросил он. — Твой нос раздулся. И как огляжу, из него идет кровь. Что ты с собой сделал? А ты, Роусон, как ты объяснишь синяки вокруг глаз? Что все это значит?

— С вашего позволения, сэр, на футболе сегодня была очень жаркая битва, к чему мы с Роусоном оказались не очень готовы.

— И ты участвовал в столкновении, Бейтс?

— Нет, сэр; я был крайним нападающим. Но все ребята играли отчаянно, и я видел, как ударили Роусона и Пелли, когда мы менялись.

— О! Ясно. Весьма рад обнаружить в вас таких азартных игроков. Что касается тебя. Бейтс, то я вижу, что ты лучший среди нападающих твоего возраста, лучше всех, кто когда-либо был у меня. Спокойной ночи!

— Спасибо, сэр! — в едином порыве откликнулись псе трое, как будто исполнили их самое сокровенное желание, и Хорбери мог бы поклясться, что Бейтс даже покраснел от удовольствия после его похвалы. На деле же Бейтс упивался собственной хитростью и способностью выходить из любого сложного положения.

Мальчики ушли, и мистер Хорбери вернулся к своему столу. Он редактировал сборник избранных произведений под названием «Английская литература для младших классов». Хорбери начал читать приготовленную к работе рукопись:

«Весь день грохочет битвы шум В горах за зимним морем;

Пока сподвижники Артура[132], плечом к плечу, единым строем

Не сложат головы в нолях под Лайонессом…»[133]

Он остановился и поставил звездочку над словом «Лайонесс», после чего на чистом листе повторил знак и сделал примечание: «Лайонесс = острова Слили».

Затем Хорбери взял еще один лист и написал: «Найти древнее название островов Силли».

Эта работа полностью поглотила его внимание, и лишь когда часы пробили двенадцать, он отложил рукопись: настало время вечернего стакана виски с содовой; днем Хорбери никогда не прикасался к алкоголю, но вечером позволял себе немного выпить, торжественно смешивая напиток и затягиваясь сигарой, которую выкуривал за двадцать четыре часа. Ожог от директорского хереса и неприятного разговора больше не терзал его изнутри; время, работа и несколько ударов палкой, выданных Мейрику, успокоили его душу, и, откинувшись в кресле, он погрузился в размышления, глядя на яркие всполохи огня.

Хорбери размышлял о том, что мог бы сделать, если бы унаследовал пост директора. Уже пошли слухи, что Чеесои отказался от епископства в Св. Дубрике, чтобы не ограничивать свою свободу и принять Дочестер, где очень скоро должна была появиться вакансия. Хорбери не сомневался, что пост директора достанется ему; его влиятельные друзья уверяли, что Совет не будет колебаться не минуты. Тогда он покажет всему миру, какой можно сделать английскую частную закрытую школу. Лет через пять, по его подсчетам, он удвоит количество учеников. Хорбери видел приближающуюся необходимость использования достижений современности и особенно наук. Лично он питал отвращение к «новаторам», но знал, какое впечатление произвел бы с лабораторией, великолепно оснащенной современной аппаратурой и управляемой высоко квалифицированным специалистом. Поэтому усовершенствованная гимназия необходима; в ней должны быть инженерные, а также столярные мастерские. Да и люди начали жаловаться, что образование, полученное в частных закрытых школах, не находит Применения в городе. В новой школе должен быть учитель по бизнесу и специалист с фондовой биржи.

Тут Хорбери вспомнил, что большинство мальчиков — выходцы из семей, принадлежащих к землевладельческому классу. Почему деревенский джентльмен должен зависеть от милости посредника и из-за отсутствия технических знаний вынужден соглашаться с утверждениями, которые не может проверить? Очевидно, что управлению землей и большими имениями необходимо найти место в общей системе; и опять известнейших репетиторов следует нанимать на его условиях, так, чтобы мальчики, желающие пойти служить в армию или выбравшие гражданскую службу, не могли обойтись без обучения в Люптоне. Он уже видел статьи в «Гардиан» и в «Таймс» — да и в других газетах, — статьи, в которых говорилось бы, что девяносто пять процентов лучших кандидатов для гражданской службы в Индии получили образование в учреждении «отважного Мартина Ролла».

Между тем при всем этом изобилии нововведений старые традиции необходимо поддерживать сильнее, чем когда-либо. Это значит, что каждый школьный учитель должен пользоваться неизменным уважением, для чего, если получится, следует собрать для работы в школе известных людей, которые будут не просто хорошими, но и выдающимися учеными, Ги, знаменитый исследователь Крита, прославившийся в гуманитарных науках своими замечательными книгами «Дедал» и «Секрет лабиринта», необходим в Люптоне любой ценой; и Мейнард, обнаруживший несколько очень важных греческих рукописей в Египте, тоже должен получить класс. Следует привлечь и Ренделла, известного своим «Thucydides», и Дэвиса, автора «Оливковой ветви Афины», дерзкой, но замечательной книги, которая обещала перевернуть всю общепринятую доктрину мифологии; если бы это удалось, он имел бы такую поддержку, о какой ни одна школа и не мечтала.

«У нас не возникнет никаких трудностей с оплатой их работы, — размышлял Хорбери, — число учеников будет расти все быстрее и быстрее, и гонорары поднимутся до пяти сотен фунтов в год — такие условия сделают нас лучшими из лучших».

Хорбери принялся обдумывать детали. Он должен спросить совета у специалиста насчет целесообразности содержания школьного бюджета на его личном счете и относительно снабжения мальчиков мясом, молоком, хлебом, маслом и овощами по оптимальным ценам. Наверняка это можно осуществить; он найдет хорошего фермера-шотландца и сделает его начальником над школьными наделами с хорошим жалованьем и с долей прибыли. Да и реклама получится неплохая: «Диетические продукты, доставляемые со школьных ферм под контролем мистера Дэвида Андерсона, выходца из Хадденеука, самого большого арендованного поместья во владениях герцога Эйра». Пища будет значительно лучше и дешевле, однако без излишеств.

«Спартанская программа» всегда нуждалась в доработке; кому-то в расцвете творческих сил необходимо обратить на это внимание; но ни в коем случае нельзя потерять серьезность старой закрытой частной школы. С другой стороны, мальчикам нужно разрешить свободно распоряжаться своими карманными средствами: здесь не должно быть никаких ограничений. Если мальчик решил потратить их на Dindonneau aux iruffes[134] или на Pieds de mouton a la Ste Menehould[135], то это его личное дело. Почему бы школе не предоставить некоторые уступки крупной лондонской фирме, которая бы щедро платила за привилегию поставлять голодным школярам все виды дорогостоящих деликатесов?

Сумма может быть заслуженно увеличена, так как любой конкурирующий магазин готов тут же предложить более выгодные условия. С одной стороны — confiserie[136] с другой — charcuterie[137], высокие цены легко покрываются за счет мальчиков из состоятельных семей, которых наберет школа. К тому же высокопоставленные посетители — судья, епископ, лорд и так далее — будут обедать в доме директора, где смогут отведать те же блюда, которые подают мальчикам, и, отобедав, уйдут со словами, что это была лучшая еда, какую они когда-либо пробовали. Трапеза будет состоять из свежей баранины, поджаренной, но не подгоревшей; рассыпчатого картофеля и цветной капусты; яблочного пирога с настоящим английским сыром и кружки отличного школьного пива, явственного и очень вкусного напитка из солода и хмеля, сделанного на хорошо оборудованном школьном пивоваренном заводе. Хорбери знал достаточное количество популярных блюд и напитков, чтобы угодить по меньшей мере девяти богатым людям из десяти; однако все это укладывалось в его «Спартанскую программу» и представлялось ему совершенно лишенным роскоши и хвастовства.

И вновь Хорбери вернулся от деталей и мелочей к великим наполеоновским планам. Тысяча мальчиков по пятьсот фунтов в год; доход для школы в пять тысяч фунтов! Прибыль была бы огромной. После значительной, даже непомерной, оплаты персонала, после вычета всех затрат на строительство, он едва отваживался представить, какая значительная сумма будет поступать год за годом Совету. Воображаемая им картина начала принимать такие великолепные и грандиозные очертания, что стала подавлять; она была сродни блеску и очарованию наркотических галлюцинаций, слишком невероятных и слишком пронизывающих для смертных сердец, чтобы те могли их выдержать. Но это был не мираж; каждое предполагаемое действие, основанное на серьезных фактах и деловых размышлениях, вполне поддавалось осуществлению.

Хорбери попытался сдержать свое растущее возбуждение, убедить себя в том, что это только мечта, но факты были слишком настойчивыми. Он отчетливо видел, что ему предначертано бороться за создание такого же чуда в мире науки, какое воплотили крупные американские владельцы магазинов в мире розничной торговли. Принцип был абсолютно тот же: вместо сотни маленьких магазинчиков, приносящих весьма скромные, хотя и постоянные доходы, вы владеете огромным торговым центром, осуществляющим бизнес в гигантских масштабах со значительно сокращенными издержками и баснословной прибылью.

И снова намек. Хорбери подумал об Америке: он знал, что там — неистощимый золотой прииск, о котором никакой другой золотоискатель от науки никогда и не мечтал. Богатая Америка печально известна голодом до всего английского, от сюртуков до скота. Он никогда не стремился отправить своего сына в английскую частную закрытую школу, ибо до последнего времени считал эту Систему бесполезной. Но усовершенствованный Люптон будет похож на другие частные закрытые школы, как новейший нью-йоркский отель — на деревенскую пивную лавку. К тому же юный американский миллионер будет расти в компании отпрысков английских джентльменов, усваивая уникальную культуру английской жизни, и в то же время сможет наслаждаться всеми преимуществами современных идей, современной науки и современного обучения бизнесу. Земля в Люптоне пока еще сравнительно дешевая; школа могла бы покупать ее тайно, постепенно, не привлекая всеобщего внимания, чтобы потом одно за другим огромные здания поднялись пред удивленными взорами горожан. Он видел сыновей богачей, собранных со всех концов мира в Великую школу для обучения секретам англосаксов.

Чессон ошибался в идее создания специального Еврейского дома, где бы раздавалась кошерная пища, хотя сам и считал ее смелой и оригинальной. Богатый еврей, посылающий своего отпрыска в английскую частную закрытую школу, в девяти случаях из десяти будет обеспокоен этим вопросом, ибо мечтает привить сыну незыблемую связь с еврейской культурой. Он слышал слова Чессона о «нашей христианской обязанности перед семенем Израилевым» в отношении воспитания такой связи. Все это было глупо. Нет, конечно, чем больше евреев, тем лучше, но только не Еврейский дом. И же не puseyism[138]: серьезное религиозное учение, с уклоном к сдержанному англиканству, должно стать вероисповеданием Люптона. Здесь Чессону, конечно, не откажешь в логике. Он всегда отстаивал прочную позицию против церковности в любой форме. Хорбери всецело понимал среднего английского родителя, принадлежащего к богатому классу; называя себя приверженцем церкви, такой «столп общества» был бы вполне доволен, если бы его сыновей готовил к конфирмации признанный агностик.

Конечно, подобная свобода не должна быть ограничена, даже когда Люптон станет полностью космополитичным. «Мы ним все достойные объединения государственной церкви размышлял Хорбери, — и в то же время будем совершенно свободны от влияния догматических учений». Неожиданно у него возникла блестящая идея. В церковных кругах все говорили, что английские епископы ужасно перегружены, что даже самые энергичные их представители, движимые самыми высокими намерениями, не способны эффективно руководить огромной епархией, которая существовала еще в малозаселенной средневековой Англии. Повсюду требовалось все больше и больше викариев. В последнем «Гардиан» были напечатаны три письма на эту тему, причем одно — от священника их епархии. Епископа критиковал некий ритуальный фанатик, обративший внимание на то, что за десять лет со дня его назначения каждые девять из десяти приходов ни разу не видели цвета епископского капюшона. Архидиакон Мелби разразился в ответ рукописным письмом, едким и даже сатиристическим.

Хорбери обратился к листу бумаги, лежавшему на столе возле его кресла, и просмотрел письмо. «Во-первых, — писал архидиакон, — ваш корреспондент, кажется, не понял, что епархия Мелби не похожа на епархии остального духовенства. Непреклонный народ Мидленда еще не забыл уроки нашей великой Реформации и не желает видеть восстановления безукоризненно механической религии Средних веков — системы священных жертвоприношений и таинств ех ореге operato[139]. Мидлендцы рассматривают епископство совершенно в ином свете, нежели ваш корреспондент, который, как мне кажется, считает епископа разновидностью христианизированного медиума, наделенного некоей волшебной мистической силой, переданной ему (воображаемым) духом. Это не было точкой зрения Хукера и, отважусь заметить, не отвечало взглядам настоящего представителя духовенства государственной церкви Англии. К тому же надо признать, что в настоящее время епископство Мелби громоздко и, честно говоря, неуправляемо».

Затем следовал юмористический анекдот о сэре Бойле Роше и птице, а в завершение архидиакон привел просьбу, которую Бог в свое время вложит в сердца правителей Церкви и государства: дать их епископату хорошего викария.

Хорбери поднялся со своего кресла и принялся ходить взад-вперед по кабинету; его возбуждение было таким сильным, что он больше не мог сохранять ясность мысли. Его сигара давным-давно погасла, и он просто потягивал виски с содовой. Глаза Хорбери блестели от волнения. Казалось, обстоятельства играли ему на руку; судьба мира зависела от его решения. Он был словно Bel Ami[140] на своей свадьбе. И едва не начал верить в Провидение.

Хорбери был уверен, что все это можно осуществить. Казалось, ни один человек не способен выполнить работу в епархии. Здесь необходим викарий, и Люптон должен даровать новому епископу его титул. И ни один другой город не сможет сделать этого. Данхэм, конечно, еще в восьмом столетии имел епархию, но сейчас он не больше деревни и обслуживается убогой маленькой железнодорожной веткой; в то время как Люптон стоит на главном пути большой железнодорожной системы центральных графств и имеет удобное сообщение со семи частями страны. Архидиакон, одновременно носящий титул лорда, бесспорно, стал бы первым епископом Люптона и главным капелланом Великой школы!

«Капеллан! Его преосвященство лорд Селвин, лорд епископ Люптона». Хорбери задыхался; это было слишком великолепно, слишком ослепительно. Он очень хорошо знал лорда Селвина и не сомневался в его поддержке. Лорд беден, так что договориться с ним будет нетрудно. Архидиакон просто создан этого места. Он не был педантичным богословом, напротив придерживался весьма либеральных взглядов и отличался терпимостью. Хорбери чуть ли не с исступленным восторгом вспомнил, с каким огромным успехом архидиакон читал лекции по всем Соединенным Штатам. Американская пресса была увлечена его работой, а первая Конгрегационная церковь Чикаго умоляла Селвина остаться и проповедовать то, что он сочтет нужным, пообещав ему гонорар в двадцать пять тысяч долларов за год. С другой стороны, что может быть желаннее, чем священник, который не только наделен саном епископа, но и является пэром королевства. Великолепно! Целых три птицы — Либерализм, Православие и Преподобие в палате лордов — надежно и крепко пойманы в один капкан.

Игры? Их популярность следовало бы поддерживать, а то даже и поднять на еще более высокую ступень. Это касается крикета и стикера (люптонского хоккея), тенниса и файвза (разновидности игры в мяч); более того. Люптон должен стать единственной школой, располагающей теннисным кортом. Дворянская jeu de paume[141], игра королей, самая аристократичная из всех видов спорта, займет достойное место в Люптоне. Здесь будут готовить чемпионов; Люптон пригласит французских и английских маркеров, имеющих хороший опыт в последних разработках chemin de fer[142] службы. «Более половины ярда, что ж, — сказал себе Хорбери, — думаю, они сделают все, что в их силах, чтобы превзойти это достижение».

Но больше всего он надеялся на футбол. Люптонский вариант футбола, такой же необычный, как и итонская игра у стены. Считалось, что название игре дало слово-гибрид, комбинация регби и футбола; на самом деле оно произошло от поля, где раньше обычно играли в эту игру горожане. Как и в большинстве других мест, футбол в Люптоне был своеобразным поводом для массового сражения между двумя городскими приходами: Св. Михаила и Св. Павла-на-полях. Каждый год, в последний день масленицы, все горожане, и стар, и млад, собирались на городском поле и жестоко сражались, отстаивая свои убеждения.

Поверхность поля была неровной: в одном из углов его пересекал глубокий, неторопливый поток, а в середине зияли карьеры и разбитые известняковые булыжники. Поэтому футбол в городе называли «играющие глыбы», что вполне соответствовало действительности, — это было отличное место для того, чтобы сбросить человека с края карьера на глыбы, и именно таким образом в 1830 году некий Джонас Симпсон из Св. Михаила сломал позвоночник. И хотя в тот же день в канаве был утоплен мальчик из Св. Павла, подобный результат игры всегда считался лотереей. Это шло от особенностей старых традиций английского спорта, на которых школа основывала свои игры.

Городское ноле впоследствии, конечно, отобрали у горожан и застроили; но мальчики, что интересно, увековечили его традиции в виде особого футбольного ритуала. Один угол поля был помечен низким белым столбиком, который указывал направление несуществующего русла ручья, и по всей длине этой воображаемой канавы допускалось схватить противника за горло и душить, пока его лицо не начнет синеть — самая лучшая замена утоплению, какую только смогли придумать хранители традиций игры. В центре поля также размещались два высоких столба, обозначающие месторасположение карьеров, и между ними разрешалось со всей силы бить мячом в живот: удар в живот представлял собой более мягкую версию падения на камни; Хорбери, конечно же, поддерживал именно Атакой, наиболее смелый вариант игры. Этому притягательному спорту он предсказывал всемирную славу.

В люптонский футбол должны играть везде, где бы ни развивался английский флаг: на западе и на востоке, на севере и юге; от Гонконга до Британской Колумбии; в Канаде и в Новой Зеландии должен быть Temenoi этого великого обряда; путешественник, увидев мистическое ограждение — двое ворот, линию маленьких столбиков, отмечающую «ручей», и а столба, указывающих «карьеры», — узнает английскую землю так же хорошо, как и государственный флаг Соединенного Королевства. Специальные команды футболистов станут частью англосаксонского наследия; весь мир услышит о «драчунах» и «громилах», о «краях» и «форвардах». Это потребует усилий, но обязательно должно быть сделано; появятся статьи в журналах и в газетах, а возможно, об истории школьной жизни расскажет новый «Том Браун»[143]. Надо показать всем, что в центральных графствах и на севере есть деньги, а остальное — детали.

Только одно беспокоило Хорбери. Он видел прекрасные новые здания, которые будут построены, но понимал, что старина все еще имеет большое значение, а Люптон, к сожалению, мало чем мог похвастаться в плане настоящей древности. Сорок лет назад Стэнли, первый директор, начавший перестройку, снес старую Высшую школу. Однако остались ее изображения: деревянно-кирпичное здание пятнадцатого столетия с покатой крышей и подвесным верхним ярусом; в ней были тусклые, освинцованные окна и серое арочное крыльцо — Стэнли называл его «уродливый сарай». Затем пригласили Скота, и тот соорудил новую Высшую школу, которая стоит до сих нор, — великолепное здание красного кирпича во французском стиле тринадцатого века с венецианскими элементами; оно было восхитительно. Но Хорбери сожалел, что разрушена старая школа; впервые он понял, какой бесценной привлекательностью она обладала. Сменивший Стэнли Доусин разделил галереи на части; осталось только одно крыло четырехугольного здания, оно было огорожено и использовалось как жилье для садовников. Хорбери ничего не мог сказать о разрушении Распятия, которое в прежние времена стояло в центре двора. Несомненно, Доусин был прав, считая это суеверием; однако, если бы оно осталось как достопримечательность, его демонстрировали бы посетителям так же, как показывают всем любопытствующим инструменты пережитой жестокости — дыбу и «железную деву»[144]. Не было никакой опасности в поклонении Распятию, столь же безобидному, сколь и топор палача или плаха лондонского Тауэра[145]; Доусин уничтожил то, что могло бы лечь в основу благополучия школы.

Однако возможно, что-то еще удастся исправить. Высшая школа разрушена, и ее, конечно, не восстановить, но галереи и Распятие можно отреставрировать. Хорбери знал, что монумент перед станцией «Чаринг-Кросс» многими рассматривался как подлинная реликвия; так почему бы не нанять хорошего мастера, чтобы тот возвел Распятие? Но, естественно, не копируя старое — тот «Целомудренный крест с нашей Пречистой Девой Марией и Иоанном», в основании которого были помещены сцены из жития святых и ангелов. Однако громоздкая готическая постройка со множеством королей и королев, с мнимой внутренностью школы, с маленьким чугунным крестом, венчающим все сооружение, не дала бы никому ни единого повода усомниться в ее принадлежности к прекрасным памятникам Средних веков. Здесь подошел бы мягкий камень, обработанный природой в течение нескольких лет, а слой невидимого антикоррозийного покрытия защитил бы резьбу и скульптурный ряд, которые имели бы обветшавший от времени вид.

Хорбери не пренебрегал ничем. Каждая деталь его грандиозного плана заслуживала отдельного рассмотрения, формируя общую картину, которую он все время держал в голове. Сомнений в успехе не было: никакие препятствия не смогут ему помешать. Хорбери считал, что необходимо создать школьную легенду. В реальной ее истории он не видел того, чего бы хотел, но историю школы можно было бы соотнести с более легендарным происхождением Люптона. Воспользоваться, например, Textus Receptus[146] основания города Мартином Роллом — наследство 1430 года, чтобы вписать туда главу о строительстве школы, где сотни мальчиков обучались грамматике, а десяток бедных учителей да шесть связников молились за душу основателя.

Одного этого уже вполне бы хватило, однако кто-то мог бы заметить, что Мартин Ролл всего лишь заново отстроил и обеспечил старую школу, имевшую саксонское происхождение, которая, возможно, была основана в Лаппасской долине самим королем Альфредом[147]. Да и кто, скажите, рискнет утверждать, что в Люптоне не бывал Шекспир? Какой-нибудь известный ученик, «неохотно, как улитка, ползущий в школу», вполне мог привлечь внимание поэта, избравшего берег ручья для прогулки. Многие знаменитые люди вышли из Люптона — нетрудно составить правдоподобный список таких лиц. Однако делать это надо осторожно и аккуратно, используя выражения типа: «Существует придание, что сэр Вальтер Ралей[148] часть образования получил в Люптоне»; или: «Старшее поколение люптонианцев хранит память об инициалах «У. Ш. С. на А.», глубоко вырезанных на каминной доске старой Высшей школы, ныне, к сожалению, уничтоженной».

Исследователи древности будут смеяться? Возможно; но кого они волнуют? Для простого человека «Придание» получено от «chere reine»[149], что ему так любо, а Хорбери предпочитал опираться на простого человека. Будучи школьным учителем, он никогда не был отшельником и всегда замечал движение мира из своего тихого кабинета в Люптоне; поэтому он осознавал огромную ценность пунктирной нити шарлатанства на общем полотне плана, рассчитывая на простых смертных. Однако ошибочно было считать, что нечто из области шарлатанства имело бы успех, да к тому же долговременный и во всем; еще более роковой ошибкой было бы предположение о том, что полное отсутствие шарлатанства гарантирует щедрое вознаграждение. Среднему англичанину скорее но душе аромат, в котором чувствуется petit point d’ ail[150], благодаря которому просто хорошее блюдо превращается в триумф, в увенчанное лавром завершение. И нет нужды упоминать слово «чеснок» перед гостями. Люптону вовсе не обязательно пропитываться чесноком без меры: в школьном питании будут представлены самые лучшие блюда из тех, что когда-либо готовились, — продукты, их составляющие, должны быть непревзойденного качества. Но легенды, подобные истории об основании королем Альфредом школы в Лаппасской долине или об инициалах «У. Ш. С. на А.», глубоко вырезанных на каминной доске исчезнувшей Высшей школы, могли бы стать последним пикантным штрихом, le petit point d’ ail.

Это был великий план, потрясающий и выдающийся; и более всего поражала реальность его осуществления. План не имел недостатков от начала и до конца. Совет города обязательно назначит его. Хорбери. — он был почти уверен в этом, — а значит, лишь год или два, а то и месяц или два отделяют его от того момента, когда это великое и блестящее начинание превратится в реальный и ощутимый факт. Он залпом допил виски с содовой; напиток выдохся и стал противным, но для Хорбери это был нектар, исполненный восторга.

Поднимаясь в свою спальню, Хорбери внезапно нахмурился. Неприятное воспоминание на мгновение омрачило его сладостные мечты; но он выбросил из головы эту мысль, как только она возникла. Все уже кончилось, нет никаких оснований ждать неприятностей с той стороны; поэтому его мысли вновь наполнились образами грядущего триумфа, он блаженно заснул, и во сне Люитон привиделся ему центром целого мира, подобно Иерусалиму на древних картах.

Знаток мистицизма знаком с любопытными элементами комедии в развитии человеческих судеб; несомненно, долю юмора можно усмотреть и в роковой судьбе Хорбери, ведь той Же ночью, пока он строил великолепный Люптон будущего, отец его мысли и его жизни был обращен в никчемную пыль небытие. Но это было так. Тщательно подготовленная опала приговаривала несчастного каноника из Уорхэма к неминуемому краху. Фантастическими были воплощения сил, призванных исполнить этот великий приговор: вульгарный дух жгучего хереса, наглость (или нечто похожее на нее) пожилого священника, вареная баранья нога, непокорный и причиняющий беспокойство мальчик и — еще один человек.

ЧАСТЬ II

Глава I

Он стоял посреди дикого поля. Было что-то смутно знакомое в том, как, натужно поднимаясь и опускаясь, устало дышала земля, в огромном коричневом круге распаханного поля и в серой безбрежности луга, терявшегося без обещаний и надежд в темноте горизонта, мрачного как тюремная стена. Бесконечная меланхолия осеннего вечера нависла над миром, и небо спряталось за белой вуалью облаков.

Открывавшаяся его взору картина напоминала о чем-то давно забытом, и в то же время он знал, что впервые вглядывается в эту печальную равнину. Царила глубокая и тягостная тишина; тишина, наполненная дрожанием листьев. Казалось, деревья вокруг были странной формы, странным представлялся ему и чахлый кустарник, разбросанный по заброшенному полю, на котором он стоял. Узенькая тропинка под ногами, окаймленная колючим кустарником, уходила налево в тусклые сумерки; над тропинкой витал неопределенный дух загадочности, словно она вела в таинственный мир, где все земное утрачивало свое значение.

Он сел под огромное дерево с голыми сплетенными ветвями и смотрел на унылую землю, постепенно погружавшуюся в темноту; мальчику было интересно, где он и как попал сюда, он с трудом извлекал из глубин памяти схожие впечатления. Человек однажды проходит мимо знакомой стены и открывает дверь, которую раньше не замечал, и оказывается в новом мире неожиданных и невероятных событий. Другой пустит стрелу дальше, чем его друзья, и станет мужем волшебницы. Но это была не волшебная страна; это были просто печальные поля, а не жилище бесконечной радости и вечного удовольствия. И все же он чувствовал, что здесь витает предвестие чуда.

Только одно он знал точно. Его имя — Амброз, и это печальное изгнание призвано уберечь его от огромного, неописуемого восторга. Он пришел издалека, отыскав скрытый путь, окутанный тайной; он испил напиток горечи и вкусил пищу тлена, поэтому радость жизни ушла от него. Вот и все, что Амброз мог вспомнить; теперь же он заблудился и не знает, каким образом оказался здесь, на дикой печальной земле, а ночь между тем окутывала его покрывалом мрака.

Внезапно в туманной тишине прозвучал крик, и колючие кусты начали шелестеть от резкого ветра, который поднялся с наступлением ночи. От этого зова плывшие по небу тяжелые облака рассеялись, открыв непорочные небеса с последней розовой вспышкой умирающего заката, и засиял серебряный свет вечерней звезды. Сердце Амброза устремилось к свету, от которого он не мог оторвать взгляда: мальчик видел, что звезда становится все больше и больше; она двигалась к нему сквозь воздушное пространство; ее лучи проникали в го душу, словно звуки серебряного горна. Океан серебристо блеска не произвел на Амброза впечатления, ибо маль-йк находился внутри звезды.

Но это было всего лишь мгновение: он по-прежнему сиял под деревом с переплетенными ветвями. Чистое небо казалось умиротворенным; ветер утих, и счастливый свет заполнил огромную равнину. Амброз испытывал невыносимую жажду, и вдруг он увидел позади дерева родник, почти скрытый изогнутыми корнями. Неподвижная вода сверкала как зеркальная гладь черного мрамора, а рядом возвышался огромный камень, на котором были выбиты слова:

FONS VITAI IMMORTALIS[151].

Амброз встал и, склонившись над родником, начал нить, ощущая, как душа и тело наполняются внезапно нахлынувшей радостью. Теперь он понимал, что дни изгнания, исполненные болью и несчастьем, укрепили и обогатили его тело. Горем пропиталась каждая его частичка, невыносимо ныла каждая косточка; ноги тащились но земле медленно и устало, словно были закованы в кандалы. Но смутные предчувствия, печальные образы и искаженные картины мира стояли перед глазами Амброза, ибо глаза его были затуманены болезнью и приближением смерти.

Амброз пил большими глотками темную, искрящуюся воду, казалось, впитывая отраженный свет звезд, и наполнялся жизнью. Каждое сухожилие, каждый мускул, каждая частичка его живой плоти обретала силу и упругость под целительным действием родниковой воды. Нервы и вены ликовали; все его существо наполнилось счастьем. Амброз снова склонился над родником, и тело мальчика пронзила судорога необъяснимого удовольствия. От блаженства сердце забилось быстрее, так что трудно стало переносить этот ритм; чувства, разум и душа Амброза были вознесены к серебристому пламени наслаждения.

Но все равно он знал, что это только одно из самых незначительных удовольствий великолепного царства, всего лишь наполнение и погружение к основанию небесной чаши. Без удивления наблюдал он, как, несмотря на то что солнце уже село, небо снова вспыхнуло и окрасилось в красный цвет, словно это было северное сияние. На смену вечеру мрачно шествовала ночь. Но тьма отступила в те часы, когда мальчик бесконечно долго наслаждался живительной влагой; и, возможно, каждая ее капля несла бессмертие. Природа тем временем уже готовилась к наступлению дня. И Амброз услышал слова:

«Dies venit, dies Та a In qua reflorent omnia»[152].

Слова исходили из его сердца, и он видел, что все готово к великому празднику. В воздухе повисла тишина ожидания; чем дольше мальчик всматривался, тем яснее понимал, что находится уже не на печальной серовато-коричневой земле вспаханного поля и луга, не среди диких голых деревьев и странных колючих кустов. Он стоял на склоне холма, раскинувшегося на краю огромного леса; внизу, в долине, едва шелестел ручеек под листьями серебряных ив, а далеко на востоке невозмутимо поднималась в небо огромная круча горы; Амброз попал в зеленый пленительный мир растений, даривший ему благоухание летней ночи в глубине таинственной чащи леса, аромат множества цветов и холодное дыхание ручейка. К утру мир становился все бледнее, и по мере того как светало, розовые облака наполняли небо, и земля сверкала розово-красными искрами и бликами пламени. Восток превратился в розовый сад, красные цветы живого света сияли над горой, и когда солнечные лучи осветили землю, в глубине леса послышалась птичья трель. Затем торжествующий восторг песни освобождения. In exitu[153], сменился мелодией неутомимо радостного вторения хоров, парящих, предсказывающих пришествие торжества, поющих о вечном.

Песня взмывала ввысь, и вдруг перед Амброзом подпись стены и башни огромной церкви, скрытой высоким хол-м. Она была далеко и в то же время настолько близко, что мальчик видел изысканные и прекрасные скульптурные барельефы на ее камнях. Огромная западная дверь была чудесна: все цветы, лепестки, стебли и папоротники были собраны в узоре капители, а на круглой арке над лепниной рельефно упали все чудовища, когда-либо созданные Богом. Амброз увидел высокое окно, лабиринт лепного узора, вздымаются стрелы ровных стен, изумительные колонны, стоящие наподобие ангелов вокруг святого дома, башни которого напоминали чащу ровных, прямых деревьев. А высоко над раскрытым сводом крыши поднимался золотой от солнечного света шпиль. Колокола звонили к празднику; Амброз слышал, как где-то внутри, за высокими стенами, все громче и громче нарастал звук органа:

О pius о bonus о placidus sonus hymnus eorum[154]

Окруженный священниками в белых одеждах, мальчик не знал, как он оказался в этом великом шествии, как стал участником этой бесконечной литании. Он не представлял, через какие неведомые земли прошли эти святые и их величественный орден, знамена которого сверкали высоко в небе. Но казалось, что мир был наполнен чистым спокойным воздухом и коронован золотом солнечного света.

Участники шествия несли огромные восковые свечи, красиво и необычно расписанные золотым и алым орнаментом. Тонкое пламя этих свечей сияло в солнечном свете, поднимая и опуская в сверкающие серебряные курильницы бледное облако. Священники время от времени задерживались у придорожных святынь, вознося благодарность, после чего вновь продолжали шествие, поднимаясь к своей неизведанной цели среди далеких голубоватых гор, что возвышались над равниной. Перед Амброзом проплывали лица и образы неземной красоты: глаза одних светились бессмертным сиянием небес; золотой ореол волос сверкал над головами других: третьи шествовали в подпоясанных белых одеждах, прикрытых покрывалами; четвертые вообще походили на неяркие огни.

Великолепная белая процессия исчезла из виду, и Амброз снова остался один. Он посмотрел на таинственную тропинку, которая то выныривала, то исчезала в глубине леса. Этим скрытым путем он прошел мимо укромных водоемов, могучих зеленых дубов, родников и ручьев, мимо покрытых мхом кипящих источников; тропинка то взбиралась на холмы, то спускалась вниз, но он продолжал продвигаться вперед, уходя, как ему казалось, все дальше и дальше от людей. Теперь сквозь зеленые ветви Амброз видел сияющую гладь моря, страну святых старцев; видел их церкви и даже слышал еле уловимый звон святых колоколов. Когда же, наконец, он пересек Старую дорогу, прошел Землю молнии и Родник Рыбака[155], перед ним, между лесом и горой, возникла маленькая старинная часовня; Амброз различил звон святого колокола, звучащий так чисто и нежно, словно он услышал пение ангелов. Внутри было темно и тихо. Мальчик присмотрелся и с трудом разглядел, что часовня разделена на две части занавесом, который поднимался к куполу крыши. На ткани красовались сверкающие образы, будто занавес был расписан золотыми фигурами, излучающими серебристый блеск, а внутри фигур светилось яркое полуденное солнце. И плоть мальчика затрепетала, ибо все вокруг источало благоухание Рая, и слышался звон священного колокола, переплетающийся с голосами хора, и эта песнь воспевала волшебных птиц Рианнон[156], возглашая:

«Хвала Победи тело смерти —

Источнику вечной жизни».

Девять раз прозвучала эта фраза, а затем все наполнись ослепительным светом. Открылась дверь, и из нее выел старик в сияющих белых одеждах и золотой короне, ред ним шел юноша, звонящий в колокольчик, а по обе стороны от старца шествовали молодые люди с факелами; старик нес в руках Таинство Таинств, скрытое покрывалом, «писанным всеми цветами сразу, так что на него невозможно было смотреть; он прошел мимо занавеса, и небесный свет струился из того, что он нес. Затем старец вошел в дверь на другой стороне часовни, и святые предметы скрылись из виду.

Вдруг Амброз услышал из-за двери величественный голос, говоривший:

«Горе и великая печаль уготованы ему, ибо, недостойный, приобщился к Страшной Тайне и Тайной Славе, что скрыта от святых ангелов».

Глава II

«Поэзия — единственный способ сказать то, что заслуживает быть сказанным». Позднее эту аксиому друзья Мейрика должны были выслушивать почти непрерывно. Амброз не прекращал утверждать, что понимает слово «поэзия» в самом широком значении, включающем в себя всю мистическую и символическую прозу, всю живопись и скульптуру, достойные носить звание искусства, всю великую архитектуру и всю истинную музыку. Он имел в виду, что мистерия может быть выражена только через символы; но, к сожалению, Мейрик не всегда ясно выражал свои мысли и потому иногда наносил оскорбления — например, ученому джентльмену, который, попав в его комнату, вылетел оттуда очень быстро, громко и саркастически интересуясь, не хотел ли «ваш ученый друг» перевести биологию в метрическую систему мер или измерить Евклидовой геометрией органные фуги Баха.

Однако Великая Аксиома (как называл ее Мейрик) была оправданием его тезисов в защиту того, о чем мы говорили в предыдущей части.

«Конечно, — сказал бы он, — символизм недостаточен, это дефект любой речи. Нехватка выразительности — всего лишь незначительный эпизод в великой трагедии человечества. Только осел думает, что преуспевает в провозглашении сути своих совершенных мыслей без какого-либо избытка или недостатка».

«И опять же, — мог бы продолжить он, — символизм вводит в заблуждение огромное количество людей; но что делать? Я уверен, многие хорошие люди считают Тернера[157] сумасшедшим, а Диккенса — утомительным. И если великие однажды исчезнут, какую надежду можно возлагать на простых смертных? Не все способны быть популярными новеллистами».

Конечно, эти вопросы появились много лет спустя после события, которое в них упоминается; они были продуманной интерпретацией всех прекрасных и неописуемых впечатлений ребенка, и многих «слов» (или символов), использованных в них, пятнадцатилетний юноша просто не знал.

«Тем не менее, — утверждал он, — это лучшие слова, которые я сумел подобрать».

Как уже говорилось, Старая усадьба была большой и вместительной; она легко могла бы дать приют полудюжине мальчиков, если бы Высокий служитель надумал похлопотать за них. Присутствие в доме Хорбери считалось честью, и для доступа в него требовались личные причины. Пелли, например, был сыном старого друга Хорбери: Бейтс — дальним родственником; а отец Роусона директорствовал в маленькой начальной школе на севере, и кто-то из родственников Хорбери некогда поддерживал с ним тесные отношения. Старая усадьба представляла собой большой красивый дом в каролингском стиле[158]. Об этом свидетельствовали мрачный фасад из красного кирпича, потемневшего от времени, ряды высоких узких окон, увитых зеленью, и крутая красночерепичная крыша. Над главным входом возвышалась богатая и изящная односкатная крыша, украшенная деревянной резьбой; в центре было множество прекрасных панно и несколько каминных досок, сохранившихся, казалось, со времен Адама.

Хорбери заметил удобства усадьбы и много лет назад по дешевке выкупил безусловное право собственности на нее. Школа быстро расширялась уже тогда, и он понимал, что сникнет необходимость в увеличении количества зданий, ли бы Хорбери решил оставить Люптон, он легко сдал бы старую усадьбу внаем, а мог бы даже выставить ее на аукционе» так как рента покрыла бы до пятидесяти процентов его вложений. Большинство комнат были значительно больше, требовали нужды мальчиков, перегородки обошлись бы дешево, и девять или десять вполне пригодных комнат могли послужить для занятий двадцати или даже двадцати пяти мальчиков.

Природа наделила Высокого служителя осторожностью и предусмотрительностью во всех делах, как больших, так и маленьких; но справедливости ради отметим, что в своем отъезде в Уорхэм из Люптона он руководствовался скорее предчувствиями, нежели разумом. К тому времени его племянник, Чарлз Хорбери, занимающий высокий пост в правительстве, получал приличный доход от самого разумного вложения дяди, ибо в доме легко размещались двадцать пять мальчиков. Репин, унаследовавший пост от Хорбери, оказался весьма изобретательным и придумал прекрасный план, как избежать расходов от установления новых окон в нескольких выгороженных учебных комнатах. После долгих размышлений он соорудил деревянные перегородки, подняв потолок на четыре дюйма, и таким образом, можно было заниматься перед окном при естественном рассеянном свете, который, как объяснял Рейни родителям, намного полезнее для детских глаз, чем прямой.

В те далекие времена, когда Амброз Мейрик еще только готовился стать взрослым мужчиной, четверо мальчиков «с воодушевлением работали» в большом доме. Их комнаты размещались в отдаленных углах, на расстоянии друг от друга и, как казалось, подальше от всех остальных. Комната Мейрика была самой изолированной из всех и в то же время самой удобной зимой, так как находилась над кухней, в левой стороне усадьбы. Эта часть дома, скрытая от дороги ветвями огромного кедра, была построена позже из серого камня георгианской эпохи[159], и именно здесь, в одной из меблированных комнат для трех или четырех человек, расположенных над кухней и служебными помещениями, жил Амброз. Он хотел бы, чтобы его дни были такими же спокойными и уединенными, как и ночи. Он любил смотреть па тени, появляющиеся у кровати летним утром; ветви кедра были густыми, а плющу позволялось виться вокруг стекол окна, поэтому свет, проникавший в комнату сквозь темные ветви и завитки плюща, был тусклым и зеленоватым.

К тому же после десяти вечера мальчик каждую ночь мог чувствовать себя в безопасности в этом своем убежище. Снова и снова мистер Хорбери наносил неожиданные ночные визиты, чтобы проверить, выключен ли свет: но, к счастью, полы и лестницы в Старой усадьбе рассохлись и оповещали о приближении непрошеного гостя скрипом, похожим на пистолетные выстрелы, даже если очень стараться идти бесшумно. Таким образом, Амброз всегда слышал приближение учителя и успевал погасить и спрятать под кровать свечу в маленьком подсвечнике (который надежно прикрывал пламя со всех сторон, дабы ни один лучик света не мог просочиться из-под двери). Обслюнявленный палец тушил огонь так, чтобы нельзя было почувствовать запах погашенного огарка: во избежание появления подозрительных жирных пятен на постельном белье доставать свечу из-под кровати нужно было очень аккуратно. Но все получалось отлично, так что достаточно редкие визиты старого Хорбери не представляли для Амброза опасности.

Итак, той ночью, когда злоба из-за побоев все еще терзала тело, хотя и перестала уже беспокоить разум, Амброз, вместо того, чтобы согласно правилам школы отправиться в постель, уселся на сундук, пытаясь найти разгадку в неразберихе хаотичных фантазий и собственного тщеславия. Он снял одежду и накрыл свое ноющее тело покрывалом, а через некоторое время, задув казенную парафиновую лампу, зажег свечу, уже готовый к первому предупреждающему скрипу ступенек и к тому, чтобы, погасив свет, нырнуть в постель.

Поначалу мысли Амброза были слишком разрозненными. Он сожалел, что ему пришлось обидеть бессовестного хвастуна Пелли и подвергнуть опасности зрение Роусона, ударив беднягу тяжелым томом словаря! Это было странно, ибо за последние пару лет Амброз претерпел слишком много обид от этих двух юных апачей. Пелли не отличался злобностью: он был глуп и невероятно силен, а великая Система частных забытых школ, благодаря культу достойных поступков, и решила его в одного из отменных среднестатистических болванов, которых Мейрик позже постоянно высмеивал. Пелли, всей вероятности (его судьба не была прослежена), пошел в армию и устраивал своим более разумным, но кротким поденным адскую жизнь. Где-нибудь в Индии он удачно «притаился» в ожидании горных племен, вооруженных мушкетами семнадцатого столетия и несколькими варварскими ножами; возможно, он был одним из очевидцев той «Встречи держав», что так ярко описана мистером Киплингом. Получив звание капитана, Пелли сражался с отменной храбростью в Южной Африке, завоевав Крест Виктории за спасение раненого рядового с риском для собственной жизни, но в конце концов завел свои войска в ловушку, расставленную старым фермером, которую даже кролик со средним интеллектом унюхал бы заранее и обошел стороной.

Что касается Роусона, то Амброз, сожалевший, что так грубо с ним обошелся, ничего хорошего сказать о нем не мог, хотя и хвалил его за тактичность. Роусон стал капелланом при епископе Дочестера, на дочери которого, Эмели, и женился.

Но в те далекие времена, по мнению Мейрика, особой разницы между Пелли и Роусоном не было. Оба демонстрировали дьявольскую изобретательность в искусстве надоедливости, из зависти глумясь над другими и высмеивая друг друга, и Амброз не сомневался, что скоро они перейдут к более активным действиям. Он все выносил смиренно, доброжелательно реагируя на беспрерывный поток замечаний, которые предназначались для того, чтобы ранить его чувства, выставить его дураком перед любыми мальчиками, что оказывались в тот момент рядом. Он только спокойно вопрошал: «Зачем ты это делаешь, Пелли?», когда тот отвешивал ему подзатыльник. «Потому что я ненавижу подлиз и трусов», — отвечал Пелли, но Амброз оставлял его слова без внимания. Роусон требовал меньших жертв, когда дело касалось физических пыток, однако именно он выдумал самую обидную историю про Мейрика, распространил ее по школе, и все в нее поверили. Словом, эти двое делали все возможное, чтобы довести его до полной депрессии, а он теперь сожалеет, что дал кулаком в нос одному и ударил словарем другого!

Дело в том, что его предки вовсе не были трусами; более того, сомнительно, что чувство страха вообще ему было свойственно. Тогда он действительно жил в страхе, но не перед оскорблением, а перед злобой, рождающей оскорбление или удар. Страх перед разъяренным быком далек от того ужаса, который испытают многие люди при виде гадюки: эта мысль делала жизнь Мейрика обременительной для него самого. И вновь ои удивлялся, ловя себя на том, что испытывает глубокую ненависть к самому обыкновенному стремлению победить соперника, сбить его с йог. Амброз был хитрее Роусона и Пелли; он мог бы снова и снова с сокрушительным эффектом давать сдачу, но сдерживался, ибо такие победы были ему отвратительны. Это необычное настроение управляло его действиями и чувствами; он не любил «первенство» в принципе, не любил выигрывать в играх не из-за приобретенного достоинства, а в силу врожденного характера. Но в то же время автор «Беса извращений» был так глубоко пронизан сокровенными секретами человеческой сущности, что англосаксонская критика осуждала его как совершенно «бесчеловечного» писателя.

Провокации только укрепляли его в этой жизненной позиции; чем больше ему причиняли боль, тем дальше он уходил от мысли о мщении. Надо сказать, что сентиментальность была присуща ему и в более зрелые годы. Амброз скорее отправился бы из своего убежища на поиски свежего воздуха на крыше омнибуса и мирно вернулся бы обратно, нежели боролся бы с неистовой толпой. И дело даже не в том, что он не любил физического противоборства. Он вполне откровенно говорил, что люди, которые «пихаются», напоминают ему голодных поросят, дерущихся за самую большую долю помоев; казалось, он считал, что такая форма поведения не подходит для людей именно потому, что она естественна для поросят, а в раннем детстве Амброз старался как можно дольше сохранить эти свои мысли в тайне; он прикидывался трусом и малодушным; без каких-либо осознанных религиозных мотивов подчинялся внутренним порывам, стремился играть роль примитивного христианина в великой частной закрытой школе для мальчиков! Amа nesciri et pro nihilo aestimari[160]. Это изречение было неотъемлемой частью его внутреннего мира, хотя он никогда и не слышал его. Возможно, даже если бы Амброз объездил в поисках весь мир, ему так и не удалось бы найти более неподходящего поля для упражнений, чем эта семинария, где широкие либеральные принципы христианства преподавались в форме, которая устроила бы прессу, общественность и родителей.

Он сидел в своей комнате, переживая, что нарушил собственные принципы. Так поступать было нельзя; но его учеба еще не закончилась, и ему не хотелось скатиться до уровня несчастного маленького Фиппса, который в конце концов стал больше похож на хныкающего чесоточного котенка, чем на человеческое существо. Он не мог позволить кому-либо делать из него идиота, поэтому вынужден был нарушить свои принципы — но только внешне, а не внутренне! Мейрик не сомневался в этом и чувствовал себя защищенным, уверенный, что в его сердце нет злости.

Амброзу, конечно, не доставляло удовольствия терпеть присутствие Пелли и Роусона; но негодование некоторых людей по поводу неприятного соседства с кошкой, мышью или тараканом не может повлиять на само существование объекта их неприязни. Его удары по лицу Пелли и голове Роусона, его замечания (собранные благодаря тщательному наблюдению за берегами каналов Люптона и Бирмингема) — все это было не началом военных действий, а гарантией мира и тишины в будущем.

Амброзу не грозила смерть от этой вечной Системы частных закрытых школ; он не уподобится Фиппсу, поведение которого было сродни меланхолии; не сломается из-за отношения к нему остальных, что также было бы признаком меланхолии, ибо легче излечиться от нервного расстройства, чем сносить удары Системы, калечащие психику и душу. Мейрику глубоко претили ужасные предрассудки школы, ее наигранный энтузиазм, ее «атмосфера», притворство, лояльное сотрудничество — «учителя и ученики вместе работают на благо школы», — все ее нелепые идолопоклоннические традиции и абсурдные церемонии, совместные затеи молодых глупцов и старых мошенников. Но свою стойкость он временно должен хранить в тайне; «драк» будет не больше, чем требуется.

И Амброз твердо решил, что сделает все возможное: станет работать как тигр и осилит всех доступных греков, римлян и французов, помимо тех, что с идиотским педантизмом преподаются в школе. Школьные задания он будет выполнять ровно настолько, чтобы избежать неприятностей; по ночам в своей комнате Мейрик действительно учил языки, которые недостаточно глубоко проходили в классе, где половину времени тратили на переписывание поддельной прозы Цицерона, из-за чего Цицерон имел бледный вид, а его стихи казались ужасно дурными — Вергилия и то начало бы тошнить. Затем был французский, преподававшийся в основном без напыщенных архаизмов восемнадцатого столетия: со списками неправильных глаголов, выученных наизусть, с чепухой о причастии прошедшего времени и кучей других прогнивших формул и правил, придающих языку вид утомительной головоломки, которая была раскопана в доисторическом захоронении. Нет, не такой французский был нужен Мейрику; но он мог писать неправильные глаголы днем и учить язык ночью.

Амброз спрашивал себя, неужели несчастным французским мальчикам приходится учить английский язык по «Бродяге»[161], «Проповедям» Блеера[162]. «Ночным думам» Янга[163]. Он имел некоторое представление об английской литературе, которую в частной закрытой школе не очень-то стремились изучать, к и жил он с этой своей внутренней борьбой: мало кто был столь мудр в пятнадцать лет. Возможно, правда, что французский среднего английского школьника способен вызвать только жалость и ужас; возможно, никто, кроме декана и учителя не имел понятия о формулах и божественных доктринах (таких, как Желанная тайна и Учение Дама) двух великих литератур. Без сомнения, было бы неплохо рассказать немного об истории и литературе родной страны воспитанникам частной закрытой школы; несметное количество комичной чепухи можно обнаружить по взглядах Мейрика и в его познаниях о великой науке теологии — скажем, о Floreal![164]

Мысли мальчика вернулись от размышлений о мудрости древних и преподавателях к более ощутимым предметам. Раны от пристрастных побоев все еще давали о себе знать, вызывая саднящую боль, ибо умение и успех руководили рукой мистера Хорбери, так что он был неспособен не бить дважды по одному и тому же месту. Но в побагровевшей и опухшей левой руке мальчика таилось и своего рода благо: ярость ушла, и Амброз, чувствуя боль и страдание, испытывал нечто вроде восторга; он смотрел на безобразные отметины злобного юмора Высокого служителя, словно они были покровом величия. Мейрик ничего не знал об отвратительном хересе и о встрече Хорбери с директором; но он прекрасно помнил, что, когда Пелли опаздывал, ему просто задавали кучу вопросов, а потому считал себя мучеником за интерес к знаменитым Нормандским аркам, привитый ему еще его дорогим отцом, покойным энтузиастом, который с неугасающей страстью любил готическую архитектуру и все остальные прекрасные «непрактичные» вещи. Как только Амброз научился ходить, он начал свои паломничества к скрытым таинственным святыням; отец водил его по диким землям к местам, известным разве что только ему самому, и там, среди руин, возле спокойных холмов, рассказывал о давно минувшем времени, времени «святых старцев».

Глава III

Мейрик убедил себя, что избиение было прекрасной наукой для него, как и глубокие рубцы на теле в виде красных и пурпурных полос. Он помнил часто повторяемое отцовское восклицание «cythrawl Sais!»[165], но понимал, что эти слова проклинали вовсе не англичан как таковых, а англосаксонство — ту силу убеждения, что строит Манчестер, «делает бизнес», создает всеобщий раскол, представительный парламент, фальсификации, окраины и Систему частных закрытых школ. Отец учил его, что это — мировоззрение «хозяина мира», мировоззрение, удобное для обретения комфорта, успеха, приличного счета в банке, всеобщего поклонения, разумной и реальной победы и успеха; и он наказал своему маленькому мальчику, который все впитывал, но почти ничего не понимал, отстраниться от искушений, ненавидеть их и сражаться с ними, как если бы он сражался с самим злом; а в завершение Николас Мейрик добавил: «Это единственное зло, с которым ты должен встретиться».

Маленький Амброз мало что понимал тогда, и если бы его спросили — даже лет в пятнадцать, — что все это значит, он, возможно, ответил бы, что то был великий спор между нормандскими святынями и мистером Хорбери, Армагеддон[166] Шелдонского аббатства и Футболиста. В действительности, Николас Мейрик тоже согрешил в плане объективности, ибо забыл все, что можно было бы сказать в защиту другой стороны. Забыл, что англосаксонство (сохранившееся в Соединенных Штатах) действует по тем же законам; что гражданский мятеж (за исключением, конечно, лейбористского движения) имеет скорее кельтскую основу, нежели саксонский порок; что казнь через сожжение заживо неизвестна англосаксам, разве в случаях, когда провокация доходит до крайности; что англичане заменили «связанными договором наемными рабочими» прежние ужасы рабства; что английское правосудие равно карает виновных — богатых и бедных; что люди больше травятся быстродействующими ядами, хотя и сейчас иногда продают нездоровую пищу. Старый Мейрик однажды сказал своему ректору, что считает бордель святым домом по сравнению с современным заводом, а когда он начинал рассказывать интересные истории о трех милосердных куртинах острова Британии, ректор и вовсе сбегал в ужасе — он был из Сайденхема. Все это послужило неплохой основой Люптона.

Восхитительный восторг, блаженный экстаз нарастал в сердце мальчика по мере того, как он убеждал себя, что оказался свидетелем, хоть и единственным, старой веры, веры загадочных, прекрасных и исчезающих тайн, веры столь отличной от веры футболиста, задиры и лицемера, от «мысли школы, как вдохновляющего мотива в жизни» — о чем говорилось в последней воскресной проповеди. Мейрик обнажил свои руки, поцеловал пурпурные шрамы и помолился, чтобы всегда было так, чтобы и телом, и духом, и умом он был избит, оскорблен и осмеян за священные вещи, чтобы всегда он был на стороне презренного и несчастного, чтобы его жизнь всегда была в тени — в тени тайны.

Он подумает о месте, в котором находился, об отвратительной школе, ужасном городе среди мрачных равнин тускло-ко-ричневого пейзажа центральных графств, уходящих в темный, безнадежный горизонт; и мысли его возвратились к волшебным холмам, лесам и долинам Запада. Он вспомнил, как давным-давно отец разбудил его очень рано в тишине и волшебстве летнего утра. Весь мир был безмолвен и спокоен, таинственный запах ночи поднимался от земли, а когда они пересекли лужайку, тишину нарушила чарующая песнь птицы, вспорхнувшей с колючего дерева. Густой белый туман окутывал небо, и только они знали, что поднимется солнце и сорвет этот покров, серебря леса, луга и воду в веселом ручье.

Они пересекли дорогу и ручей на краю поля по старому пешеходному мостику, шаткому от ветхости, и начали подниматься по крутому склону горы, которую каждый мог видеть из своих окон: преодолев хребет горы, мальчик попал в неведомый мир: перед ним раскинулись глубокие тихие долины, омываемые стекающими с гор потоками; бесшумные леса, наполненные волшебным утренним воздухом; извилистые тропинки, убегавшие куда-то в даль. Отец вел его вперед до тех пор, пока они не достигли вершины (путь, не превышающий двух миль, показался мальчику путешествием в другой мир), а там, на горе, обратил внимание Амброза на несколько разрозненных следов на земле и прошептал:

«Берег морском — обитель Илтид[167],

Девятой волною алтарь омыт,

В смятенном гробнице земли — Моргана[168].

Град Легионов[169] — обитель Деви[170],

Ему алтарей повинуются девять.

Хвалебную песнь ему хор поет.

Гвент сокровенный — обитель Сиби[171],

Девять холмов его охраняют,

Девять песен о нем вспоминают[172]».

«Видишь, — указал он вперед. — там девять холмов». И отец рассказал мальчику историю святого Сиби и его священного колокола: по легенде, плавал Сиби через море от Сиона и входил в Северн, в Аск, в Соар и Кантвр; однажды, прогуливаясь вдоль маленького ручья, который почти окружал холм в своем изгибе, Сиби увидел колокол, «сделанный из металла так умело, как не дано сделать ни одному смертному», колокол плыл по ручью под ольхами, возглашая:

«Свято, свято, свято,

Я приплыл от Сиона[173]

К святому Сиби!»

«И так сладко звучал колокол, — продолжал Николас Мейрик, — что всем казалось, будто им была дарована радость ангелов, ym Mharadwys, и шло это не от земного, а от прославленного небесного Сиона».

Амброз стоял в разреженном прозрачном воздухе утра, на ровной земле, похожей на то место, где святой однажды приносил свою жертву, где были произнесены оживляющие слова после Старой мессы британцев, и, затаив дыхание, слушал отца:

«Затем пришла Желтая Ведьма Чумы и забрала тела Кимру[174], за ней — Красная Ведьма Рима, что увела с праведного пути их души; последней появилась Черная Ведьма Женевы, отправляющая тела и души в ад. С тех пор перестали почитать святых».

По дороге домой Амброзу все время слышался звон откуда-то из самой глубины Сиона, громко возвещающий: «Свято. Свято. Свято!» И звук этот, казалось, отражался от застывшей воды маленького ручья, что струился, кружась, мимо блестящих камней, огибая одинокие холмы.

Они совершили странное паломничество по любимой земле, уходя все дальше и дальше от родного дома. Они посетили самое сердце лесных чащоб, где таились глубокие родинки, рядом с которыми были разбросаны разрушенные камни — возможно, останки уединенного жилища. «Ffynnon Ilar Bysgootwr — родник Святого Илара-Рыбака», — объяснял Николас Мейрик. И заводил рассказ об Иларе, о котором никто не знал, откуда он родом и кем были его родители. Маленьким ребенком его нашел на камне в реке в Арморике и спас Король Алан[175]. И с тех пор подле камня в реке, где лежал ребенок, каждый день плавала серебристая рыба, этой рыбой и питался Илар. Вот так он и появился в окружении святых в Британии, и бродил по всей земле.

«В конце концов святой Илар пришел в этот лес, носящий ныне имя св. Гилария, ибо люди забыли про Илара. И был он утомлен своим странствием, да и день выдался жаркий; поэтому остановился Илар у родника и начат пить. И на огромном камне увидел он сияющую рыбу и остался там, и построил алтарь и церковь из ивовых сучьев, и принес жертву не только для живых и мертвых, но и для всех диких тварей лесов и рек.

Когда святой Илар звонил в свой священный колокол и начинал возносить молитвы, приходили не только принц и его слуги, но и все живые обитатели леса. Там, под ветвями деревьев, можно было увидеть зайца, что так легко убегает от людей, — падая ниц, он горько стенал о страстях Сына Девы Марии. Словно раскаявшиеся грешники, печальной песне зайца вторили горностай и горный барс; а волки и ягнята вместе поклонялись Илару; и люди видели слезы, текущие из глаз ядовитых змей, когда Илар говорил тихим голосом ’Господи, помилуй’ — змея, что со злобной скорбью пришла в этот мир, обрела знание. И когда, во время священных обрядов, потребовалось объединиться в многоголосый хор и пропеть многократное Аллилуйя, святой Илар задался вопросом, как это сделать, ибо никто в лесу не владел искусством пения. Но свершилось великое чудо, со всех веток леса, с каждого куста и с каждого дерева раздалось Аллилуйя, долго лившееся в волшебном звучании, и никогда епископ Рима не слышал в своей церкви такого сладостного пения, какое ему довелось услышать в лесу. Ибо и соловей, и дрозд, и черный дрозд, и славка-черноголовка, и все их собратья, в едином порыве возносили хвалу Богу, соединяя различные ноты и голоса в мелодию восхитительной сладости, — такова была месса Рыболова.

Но и это не все: однажды, когда святой молился у родника, он вдруг увидел, что вокруг его головы кружит пчела — она тихо жужжала, но не пыталась ужалить его. Пчелка полетела впереди Илара и привела его к старому изогнутому дереву неподалеку; тут же появился целый рой пчел, оставляющий позади себя огромные запасы воска. Это была их жертва Богу, из воска святой Илар изготовил свечи высокого качества, которые зажигали во время жертвоприношения; и с того дня чела — святая, поскольку ее воск помогает творить свет, озаряющий Священные Дары».

Вот часть той истории, что рассказал Амброзу отец: и они снова отправились в путь, чтобы увидеть Святой Родник, мальчик смотрел на развалины камней, позволяющие отлить этот источник от обыкновенных родников; а в глубине темного леса, сквозь сплетенные сучья, в летнем полдне он услышал необыкновенный звук колокола святого, увидел лесных существ, спешащих по земле, чтобы присутствовать во время жертвоприношения. Горностай бил себя по маленькой грудке за свои грехи; крупные слезы текли по доброй мордочке зайца; гадюка рыдала в пыли; а хор птиц возносил к небу песню: «Аллилуйя, Аллилуйя, Аллилуйя!»

Дважды они далеко отошли от Верна, идя на восток до тех пор, пока не достигли Великой горы, как называли ее люди. Свернув с большой дороги, они спустились на узкую извилистую тропинку, которая привела их к подножию горы, где у одинокой таверны стояли лошадь и багаж. Они с трудом начали карабкаться вверх, пересекая блестящие веселые потоки, стремительно мчавшие холодную воду от известняковой скалы; они поднимались все выше и выше по влажной земле, где среди тростника рос редкий ятрышник[176], через ореховые рощицы, через поля, и чем выше они поднимались, тем более дикой становилась природа, а с высокого хребта устремлялся вниз сильный ветер. Они повернулись, и вся сверкающая земля предстала перед ними; белые лошади блестели в солнечном свете, а вдалеке виднелось желтое море с двумя островами.

Николас Мейрик указал на заросли деревьев на вершине далекого холма и объяснил сыну, что за ними лежит Верн; и они начали карабкаться еще выше до тех пор, пока не закончились поля и растительность — дальше была только пустынная горная земля. И на этой границе стоял старый фермерский дом с крепкими стенами, примыкавшими к скале, укрытый от ветра рядом сплетенных буков. Стены дома сверкали белизной, у крыльца рос кустарник, покрытый яркими желтыми цветами. Мистер Мейрик постучал в дубовую дверь, покрашенную в черный цвет и обитую тяжелыми гвоздями.

Дверь открыл старик в фермерской одежде, и Амброз заметил, что отец обращается к нему с таким почтением в голосе, будто разговаривает с какой-нибудь высокой особой.

Они сели в длинной комнате, тускло освещенной через толстое зеленоватое оконное стекло, а некоторое время спустя старый фермер поставил перед ними большой кувшин пива.

Путники утолили жажду, и Николас Мейрик спросил:

— Вы сами варите эль, мистер Крадок?

— Да, я последний. Все прочие, как дрянной пивовар, посылают лучше, чем делают cwrw dda[177].

— Сейчас весь мир предпочитает хорошему напитку разную мерзость.

— Вы правы, сэр. Старые времена и древние рецепты наших отцов ушли навсегда. Неделю или две назад в часовне появились пьяные проповедники, говорившие, как мне рассказывали, что они все будут низвергнуты в ад, если не отдадут должного имбирному пиву. А я слышал, как один из них заявлял, что человек может делать свою ежедневную работу хорошо только с брюхом, раздутым от доброго пива. Вы когда-либо слышали большего лжеца, чем этот?

Старик был взбешен словами нечестивцев; он шипел сквозь зубы и говорил очень эмоционально. Мистер Мейрик кивнул головой, одобряя его негодование.

— Мы имеем то, что заслужили, — сказал он. — Лживые проповедники, плохая выпивка, целые дни, наполненные болтовней глупцов, — даже в горах. Как вы думаете, в Лондоне также?

В длинной темной комнате наступила тишина. Они могли слышать свист ветра в буковых деревьях, и Амброз видел, как ветви колыхались взад-вперед, и думал, на что должны быть кожи зимние ночи, здесь, высоко на Великой горе, когда с оря обрушиваются штормы, пришедшие с дикого севера, где струи дождя подобны натиску армии, а воющие ветры кружат вокруг стен.

— Мы можем увидеть Это? — неожиданно спросил мистер Мейрик.

— Я предполагал, с какой целью вы пришли. Теперь оставь слишком мало того, что живет в памяти.

Крадок вышел и вернулся со связкой ключей. Он открыл дверь в комнате и предостерег «молодого господина», чтобы был осторожнее на лестнице. Амброз и в самом деле едва различить дорогу. Отец провел его вниз по короткому чету лестницы с неровными каменными ступеньками в комнату, которая поначалу показалась мальчику очень темной. Свет еле пробивался из единственного узкого окна под окном, а снаружи виднелись тяжелые железные решетки.

Крадок зажег две высокие свечи желтого воска, стоявшие в медных подсвечниках на столе; и когда пламя стало ярче. Амброз увидел, как фермер открывает нечто вроде стенного шкафа. Дверца была из отличных досок прочного дуба, в три или четыре дюйма толщиной, что Амброз заметил, когда она открывалась; откуда-то из глубоко из темноты Крадок достал железный ящик и осторожно поставил его на пол, а Николас Мейрик помогал ему. Они были сильными мужчинами, но и их пошатывало под весом ящика, железные стенки которого казались такими же толстыми, как и дверца шкафа: тяжелый древний замок со скрипучим скрежетом уступил ключу. Внутри находился еще один ящик из красноватого металла с темными вековыми прогалинами; и из него фермер благоговейно достал спрятанную под вуалью блестящую чашу и поставил ее на стол между двумя свечами.

Это был кубок на короткой ножке великолепной выделки. Все краски мира смешались в его убранстве, все сокровища, казалось, сияли из него; и сама чаша, и ножка кубка были покрыты эмалью странных и магических цветов, попеременно вспыхивающих и гаснущих; они переливались то красными бликами, то бледным сиянием, вперемешку с синевой далекого неба, зеленью сказочных морей и серебристым светом вечерней звезды.

Но прежде чем Амброз смог рассмотреть чашу получше, он услышал, как старик произнес звучно и распевно на чистом валлийском наречии, а не на ломаном английском:

— Разреши нам пасть и поклониться удивительной и восхитительной работе Всевышнего.

На что отец Амброза отвечал:

— Agyos, Agyos, Agyos[178]. Всевышний Господь Бог могуществен и прославлен во всех своих трудах и прекрасных созданиях. Curiluson, Curiluson, Curiluson[179].

Они преклонили колена — Крадок посредине, перед чащей, а Амброз и его отец по бокам. Священный сосуд светился перед глазами мальчика, пораженного великолепием и красотой чаши. Она восхищала изысканным переплетением золотых, серебряных, медных и бронзовых узоров, которые, казалось, приковывали к себе взгляд и держали его в плену, поражая яркостью, необычностью резьбы и орнамента; но не только; каждая частичка души и тела приходила в восторг и вбирала в себя тот далекий яркий мир, откуда исходила священная магия чаши. Среди драгоценных камней, украшавших это чудо, был огромный хрусталь, искрящийся чистым светом луны; но краю камня вилась тусклая тоненькая дорожка пыли, но его сердцевина излучала белое сияние; а когда Амброз вгляделся в камень получше, ему показалось, что откуда-то из самого сердца драгоценного хрусталя льется не прерывный поток сверкающих звезд, ослепляющих глаза своим постоянным движением и блеском.

Тело мальчика задрожало от неожиданного неописуемого наслаждения, дыхание стало прерывистым; и восхитительный восторг наполнил все его существо, когда три совершение формы переплелись в золотом сиянии. Внезапно волшебное содержимое сосуда стало звонким лесом из золотых, бронзовых и серебряных деревьев; со всех стороны раздаваясь чистые звуки священного колокола и ликующие песни сказочных птиц; Амброз больше не слышал звучные голоса Крадока и отца, повторяющие хором слова какой-то древней литургии.

Потом перед его глазами возник дикий морской берег, погруженный в темную ночь, с пронзительно завывающим ветром», что пел о вершинах острой скалы, вторя голосам, звуча-из глубин штормового моря. Белая четырнадцатидневная на мгновение появилась в просвете между двумя огромными темными облаками и осветила своим лучом пустынный берег расщелины, уходящие в горы, потрясающие зубчатые вершины которых почти касались небесного свода, а подножия омывались потоками шипящей пены морских волн.

На самой высокой из величественных вершин Амброз различил стены и шпили, башни и бойницы, и казалось, что они доставали до звезд; а в центре этого невероятного замка вздымались в высь своды большой церкви, и окна ее сверкали таким ярким и восхитительным светом, будто были сделаны из брильянтов. И Амброз услышал голоса, воспевающие славу Телу Христову, или звучание золотых труб с непрекращающимся пением хора ангелов.

И понял он, что это была обитель бессмертного хора, Корарбенник[180], в чью тайну едва ли мог проникнуть смертный. Но в своем видении, когда появились тени святыни, он лежал не дыша на полу перед сверкающей стеной святилища; и ему показалось в тот момент, что он видит перед собой невыносимый свет Тайны Тайн, покрытой вуалью, и образы мученичества и воскресения.

На мгновение сон прервался, и Амброз услышал, как его отец тихо поет:

— Gogoniant у Tad ас у Маb ас yr Yspryd Glan[181].

А старик отвечал:

— Agya Trias eleeson уmas[182].

И снова душа мальчика погрузилась в яркие глубины кристалла, и он видел корабли святых, плывущих без весел и парусов по волшебному морю в поисках призрачного острова. Целая группа почтенных святых с острова Британии странствовала по волнам; на рассвете и закате, ночью и утром, их озаренные лица ни разу не дрогнули; и Амброз подумал, что наконец они увидели яркие берега в угасающем свете красного солнца, вдыхая аромат таинственных яблоневых садов Аваллона[183] и благоухание Рая.

Когда мальчик наконец вернулся к реальности, он стоял рядом с отцом, а Крадок благоговейно укрывал чашу блестящей вуалью и приговаривал на чистом валлийском языке:

— Оставайся здесь, о, священная и божественная чаша Иисуса. Теперь я не знаю, вернусь ли к тебе когда-нибудь или нет; но, возможно. Господь разрешит мне увидеть тебя в Церкви Первенца, что на небесах, на алтаре жертвоприношения, которое совершается из поколения в поколение.

Амброз поднялся по лестнице и вышел на солнечный свет на склон горы в замешательстве от странных снов, похожих на цветную дымку. Он видел старые белые стены и желтое крыльцо; выше — дикие горные склоны; а ниже — всю прелестную землю Гвента, счастливую в летнем воздухе, все ее леса и поля, ее округлые холмы и покатые склоны, весь ее золотой мир. Холодный источник бил из глубин земли рядом с Амброзом и тонкой струйкой лился из серой скалы, а в поднебесье пел ликующий жаворонок. Горный ветерок был полон счастья жизни; шелест и колыхание лесов, сверкание и мерцание листьев внизу заставляли мальчика думать, что деревья, словно живые существа, восхитительны. А в темной комнате, за множеством замков, за слоем дерева и железа, скрытая золотом сверкающей вуали, лежала, спрятанная от всех, прекрасная и величественная чаша из великолепного стекла — преддверие божественного мира.

Отец объяснил мальчику увиденное. Он рассказал, что Амброзу посчастливилось увидеть Священную Чашу Тейло[184], которую святому велено было получить от Бога в Раю, и что когда Тейло вел мессу, используя тот потир, рядом зримо присутствовал хор ангелов; это была Чаша чудес и тайн, дар предвидений и божественных милостей.

— Но что бы ты ни делал, — сказал Николас Мейрик сыну, — не говори никому о том, что видел сегодня, ибо, если произойдет, тайна будет осмеяна и поругана. Ты знаешь, твои дядя и тетя из Люптона сказали бы, что мы все тут ли с ума? Это потому что они глупцы, но сейчас большинство людей глупцы, да к тому же озлобленные глупцы, ты поймешь это позже, когда вырастешь. А посему всегда помни, что должен скрывать то, что увидел здесь; и если ты не убережешь тайну, тебе придется пожалеть об этом.

Затем Николас Мейрик рассказал сыну, почему к старому Крадоку надо обращаться с уважением, даже с почтением.

Он столь же свят, сколь и кажется, этот старик с маленькой фермой здесь на высокогорном склоне; ты слышал, его английский не лучше, чем язык любого другого фермера и наших краях. Но с Крадоком не может сравниться даже герцог Норфолка[185]. Он из рода святого Тейло: он последний, в прямом поколении, потомственный хранитель Священной Чаши: его род охраняет эту реликвию уже тринадцать столетий. Запомни: сегодня на горе ты видел великие чудеса, которые должен сохранить в секрете.

Бедный Амброз! Впоследствии он не раз страдал, позабыв наказ отца. Вскоре после приезда юного Мейрика в Люптон одни из мальчиков поразил своих друзей рассказом о брильянте из королевских драгоценностей, которые он видел во время рождественских каникул. Все были восхищены, и Амброз, поддавшись порыву, поведал мальчикам о прекрасной Чаше, увиденной им однажды в старом фермерском доме. Скорее всего ему не поверили, ибо слушатели громко смеялись и сопровождали его рассказ ехидными замечаниями. Наставник, пришедший повеселиться над шуткой, выслушав историю о сияющей Чаше, ударил мальчика по голове, назвав его проклятым маленьким лжецом. Этот урок сослужил Амброзу неплохую службу, как и тот, когда один из учителей, осведомленный о случившемся, поздравил его в принятом в школе стиле, перед всем классом, с прекрасным и богатым воображением.

Я вижу в тебе, Мейрик, подающего надежды писателя-романиста, — с издевкой в голосе заметил он, — Бесант[186] и Райс[187] померкнут, когда ты однажды начнешь писать. Я предполагаю, что ты уже разрабатываешь образы? Ты нас не разочаруешь? Мы должны теперь быть осторожными, не правда ли? Как нам вести себя? Кое-кто среди нас делает заметки», — и так далее, и в том же духе.

Но Мейрик сдерживался. Он не сказал своему классному руководителю, что считает его скотиной, дураком и трусом»

однако с тех пор понял, что истину, подобно многим драгоценным вещам, следует скрывать от профанов. Позже достойная месть обрушилась на того глупого учителя. Много лет спустя он обедал в известном лондонском ресторане и в течение всего обеда развлекал леди из свое» компании искусной смесью отвратительной дерзости и вульгарным подшучиванием над одним из официантов, смиренным маленьким итальянцем. Учитель получал огромное удовольствие от своего фривольного обращения: его голос становился все громче и громче, а шутки — все более безжалостными. За это он получил огромную мясную запеканку, шесть перепелов, маленькие луковички и несколько сладких, но горячих соков прямо в физиономию. Официант был неаполитанцем.

Пробил час ночи, а Амброз все сидел в своей комнате в Старой усадьбе, восстанавливая в памяти многие прекрасные воспоминания, мечтая о тайных снах на земле Гвента и о волшебном видении; а его дядя в то же время, несколькими ярдами дальше, в другой комнате дома, был также погружен в мир воображения, представляя новый Люптон, спускающийся Подобно невесте из рая для учителей. Амброз думал о Великой горе, о тайне долин, о святилищах и гробницах святых, о бостон отделке одиноких церквей, скрытых среди холмов и лесов. Ему вспомнился фрагмент старой поэмы, которую он так любил:

Во мраке древности не подведи меня, о память,

По дай забыть восславить землю Гвента, возлюбленную милую мою.

Коль заключат меня в глубокую тюрьму иль в дом презренья,

Я и тогда свободным буду, лишь стоит вспомнить солнца лик над Минидд-Маен[188].

Там жаворонка песню слушал я и с каждым звуком душою возносился в небеса;

Там облака пушистые фрегатами моей души стремились в гавань Всемогущего Творца.

Тот, кто достиг вершины Горы Великой, познал почет. Она сверкает блеском многих вод —

О, сладость, — тень лесных чащоб,

Но не прославлю я сокровище, что там хранится.

Оно пленительно и глубоко сокрыто.

Когда б Тепло вернулся, когда бы возродилось счастье в Кимру,

А Деви и Дифриг служили свою мессу, — тогда б великое то чудо снова стало зримым.

О, труд святом и чудотворным, мое блаженство тогда бы блаженству ангелов не уступало;

Я ощутил сем Дар яснее, чем поцелуи, что даровали уста родные Гвенллиана.

О Гвент, любимая моя земля! О quam dilccta tabernacula!

Здесь реки подобны драгоценным блистающим потокам Рая,

Холмы — горе Сион;

И лучше уж могила в Твин-Барлум[189], чем трон в саксонском замке в Каэр-Ллудде[190].

И вдруг, словно для контраста, Амброз вспомнил первую версию великой школьной песни «Футбол», одной из самых ранних поэм, которые его дядя посвящал восхвалению милой старой школы:

Однажды в книгах, что скучны мне были,

О прежних временах нашел я были:

Игрой в те годы город Люптон жил

Ее история сеть также в главах

(Ведь Люптон был тогда на пике славы,

Любимцем королей и церкви слыл).

О той игре вы все должны узнать:

Давным-давно се «футболом» звать.

Хор:

Берегитесь «ручьев», иль утонете вы.

Берегитесь «канав» — упадете, увы, —

Так играли в футбол когда-то,

Правил свод был ценнее злата.

В травмах правила не виноваты,

Просто так играли когда-то

В городе Люптон играли в футбол.

Размышляя об этих двух песнях, Амброз погасил свет и, как был одетым, провалился в глубокий сон.

Глава IV

Английский школьник на взгляд тех, кто заставил его учиться по специальной программе частных закрытых школ, не отличается особой одаренностью или талантом. А если сказать точнее, его наблюдательные способности, сильно ограниченные системой уничтожения какой-либо мысли и мнения (основанной преимущественно на крикете и футболе), подавлялись совершенно безжалостно; это была одна основных задач Системы — убить, истребить, разрушить уничтожить любую частичку воображения, которой он может обладать. В противном случае перестанут существовать и консервативное, и либеральное управление, палата общин исчезнет, а епископство пойдет по пути Великого бастарда; «неразбериха во всем» (ярчайшая драгоценность британской короне, отнятой баронами у короля Джона[191]) превратится в забытое искусство. Все последствия станут действительно непоправимыми, поэтому знаменитые частные закрытые школы максимально усовершенствовали систему разрушения отравляющего воображения, и было зафиксировано очень мало случаев провалов.

Тем не менее определенные факты даже полным дуракам и безнадежным болванам, не говоря уж о многих разумных мальчиках, помогли увидеть, что с Мейриком «что-то не так», когда он появился в часовне воскресным утром. Новость о проявленной прошлой ночью но отношению к нему жестокости, как словесной, так и физической, еще не успела широко распространиться. Вейте следил за кафедрой, но он был ограничен во времени; а грубые ответы Пелли и Роусона не объясняли синяков под глазами и разбитого носа, и потому не вызывали доверия. Позже, когда эта история все же была раскрыта, и Бейтс, изложив фольклорную сторону происшествия, изобразил Нелли, лежащего в луже крови. Роусона, вопившего от мук неудачи, и Мейрика, отчетливо произносившего в течение четверти часа клятвы — все оригинальные и в то же время ужасные, только тогда школа наконец-то удовлетворила свое любопытство; и не удивительно, что Мейрик с подозрением следил за развитием событий. Дух старины приводит к бесстрашию, а атмосфера восторга и гак была всем понятна. Вероятно, если бы английский школьник мог встретить святого Франциска Ассизского[192], он решил бы, что святой только что получил двести очков в первоклассном крикете.

Амброз путешествовал в странном мире: он проникал в невообразимые места, но с первым проблеском солнца просыпался утром в своей комнате в усадьбе, вновь возвращаясь в реальность: вокруг были стены из камня и кирпича, твердая земля, небо и люди, которые говорили, двигались и казались живыми, — мнимые призраки, странные иллюзии воображения.

В пятнадцать минут восьмого старый Тобт, мастер на все руки, постучал в его дверь, грохоча ботинками о доски. Амо-роз проснулся, сел на кровати и с удивлением огляделся. Что это? Четыре стены, покрытые нелепой бледно-голубой и бледно-коричневой цветастой бумагой, белый потолок, голые доски пола с узкой полосой ковра у постели: он ничего не узнавал. Мальчик ужаснулся, ибо точно знал, что всего этого не существовало, это какая-то причудливая фантазия, возникшая в тот момент в его голове. Даже большой черный деревянный сундук, в котором лежали его книги (в том числе и Паркер, презираемый Хорбери), не помогал Мейрику осознать реальность; комод, белый кувшин для воды с голубой каемкой ему действительно были не знакомы. Это напомнило Амброзу один трюк, который он иногда проделывал: надо тщательно выбрать положение, закрыть глаза и пристально смотреть — и убогий сарай может исчезнуть за очертаниями горы!

Итак, эти стены и вещи — все, во что Амброз пристально вглядывался, — навязывали ему обманчивую истину. Желтый умывальник был прикреплен к сверкающим вратам вечности, цветастые стены вторгались в обитель великих тайн, комод расположился в волшебном саду роз — всюду царила атмосфера необычной шутки, и Амброз громко рассмеялся над собой, поняв, что лишь ему ведомо то, что скажут все: «Это — белый кувшин с голубой каемкой». — ибо он, и только он, видел чудо и славу священной Чаши из сияющего металла, с бесчисленными переплетениями линий, чудесными изображениями и оттенками гор и звезд, зеленого леса и сказочного моря, где в настоящем раю была безопасная пристань для кораблей, направлявшихся к Аваллону.

Мальчик искренне верил, что он открыл земное присутствие и загадку вечной небесной Тайны.

Амброз вновь улыбнулся улыбкой ангела со старой итальянской картины: ну разве не странно и не смешно, что ему следует наслаждаться «активной игрой» в футбол?! Вот уж действительно, чудесная игра притворства: например, запятнанные стены не были реальны, но ему приходилось держать — так, как если бы они существовали на самом деле. Некоторое время спустя Амброз поднимется и пройдет через ритуал пантомимического одевания и умывания, наденет чудесные ботинки и примет участие в различных нелепых церемониях, называемых завтраком, богослужением и обедом, в компа-и призраков, с которыми он будет согласовывать славные обязательства для истинного бытия. И вся эта прелестная фантасмагория будет продолжаться изо дня в день, а он будет хранить свои секрет. Что за чудесное наслаждение — играть в футбол! Мейрику казалось, что твердая земля, дорогая старая школа и сам футбол — все это явлено посланнику, чтобы увеличить его удовольствие; они были тьмой, которая делала видимым свет. На мгновение Амброз проник в самый сокровенный уголок своей души, где таился истинный мир, в который он был посвящен; и, одеваясь, мальчик запел любимую школьную песню «Победи свой страх»:

Если судья на помощника бедного злобно орет,

Если удар твой «разбойника» не тормозит, не берет,

Если получишь пятерку и сразу — «препятствия призрак».

Если охотничий нес чуть быстрее тебя всеми признан;

Если ставить подножки не можешь из принципа ты.

Если мяч запустив, ты не в лунку попал, а 15 кусты,

Победи свой страх, ничего не бойся, даже если падаешь в лет,

Упадет и Дик перед самым подъемом, а Тома невысок, но растет,

Победи свой страх,

Чтобы сильным стать, только слабых к стенке припрет,

— Победи свой страх!

Амброз был не в состоянии понять, как Колумб мог так просчитаться. И тем не менее великий мореплаватель потерял свою команду и возвратился один с печальной историей о крушении; с тех пор его считали сумасшедшим и раскаивающимся шарлатаном, который объехал весь мир со своими бредовыми причудами о материке по ту сторону вод Атлантики. О, если бы ему удалось сделать это, если бы ему хватило мудрости, сколь велика была бы его радость! На него бы показывали пальцем, когда он шагал по улице в своем убогом одеянии; мальчишки пели бы песни о нем и о его безумии; великие мира сего встречали бы его презрительным смехом. А он в своем сердце видел бы необъятный далекий мир запада, богатые острова, омываемые бурным прибоем, странные земли и странных людей; и знал бы, что он один владеет этим секретом. Однако Амброз понимал, что его собственная радость еще сильнее, ибо мир, который открыл он, был не далеко за морями, а в нем самом.

В свирепой тишине Пелли пристально смотрел прямо на Мейрика в течение всего завтрака; он был убежден, что к сокрушительному поражению его привела обыкновенная случайность, и обдумывал план образцовой мести. Пелли не заметил в Мейрике ничего странного, да и не мог заметить, даже если бы увидел образы эльфов в глазах Амброза. В противоположность ему, Роусон был полон доброжелательности и дружелюбия; в каждом своем слове, в каждом движении он старался выглядеть «другом» и «старым приятелем». Роусон был далек от интеллигентности и, украдкой посматривая на Мейрика, отмечал в нем нечто совершенно необычное и необъяснимое.

В глазах Амброза горели загадочные огни, отражавшие что-то неведомое; выражение его лица также приобрело какую-то необычную особенность, не поддающуюся пониманию Роусона. Мейрик всегда был довольно уродливым, похожим на собаку мальчиком; его черные волосы и некоторые черты характера придавали ему экзотичный, чуть ли не азиатский облик; поэтому рассказ Роусона о том, что мать Амброза была негритянкой с плохим материальным положением и с равнодушным отношением к морали, считался в школе вполне правдоподобным.

Однако сейчас некрасивость грубых черт Мейрика казалась ужасающей; его лицо сияло, словно было соткано из замени, но пламени какого огня? Роусон, который в своих наблюдениях не вникал в такие темы, без труда сделал собственные умозаключения и поделился ими с Пелли после посещения часовни.

Послушай, дружище, — сказал он, — ты обратил внимание на маленького Мейрика во время завтрака?

Пелли за завтраком нагрубил Мейрику и заявил о своем прении устроить ему такую взбучку, какую ему никто никогда не устраивал раньше.

— Не пытайся. — посоветовал Роусон. — Я наблюдал за ним вое утро. Мейрик не видел, что я слежу за ним. Он выжил из ума: Амброз опасен. Я не удивлюсь, если через неделю он окажется в смирительной рубашке в дурдоме. Мой отец много работал с сумасшедшими, и он всегда говорил, что может определять их но глазам. Я клянусь. Мейрик сходит с ума.

— Вот чепуха! — воскликнул Пелли. — Да и что ты знаешь об этом?!

— Ладно, но смотри, приятель, и не говори потом, что я тебя не предупреждал. Тебе ведь известно, что помешанный в три раза сильнее, чем нормальный человек? Он один способен повалить троих и переломать им ребра. Тебе понадобится по меньшей мере полдюжины помощников, прежде чем ты сумеешь сделать это.

— Заткнись!

Роусон больше ничего не сказал, но остался при своем мнении относительно симптомов Амброза. Со злобной радостью ожидал он катастрофу. Ему было интересно, что предпримет Мейрик: перережет бритвой горло старого Хорбери или, крадучись, войдет ночью в комнату Пелли и разорвет его на части — такой ловкий трюк мог совершить с совершенной легкостью только сумасшедший. На самом деле ни одно из этих предположений не сбылось. Пелли был упертым мальчиком, поэтому он отхлестал Амброза по лицу несколько дней спустя перед целой толпой приятелей и получил в ответ такой страшный удар в левое ухо, что официальное сражение в духе Тома Брауна больше не вызывало вопросов.

Пелли рухнул на землю и некоторое время пребывал в бессознательном состоянии; а остальные мальчики решили, что лучше оставить Мейрика в покое. Его могли ударить, но Амброз бесспорно был сильнее. Что касается Пелли, то такой здравомыслящий парень, как он, просто сделал вывод, что Мейрик для него слишком хорош. Пелли не совсем осознавал это; он смутно подозревал, что произошло вмешательство каких-то странных сил, а с такими вещами ничего не поделаешь. Эго был прекрасный нокаут, и — конец.

Бейтс лишь приподнял голову, когда воскресным утром Амброз Мейрик вошел в столовую. Он отметил сияющее лицо и восторженные глаза Амброза и молча удивился, ибо увиденное превосходило все его предположения.

Тем временем воскресенье в Люптоне текло как обычно, по давно заведенному порядку. В одиннадцать часовню заполнили мальчики. Их было около шестисот, старшие — в сюртуках, с высокими остроконечными воротничками, делавшими их похожими на извозчиков. У младших были большие отложные воротнички со стойками и короткие квадратные жакеты в баскском стиле. Аккуратные стрижки всех без исключения придавали мальчикам хотя и благопристойный. МО все же устрашающий вид. Учителя в сутанах сидели на месте хора. Высокий служитель мистер Хорбери, одетый в ^ниспадающую мантию, начал утреннюю молитву, а директор занял нечто похожее на трон возле алтаря.

Часовня не особо вдохновляла. Она была построена в стиле четырнадцатого века. Да, безусловно, это было четырнадцатое столетие, но перемещенное в 1840 год и, вероятно, ужасно воплощенное строителями. Узор окон — бледен и мелковат, украшения колонн и сводов — со всевозможными изъянами, алтарь — нелеп и непропорционален, а сосновые скамейки и места для хора — просто смешны. В память старым люптонианцам, что пали в Крыму, был установлен цветной витраж. Но его расцветка напоминала простенькие дешевые леденцы.

Служба проходила в спешке. Уже отзвучали молитвы, стихи и псалмы; священники и прихожане явно торопились и так отчаянно стремились к окончанию службы, что два-три слова в конце строфы и несколько фраз в начале следующей терялись в шуме соревнующихся голосов. Но Venite[193], Те Deum[194] и Benedictus[195] были исполнены четко и громко с резвым английским воодушевлением. Орган то грохотал, то нежно блеял подобно стаду овец; сейчас кто-то может поклясться, что до ушей доносились звуки свистулек; а потом органист, используя всю мощь своего инструмента, так стукнул по клавишам, что показалось, будто газовый взрыв и Армия спасения борются друг против друга. Известный аристократ, находившийся в тот момент в люптонской часовне, впоследствии сказал об этом случае следующее: «Небеса знают, я не приверженец обрядности, но признаю, что люблю искреннюю службу».

И все же это была, прежде всего, проповедь, сделавшая часовню местом, к которому часто возвращались многие воспоминания. Выпускники говорят — и, похоже, серьезно, — что высокая, величественная фигура доктора, возвышавшегося над всеми, его ярко-красный капюшон, выделявшийся светлым пятном на фоне тусклой и желчной краски бледно-зеленых стен, вдохновляли их в борьбе со всевозможными трудностями и соблазнами жизни.

Один из выпускников писал, что во время сложных, запутанных сделок на фондовой бирже он всегда помнил наставление доктора Чессона, которое было опубликовано в книге «Сражение в хорошем бок».

«Вы повторили то, что мне не раз приходилось слышать: ‘Играй в игру’. Возможно, вы и не знаете этой фразы и зачастую произносите ее в шутку, но это все же лишь ваше современное мальчишеское изложение древнего, волнующего послания, которое я вам только что прочитал. «Сражайся в хорошем бою». «Играй в игру» — помните эти слова во время борьбы, беспокойства и стресса, которые, быть может, еще предстоят вам», — и т. д., и т. д., и т. д.

«Когда кризис миновал, — пишет тот же работник фондовой биржи, — я с благодарностью вспоминал эти слова».

«Голос, звучавший подобно призыву трубы на поле боя, приказывал нам всем не забывать, что Успех — это вознаграждение за Усилие и Выносливость», — вспоминал известный журналист.

«Мне помогли сказанные когда-то доктором слова о «соревновании в беге», — уверял молодой солдат, совершивший прекрасно продуманный побег из жестокого вражеского плена.

И я смог сохранить верность собственным установкам».

Тем воскресным утром Амброз Мейрик сел на свое место, испытывая огромное удовольствие от учиненного нм скандала, который привносил веселье в его мысль о том, что все это всего лишь ритуал религии. Бесцельное и взбалмошное веселье достигло своего апогея, когда зазвучал Те Deum, и Амброз с трудом сдерживал смех; а во время исполнения гимна «Радостен Твой высший Суд» ему так сдавило горло от смеха, что мальчик, стоявший за ним, испуганно отшатнулся.

Но проповедь!

Ее можно найти на странице сто двадцать пять «Проповедей Люптона». Она была связана с притчей о талантах и показывала мальчикам, в чем состоит грех человека, который, обладая талантом, скрывает свой дар.

«Полагаю, — говорил директор, — что многих из старшеклассников заинтересовало, в чем действительно состоял грех этого человека. Вы можете внимательно прочитать греческие заветы и затем попытаться сформулировать в уме некоторую аналогию с событиями притчи, но я не удивлюсь, если вы скажете мне, что потерпели фиаско. Что это был за человек? Я представляю ваши беседы друг с другом. И догадываюсь, что на ваш взгляд, ответа на этот вопрос не существует. Да, вы не жаждете на него ответить. Вы — истинные английские мальчики, сыновья английских джентльменов, коим атмосфера казуистики, тайны и коварства не знакома, и смею думать, подобная атмосфера была бы отвергнута вами с презрением. Вы приходите из домов, где отсутствуют тени и темные углы, в которые нельзя совать нос. Ваши родные и друзья не скрывают свои дарования от других. Некоторые из вас, возможно, имели привилегию слышать беседы кого-то из тех великих государственных деятелей, что проводят в жизнь теории нашей необъятной империи. Я уверен, вы заметите, что в мире политики нет бесполезного культа скромности, нет выдуманного нежелания упоминать о достойных подвигах. Все вы члены замечательного общества, в котором каждый из вас так горд, о котором мы думаем, как о великой идее, что стимулирует нашу жизнь. Здесь, скажете вы, нет скрытых талантов, ибо цель английской частной закрытой школы — благодарю Бога за нее! — откровенность, искренность и здоровое соперничество; каждый делает все возможное для общего блага. В наших занятиях и и наших играх каждый желает отличиться, выиграть приз. Мы боремся за купленный приз, полагая, что он неподкупен, и это дисциплинирует нас. Так человек клянется в любви к Богу, которого никогда не видел, а не к родному брату, которого видел не раз! Позвольте вашему свету гнить перед людьми. Будьте уверены, что мы никогда не победим Небеса, презирая землю.

Еще в пеленках человек начинает скрывать свой талант. Что эта история означает? Какое сообщение она несет нам сегодня? Я расскажу вам.

Несколько лет назад, во время летних каникул, я участвовал в прогулочном туре в горном районе на севере Англии. Небо было ярко-голубым, солнце светило, как будто оно проповедовало счастье на земле. К концу дня я вошел в спокойную прекрасную долину среди холмов, и тут бриз донес до меня три печальные ноты колокола. Затем последовала пауза. Снова три удара, и через мгновение эти мрачные, заунывные звуки в третий раз потрясли мой слух. Я пошел в сторону колокольного звона, заинтересовавшись, откуда он и что означает; и скоро я увидел перед собой великолепные величественные здания, окруженные мрачной и очень высокой стеной.

Это был римский католический монастырь. Колокол звонил к Angelus[196].

Мне удалось войти и поговорить с некоторыми из несчастных монахов. Я вас удивлю, если упомяну имена кое-кого из обманутых людей, добровольно заточивших себя в эту тюрьму. Достаточно сказать, что среди них были солдат, отличившийся на поле боя, художник, государственный деятель и врач с приличной репутацией.

Теперь вы понимаете? А! Придет день — думаю, вы знаете, как он называется, — когда эти бедные люди не смогут ответить на прямые вопросы: «Где Талант, что так щедро вам дарован? «Где была твоя шпага, когда над страною нависла опасность?»; «Где картина твоя затерялась, твоя жертва искусством во благо нравственности и человечества, когда двери Великой Выставки были открыты?’’; «Куда делось твое Богом данное искусство врачевания, когда Особу Королевской Крови приковал к постели ужасный, даже смертельный, недуг? А в ответ? — «Я загубил его еще в пеленках…» И в том же духе, и т. д., и т. п.

Затем все шестьсот мальчиков запели: «О Рай! О Рай!» с такой страстью и искренностью, что были неотразимы. Орган гремел до тех пор, пока не задребезжали от сотрясения стекла, на чем служба и закончилась.

Глава V

Самые последние слова, которые Амброз услышал перед пробуждением, были очень необычны и прочно засели у него голове — вновь и вновь всплывали они в памяти, даруя сладостную негу и нежные поцелуи его несчастному избитому телу. На самом деле в другое время эти слова никогда бы не извели на него такого впечатления, хотя многие люди могли придать им более серьезное значение, чем они имели той чью! Осуждение звучало примерно так:

«Жестокое, отвратительное животное! Он будет жалеть о содеянном всю свою жизнь, и каждый удар отразится горем для него. Мой дорогой! Я обещаю тебе, что он заплатит за этот вечер десятикратно. Его сердце будет болеть, пока не перестанет биться».

Без сомнения, он воспринял это обещание буквально, никто не знал не только о том, что злая сатира на мистера Хорбери вышла за пределы Люптона, но и о том, что с этого дня началось исполнение приговора. Вечером Высокий служитель, нанося визит другу в городе, решил срезать дорогу и пошел по темным, слабо освещенным улицам. Внезапно он пришел в ужас, услышав свое имя, выкрикиваемое вместе с самым отвратительным обвинением. Его сердце замерло в груди, а лицо побледнело; Хорбери бросился туда, откуда, как казалось, звучал голос.

Но там никого не было. Обычная грязная узкая аллея в интерьере трущоб; она тянулась между низкими стенами и пустынными задними двориками, мрачными и неосвещенными. Хорбери пробежал аллею до конца, но и там не обнаружил ничего примечательного. Лишь несколько женщин болтали у дверей своих домов, да двое мужчин брели в пивную на углу — вот и все. Он спросил у одной из женщин, не видела ли она кого-либо убегающего, и та ответила, причем вполне учтиво, что нет. Хорбери даже показалось, что она посмотрела на него искоса.

Он развернулся и пошел назад, домой. Ему уже совсем не хотелось идти в гости. Это было еще до того, как он научился успокаивать себя. Позже он любил повторять, что случай, даже неприятный, не обязательно является неким предупреждением. Но тогда ему казалось, что везде расставлены капканы и ловушки, а его судьба предрешена.

Однако на время неприятности Хорбери кончились, и он вскоре забыл об этом странном происшествии на узкой аллее. Но с того воскресенья грязная клевета словно бы отбрасывала тень на всю деятельность Высокого служителя. Никто не говорил ему ничего определенного, но все ощущали что-то неприятное каждый раз, когда упоминалось имя Хорбери. Люди странно смотрели друг на друга и меняли тему разговора.

Один из молодых преподавателей в беседе с коллегами мимоходом заметил, что Хорбери похож на Xanthias Phoceus[197]. Другой учитель, мужчина средних лет, вскинул брови и молча покачал головой. Очевидно, клевета, распускаемая за спиной Хорбери, была весьма разнообразна по содержанию; но, как уже говорилось, все это было достаточно неопределенным, неосязаемым, чем-то вроде инфекции, возможно даже смертельной для здоровья.

Одни поддерживали ужасные обвинения, которые про звучали тем памятным вечером; другие соглашались с молодым учителем; из уст в уста передавалась страшная история

об умственно отсталой девочке из далекой деревеньки Дербишира. И, надо сказать, неискоренимость подобных небылиц была удивительна.

Это произошло за четыре года до того, как Генри Вибарт Чессон, доктор богословия, взошел на трон святого Гутмана в Дочестере; и в течение всех четырех лет сплетни так и не улеглись. Было неясно, насколько укрепилась и обосновалась вера в истинность этих слухов или насколько велика вероятность, что их распространяли больные люди, ненавидящие Хорбери, но сами при этом в глубине сердца не допускавшие мысли о его виновности в грехах худших, чем тщеславие и высокомерие. Последняя версия представлялась наиболее правдоподобной.

Конечно, подробности совещания членов городского совета держались в строжайшем секрете, а сообщение о том, что председатель, маркиз Данхэм, что-то сказал о жене Цезаря, — просто сообщение, и ничего более. Очевидно, лондонская пресса не догадывалась о существовании некой тайной мести, а потому две ежедневные газеты оценили назначение Высокого служителя на должность директора как неизбежный исход, единственно возможное пророчество, более того, к образец феноменального успеха. А затем Миллворд из Винчестера отметил нездоровый интерес Хорбери к некоторым вопросам схоластики, назвав его «не совсем нормальным человеком», «даже немного иезуитом»; люди также стали поговаривать о болезненной одержимости Высокого Служителя. Из-за всего этого Хорбери чувствовал себя разбитым и начал понемногу угасать.

Как ни странно, обретя спасение злосчастным воскресным вечером, он никогда впоследствии не видел своего врага; Хорбери даже и не подозревал, что это был враг, и то происшествие на аллее после короткого размышления классифицировал как оскорбление. Существовало только одно напившееся чудовище, которое знало его лично и хотело бы оскорбить, что свойственно налившимся чудовищам.

И это все. Общество Люптона было слишком осторожным, чтобы допустить огласку своих подозрений. В любом случае, лживые слухи означали скрытый скандал и могли повлечь за собой неприятные последствия для клеветников. Кроме того, никто не хотел оскорбить Хорбери, у которого, по мнению окружающих, был мстительный характер; и потом, жители Люптона не были уверены, что сплетни, ими же и распространяемые, лишат Высокого служителя шансов на ноет директора. В действительности каждый слышал только себя, не понимая, что если огромное количество людей одновременно начнет говорить, то поднимется ужасный шум.

Кое-кто из учителей держался с ним холодно. Не все обладают даром лицемерия и могут изображать сердечность. Но Хорбери, заметивший такое отношение, приписывал его зависти и неудовлетворенности, а потому решил, что обретет по решению совета вожделенную власть в школе гораздо раньше, чем полагали учителя.

На самом деле К. Л. Вуд (впоследствии он стал директором Марсестера и умер в Египте несколько лет назад) знал любопытную историю, которая частично относилась к указанным учителям и, возможно, проливала хоть какой-то свет на загадочный крах Хорбери.

Вуд был старым люптонианцем. В свое время он слыл могучим атлетом, а его рекорды в прыжках в длину и дальности метания мяча в крикете не побиты в Люптоне по сей день. Вуд был одним из первых пансионеров в Старой усадьбе. Близкие отношения между ним и Хорбери продолжались всю жизнь, а когда стало известно о решении совета, Вуд находился рядом с учителем. Однако некоторые предполагают, что Хорбери предложил ему хоть и неофициальный, но все же важный пост в своей новой модели школы; по признанию Вуда, идея состояла в том, чтобы в его лице создать нечто вроде Департамента информации при директоре. Казалось, Вуд сам не очень ясно представлял себе точные границы своих предполагаемых обязанностей. Конечно, не исключено, что он просто не хотел распространяться на эту тему. Вот как Вуд вспоминал о том роковом утре:

Я ни разу не ни дел Хорбери в более прекрасном состоянии духа. Помню, я еще подумал, что он выглядит моложе, чем когда-либо, — моложе, чем в старые времена, когда он был начинающим преподавателем, а я учился в третьем классе. Хорбери всегда отличался повышенной энергией: понятия «Хорбери» и «энергия» были неразделимы, и я даже в шутку предлагал ему включить эти два термина в новое издание моей маленькой книги «Латинские и английские синонимы». Чем бы он ни занимался: преподавал в пятом классе, редактировал классиков для своих мальчиков или играл в футбол — никто не мог соперничать с его яркой кипучей энергией. Возможно, это и есть одна из причин, почему бездельники всегда опасались его.

По в те последние дни в Люптоне жизнестойкость Хорбери поразила меня своей почти сверхчеловеческой силой. Как известно, получение им места Директора касалось каждого, кто был уверен в нем; Хорбери же целиком и полностью отдавал себя великой задаче, которая, как он верил, стояла перед ним. Однако здесь не время и не место выяснять, заслужил он или нет этот пост, позволявший j ему осуществить годами лелеемую мечту.

Некоторые люди, располагая, как мне кажется, неполной информацией, объявили взгляды Хорбери на современную закрытую частную школу революционными. Они были такими же революционными, как новейший скоростной двигатель по сравнению с запряженным волами фургоном. По те, кто считал каноника Хорбери равнодушным к хорошим традициям закрытой частной школы, мало что знали о нем, как о человеке. Так или иначе, вне зависимости оттого, хорошими или плохими были планы Хорбери, он всегда мыслил глобально. Во время моего первого визита к нему Хорбери заставил меня до двух часов ночи слушать его рассуждения, до тех пор пока он не изложил мне все свои идем, причем некоторые из них, как он удачно выразился, были доверены мне для того, чтобы я их осуществил. Хорбери показал мне груды рукописей, которые у него накопились: сотни страниц о многочисленных департаментах пели кои организации, коей он собирается руководить: листки со всевозможными подсчетами, кипы смет, составленные им при разработке первоочередных действий.

Ничто не было упущено. Помню, я видел заметку о необходимости издания «Книги гимнов Люптона» для ее использования в часовне и другую — относительно создания ботанического сада, чтобы школьный курс ботаники изучался, как прекрасно выражался Хорбери, «непосредственно на природе», а не но сухим печатным текстам и гравюрам. Я также заметил на полях учебника ботаники краткую заметку, простую поспешную запись, требующую дальнейшего обдумывания и рассмотрения: «Нужно ли изучать Индию? Написать Таккеру о Мулви Ахмед-Хане».

Я уже потерял надежду дать читателю хоть какое-то представление о широте этих прекрасных записей. Помнится, я говорил Хорбери, что, похоже, он способен одновременно использовать и микроскоп, и телескоп. Хорбери весело рассмеялся и попросил меня подождать, пока он по-настоящему не займется работой. «Обещаю, ты тоже будешь участвовать в этом», — добавил он. Его высокий дух был исключительным и заразительным. Великолепный рассказчик, Хорбери то и дело вплетал занимательные истории в свое повествование о Новом Люптоне, идею величия которого он готов был воплотить в жизнь. К сожалению, мне не удалось удержать в памяти его удивительные истории. Тu ne quasieris[198]. Не раз приходили мне на ум эти слова, когда я думал о счастье Хорбери, о его эмоциональной энергии, что делала каждую задержку на день или на два просто невыносимой. К го разум и кончики его пальцев дрожали от нетерпения начать предначертанную ему великую работу. Хорбери напоминал мне могучую армию, ожидающую только приказа генерала, чтобы броситься вперед с непреодолимой силой.

В нем не осталось и следа от плохого предчувствия. На самом деле я сильно бы удивился, если бы заметил нечто подобное. Правда, Хорбери сказал мне, что некоторое время назад он предполагал существование некой группы заговорщиков против него. «А. и X., Б. и И., М. и Н., и, я думаю, 3. были в ней, — сказал он, называя кое-кого из учителей. — Они завистливы, и, полагаю, хотят все усложнить, насколько им это удастся. По они трусы, и я не верю, что кто-нибудь из них, за исключением разве что М., не предпочтет покорность, или даже раболепство, когда дойдет до дела. Я собираюсь сократить штат». И Хорбери рассказал мне о своем намерении избавить школу от подобных предательских элементов. «Совет поддержит меня, я знаю, — добавил он, — но мы должны попытаться избежать лишних разногласий», — и Хорбери изложил мне план того, как можно удалить этих учителе!!. «Па нашем корабле не будет нерешительных офицеров», — декларировал он, и я искренне соглашался с ним.

Возможно, Хорбери недооценивал силу оппозиции, с которой так слабо боролся; возможно, он в корне неверно представлял себе ситуацию. Хорбери, естественно, рассматривал назначение, как свершившийся факт. В том же были убеждены и все, кто что-либо знал о Люптоне и Великом служителе.

Я никогда не забуду день, когда пришло известие. Хорбери весело завтракал, просматривал письма, делал заметки и строил свои грандиозные планы. Я на время оставил его, чтобы ненадолго сбросить груз постоянного напряжения, и бродил туда-сюда по прекрасному саду Старой усадьбы, размышляя о том, как отнесутся подчиненные к шефу, который, будучи очень энергичным человеком, ожидает того же и от них. Я присоединился к Хорбери через час, найдя его в кабинете, где он как обычно был занят — «завален снегом», по его собственному выражению, или горами бумаги корреспонденции.

Хорбери радушно кивнул мне и указал на кресло, а спустя несколько минут пришла служанка с письмом. Она объяснила, что только что нашла его в холле. Я взял книгу и начал читать. И лишь звук, подобный стону от невыносимой боли, вернул меня к реальности, заставив взглянуть на Хорбери с удивлением, даже с опаской. Я был поражен видом моего старо го друга: мертвенно бледное лицо, широко раскрытые глаза, устремленные в пустоту, а выражение лица было и вовсе ужасным — самым ужасным, какое я когда-либо видел. Не могу описать этот взгляд. В нем сквозили агония горя и отчаяния, блеск безмерного удивления, страх, как при приближении смерти, да плюс к тому — самая свирепая и самая жгучая ярость, какую только можно вообразить на человеческом лице. Хорбери сжимал в руке письмо. Я боялся двинуться или произнести хотя бы слово.

Прошло целых пять минут, прежде чем к нему вернулось самообладание. Хорбери с трудом приходил в себя, на него было страшно смотреть: такая тяжелая борьба отражалась на его лице. Мой друг объяснил мне дрожащим и неровным от шока голосом, что он получил очень плохие новости: большая сумма денег, необходимая для исполнения его проектов, была растрачена некоей недобросовестной личностью, и теперь он просто не знает, что делать.

Хорбери не выглядел расстроенным, или даже пораженным, когда позже пришла телеграмма, перечеркнувшая цель его жизни — чужак захватил власть в его любимом Люптоне. Хорбери шептал, что теперь это не имеет для него никакого значения. С тех пор он никогда больше не поднимал головы.

Это — отрывок из книги «Джордж Хорбери: воспоминания», которая была написана доктором Вудом для узкого круга друзей и тайно напечатана в маленькой типографии тиражом в сто пятьдесят экземпляров. Автору казалось, что он объяснил в своем кратком вступлении причину столь маленького тиража. Он считал, что необходимо ограничить круг читателей теми, кто либо лично знал Хорбери, либо очень интересовался его работой, ведь в своих воспоминаниях Вуд касался вопросов, которые вряд ли могли войти в книгу, предназначенную для широкой публики.

Фрагмент, процитированный здесь, интересен по двум причинам. Во-первых, он показывает, что Хорбери ничего не подозревал о событиях, происходивших все четыре года перед отставкой Чессона, а во-вторых, что он совершенно неверно истолковал те немногие слабые знаки внимания, которые были ему оказаны. Хорбери собирался уничтожить нескольких мрачных стражей, когда под его ногами везде были расставлены ловушки! Но еще любопытнее другое. Из рассказа Вуда видно, какой ужасный эффект произвело на Хорбери письмо, полученное за несколько часов до роковой телеграммы с решением совета. «Позже в тот же день» — говорится в «Воспоминаниях»; на самом же деле, последнее заседание совета Люптона, проходившее в отеле Маршалла на Албемарль-стрит началось в половине двенадцатого и не окончилось к без четверти двум. Невероятно и то, что решение Совета могло достичь Старой усадьбы раньше пятнадцати минут третьего, тогда как письмо, найденное в холле, было прочитано Хорбери до десяти утра: время завтрака в Старой усадьбе неизменно — восемь часов.

К. Л. Вуд пишет: «Я присоединился к Хорбери через час», а письмо принесли «спустя несколько минут». Позже, когда шла роковая телеграмма, как отмечено в «Воспоминании», Хорбери не был даже «поражен». Из этих фактов почти неминуемо следует, что он узнал о своем крахе из письма, содержание которого относительно его счетов оказалось ложью от начала и до конца. Самые удачные инвестиции Высокого служителя были в безупречных руках «Уитхема» (господ Уитхема, Венаблеса, Давенпорта и Уитхема), «Реймонд билдингс», «Грейз инн»[199] — адвокатской корпорации, не включающей понятия «растрата» в свою теорию и практику закона; и впоследствии племяннику Хорбери, Чарльзу, со смертью дяди выпало настоящее счастье — восемь тысяч фунтов стерлингов со Старой усадьбой и выгодной рентой от нескольких земельных участков в новом районе Люптона. Бесспорно, Хорбери не потерял ни пенни в результате растраты или по какой-нибудь другой причине, если, конечно, вообще бывает что-либо бесспорное.

Можно, однако, только строить предположения относительно содержания того рокового письма. И к тому же неизвестно, рассказал ли автор всю историю; например, никто не знает, упоминалось там имя Мейрика или нет; было ли там что-то, что могло навести на мысль о темном ноябрьском вечере, когда учитель с дикой жестокостью бил провинившегося мальчика. Но из описания внешнего вида несчастного Хорбери, сделанного доктором Вудом, читатель поймет, насколько неожиданным был для Высокого служителя обрушившийся на него сокрушительный удар. Это была вспышка света в синеве неба перед тем, как внезапный и ужасный порыв превратил всю его жизнь в зловещие руины.

«Он никогда больше не поднимал головы». Кто-то скажет, что Хорбери вообще больше не жил, если только этот беспрерывный круг страдания, ярости и горького тщетного сожаления можно назвать жизнью. От него остался не человек, а оболочка, полная злобы и огня; но, возможно, Хорбери был не первым из «Алмазного фонда», кто удостоился канонизации.

Поскольку мы не обладаем достаточными данными, чтобы точно предположить, о чем говорилось в письме, нельзя точно сказать, узнал ли Хорбери, как странно или даже оригинально было организовано его наказание. Nec deus intersit[200] несомненно; но этот принцип может завести слишком далеко; а критики не преминут указать на то, что, мечтая о мести, он способен дойти до другой крайности, посчитав причиной великой катастрофы плохой херес, поданный директором, пареную баранину, недисциплинированного мальчишку или служанку. Но это всего лишь выдуманные поводы, из чего можно сделать вывод, что все мы не понимаем устройства мира. Вывод очень опасный, и позже он грозит привести нас к худшим ошибкам темных веков.

Конечно, спорны истинность или ложность различных выдумок, которые привели к такому ужасному результату. Худшие из этих выдумок были лживы — что вызывает легкое сожаление, — и наконец, следует заметить, что, уподобляя Хорбери Xanthias Phoceus, молодой учитель был очень далек от истины. Миссис Хорбери умерла несколькими годами раньше, и имелись подозрения, что между Высоким служителем и Нелли Форан существовали некие отношения, осуждаемые общественным мнением. Трудно передать всю эту историю, но отчаянность мести заставила кое-кого поверить в то, что девушка требовала расплаты не только за Амброза, но и за некоторые тяжелые обиды, нанесенные ей самой.

А тем временем Амброз Мейрик не переставал удивляться восхищаться; он постепенно постигал многие тайны, раскрывая смысл услышанного однажды голоса, который, казалось, говорил с ним, осуждая за то, что он, недостойный, приютился к Тайне, скрытой даже от святых ангелов.

ЧАСТЬ III

Глава I

Железнодорожное расписание относилось к числу наиболее любимых Амброзом Мейриком книг. Он провел немало часов, изучая страницы замысловатых символов и выписывая на клочке бумаги время прибытия и отправления поездов. Карта, на которой он отмечал предполагаемые маршруты, пестрела пересекающимися линиями. В результате этих занятий Амброз нашел наиболее короткий путь домой, на родину, где он не был уже пять лег. Отец Мейрика умер, когда мальчику исполнилось десять.

Манипуляции с расписанием позволяли наметить вполне конкретный маршрут: так, например, поезд, уходящий в семь тридцать, прибывал в Бирмингем в девять тридцать пять; а в десять тридцать отправлялся столичный поезд, и Амброз еще до часа дня мог успеть увидеть величественное здание Минидд-Мор[201] с часами. Наваждение часто приводило его к мосту, что пересекал железнодорожный путь в миле от Люптона. На западе и востоке рельсы сходились в прямую линию, бросая вызов мудрости Евклида.

Повернувшись спиной к востоку, Амброз пристально посмотрел на запад и, когда красный поезд прошел мимо в правильном направлении, перегнулся через мост, глядя вслед поезду до тех пор, пока последний вагон не исчез вдали. Он представил себя в том поезде и подумал о радости, которую испытает, когда придет время — а ото будет еще очень нескоро. — о счастье от каждого оборота колеса, от каждою гудка паровоза; Амброз хотел как можно скорее уехать от ненавистной школы и от этого ужасного места.

Уходили в прошлое год за годом, а мальчик так и не сумел посетить древнюю землю своего отца. На время каникул его оставляли в огромном пустом долге под присмотром слуг — за исключением одного лета, когда мистер Хорбери отправил его к своему кузену, который жил в Ярмуте.

На второе лето после смерти Николаса Мейрика случилась ужасная засуха. День за днем небо пылало огнем, и в центральных графствах, расположенных далеко от дыхания моря и спасительного горного бриза, земля была высохшей и потрескавшейся. От нее поднимался серовато-коричневый дым со слабым тошнотворным зловонием. Тело и душа Амброза изнывали от жажды, навевая мысли о холмах и лесах; сердце мальчика молило о заводях в тени леса; а в ушах постоянно слышался плеск холодной воды, льющейся, струящейся и капающей с серых скал в просторном горном крае. Амброз видел, какой ужасной стала земля, которую Бог сотворил, несомненно, для того, чтобы подготовить людей к вечной жизни; видел, как изнуряющие волны жары неистовствовали на земле под невозмутимо ярким небосводом; видел заводские трубы Люптона, выбрасывающие в небо грязный дым, видел убогие раскаленные улицы и маленькие переулочки, каждый из которых обладал своим собственным адским зловонием, и, наконец, видел унылую запыленную дорогу. Потоки, бегущие поло черному маслу между грязными берегами, испарялись здесь, словно кипящая отрава из фабричных утроб; какие-то мерзкие башни извергали из своих недр игристую шипучую пену, но ничто не мешало Мейрику свободно вглядываться в лесные запруды и в их темно-зеленый напиток в баках серно-кислотной фабрики. Это был самый короткий путь из Люптона, который считался высокоразвитым городом.

Амброз чувствовал головокружение от обжигающей жары и вездесущей грязи, душа его изнывала от одиночества. Мальчик уже полностью овладел своими эмоциями и узнал мост над железнодорожными путями, где день за днем, перегнувшись через перила, он наблюдал за тем, как раскаленные рельсы исчезали на западе в тонкой знойной дымке, висевшей над всей землей. Поезда мчались но направлению к месту его грез, и ему было интересно, увидит ли он когда-нибудь снова дорогую, любимую страну, услышит ли песню соловья в гулкой тишине прозрачного утра, в окружении зеленых холмов. Мысли, внушенные ему отцом в счастливые прежние времена, были о сером доме в тихой долине, они переполняли сердце Амброза, и он горько плакал — такой никому не нужной и беспросветной казалась ему собственная жизнь.

Это случилось в конце того ужасного августа, когда однажды ночью он все бросил и в течение многих часов слушал звон колоколов, впадая от их зова в лихорадку. Амброз пробуждался от опасных и тягостных снов, чтобы выразить словами свое несчастье; он спускался вниз, словно старик, и оставлял завтрак нетронутым, поскольку не мог ничего есть. Пламя солнца, казалось, сжигало мозг, а жаркий воздух душил его. Все тело мальчика мучительно ныло с головы до ног. Он шел неверной походкой по дороге к мосту и вглядывался отчаявшимися глазами сквозь густой жгучий туман в темноту, пытаясь найти путь к своей мечте. Вдруг сердце Амброза забилось быстрее, и он громко заплакал от восхищения, увидев в изменчивом волшебстве тумана очертания огромного зеленого склона Великой горы, вздымающейся не то чтобы далеко, но и не очень близко. И вот уже Амброз стоит на ее склоне, а под ногами шелестит папоротник-орляк, распространяющий вокруг сладкий аромат; внизу, овеваемая легким ветерком, шепчется лесная чаща, а с каменной скалы струится холодная искрящаяся вода. Мальчик слышал серебряные ноты жаворонка, звучащие пронзительно и высоко, видел желтые цветы, шевелящиеся от ветра у крыльца белого дома. Ему казалось, что мир перевернулся и перед ним во всем своем великолепии и красоте раскинулась дорогая и постоянно поминаемая земля: луга, пшеничные поля, холмы, долина, лесной массив между горами и далекое море. Амброз глубоко вдохнул этот живительный непередаваемый воздух и вдруг осознал, что жизнь продолжается. Он еще раз пристально посмотрел вниз на железнодорожный путь в тумане, силы и надежда вернулись к нему, и глаза вновь наполнились светом и радостью.

Бесспорно, дарованное ему видение было плодом мучительной и настоятельной необходимости. Больше оно не возвращалось, и он уже не видел красивых высот Минидд-Мор, поднимающихся из тумана. Но с того дня это место на мосту стало для него священным. В моменты невзгод и усталости оно было его приютом, дарующим отдых и надежду. Здесь он мог грезить об освобождении и возвращении, которое когда-нибудь обязательно произойдет. Здесь он мог напоминать себе, что вырвался из пасти ада и смерти, в которую попал.

К счастью, по этой дороге ходило мало людей — только жители небольших окрестных ферм, и воскресным ноябрьским днем наставления директора за обеденной трапезой позволили мальчику побыть наконец пару часов одному на свободе.

Амброз стоял, прислонившись к стене, и как только он обратил лицо к западу, душа его наполнилась ошеломляющим восторгом. Он все глубже и глубже проникал в таинство изумительных глубин наслаждения. На его родине ходили истории о магах, которые иногда покидали убежища уединенных лесных прудов и являлись людям, поражая их своим блеском; могли рассказать о секретах этой земли, где наиболее материальной субстанцией было пламя, земли, обитатели которой наслаждались жизнью среди живых трепещущих цветов и ласкающих слух прекрасных мелодий. В темноте ночи все легенды обретают реальность.

Удивительно, но Амброз Мейрик, пятнадцатилетний ученик частной закрытой школы, сумел сохранить в себе восхитительную невинность. Вероятно, в школе, как и в любом другом месте, образование, какое бы оно ни было, дается только тем, кто его добивается, а возможно, срабатывает защита магов, охраняющих тех, кто способен спуститься в темные глубины и возродиться в ореоле света, без каких-либо грязных пятен на белых одеждах. Таким людям дано слышать бессмертные песни, но они не выносят негармоничных голосов: их глаза ослеплены волшебным сиянием, не позволяющим видеть дурное.

Так или иначе, детские воспоминания об отце и его тайне вытягивали Мейрика из адской долины той жизни, в которую он попал, подобно тому, как кто-то с силой тянет зверя, упавшего в глубокую гибельную западню. Здесь можно порекомендовать сразу несколько методов. Например, существует способ, который называется нравственным обучением, а также физиологический способ и способ совершенной тишины; но Николае Мейрик выбрал странное заклинание. Таким образом, Амброз был вытянут из непрерывно вращающегося замкнутого крута ужасной долины, из зловонного мира беспорядка, драк, необузданного разврата и мерзкого существования в ядовитой атмосфере поразительного и отвратительного безумия, которое практичные люди называют жизнью, и присоединился к тому бесконечному шествию, что из века в век поет в горах бессмертные литании, покоряя вершину за вершиной в своем великом поиске.

Душа Амброза сливалась с зеленым шепотом лесов, плескалась в чистой воде священных источников; Амброз преклонял колена перед древними алтарями до тех пор, пока вся земля не стала для него святилищем, а жизнь — обрядом и церемонией, венец которой заключался в достижении мистической безгрешности — Святого Грааля. А в чем же еще? Это было тем, что маленькая птичка воспевает на ветке, чирикая темными вечерами печальные ноты, словно ее трепетное сердечко безмерно страдает из-за того, что она не смогла принести в этот мир ничего лучше сей грустной песни, с благоговением прославляющей прозрачное утро на холмах и дыханий лесов на рассвете. Это было отображено и в красной церемонии закатов, когда пламя освещало вершину великой горы розы распускались в далекой небесной равнине. Это были тайны темных уголков в сердце лесов. Это была загадка солнечного света на вершине горы. Каждый маленький цветок, узорный папоротник, камыш или тростник на равных участвовали в великом таинстве, совершенные заключительные обряды которого были даны людям, чтобы они смогли реализоваться. И во всем этом сняло истинное искусство: поднимающееся вдалеке великолепие восхитительного собора, магические слова и звуки — все свидетельствовало о совершенстве единственного дара, о высшем служении Граалю.

Помимо песен, горящих факелов, пестрых одежд и дыма ладана великое таинство было отмечено магической добродетелью, давно исчезнувшей из мира, красными далматиками мучеников, чьи песни триумфа и ликования тонули в священных родниках и прудах — источниках слез. Именно так будет отслужена месса в Корарбеннике, когда вернется Кадваладр[202] и Тейло Аджиос вновь возвеличит сияющую Чашу.

Вполне естественно, что мальчик, взращенный на подобных заклинаниях, не обращал внимания на нелепые беды, происходившие с ним, и на презрение глупых подростков, которые были похожи на «завядшие лилии в навозной куче». Амброз не слушал их мерзкие и безрассудные идеи, не слышал и понимал их вечную болтовню о «ручьях», «карьерах», «ударах ногой» и «учителях, посланных куда подальше». А когда удобная фраза все-таки достигала его ушей, в ней было не больше смысла, чем в любом другом глупом жаргоне, какие вменялись изо дня в день, смешиваясь с причастиями и главами прошедшего времени. Для него все это было пустым ом: Амброз грезил о соединении хотя бы частички волшебного мира с действительной жизнью, как он ее понимал.

С тех пор эта мысль стала для него буквально всем — пленительной и чудесной частью великого служения святыне, в котором олицетворялась слава жизни. Если кто-то видел пресные цветы — ими следовало бы усыпать алтарь. Пчела священна, ибо ее воском освящены Дары. Амброз знал, в обители счастья, наслаждения и красоты все это — лишь частица тайны, славное облачение которой ниспослано Небесами. Если бы кто-то сказал ему, что песня соловья непристойна, Амброз изумился бы так, словно тот оскорбил святого. Красные розы были для него не менее священны, чем одеяния мучеников. Белые лилии олицетворяли чистую светящуюся добродетель, а Песнь Песней представлялась неоспоримым образцом совершенства, — потому-то и не было в мире ничего отвратительного. И ему, Амброзу Мейрику была дарована сопричастность к великой тайне.

Итак, Амброз стоял на мосту над железнодорожной веткой центральных графств, тянущейся из Люптона в Бирмингем, в экстазе предаваясь своим размышлениям. Перед ним простирался отвратительный Люптон: трубы, выбрасывающие черный дым, красные пунктиры улиц рабочих кварталов, устремляющиеся к безобразным полям, дымящиеся керамические заводы и ужасная высотка обувной фабрики. Не лучше был и чудовищный пейзаж на востоке центральных графств, которые казались обителью инакомыслящих, — скучный, монотонный и запущенный, с поломанными изгородями и подстриженными деревьями, напоминавшими пуритан, с убогими фермами и столь же непривлекательными загородными особняками.

На соседнем поле некий прогрессивный фермер недавно использовал приятную смесь, состоящую из суперфосфата извести, нитрата соды и костной муки. Вонь стояла несусветная. А другое поле было недавно превращено во фруктовый сад. Взгляду открывались ряды мрачных молодых яблонь, посаженных на строго математическом расстоянии друг от друга, и вызывающие ужас маленькие могилы, вырытые между яблонями и кустами крыжовника. В междурядье фермер намеревался посадить картофель, так как земля здесь была основательно взрыхлена. Почва выглядела влажной и в то же время не радовала глаз.

Справа Амброз мог наблюдать за течением шустрого ручейка, что замысловато извивался вдоль долины: на каждой его берегу красовался кустарник, переплетенный с ветка деревьев и водными растениями. Летом берега освежали красные розы, — сейчас они как раз готовились к цветению. Вначале поток разделялся на два сильных канала с голыми необработанными берегами и ветками роз, ольхи, ив и других выкорчеванных с корнем кустов и деревьев. Старый амбар, видневшийся но левую сторону от линии горизонта, был разрушен уже более года назад. Возможно, его построили в семнадцатом веке. Крыша амбара, раскачиваясь, касалась воды, остатки красной черепицы вобрали в себя огненный жар солнца, а устоявшие деревянные стены уже не нуждались в рухнувшей подпорке. Некогда этот практически развалившийся старый сарай выглядел аккуратным строением с гофрированной железной крышей.

Все остальное скрывалось за линией горизонта, такой же мрачной и серой, как тюремная стена; но Амброз больше не вглядывался в нее тусклыми, безнадежными глазами старика. Среди его книг был католический требник, и он размышлял над прочитанными словами: Anima mea erepta est sicul passer de laqueo venantium[203], осознавая, что в надлежащее время его тело тоже исчезнет. А изгнание наконец-то закончится.

Амброз вспомнил старую легенду, которую любил рассказать отец — историю о короле Эосе по прозванию император Соловей. Давным-давно, говорилось в этой легенде, величайшим и прекраснейшим двором среди всех государств читался двор короля Эоса, что, подобно императору Рима, был королем среди всех королей. Даже Гвин ап Нудд[204], славный повелителем фей и эльфов острова Британии, служил будучи не таким способным в различных областях волшебства и магии. Двор Эоса находился в огромном зеленом Вентвудском лесу, в его наиболее темных чащобах между Каэрвентом и Каэрмаэном; люди называли это место Городом Легионов или, как утверждали другие, — Городом Водопадов.

Здесь находился и дворец Эоса, построенный в римском стиле из самых прекрасных камней, и было в нем столько великолепных комнат, сколько и вообразить невозможно, ибо они не имели числа, поскольку их нельзя было подсчитать. Бессмертные камни дворца радовали короля. Если бы он пожелал, его великолепный зал мог бы вместить всех правителей мира. Но в обычные дни королевские празднества проходили в девяти огромных залах, каждый из которых в девять раз превышал любой другой зал в странах нормандских народов. Праздниками руководил сэр Коу, сенешаль[205]: и если бы вы захотели узнать, сколько людей находится под его управлением. — проще было бы посчитать, сколько воды в реке Аск. А если бы вы внимательно осмотрели дворец, то поняли бы, что Эос украсил стены замка рассветом и закатом и осветил его солнцем и луной. На территории дворца имелся колодец, который называли Океаном.

Девять церквей, оплетенных кривыми сучьями, были построены обособленно, в них Эос мог слушать мессу, а когда его подданные пели вместе с ним, под эту чарующую мелодию великолепный дворец вздымался над землей, сияя, подобно звездам в небе. Тогда устанавливался мир, покой воцарялся в стране и люди были счастливы. Но Эоса огорчало, что простые смертные не могли до конца постичь очарование этой песни.

И вот что он сделал: лишив себя красоты и королевских отличий, превратился он в невзрачную коричневую птицу, и облетел лес, желая донести до людей сладость и волшебство восхитительной мелодии. Но лесные птицы возмутились: «Что за презренный незнакомец?!» Орел не принял его даже за достойную добычу; ворон с сорокой назвали его простаком; фазан спросил, откуда взялся такой уродец; дрозду было интересно, почему чужак прятался в тени деревьев; ну а павлин не пожелал даже узнать его имя. До сих пор Эосу еще никогда не приходилось быть отвергнутым. Однако мудрые люди знали, что волшебная песня всю ночь звучала под кронами деревьев и им первым на Британском острове довелось услышать ее.

Амброз Мейрик тоже слышал волшебную песню. Она нашептывала ему что-то в ухо, она наполняла дыханием его грудь, она оживала поцелуями на его губах. Амброз никогда не был одним из тех, кто презирал Эоса.

Глава II

Мистер Хорбери на протяжении нескольких дней раза два страдал от приступов угрызения совести после того, как он жестоко проучил своего племянника. Но, справедливости ради, надо заметить, что страдал он не очень сильно: в конце концов, Амброз не впервые скандально не выполнил правила, да к тому же усугубил свое поведение наглой ложью. Высокий служитель искренне понимал, как важно было для мальчика увлечение нормандской архитектурой, но резонно полагал, что если каждый ученик в Люптоне будет приходить и уходить, когда ему вздумается, и выбирать, какие правила следует выполнять, а какие нет, то школа быстро превратится в «то еще» заведение.

Однако в его голове по-прежнему гудел неясный, еле уловимый ропот по поводу того, что он сорвал на Мейрике свое раздражение, вызванное не только проступком мальчика, но И директором, поваром и винным торговцем. И Хорбери сожалел об этом, пытаясь быть объективным, что ему не всегда удавалось.

Но слабые его сомнения быстро исчезли, сменившись удовлетворением от произошедших в поведении мальчика перемен. Амброз больше не старался избегать футбола. Играл хорошо и с видимым удовольствием. Вероятно, в его душе селился покой: стоило преподать ему урок, и бездельник встал на путь истинный. Из секретных источников, которые известны лишь учителям, Хорбери довольно быстро узнал о том, при каких обстоятельствах были травмированы Роусон и Пелли, но ни в коей мере не сердился на племянника. Очевидно, что оба мальчика нарывались на неприятности и получили о заслугам. Конечно, если бы он узнал о случившемся от должностного лица, а не при помощи обычных мистических преподавательских каналов, то ему пришлось бы наказать Мейрика во второй раз, так как по школьным правилам драка — очень серьезное нарушение, такое же, как курение, и даже хуже. По в данной ситуации Хорбери ничего предпринимать не стал. К тому же школьные успехи Мейрика были весьма удовлетворительными. Амброз усердно трудился, а его последняя работа и вовсе заслуживала самой высокой оценки. Греческая проза Мейрика показала реальную силу языка. Высокий Служитель был доволен. Его жесткий урок принес даже более ощутимые результаты, чем он рассчитывал, и Хорбери предвидел день, когда сможет гордиться тем, что он был преподавателем этого замечательного ученика.

Среди мальчиков Амброз стал бесспорным лидером. Он не только научился играть в футбол, но и показал Пелли, как следует отражать удар в ухо. Все признавали, что Амброз — хороший товарищ. Но ребята недоумевали, почему он вдруг иногда ни с того ни с сего разражался громким смехом. Мейрик объяснял, что у него что-то не так внутри, а доктора не могли понять, что именно, — и это казалось интересным.

Впоследствии Амброз часто мысленно возвращался в то время, когда Люптон «делал из него человека», и не переставал удивляться странности тех лет. Мальчики и учителя считали его абсолютно нормальным школьником, с теми же интересами, что и у остальных. Было, конечно, кое-что подозрительное в его поведении, когда он только появился в Люптоне; но все довольно великодушно решили, что, несмотря на блеск любопытства в глазах, Мейрик такой же образцовый люптонианец, как и любой другой из шестисот. Все полагали, что он хорошо прижился, подчинив свою собственную индивидуальность, мнение и привычки общей атмосфере, царящей в школе, что, как бы очистившись от светской пыли, он надел платье братства. Это и было основной целью школы — вылепить из очень разнообразных личностей единый тип, чтобы каждая большая частная закрытая школа имела характерные черты, которые легко бы узнавались во взрослом человеке уже после того, как минуют школьные дни. В далеких странах — Индии и Египте. Канаде и Новой Зеландии — каждый сразу определит оживленную настороженность Итона[206], изящную вежливость Харроу, глубокую серьезность Регби; Люптон же был примечателен своей завершенностью. Старого люптонианца обсуждение проблемы волнует не больше, чем святого отца; а его речь — цепочка неоспоримых догм каверзного человека, который подвергает сомнению любое утверждение, ощущая себя хамом и посторонним.

Проще некуда: два человека, впервые встретившись в загородном доме, вместе выпили вечером по виски с содовой и выкурили по сигаре. Они имели идентичные представления в таких важных вопросах, как управление хозяйством, Трансвааль[207] или свободная торговля, и когда более образованный из двоих утверждал, что повешение было слишком хорошим наказанием для Бланка (известного государственного деятеля), другой ответил примерно следующее:

— Я, пожалуй, соглашусь с вами, повешение действительно слишком мягкое наказание для Бланка.

— Его надо сжечь заживо, — развил свою мысль первый.

— Если ставить вопрос так, то сначала его нужно посадить на кол, а уж потом сжечь, — возразил другой.

— Посмотрите, как он обращался с Дэшем! Подлый трус и негодяй!

— Вы абсолютно правы. Он действительно ужасный негодяй!

Великолепно было то, что каждый думал о своем милейшем собеседнике. Но, к сожалению, по стечению обстоятельств беседа меняла направление от несправедливости Бланка к секретам кулинарии — ирландскому тушеному мясу, которое было призвано образно выразить их взгляды на разрушительную и несправедливую политику государственного деятеля в отношении Ирландии. А так как оба уже заявили свою позицию в этом вопросе, то их мнения о кулинарии не совпали, как и в случае с Бланком.

Тот, что предлагал сжечь Бланка, сказал:

— Нет ничего лучше английской кухни. Никакой другой народ в мире не сравнится с нами по части готовки. Посмотрите на французскую кухню — в ней так много гадкого и ужасно путаного.

Теперь, уже не столь оживленно и твердо, второй спросил:

— А вы много раз бывали во Франции? Жили там?

— Никогда моя нога не ступала по земле этой скотской страны! Я не люблю их кухню и не собираюсь есть на обед улиток и лягушек, плавающих в масле.

Тогда его собеседник начал рассказывать о простой, но очень вкусной нище, которую он пробовал во Франции. — несладком croute-au-pot[208], bouilli[209] — великолепном блюде, если оно приправлено одним или двумя маленькими огурчиками; бархатном epinards au jus[210], жареной куропатке, салате, душистом рокфоре и нежнейшем винограде. Но при упоминании о супе, оппонент говорившего повернулся к собеседнику спиной, предоставив тому прекрасную возможность полюбоваться его сильными мышцами и спортивным сложением. Он ничего не сказал, просто взял сигару и продолжил курить.

Наблюдавшие за этой сценой люди смотрели в изумлении, защитник французской кухни выглядел раздраженным. Но хозяин — старик с острым взглядом и светлыми усами, яростный враг лягушек, улиток и жира — вдруг небрежно бросил:

— Я не знал, Малок, что вы из Люптона.

Малок пристально посмотрел на него. Остальные на мгновение задержали дыхание, а затем разразились диким пронзительным смехом. Комната наполнилась криками радости. Восхищение было безграничным. На мгновение все стихло, так как людям просто не хватало дыхания, а затем крики и смех возобновились даже более громко, чем в первый раз, пока старый сэр Генри Роунсли, невысокий и полный мужчина, не начал задыхаться, издавая, вперемешку с хихиканьем, звуки, похожие на карканье вороны. На следующее утро Малок немедленно освободил комнату и покинул дом. Он принес извинения хозяину, а друзьям сказал, что ненавидит грубиянов.

Эта история, истинная или ложная, показывает отличие Люптона от других городов.

«Мы должны попытаться научить мальчиков распознавать свои собственные способности», — декларировал директор, и, похоже, эта попытка в большинстве случаев оказывалась успешной. Как однажды отметил Хорбери в своей статье о Системе частных закрытых школ, ожидалось, что каждый мальчик перестроится и переформирует себя в соответствии с законами школы.

«Иногда я сравниваю нашу работу с работой литейщика, — рассуждает он в этой статье. — Подобно грубой бесформенной массе металла, прибывающего на литейный завод, новобранец великой частной закрытой школы представляет собой необработанную руду, но через восемь или девять лет, покидая дорогую старую школу, он еле преодолевает нежелание расставаться с нею и говорит ей «до свидания», плотно стиснув зубы. Но я думаю, что наша задача намного сложнее задачи литейщика, который имеет дело с металлом, не содержащим различных примесей, тогда как основная масса нашей руды не только бесформенна, но и содержит много бесполезного мусора.

Прибывая сюда, мальчик покидает родной дом, который, Возможно, оказал на формирование его характера ценное влияние; и здесь, как мы часто обнаруживаем, он стремится твердить атмосферу своего индивидуализма, часто создающего в нем заблуждение, будто он вошел в этот мир для того, чтобы жить своей собственной жизнью и иметь обо всем свое собственное мнение. Этот мальчик — руда, которую мы бросаем в нашу печь. Мы сжигаем все примеси и мусор, смягчаем упрямый сопротивляющийся металл до тех пор, пока он не превращается в чернозем, удобренный единым чувством и духом большого сообщества. Мы препятствуем развитию его индивидуальности, делаем его похожим на других мальчиков в Люптоне, мы отучаем его жить своей жизнью и думать своей головой, заставляя жить нашей жизнью и думать, как мы. Едва ли я должен говорить, что очень часто этот несколько неприятный процесс приводит к тому, что рано или поздно даже самый твердый металл поддается очистке и под влиянием общественного мнения из бесформенной массы приобретает форму Великой школы.

Недавно бывший ученик пришел повидать меня и признался, что в течение всего первого года пребывания в Люптоне он чувствовал себя глубоко несчастным. «Я был мечтательным молодым дураком, — сказал он. — Моя голова переполнялась всевозможными странными грезами, и думаю, если бы я не приехал в Люптон, меня бы ждала участь абсолютного бездельника. Но тот ужасный первый год я люто ненавидел. Я терпеть не мог футбол, правда, и думал, что все мои товарищи похожи на дикарей. А затем я начал потихоньку проникаться школьной атмосферой. Понимаете, сэр, я терял свое старое Я, делался другим, не осознавая, как это происходило. Затем, весьма внезапно, все стало легко и ясно. Я увидел цель — это была совместная работа учителей и мальчиков на благо дорогой старой школы. Мы ощущали себя «частью друг друга», как сказал доктор в часовне; я тоже всецело отдавался общей большой работе. Все произошло мгновенно, словно яркая вспышка света: минуту назад я был всего лишь никому не нужным бедным маленьким мальчиком, и в следующий момент вдруг понял, что не менее важен, чем доктор, что я — такая же часть неудачи или успеха всего этого, как и он. Вы знаете, что я сделал, сэр? У меня была книга, питавшая мои безрассудные мечты, — «Поэмы и рассказы» Эдгара Аллана По. Книгу дала мне сестра; она умерла за год до моего приезда в Люптон, когда ей было всего лишь семнадцать. Перед смертью она написала на обложке этой книги мое имя, поскольку знала, как я любил читать ее. В минуты, когда товарищи позволяли мне побыть одному, я предавался причудливым грезам, читая странные поэмы Эдгара По. Но, осознав свою настоящую жизнь, поняв ее истинное значение, я разорвал книгу на мелкие клочки. Для меня это было равнозначно тому, как если бы разорвали мое тело. Но я знал, что при всей красоте поэм и рассказов американца, я уже ничего не мог почерпнуть из книги. Хотя и неосознанно, я уже соответствовал планам доктора относительно духа школы и желания играть в футбол не хуже других. Я знал, что моя бедная сестра поймет, почему я так поступил; и в результате, благодаря Люптону, я ушел далеко вперед. Вспоминая того мечтательного рассеянного пятнадцатилетнего подростка, я едва могу поверить, что когда-то был таким настороженным мальчиком, который каждый момент своей жизни поверял силой и мощью окружающего мира»».

Вот какому влиянию подвергался Амброз Мейрик, и, надо сказать, процесс «переплавки» шел успешно, ибо все, кто наблюдал за ним, отмечали это. Изменения в поведении мальчика расценили как отличный пример эффективности Системы: он долго отказывался подчиняться законам школы, упрямо подставляясь под ее жернова, которые пытались растереть его в порошок, и не скрывал своей ненависти к этому месту и к окружающим людям, а потом вдруг сдался, причем с радостью. Это было замечательно! Как и полагается, учителя обсудили между собой произошедшую с ним метаморфозу, а Хорбери похвастался, что он применил к Мейрику действенный метод убеждения, за что впоследствии снискал немало лавров.

Глава III

Несколько лет назад небольшая книга под называнием «Половинчатый праздник» привлекла к себе некоторое внимание в полусхоластических, полуконторских кругах. Все это происходило анонимно и заслужило скромный девиз Crambe bis cocta[211]. Последнюю сцену книги приписывали Чарлзу Палмеру, уже много лег преподававшему в Люптоне. Среди ею известных работ есть одна небольшая полезная брошюра, посвященная краткой истории Рима — от падения Республики до Romulus Augustulus[212]. «Половинчатый праздник» содержит забавный отрывок, в котором не сложно найти сходство между N., упомянутым в нем, и Амброзом Мейриком:

Даже самый умный педагог иногда обнаруживает, что он жил в придуманном дураком рас, что он был обманут тихой и постоянной нежностью, которая однажды способна ударить с дьявольской силой. Такое может случиться к с английским школьником. Много ерунды было написано о мальчиках людьми, в действительности знающих о них очень мало; недостатки характера, чувства, неуемные желания и болезненная сентиментальность, о которых говорили эти люди, чужды подросткам. Я могу поверить в смертельно опасную кошачью шалость Сталки и его друзей, но признаю, что инцидент с британским флагом оставляет меня холодным скептиком. Подобное восприятие не было свойственно английскому мальчику — во всяком случае такому, каким я его знал. Будучи простодушным, он не умел скрывать свои чувства, и, чтобы обнаружить и пресечь самые его сокровенные схемы и маневры, не понадобился бы талант Шерлока Холмса. Много грязи было вылито по поводу нашего английского плана, успешно осуществленного во французских школах, согласно которому мальчикам необходимо предоставлять относительную свободу.

Английский школьник находится практически под постоянным наблюдением сотен своих товарищей, тогда как во французской школе один несчастный служитель должен заботиться о целой орде мальчишек. В действительности, каждый школьник живет под неусыпным оком сторожевого пса, чья бдительность никогда не ослабляется. Мальчик не знает об этом. Он справедливо думает, что участвует в поддержании чести школы и соблюдении се традиций, и, общаясь с лентяями и бездельниками, возмущается, опасаясь того, что они способны дискредитировать так горячо любимое им место. Без сомнения, он абсолютно прав; и тем не менее помимо воли он выполняет работу учителя. Когда каждый думает об этом и об обязательной системе игр, предполагающей, что все ученики должны находиться в определенном месте и в определенное время, реплика о недостатке нашего наблюдения представляется мне просто фразой, не более. Не существует никакой известной человеческому разуму системы наблюдения, которая тщательно и поминутно следила бы за жизнью мальчика в английской частной закрытой школе.

Когда же, несмотря на то, что школа переполнена неоплаченными помощниками, тем не менее кому-то удается выйти из-под наблюдения, это естественно вызывает удивление. Я припоминаю лишь один такой случай и все еще поражаюсь той действительно адской способности, с помощью которой указанный мальчик жил двойной жизнью на глазах учителей и шести сотен школяров. N., назовем его так, не был в моей усадьбе, и я едва ли могу передать, с каким огромным интересом приехал понаблюдать за его успехами; было в нем что-то, что меня очень сильно интересовало. Возможно, его появление в школе.

  1. ничем не выделялся среди других мальчиков. Он был темноволосым, смуглым, с мечтательными глазами и отсутствующим взглядом, и в течение первых лет своей школьной жизни проявил себя типичным бездельником. Конечно, такие мальчики весьма необычны в большой школе, но несколько подобных экземпляров имеется повсюду. Никто никогда не знает, чего от него ждать: он может написать удачную книгу, нарисовать великолепную картину или стать приспешником дьявола; как ни прискорбно, но, по-моему, последний вариант встречается наиболее часто.

Едва ли нужно говорить, что такие мальчики пользуются малым влиянием; это не тот тип, ради которого существует частная закрытая школа, помогающая ученику, ощущающему себя материей, попавшей в чуждую среду, распроститься со споим болезненным самоанализом. Конечно, он может оказаться и сокрушительным гением Если подобное когда-либо и случится, это будет большой неудачен; до сих нор и любом обществе меньшинство страдает из-за большинства, поэтому я всегда искренне мечтал управлять судьбой. На мой взгляд, о чем я уже говорил, особенный мальчик в девяти случаях из десяти оказывается не гением, а намного хуже обычного подростка; как правило, обнаруживается, что он — типичный подлец.

Итак, меня интересовал N. Я испытывал к нему жалость, поскольку его родители были мертвы и он относился к тем бедным школьникам, которые не имеют родного дома, а потому особо не ждут приближения каникул. Его упрямство удивило меня; в большинстве случаев к концу первого триместра давление общественного мнения приводит бездельника к ощущению ошибочности его прежнего поведения. По казалось, N. с помощью своего мечтательного сопротивления, которое все больше сердило нас, мог противостоять всем. Пе думаю, что он приятно проводил время. Его поведение в обществе напоминало поведение мудреца, попавшего на остров, населенный отвратительным деградирующим племенем дикарей, и вряд ли нужно пояснять, что другие мальчики старались заставить N. осознать чрезвычайную нелепость такого поведения. Он отличался острым умом, но трудно было принудить его играть в различные игры, а еще труднее — заставить играть в футбол. Казалось, N. пытался увидеть в нас что-то свое, а ученики и учителя не любили, когда с ними обращаются как с незначительными иллюзиями. И вдруг, весьма внезапно, N. полностью изменился. Я верю, что наставник, измученный до потери сознания, преподал мальчику серьезный урок; во всяком случае, перемена в нем была налицо.

За несколько дней до превращения N. мы обсудили на еженедельной встрече учителей вопрос о норке. Признаюсь, что сомневался в эффективности такого способа воспитания. Я уже забыл аргументы, которые тогда приводил, но помню, что был серьезно настроен принять сторону «Партии противников норки», как шутливо называл либералов директор. Несколько месяцев спустя, когда наставник N. заметил, что мальчик играет в футбол подобно молодому демону, а блеск в глазах N. напомнил мне о той позиции, которую я занял на встрече учителем, мне пришлось признать, что я был не прав. Конечно, в этом случае палка для норки оказалась воистину волшебном палочкой. Неисправимым бездельник превратился с ее помощью в одного из самых умелых и энергичных ребят во всей школе. Мне доставляло удовольствие’ наблюдать за ним в играх, и я помню, насколько потрясающей по скорости и точности была его великолепная подача мяча.

  1. продолжал свой обман — а это действительно был обман — в течение трех или четырех лет. Он сдавал экзамены в Оксфорд, и вся школа пророчила ему блестящую карьеру, в исключительности которой никто не сомневался. Научные статьи N. удивляли даже авторитетных ученых. Я помню одного из выпускников, написавшего нашему директору проникнутое энтузиазмом письмо, и все мы узнали, что несравненная подача мяча позволила N. войти в число одиннадцати основных игроков в его первой университетской команде. Игроки в крикет еще не забыли того представления, которое он устроил на поле, и, как заметил наблюдательный журналист, препятствия падали перед ним, подобно зрелым зернам под ударами серпа.

И вдруг N. исчез. Всю школу охватило беспокойство: учителя и мальчики растерянно смотрели друг на друга, но всей стране были отправлены поисковые команды; о произошедшем известили полицию; каких только версий случившегося не было. Большинство склонялось к тому, что из-за сверхурочной работы и умственного напряжения у N. произошел упадок сил и он потерял память. О нем ничего не было слышно до тех нор, пока в конце второй недели наставник N. не вошел в нашу комнату, оглядываясь с весьма, как мне показалось, испуганным и озадаченным видом.

— Не понимаю, — сказал он. — Я получил это письмо по почте. Почерк N. Но не могу понять, где здесь начало, а где конец. По-видимому, оно написано по-французски.

Он протянул бумагу, тщательно исписанную изящным почерком N., всегда напоминавшим мне о чем-то восточном в его характере. Учителя качали головами, передавая письмо из рук в руки, чтобы потом отдать учителю французского языка. По поскольку, когда все это произошло, я самостоятельно изучал старофранцузскнй, мне не составило труда разобраться в тексте письма, которое N. прислал своему учителю.

Оно было написано в раблезианском стиле. Не припомню, чтобы мне доводилось читать что-либо более мерзкое и грубое. Автор действительно нарушил все мыслимые границы приличия, так что могло показаться, что этот опус — своего рода кошмарное видение для школы, учителей и мальчиков. Всё и все были ужасно искажены, рассмотрены как бы в отвратительном кривом зеркале, хотя любая особенность школы легко узнавалась; письмо навевало мысли о мерзких йеху[213] Свифта, при воспоминании о которых по телу пробегала болезненная дрожь, — иначе его просто невозможно было истолковать.

Один фантастический эпизод особенно мне запомнился. Был среди нас весьма честолюбивый преподаватель, который но какой-то причине стал непопулярным наряду с несколькими другими учителями; именно его и вывел автор письма в этом фантастическом эпизоде, где было описано, какой поднимается на школьную башню, а там, на самом верху, над часами, находится объект его поисков, который, как утверждал создатель «Темных птиц ночи», всеми возможными и невозможными способами сопротивляется установлению контакта с учителем. Попытка понять, к чему бы могла иметь отношение эта экстраординарная тема, была обречена на провал. Несчастный учитель поднялся на стену высоко-высоко, и я никогда не забуду описание его лица, повернутого к объекту поисков. Даже в наиболее гадких раблезианских картинах или в мерзких зарисовках Свифта не было столь откровенном жестокости. Строки письма пылали адским огнем безбрежной клоаки.

Я читал вслух и переводил лишь наиболее пристойные фразы. Не могу сказать, что преобладало в нас — чувство отвращения или замешательство. Один из моих коллег остановил меня, посчитав, что они услышали уже достаточно; мы молча смотрели друг на друга. Поразительная жестокость и непристойность письма ошеломили нас, и я не перестаю утверждать, что, если бы пул ка и внезапно начал извергать клубы пыли и грязи посреди футбольного поля, я едва ли удивился бы больше. И все это было делом рук N., чьи блестящие способности в играх и в школе служили образцом для многих тысяч, любимый ученик X., как утверждал один из моих коллег! Это был мальчик, которого в течение последних четырех лет мы считали великим примером влияния школы на формирование личности! Это был N., который, как мы думали, готов умереть за честь школы, который говорил, что никогда не сможет возместить то, что Х. сделал для него!

Мы смотрели друг на друга с изумлением и ужасом. Наконец кто-то сказал, что N., должно быть, сошел с ума, и мы пробовали предположить, какая ужасная беда привела его к подобному безумию, — наша терпимость превосходила все, что при подобных обстоятельствах позволяло здравомыслие. Вряд ли я должен говорить, что эта филантропическая гипотеза оказалась необоснованной: N. был совершенно нормален; он просто мстил за подавление его истинных чувств в течение четырех лет школьной жизни.

«Превращение», которым мы так гордились, обернулось ужасным обманом; вся его жизнь была продуманным организованным лицемерием, причем базировалось оно на неизменных навыках, приходивших с каждым годом его школьной жизни. Помочь ему уже невозможно, не трудно сдержать удивление, когда рассматриваешь внутреннюю жизнь этого несчастного мальчика. Думаю, каждое утро он просыпался с проклятиями в душе; N. улыбался всем нам и участвовал в играх со страшной злобой, пожирающей его изнутри. Насколько можно судить, он всегда был весьма искренним в своих скрытых убеждениях.

Неприязнь, ненависть и презрение ко всему, что связано со школой, столь откровенно выраженные, сильно задели меня. Читая письмо, я не мог не вспомнить одухотворенное, восторженное лицо N., когда он пел в хоре; казалось, он вдохновлял других мальчиков своей энергией и преданностью. Видение было ужасным; я чувствовал, что на мгновение сдернул покров с картины ада.

Учитель французского внес в эту экстраординарную ситуацию присущий ему такт. Конечно, директор обязан был рассмотреть данный прецедент; мне и учителю французского М. поручили сделать полный перевод письма. К моему удивлению, М. читал сей мерзкий пасквиль с выражением восторга на лице, а закончив читать, положил письмо и сказал:

— Eh bien: maître François est encore en vie, évidemment. С’est le vrai renoweau de la Renaissance; de la Renaissance en tres mauvaise humeur, si vous voulez, mais de la Renaissance lout-de-même. Si, si; c’est de la crû véritable, je vous assure. Mais, noire bon N. est un Rabelais qui a habité une terre affreusemenl sèche[214].

Я действительно думаю, что аморальный аспект случившегося показался ему либо полностью незначительным, либо абсолютно несущественным; он просто смотрел на отвратительную и гадкую работу N. как на небольшой шедевр в специфическом литературном жанре. Небеса знают! Никто не хочет быть фарисеем; но я видел М., довольно усмехающегося по этому поводу, и не могу удержаться от ощущения, что падение Франции прежде Германии не принесло бы никакой неразрешимой проблемы историку.

Можно сказать немного больше об этом вопиюще неприятном деле. Произошедшее, конечно, постарались насколько возможно замять. Никакие дальнейшие попытки обнаружить местонахождение N. не были предприняты. Спустя несколько месяцев мы окольными путями узнали, что несчастный N. отказался от ученой степени Баллиольского колледжа[215] и блестящих перспектив в жизни ради того, чтобы присоединиться к компании бродячих комедиантов, или «Драматическим художникам», поскольку я предполагаю, что it настоящее время они называются именно так. Думаю, последующая карьера N. была тесно связана с таким началом, но я не желаю говорить об этом.

Приведенная история наглядно показывает, сколь успешно приспособился Амброз Мейрик к окружающей среде Люптона. Палмер, действовавший из лучших побуждений, хотя и был чрезвычайно глупым человеком, описал голые факты, воспроизведя их достаточно точно; однако следует сказать, что его выводы и «размышления по поводу» нелепы все без исключения. Он был образованным человеком, но в глубине души считал, что Рабле, Мария Монк[216], «Чрево Парижа» и «La Terre»[217] по существу — одно и то же.

Глава IV

Старая записная книжка, сохраненная Амброзом Мейриком, начинается с любопытного вступления, проливающего свет на некоторые странные события тех лет, что описаны Палмером. Нижеследующий отрывок весьма интересен:

Я сказал ей, чтобы она не приезжала какое-то время. Она удивленно спросила меня, почему — разве я не люблю ее? Я объяснил, что, напротив, люблю ее слишком сильно, а потому боюсь, что, если мы будем видеться часто, я не смогу без net’ жить. Я должен умереть счастливым, ибо считается, что наши тела, находясь в сердцевине белого пламени, долго не живут. Я лежал на кровати, а она стояла рядом. Я посмотрел на нее. В комнате царили темнота и безмолвие. Я едва мог видеть ее, хотя она находилась так близко ко мне, что было слышно ее дыхание. Я думал о белых цветах, которые росли в укромных уголках старого сада в Верне, рядом с большим падубом. Мне нравилось бродить летними ночами, когда воздух был тихим, а небо — облачным. Пока лес и холмы еще утопали в темноте, можно было слышать журчание ручейка на лугу. Очертания горы вообще не просматривались. По я любил стоять у стены и вглядываться в темноту, и спустя короткое время цветы, казалось, вырасти! из тени. В темноте виднелось только их слабое мерцание. Когда я лежал на кровати во мраке комнаты, она была для меня подобна тем цветам.

Иногда я мечтаю о чудесных вещах. Особенно часто — во время пробуждения. Человек в этот момент не понимает, где он и что было таким прекрасным, но осознает, что, проснувшись, все потерял. Всего мгновение даровано ему, чтобы познать звезды, холмы, ночь, день, леса и древние песни. Однако в этот момент он переполнен своим знанием и сам будто соткан из света. Свет льется звуками музыки, а музыка — темно-красным вином из золотого кубка, благоухающего ароматом июньской ночи. Я понимал все это, потому что она стояла рядом с кроватью, протягивая руку, чтобы коснуться моей груди.

Помню пруд в старом-старом сером лесу в нескольких милях от Верна. Лес был серым из-за древних дубов, которые, но рассказам, сохраняли наготу и уродство в течение тысячи лет. В большинстве своем они были пусть! внутри, а у некоторых было всего лишь несколько веток, да и на тех, как говорят, каждый год вырастало на листочек меньше. В книгах их называют дубами Форестера. Рядом с ними вы чувствуете дыхание древних времен. Рос в лесу и великим тис, и был он намного древнее дубов. Этот гигант возвышался в тени пруда. Я долго гулял у моря, а вернувшись к и руду, видел, как в его водах вспыхивали звезды.

Она стояла на коленях у моей кровати, глядя на меня в темноте, и я мог лишь видеть, как сверкали ее глаза — это были звезды в темном и руду!

Я никогда не подозревал, что в мире может существовать нечто столь прекрасное. Отец рассказывал мне о многих великолепных святынях, о всех небесных тайнах, дарованных тем, кто знает вечную жизнь, и об остальных вещах, которые доктор, мои дядя, и другие священнослужители в часовне… (пропущена очень раблезианская фраза), ибо им действительно вообще ничего не известно, кроме названии; поэтому они похожи на собак, свиней и ослов, случайно попавших в красивую комнату, наполненную драгоценностями и хрупкими сокровищами. Отец много рассказывал мне о них и о великой тайне жертвоприношения.

Я узнал о чудесах старых почтенных святых, которые, в свою очередь, тоже были чудом на нашей земле: как говорится в уэльской поэме, они поднялись в горы и избороздили просторы океана, окинув взором все творения, что сияли у их ног. Я видел их заметки и письма, колющие словно острия камней. Я знаю, где захоронен Саграмнус в Улад-Моргане[218]. И я не забуду, как видел благословенную Чашу Тейло Аджиоса, доставленную под покровом ночи из Минидд-Мор, не забуду звезды, сотворенные из драгоценных камней, не забуду море святых и духовных вещей к Корарбеннике. Отец зачитывал мне истории о Тейло, Деви и Илтид, об их изумительных потирах и алтарях рая; впоследствии они составили книгу о Граале. Но как сказал помазанным бард: «Я пригубил виноградный напиток, призванный насытить плоть, я наслаждался духовным нектаром, с помощью которого можно понять бессмертных. Святой Михаил попросил, чтобы смешали оба напитка в одном кубке. Позвольте открыться двери между душой и телом. В этот день земля станет раем, а тайные слова бардов подтвердятся». Я всегда знал значение этих слов, хотя отец сказал мне, что многие люди думали, будто все это — просто глупость. Они называли глупостью то, что менее реально, чем поэма любимого мною барда, где говорится следующее:

«По удалось мне скрыть свой грех — когда старухи на мосту в меня персты уперли.

Мне стало стыдно.

Когда уехал я из Каер-Невидд[219] и упрекали в том меня мальчишки.

Мне было горько и обидно.

По почему тогда я не стыдился под указующим перстом Творца?

Упрек Всевышнего не мог я пережить, предчувствуя агонию конца.

Кулак Рис Фоур[220] для меня страшней, чем Бога длань».

Думаю, он подразумевает, что наша самая большая потеря связана с тем, что однажды мы отгораживаемся и затем делаем это снова и снова. Таким образом мы превращаем менее реальное в более реальное; это все равно, что предполагать, будто стакан, сделанный для того, чтобы наливать в него вино, важнее, чем даже само вино, содержащееся в нем. Вот примерно то, что я чувствовал. Во второй раз я понял, что познал чудо своего тела, когда увидел Чашу святого Тейло и представшие мне в видении горы; и, как говорит бард, в тот момент дверь была

закрыта. Жизнь материальных вещей так же трудна, как тверд стакан с вином. Мы можем осязать его, чувствовать и видеть перед собой. Вино выпито и забыто; ему не дано настаиваться вечно. Мне кажется, воздух вокруг нас столь же существенен, сколь гора пли собор. И мы будем убеждены в атом, пока не напомним себе, что воздух — ничто. Это не трудно сделать. По теперь, после того, как я побывал в раю, мои тело и душа слились в едином пламени и выросли из одного огня. Смертные и бессмертные виноградные лозы переплелись между собой. Обладая радостью тела, я постиг счастье духа. И было поистине странно осознавать, что ко всему этому причастна женщина — женщина, которую я видел десятки раз и не задумывался ни о чем, кроме того, что она мила и цвет ее волос, похожий на медь, очень красив.

Не могу понять этого, не могу до конца прочувствовать, что она — действительно та Нелли Форан, которая открывает дверь и ждет за столом, потому что она — чудо. Представляю свое удивление, если бы однажды я увидел, как камень, лежащий у обочины дороги, превратился в драгоценность огня и славы! По даже случись такое, произошедшее со мной все равно еще более странно. И я уже не вижу черного платья, шляпы служащего, прихожей. Передо мной лишь прекрасное, чудесное тело, сияющее в темноте моей комнаты и представляющее собой звездное мерцание белых цветов во мраке лесного и руда.

О дар бессмертных!

О чудо сокровенной тайны!

Секретов много было мне даровано судьбой.

Я долго познавал деревьев мудрость;

Дуб, ясень, вяз поддерживали связь во мне с далеким детством;

Береза, и орешник, и прочие деревья зеленой чащи не были немыми.

Я расскажу о лесе; его сокровища известны Бардам.

Немало было тех, кто Каер-Педрифан[221] надеялся найти Семь одиноких странников[222] с Артуром возвратились, и дух мой жизнь обрел.

В саду прекрасном произрастает семь яблонь:

Я их плоды вкушал, неведомые смертным.

Я ничего не знаю о саксонском Главе почтенном.

Вот бесконечная для воинов отрада; бессмертна радость их.

И если бы они открыли дверь южную[223], то праздновать могли бы вечно,

Слух ублажая песней райских птиц.

Об Острове Блаженных я не позвано всуе рассуждать.

Весь в одеяниях святых, вернувшихся оттуда. Бессмертный запах Ра[224] по-прежнему живет.

Я знал все это, но в познаниях моих невежество сквозило.

И вот — тот день, когда гулял я в лесу у Каэр-рио[225], главной чаще Гвента.

Я видел золотую Мифанви — она в ручье Тароджи омывалась.

По тему волосы ее струились. Корона короля Артура растворилась в тумане призрачном.

Я пристально смотрел в ее небесно-голубые очи.

Не видя прелестей прекрасных тела.

О дар бессмертных!

О чудо сокровенной тайны!

В момент, когда я обнял Мифанви, я стал бессмертным*

*Перевод уэльских стихов, указанных в записной книжке.

Я все же осмелился рассказать о «золотой Мифанви», которую люди называют «обычной девушкой». Возможно, она выполняла тяжелую работу, и никто о ней не заботился до тех нор, пока бард не нашел ее, купающейся в ручье Тароджи. Лесные птицы все видели и не преминули сказать: «Это — презренный незнакомец!»

24 июня. С момента, как я закончил писать свою книгу, прошло немало времени и уже наступило лето. Утром я проснулся очень рано, и даже в этом ужасном месте после восхода солнца воздух был свеж и ясен. Длинные солнечные лучи озаряли ветви кедра. Я думаю, она приехала ко мне но запретному пути: и она была похожа на белый и золотой мир во время рассвета. Под окном начал петь черный дрозд. Мне кажется, он прилетел издалека и этим утром пел на горе для меня. Лес хранил безмолвие, и только маленький блестящий ручеек струился со склона между темно-зелеными ольхами.

«В Долине Вышней[226] птица поет.

Деви, Тегфит и Сиби царствуют здесь;

Сладость — это долина с милым сердцу журчанием вод.

В Долине Вышней птица поет.

Подобен звону святых колоколов голос се золотой;

Сладость — это долина, что вторит эхом мелодии той.

В долине Вышней птица поет.

Тегфит на юге познал мудрость[227] Муки,

В вечных небесных хорах песни слышатся звуки.

В долине Вышней птица поет.

У Деви на западе — райский алтарь. И, как встарь,

Хочет он, чтоб Аллилуйя над Англией вечно звучала.

В долине Вышней птица ноет.

Сиби на севере Принцам наставником был:

Песни хвалебной Эдлоган в небе свободно парил.

В долине Вышней птица пост.

Когда доведется мне снова услышать ее?

Когда вновь увижу я Глэдис в долине, где птица поет?»[228]

«В сладком Вышнем Долине, где раздавались Некогда гимны святые.

С отрогов холмов тот звук повторяют Птичьи трели простые.

В сладкой Вышней Долине, где ручеек Рябью покрытый течет,

Взгляд перспектив восхитительных полон,

Песней Фил мел а слух околдован, той, что вечно живет.

В сладкой Вышней Долине,

Жизнь мирскую презрев, сбросив нут ее прах,

Девица в хоры земные ушла,

Те, что и ныне звучат в небесах».

Размышляя о том, что я знаю — о чудесах заката и рассвета, не могу поверить, что мне даровано это чудо, утраченное остальным миром. Я слышал разговоры некоторых ребят о женщинах. Их слова и истории были глупы и пусты, словно беседу вели нелюди, а свиньи. По-видимому, в силу возраста они просто ничего не знали об этом, и в их ограниченных, глупых умах могли родиться только такие противные и пошлые рассказы. Но в городе я слышал, как бедные женщины ругаются на своих мужей и как мужчины орут на них в ответ; однако еще хуже, когда они думают, что занимаются любовью.

«В сладкой Вышней Долине Давидовы речи,

Духом евангельским диких британцев пленили,

И те непотребную брань, что за жизнь накопили.

В мелодию музыки нежной оборотили.

В сладкой Вышней Долине Сиби учил

Надменного принца святому закону;

Путь показал ему к небесам,

Почтенье и страх внушил племенам.

В сладкой Вышней Долине песня Филмела

Звучит и тревожит, как прежде.

Могу ли лелеять я счастье надежды

В объятиях Глэдис вновь рай ощутить?»

Это можно отнести не только к мальчикам и беднякам; среди подобных людей встречаются и учителя и их жены. О таких говорят: «Живут, как кошка с собакой». Да что далеко ходить: известно, что дочь директора была выставлена на аукционе и куплена богатым промышленником из Бирмингема — ужасным, жирным животным с глазами свиньи, который был старше се в два раза. Они называли это «прекрасной партией».

Итак, я начал задумываться о том, что, скорее всего, в мире мало сведущих людей; что истинная тайна похожа на большой город, скрытый на дне моря и только что замеченный одним или двумя счастливцами.

Возможно, это — не те сияющие Острова, что искали святые, где потрясающие яблоневые сады и все радости рая. Но чтобы найти Аваллон, или Остров Блаженных, нужно отдаться на волю волн в лодке без весел и парусов. Иногда святые могли стоять на скалах, смотреть на те Острова, которые находились далеко посреди моря, вдыхать приятные ароматы и слышать колокола, зовущие па трапезу, в то время как остальные вообще ничего не видели и не слышали.

Сейчас я понимаю, как было бы странно, если бы обнаружилось, что практически каждый из нас похож на тех, кто стоял на скалах и мог видеть простирающиеся вокруг волны, синее небо и туман вдалеке, если бы все мы вдруг оказались в неправильном мире, мире замечательных сокровищ, что окружают нас. Но мы не понимаем сущего — швыряем драгоценные камни в грязь, используем потиры в качестве мусорных ведер и превращаем святые одежды в тряпки для мытья посуды. И таким образом мы поклоняемся огромному зверю — монстру с головой обезьяны, телом свиньи, копытами козла и роящимися но всему его телу вшами. По что, если люди, коих ныне принято называть суеверными и отсталыми, в действительности очень мудры, в то время как все мы, напротив, безнадежные глупцы?! Не правда ли, похоже на историю о человеке, жившем в сияющем дворце со сто одной дверью. Сто из них открывались к сады радости, счастья дома удовольствии, в красивые страны, волшебные моря золотые пещеры, алмазные холмы и другие прекрасные места. По одна дверь вела в глубокую яму, и это была единственная дверь, которую человек когда-либо открывал. Шли годы, и уже его сыновья и внуки не раз открывали все ту же единственную дверь. И так продолжалось до тех пор, пока они не поняли, что есть и другие двери. Подобным образом, если кто-то посмеет говорить о дорогах, саде счастья или золотых холмах, его назовут сумасшедшим либо очень злым человеком.

15 июля. На днях случилось нечто странное. Перед обедом я отправился на короткую прогулку за город но данхэмской дороге и пришел к перекрестку четырех дорог. Это весьма симпатичное место для Люптона; там есть участок со старым большим вязом посередине, а вокруг дерева — грубо вытоптанная площадка, где часто отдыхают люди. Бывая там, я слышал какую-то музыку, исходящую от дерева. Это напоминало танец фей, а затем к нему присоединялись странные торжественные звуки, походившие на речитатив священников, и хор вторил им глубокой, раскатистой, волнующей мелодией. А феи продолжали кружиться в танце. Во время службы я, так или иначе, думал о серой церкви на высоком утесе над ноющим морем и о праведниках, не танцующих на душистом торфе. И тут я вдруг услышал морские волны, ветер, крик чаек и восхитительный высокий звук музыки, словно феи, камни, волны и дикие танцы — все было подчинено тому пению, что исполнялось в церкви.

Заинтересовавшись, я огляделся и увидел поддеревом оборванца, играющего на скрипке: он играл для себя, играл вдохновенно, раскачиваясь из стороны в сторону. Заметив меня, он прервал свою музыку и сказа:!:

— О! Юный господин доставит себе удовольствие, дав бедному старому скрипачу пенни пли, возможно, два. Люптон — ужасный город, Когда я играю грязным жуликам воинский рил[229], они просят сыграть им какую-нибудь бездарную песенку — пусть черное проклятие дьявола сойдет на них. Это всего лишь скучная поделка, исполняющаяся с листа. Но зеленая земля — благословение святых — ожила в вашей душе сегодня, в этот день и навсегда! Поверьте, ваша светлость, в течение всего этого длинного дня я мечтал о кружке пива.

Я дал ему шиллинг, ибо его музыка была прекрасной. Он неотрывно смотрел на меня и, закончив говорить, изменился в лице. Я подумал, что он, возможно, напуган, отсюда и его странный взгляд. Я спросил, не болен ли он.

— Я могу обрести прощение, — вместо ответа произнес музыкант, и теперь его голос звучал очень серьезно, без какой-либо тени лести, проскользнувшей в начале разговора. — Я могу получить прощение за разговор с таким человеком, как вы. Весь день я просил милостыню, а подал мне тот, кому предначертано стать Кровавым Мучеником.

Он снял старую помятую шляпу и продолжил, поразив меня своими словами до глубины души:

— Вспомните обо мне во дни вашей славы, — сказал он и быстро пошел прочь от Люптона.

Вскоре я потерял его из виду. Наверное, он был немного сумасшедшим, но играл, тем не менее, чудесно.

ЧАСТЬ IV

Глава I

Описание странной истории, произошедшей в жизни Амброза Мейрика, можно найти в своего рода сборнике, который он назвал «О Веселье». Интересующий нас эпизод произошел, когда Амброзу исполнилось восемнадцать с половиной лет.

Не знаю, пишет он, как все это происходило. Я вел две активные жизни. Я играл в игры и успешно учился в школе, но это была моя внешняя жизнь, а внутренне я все чаще погружался в святилище бессмертных вещей. Жизнь трансформировалась для меня в сияющую славу, в живительное католическое причастие; об отупляющем воздействии школы нужно говорить особо, но, несмотря ни на что, я все более понимал, что стал участником потрясающего и очень важного ритуала. Думаю, я начинал проявлять нетерпение и внешне: мне кажется, я испытывал нечто вроде жалости, оттого что вынужден пить вино познания в одиночестве, оттого что сущность подчас бывает столь агрессивна.

В глубине сердца я просто хотел знать, что из великолепных невидимых фонтанов течет вино, хотел знать вещи, действительно «олицетворяющие» обнаженную красоту, без всевозможных драпировок. Сомневаюсь, понял ли Рэскин[230] мотив монаха, бредущего по горам с застланными печалью тазами и потому не способного видеть глубины и высоты вокруг себя. Рэскин называет это узким аскетизмом; думаю, это было результатом очень тонкого эстетизма. Внутренним мир монаха может достигать катарсиса на невиданных высотах и глубинах, зачастую пугающих, но, вероятно, именно таким образом он добивается, чтобы ничто не нарушало его экстаза.

По-видимому, в каком-то момент аскетический и эстетический принципы перестают различаться. Индийский факир, выкручивающий свои конечности и лежащий на раскаленных углях, внешне кажется более необычным, чем люди эпохи Ренессанса. В обоих случаях истинная линия искажена и искривлена, и ни в какой системе не достигает ни красоты, ни святости. Факир, как и художник Ренессанса, останавливается на поверхности. Ни в том, ни в другом случае не существует невыразимого сияния невидимого мира, проникающего через поверхность. Вне сомнений, кубок работы Челлини[231] прекрасен; но все же его нельзя сравнить с красотой старого кельтского кубка.

Думаю, в то время мне угрожала опасность пойти в неправильном направлении. В целом я был слишком нетерпелив. Небеса не позволяют мне утверждать, что я когда-либо приближался к тому, чтобы стать протестантом; но, возможно, я был склонен к фундаментальной ереси, на которой протестантство строит свою критику ритуала. Полагаю, что эта ересь действительно маниакальна; это — обвинение в развращенности и зле, совершенном против всей видимой вселенной, которая, как уже подтвердилось, — «не очень хороша, но и не очень плоха» и, уж во всяком случае, почти не используется в качестве проводника духовной правды. Между прочим, удивительно, но думающий протестант не чувствует того, что этот принцип отвергает постулаты Библии и всех учений так же, как отвергает свечи и ризы. В действительности протестант вовсе не считает, что логическое понимание — подходящий проводник вечной правды и что Бог может быть правильно и удовлетворительно определен и объяснен человеком. В противном случае, он просто осел. Фимиамы, одеяния, свечи, церемонии, процессии и обряды — все это весьма не соответствует требованиям; но и не превалирует в ужасных ловушках, недоразумениях и ошибках, которые неотделимы от человеческих речей, выдаваемых за высказывания Церкви. В танцах дикарем может быть больше правды, чем во многих гимнах в церковных книгах.

В конце концов, как говорил Мартинес[232], мы должны быть довольны тем, что имеем, даже если это — курильница, силлогизм или и то и другое вместе, даже если курильница более безопасна, чем я уже рассказывал. По, мне кажется, что крушение внешнем вселенной не так губительно, как разрушение людей. Цветок пли частичка золота без сомнения приближается к своему архетипу намного быстрее, чем это делает человек; следовательно, их привлекательность гораздо чище речей либо суждений людей.

Однако в те дни в Люптоне моя голова была переполнена сентенциям и, которые я черпал то там, то здесь, — вероятно, они представляли собой перевод из какой-то восточной книги. Я знал их дюжины; но вот все, что могу вспомнить теперь:

«Если Вы желаете опьянеть, воздержитесь от вина».

«Если Вы желаете красоты, не смотрите на красивые вещи».

«Если Вы желаете видеть, завяжите себе глаза».

«Если Вы желаете любви, не возвращайтесь к Любимому».

Думаю, мне понравилась парадоксальность высказываний. В этой связи можно допустить, что для человека с врожденным аппетитом к изысканности и правде, пусть даже не такой жестокой и ярко выраженной, атмосфере частной закрытой школы — благодатная почва для обострения его аппетита до безумия и неразборчивого голода. Подумайте о нашем друге Кол он еле, который, между прочим, — fin gourmet[233] вообразите его в пансионе, где пища — повторяющийся цикл ирландского тушеного мяса, вареного кролика, холодном баранины и соленой трески (без устриц и какого бы то ни было соуса!). Затем, когда он сполна вкусит прелести пансионной кухни, позвольте ему отведать яства в «Café Anglais»[234]. Его пристрастие к экзотическим блюдам будет поистине поразительным. Не следует забывать, что в каждом триместре мне приходилось слушать по воскресеньям одну из проповедей доктора, поэтому вовсе но удивительно, что я с трепетом внимал голосу «Персидской Мудрости» — по-моему, так называлась эта книга — и держал Нелли Форан на расстоянии в течение девяти или десяти месяцев, а при виде роскошного заката отводил глаза. Я жаждал духовной любви, подобной закату солнца.

Думаю, мне доводилось мельком видеть и более глубокие askesis[235], чем та, о которой пойдет речь. Возможно, в деле водителя Билла askesis присутствует в своей наипростейшей и наиболее рациональной форме, — не помню, в какой из великих работ «Theologia Moralis»[236] я нашел этот пример; в жизни Билл, вероятно, действительно был Quidam[237] и его занятие приравнивалось к Nauarchus[238]. Во всяком случае, Билл любил выпивать по четыре кружки нива; но он чувствовал, что две кружки этого напитка, выпитые перед работой, нагоняли на него сон и делали его менее внимательным в выполнении весьма ответственных обязанностей. Учитывая это, Билл мудро удовлетворялся одной кружкой, прежде чем сесть в свой кэб. Он ограничивал себя в хорошем, чтобы сохранить разум и гарантировать себе еще лучшее, — и не рисковал во время поездки с пассажирами. К этому простому аскетизму,

я думаю, приближается обычная дисциплина церкви — отказ от хороших товаров, приводящих к духовной смерти; отклонение от типичного к индивидуальному, от видения глазами к видению души. Поэтому в истинном аскетизме, в любой степени, всегда существует стремление к некоторому концу, к восприятию хорошего. Не из этих ли побуждений действует факир, истязающий сам себя? Не знаю; но если нет, его дисциплина — уже не аскетизм, а безумие, и к тому же безумие impius[239]. Умерщвляя себя просто ради умерщвления, он загрязняет и поносит храм. По это в скобках.

Как я уже говорил, мне только мельком доводилось видеть другую область askesis. Мистики меня поймут, если я скажу, что существуют моменты, когда темная ночь души видится более яркой, чем самый яркий ее день; существ) ют моменты, когда необходимо отогнать даже ангелов, коим дано лицезреть Всевышнего. Можно подниматься в пространства, столь отдаленные от обычной суеты жизни, что становится трудно находить аналогии в искусстве. По представьте живописца — нет нужды уточнять, что я имею в виду художника, — который осенен идеей о такой потрясающей, такой недостижимой красоте, что неизбежно понимает свое бессилие; он знает, что никакие краски, никакая техника не уберегут его видение от искаженной передачи. Хорошо, он покажет свое величие, не пытаясь раскрасить видение; он будет писать на голом vidil anima sed non pinxit manus[240]. He сомневаюсь, что существует много романов, которые никогда не были написаны. Парадоксально, но даже опасная философия, подтверждающая существование Бога, весьма Non-Ens[241], чуть Ens; однако в зависимости от настроения каждый по-своему оценивает эту мысль.

Мне кажется, я уловил отдаленное видение ночи, превосходящей в своем блеске день. Все началось с отведенных от заката глаз и с губ, отказывающихся от поцелуев. И тогда сердце получило команду прекратить грезить о дорогой земле Гвента, заглушить мечту, которая никогда не умирала в течение многих лет, приятную и мучительную мечту о древней земле, ее холмах и лесах. Помню, однажды, еще будучи шестнадцатилетним грубияном, я поехал посмотреть люптонскую ярмарку. Мне всегда нравились большие киоски, караваны и карусели, а также зеленое, красное и золотое варварское пламя, пылающее посреди растоптанного проклятого ноля на фоне Люптона и влажного серого осеннего неба. Туда стекались деревенские жители в длинных блузах, придававших им какую-то особенную мужественность. Кто видел скопление этих бравых людей на ярмарке, сразу узнает их: настоящие унылые джуты[242] с широкими розовыми лицами в обрамлении светло-русых шелковистых волос.

Мне нравилось смотреть на их белые одежды с оригинальной вышивкой; эти пышущие здоровьем люди были представителями старой жизни английской деревни в нашем гадком «индустриальном центре». Они с тоской глядели по сторонам, как бы удивляясь безобразию этого места, но не могли не восхищаться столь наглядным свидетельством богатства! Да, они олицетворяли Старую Англию; они любили длинные изгибы широкой деревенской улицы, строгие фронтоны древних гладких каменных стен, соломенные крыши здесь и там, треснутое окно деревенского магазина, старую церковь, вздымавшуюся среди унылых вязов, и, конечно же, веселую таверну — прекрасную обитель искренней радости и пива, пережиток тех времен, когда люди еще были людьми, способными по-настоящему жить. Люптон находится очень далеко от земли Гарди[243], и все же, я думаю, что деревенские жители в своих блузах-платьях и сама сущность Гарди дисциплинировали меня. Я вижу деревенскую улицу, усыпанную белым снегом, и свет, льющийся из высокого окна, затем раздастся звон колоколов, и устремляется к небу песня:

«Помни паденье Адама.

О, человек».

Мне нравится смотреть, как вращаются карусели, и люди, гордо восседающие на абсурдных деревянных лошадках, с восторгом мчатся по кругу до тех пор, пока их глаза не затуманиваются. Гремят барабаны, странные гудки разносят свои хриплые звуки на многие кварталы, механическая музыка, под которую вращаются лошадки, грохочет, свистя и хрипя; затем наступает короткая тишина, и вновь окрестности оглашаются звуком музыки, а лошадки устремляются на новым круг.

Но в тот праведным день, о котором идет повествование, я предпочел позолоченным кабинам и сверкающим каруселям бескрайнее ноле, где лошади были возбуждены до состояния, схожего с безумием или с электрическим разрядом. Когда я подходил к киоску, мужчина, оказавшимся рядом со мной, радостно крикнул слог, а приветствия, увидев своего друга. Он говорил о Гвенте с тем замечательным акцентом и тем гоном, что очаровывают меня больше, чем вся музыка мира. Я не слышал этих чудесных звуков в течение всех долгих лет моего томительного изгнания. А ведь это были всего лишь одна или две фразы из обычного приветствия! Ярмарка закончилась: больше ничего не крутилось, кричащие голоса, ржание лошадей, бои барабанов, скрежетание труб и металлической музыки — все кануло в бездну. Осталась лишь тишина, которая неизменно следует за страшным грохотом грома. Было раннее утро, и я стоял среди пышно распустившихся колючих кустов и смотрел в дал»» лесистых холмов, возвышавшихся над руслом светлой реки на востоке. Да, я был большим бездельником в свои шестнадцать, но слезы блестели у меня в глазах, а сердце разрывалось от тоски.

Казалось, теперь я должен был подавить подобные мысли, забыть о пылающем солнечном свете над горой, не думать о приятном аромате сумрака, сгустившегося над быстрым ручейком. Я очень любил «путешествия» — путешествия в мир фантазии. Наверное, я боялся, что, если не восстановлю облик старой земли в споем воображении, он может потускнеть и стать ело различимой исчезающей картинкой. Но я должен постепенно забыть тайный путь, те глухие, переплетающиеся тропинки, что расходились в разных направлениях, чтобы соединиться вновь в стране холмов, лесов и водоемов под скупыми мрачными кронами деревьев, дарующих прохладу во время невыносимого летнего зноя. Блуждающие дорожки, бегущие но полям, вели в потаенные сокровенные уголки этой земли, и я знал, что никто не отговорит меня ходить гуда, где заканчивалась увитая зеленью поломанная изгородь, что сливалась с чащей. В этой обители дикорастущих сливовых деревьев, леса, синего неба и большого разрушенного дома сходились все те пути, что я хранил в своем воображении как великую тайну, которой они в сущности и были. Таким образом, я восстанавливал в памяти живую картину Гвента, «чтобы не забыть о чуде цветов, чтобы не перестать замечать луга и потоки».

Но как я уже говорил, время пришло, и, наконец, пробил час. С усилием я лишил свою душу памяти, желания и сожаления о тех мгновениях, когда идолы обреченного Твин-Барлума, большого Минидд-Маена и серебряных вод Аска появлялись предо мной и я полностью отдавался им. Не размышлял я и о белом Карлионе, сияющем за рекой. Мне кажется, боль моя была ужасна. До Куинси, замечательный художник, этот искатель и хранитель тайн, описал страдания человека, когда опиум ломает узы его порока. Подобное происходило и со мной в виде отвращения к Люптону: его обманчивая энергия, мораль и энтузиазм — все его воинство ханжества в едином порыве избивало меня. Уступал ли я под натиском безумия, ускользал ли потайной дорожкой, которая, как я знал, заканчивалась в безопасной долине, где безумец никогда бы не смог потревожить меня? Бывало, я валился с ног, напившись волшебной родниковой воды, и бродил, блуждая, но зеленым лощинам и диким лесным тропам. По я изо всех сил старался отгородить свое сердце от подобных вещей, удержать свой дух посредством серьезном дисциплины воздержания. Постоянно стремясь к этому, я добивался все больших и больших успехов.

Существовала и еще более неизведанная глубина в этом процессе catharsis[244]. Я уже говорил, что иногда необходимо изгнать ангелов, чтобы освободить место для Бога. И сейчас мне было дано строгое указание: перестать грезить о кельтской святости, которая всегда была для меня мечтой, наиболее скрытой во мне святыней, целительным домом, где излечивались все раны души и тела. Никто не хочет быть грубым; думаю, мы должны признать, что умеренное практичное англиканство[245] должно обладать чем-то таким, ибо абсолютный обман не может более продолжать свое существование. А значит, оно являет собой высоко благопристойную моральную жизнь, которая поощряет умеренную и хорошо регулируемую атмосферу преданности. Прекрасная и (согласно ее понятиям) весьма набожная женщина своей интерпретацией «Аnima Christi»[246] превратила меня из «пьяницы» в «очищенного человека». Она была очень набожна и ненавидела чтение «Calix meus inebrians»[247]. Отец всегда учил меня соответствовать самому себе внешне и с нежностью терпеть Любимых Братьев, в то время мы праздновали в наших сердцах древнюю английскую мессу и ждали возвращения Кадваладра.

Я почитал его учение и продолжаю почитать сегодня, полагая, что мы должны следовать ему. По в глубине сердца я всегда сомневался, что умеренное англиканство хоть в чем-то соотносится с христианством в любом его проявлении, и вообще считал заблуждением, когда о нем говорили как о религии. Конечно, я не сомневаюсь, что многие действительно верующие люди исповедовали его: я говорю о системе и атмосфере, которая исходит от него. И когда когда ethos[248] закрытых частных школ добавился к нему, итоги обучения практически привели к утверждению, что Небеса и Бог — постоянные союзники.

Никто не должен превращаться в духовного калеку; я просто хочу сказать, что никогда и не мечтал о поиске религии среди стен нашей часовни. Без сомнения, Те Deum все еще был Те Deum, но даже самый благороднейший из гимнов можно опошлить, очернить и выставить на посмешище, так что вы примите его за мелодию, недостойную даже паршивого пенни. Лично я думаю, что органные композиции почитаются куда больше, чем англиканское пение, и уверен, что многие популярные мелодии гимна по торжественности значительно хуже «E Dunno where’е are»[249].

Нет, религия, которая вела, манила и понуждала меня, была замечательным и удивительным мифом кельтской церкви. Это было обучение, больше, чем обучение, — смысл жизни моего отца. И я действительно крестился водой Святого Источника[250], и таким образом, великая легенда о святых и их бытии затмила все мои устремления и стала для меня пылающей ризой великой тайны. Кто-то, утомленный жизнью и испытывающий отвращение ко всему, может и не разглядеть яркое божество на мерзких змеиных губах. Другой же будет пленен рассказом и откроет для себя красоту мира. Я воспринимал кельтский миф как Совершенство, дочь Короля: Omnius Gloria ejus filiae Regis ab, intus, Intermedium fimbriis aureis circumamicta uarietatibus[251]. Начиная с тех дней, я узнал очень много об этой великой тайне.

Я видел, что вера моего детства оправдана абсолютно и полностью. Нo даже тогда, когда мне мало что было известно, я предпочитал благородною рыцаря и христианство — иными словами, некий кодекс морали и метафорические небеса, дарованные как награда за праведную жизнь и великое мистическое путешествие в неизведанную святость. Представьте епископа признанной церкви, садящегося в лодку без весел и парусов! Представьте его, если сможете, совершающего что-то хотя бы отдаленно похожее на подобное действие. Вообразите последнего архиепископа Тайта, который в течение трех дней и трех ночей ходит в одиночестве в ламбетскую часовню[252]. А потом представьте людей на противоположном берегу, освещенном сверхъестественным ослепляющим светом, идущим из окна часовни. Безусловно, развал кельтской церкви был крушением всего. Потому то Дон Кихот живет только 15 литературе, тогда как Санчо Панса продолжает свой земной путь, оставаясь все тем же жирным, преуспевающим крестьянином. Конечно, он унаследовал кое-что от рыцаря, но не изменил своему пристрастию к деревне.

Да, кельтская церковь была частью великой тайны, и хотя сокровенная эта тайна скрыта сегодня патиной времени, ее подобный красной розе светильник все еще не потух; с самого раннего детства я впитывал идеологию кельтской церкви во время незабвенного корарбенникского обряда. Будучи глупым юнцом, я смеялся над священной реликвией, но никогда не забуду о священной магии святости. Каждый небольшой лесок, каждая скала и родник, каждый прозрачный ручеек Гвента был для меня священным, олицетворяя восхитительную мистическую легенду. Мысль о загадочном высокодуховном городе и благословенной конфессии могла в мгновение ока отвести от меня все уродливо нелепые и непонятно что означающие предчувствия, которые составляли основу того места, где я влачил свои дни, как в тюрьме.

Теперь же я с сожалением прощался ненадолго (надеясь, что так оно и будет) с этой золотой легендой, мое сердце освободилось от сокровищ, огни на алтаре были зажжены, а образы неразличимы. За тихим пением суверенного вечного хора скрывалась высшая святость. Нет, я больше не следую за ними в их кельи в диких холмах. Не взираю со скал на запад в надежде увидеть очертания Аваллона. Увы!

Казалось, страшная тишина обрушивалась на меня, тишина земного чрева. А с ней приходила и темнота. Лишь в потаенном месте горела одинокая тоненькая свеча — свет соответствия совершенно!! дисциплины, олицетворявший в этом мире горя и лишений скрытую, но наиболее значимую радость. Теперь, когда я оглядываюсь назад, это напоминает мне таинство очищения души, и в памяти всплывает история, которую я некогда вычитал у одного арабскою алхимика. А случилась эта история во времена правления калифа Харуна.

Калиф восседал во всем своем блеске на дворцовой площади в окружении придворных, визирей, прислуги и прочих, как то было принято на Востоке. Нежась в лучах своего величия, он изрекал: «Зло наказано, добро вознаграждено, имя Бога возвеличено, пророк же его был древним старцем». И тут он увидел старика в поношенных рваных одеждах бродячего поэта. Придавленный грузом лет, старик всем своим видом являл пришествие нищеты. Он выглядел таким несчастным, что один из придворных, сведущий в поэзии, не мог не процитировать известные строки:

«Между ливня стеной и маленькой капелькой дождевой разницы нет никакой.

Солнца свет и свечи огонек небольшой равно малость даруют свою богачу и тому, у кого ничего за душой.

Соразмерить возможно ль, скажите, песчинку и шар наш земной?

Корочка хлеба, как и правление короля, не насытит голодного, это знает любой.

И крупица упорства, и безграничная одержимость в равной степени могут успех гарантировать твой.

Камень* в оправе ничем не ценнее, чем горной гряды гордый лик вековой.

Напором иль златом пленил обожатель девицу, итог одинаков: ее назовет он женой.

Король и Поэт пред Всевышним равны, и нет в мире правды другой».

* Бриллиант.

Поборник веры, восхваляющий Бога, милосердие и сострадание, Вершитель правосудия и мудрый правитель, калиф велел привести старика, дабы воздать ему по заслугам. И спросил он странника о цели его визита. И старик, чья нищета не вызывала сомнений, поведал калифу, как в течение многих лет страдал он от преследований за свое стремление постичь магию и алхимию, астрономию и всевозможные искусства в городах язычников — везде, где можно было найти магов. Для доказательства своего мастерства принес он с собой маленькую коробочку, с помощью которой мог рассказать любому желающему всю его жизнь: прошлое, настоящее и будущее.

Калиф приказал одному из своих слуг, чтобы тот испытал на себе могущество нищего, что-то чертившего тем временем на песке в строгом соответствии правилам геомантического искусства[253]. Старик не заставил себя долго упрашивать и тут же сорвал завесу с самых темных помыслов слуги. Предсказал он ему и смерть в течение года от несчастного случая.

Поборник веры и окружавшие его придворные были удивлены, и нищему Магу велели продолжить его историю. Когда он вновь заговорил, все отметили изысканность и уместность его речи. А под конец он сообщил, что в результате своих исследований обнаружил магический талисман, заключающий в себе Асрар[254], и с помощью этого талисмана, как он сказал, калиф мог бы стать самым известным правителем из всех, кто когда-либо жил на земле, включая и Соломона[255], сына Давида. Он хотел спасти мир, этот нищий. Поборник веры должен был собрать все богатства своих владений, не упустив ничего. А маг в это время построил бы печь из особого материала, в которой переплавил бы все открытия и сокровища мира, дабы выпустить на волю огонь искусства; в течение многих дней, подвергая субстанцию разнообразным процессам, он добыл бы тот сокровенный талисман, тот спасительный эликсир, одна капля которого, размером не больше жемчужины, но прекрасная, подобно солнцу в сравнении с луной и звездами, способна, вобрав в себя чудеса сострадания, оградить калифа от всех бед Вселенной.

Поборник веры, его визири и придворные были ошеломлены словами старца, и многие сочли его сумасшедшим. Однако калиф попросил мага прийти наследующий день, чтобы со всей подобающей мудростью рассмотреть его предложение.

Нищий пал ниц перед калифом, смешался с толпой, и больше его никто никогда не видел.

«Одна капля, размером не больше жемчужины» и «Где нет Ничего, там есть все». Нередко я вспоминал эти слова во времена, когда, как сказал Чессон, я был одним из тех «сердечных, крепких и надежных молодых ребят, чьими усилиями честь и безопасность Англии могли бы в один день стать совершенными». Я пожертвовал всеми богатствами, которыми обладал. Вновь и вновь переплавлялись они в огне при тщательно подобранной температуре. Я видел «рождение Ворона»[256], черного, как смола, полет Голубя с серебряными крыльями, и, наконец, великолепную красную розу. Я не мог совладать с собой и вознес небесам благодарность за этот чудеснейший дар — «Солнце благословенного огня»! Я лишил себя всего и лишь тогда понял, что обладаю всем. Я выкинул свой кошелек с деньгами, и стал богаче, чем был когда-либо ранее. Я умер и обрел новую жизнь.

Я говорил о «значимом радости» и теперь вынужден объяснить уместность этих слов. Цепь моих размышлении очевидна. Побоюсь, что все-таки должен кое-что добавить.

Однажды я прочитал интересную статью в ежедневной газете. В ней рассказывалось о некоторых праздниках времен Шекспира, и в конце автор приходил к выводу, что современная Англия — более счастливая страна, чем Англия елизаветинской эпохи. Наверное, многие любители силлогизмов нашли бы это утверждение интересным; но меня привлекло высказывание, которое я привожу ниже:

«»Счастливая Англия» с украшенными цветами столбами, пивом в Троицын день, Масленицей и сладкими молочными блюдами сегодня мертва для нас с религиозной точки зрения. Это — пуританская Англия… Ее дух исчез. Бесполезно пытаться восстанавливать былое. Может ли Королева быть одновременно «святой и мудрой» и при этом представать в символическом образе Девы Марии? И возможна ли радость от трапезы без предшествовавшего ей поста?»

Далее это в статье не разъяснялось. Но я думаю, автор в чем-то нрав, а именно в том, что существует некое родство между радостью и святостью. Возможно, это не любая реальная радость, а та, что несет в себе предчувствие тайны. Зачем, скажите, нужна жизнерадостность, если не наслаждаться ею? По, с другой стороны, нет ничего, что могло бы помешать какому-нибудь утонченному мыслителю впитать огромное количество нефти вместе с сырым духом России, который он находит приятным. Только реальная радость, или жизнерадостность, тут ни при чем, что, по-своему, даже мрачнее, чем чаепитие с протестантом. Истинная радость доступна лишь тем, кто умеет поститься. Вы, наверное, заметили, что я описал приготовление к любимому празднику.

Тучи рассеялись, и все оковы запретов внезапно рассыпались в прах. Однажды утром я проснулся оттого, что мое тело двигалось к опьяняющем танце и кровь пульсировала у меня в висках, наполняя меня новой жизнью, отзываясь покалыванием в нервных окончаниях и даруя наплыв волнующей энергии. Проснувшись, я радостно засмеялся, ибо осознал, что мне предстоит участвовать в странном загадочном приключении, хотя даже отдаленно не представлял, в каком.

Глава II

Приключение Амброза Мейрика было совершенно фантастическим. Помогла и поддержка дяди, который искренне поздравил Амброза с отличной работой на завершавшихся экзаменах. Мистер Хорбери был опекуном мальчика, и ему не составило труда подписать щедрый чек, чтобы племянник мог провести каникулы с толком.

— Ты должен, — сказал он, — хорошенько продумать свой отдых. Куда ты намерен поехать?

Амброз ответил, что подумывает о Северном Девоне[257], хотел бы посмотреть Эксмур[258], посетить Дун[259] и, возможно, проехаться дальше — до Дартмура[260].

— Это хорошая идея. Ты должен попробовать ловить рыбу в некоторых из тамошних рек рыбалка стала увлекательным спортом. Сначала может не получиться, но с твоей внимательностью и ощущением расстояния ты скоро станешь прекрасным рыбаком. Если захочешь половить форель, но расспроси кого-нибудь из местных жителей — совет тебе не помешает. В первую очередь, не имеет смысла ловить мух в роде. Хотя, когда я рыбачил в Гэмпшире[261]…

Мистер Хорбери продолжал, но дьявол озорства уже дик-вал Мейрику замечательный план, и той же ночью Амброз сообщил Нелли Форан, что она должна поехать с ним во Францию вместо намеченного путешествия в Блэкпул[262]. Он осуществил свой безумный план с изобретательностью, которую мистер Палмер скорее всего назвал бы «дьявольской». Педелю пришлось провести в Лондоне, чтобы Нелли могла купить кое-какую одежду; и эта педеля началась как переживание высшего наслаждения. Но к наслаждению примешивался и страх встретить кого-нибудь из учителей: Амброз боялся покидать Люптон даже на короткое время. Однако все обошлось. Достигнув Сент-Панкраса[263], они оставили багаж на станции, и Амброз, хорошо изучивший карту Лондона, постоял некоторое время в раздумье на тротуаре возле «Скоттс»[264] — этого великого шедевра архитектуры, пытаясь взглянуть на происходящее со всей возможной серьезностью и в то же время с юмором. Нелли была просто создана для приключений: она шла навстречу неведомому с чудовищной смелостью и постоянно пребывала в приподнятом настроении. Мейрик осмотрелся и выбрал старую Юстонскую дорогу[265], шумную, но в чем-то и привлекательную; он взял девушку за руку, и они направились в глубь Блумсбери[266].

В этом удобно расположенном и в то же время пустынном квартале в центре Лондона они сняли на тихой улочке комнаты, окна которых выходили на зеленые поля. Пока они в традициях Мистера Люптона пили чай, кто-то сходил за их багажом — возможно, муж хозяйки, успевший шокировать постояльцев неопрятными рыжими волосами и кучей хронических болезней. Во время еды они радовались как дети. Мистер Хорбери имел недостатки, но он следил за качеством пищи как в отношении себя, так и в отношении мальчиков и служащих. Неудивительно, что экзотический и странный аромат «хлеба с маслом» показался двум юным оболтусам невероятно забавным, как и едва уловимый терпкий запах самого дома: он врывался внутрь, когда открывалась входная дверь — тяжелый, будто настоянный на золоте.

— Я до сих пор не знаю, — говорил впоследствии Амброз, — смеяться или плакать, когда после долгого пребывания вдали от города я возвращаюсь и вдыхаю этот непередаваемый аромат старого Лондона. И он кажется даже более сильным, чем обычно. Пару раз я был разочарован обшарпанными зданиями на каких-то весьма неприглядных улицах, это правда, но если уподобить город выдержанному вину, я бы сказал, что это был второй урожаи не самого урожайного года — «Марго», без сомнения, только «Марго» начала семидесятых. Лондонский аромат можно сравнить с запахом грима — спустя месяц его просто перестаешь замечать. Хотя я не думаю, что это так.

— Должен признаться, — продолжал он, — мне нравится впитывать этот аромат, нравится благоухать им. Словно я вновь возвращаюсь в тот жаркий удушливый полдень, от которого меня отделяет так много лет. Он был действительно слишком жарким — девяносто два градуса, как я прочитал в газете на следующий день, да к тому же, когда мы приехали в Сент-Панкрас, налетел ветер, подобный дыханию раскаленной печи. Солнца не было видно, небо нависало над городом мрачным шатром, а болезненный, дымно-желтый обжигающий ветер становился все сильнее, и пыль, вздымаясь, шипела на тротуаре. Знаете ли вы, что запахи борделя подобны лондонскому духу в жаркий полдень? Знаете ли вы, что в Лондоне имеется масса ограничений в такие дни — владелец бара, например, заботясь о вашем здоровье, не подаст вам холодных напитков, понимая, чем это чревато при такой запредельной температуре? Я знаю. Нелли, бедная девочка, пила теплый лимонад, а я — теплое пиво, или, правильнее сказать, теплые химикаты. Но аромат! Почему бы какому-нибудь ученому не прекратить впустую тратить свое время на огромное количество бесполезного мусора и не найти способ хранить в бутылках аромат прошлого?

Хотя… Если бы сие удалось, в склянке из редкого кристалла пробкой, надежной как притвор Соломона[267], сына Давида, хранил бы лишь один, самый драгоценный для меня аромат, на пробке прекрасными пентаграммами начертал бы мистичную легенду: «№ 15, Литтл-Рассел-Роу»[268].

Вместе с чайным подносом появился кот. Это был черный кот, не очень большой, в меру упитанный, с намеком на мускулистую худощавость — худощавость расточителя жизни, а не бездомного заморыша. Его ярко-зеленые глаза, как заметил Амброз, излучали мудрость Египта: на мог иле этою кота хорошо бы смотрелась надпись: «Оправдан в Секте». Он торжественно шествовал перед хозяйкой, его тело изгибалось во всех направлениях, хвост величественно колыхался в воздухе, уши были прижаты к голове, а на морде светилось выражение лукавой хитрости. Кот, казалось, наслаждался «вседозволенностью», и когда Нелли почесала его спину, он издал громкий вопль радости и выразил готовность немного отдохнуть.

Во время чаепития они так от души смеялись, что, когда хозяйка вошла забрать посуду, бесцельное веселье буквально искрилось в комнате.

— Я люблю видеть молодых людей счастливыми, — добродушно заметила хозяйка и с радостью отдала им ключ от входной двери на случай, если они захотят вернуться поздно.

Она рассказала им много интересного, в том числе и о своей жизни на Джадд-стрит, около Кингз-Кросс[269] — в этом противном и шумном прибежище людей низкого происхождения, как она считала. Ей приходилось сталкиваться с разными людьми, хорошими и плохими, и продолжать семейный бизнес, хотя он уже не приносил таких доходов, как во времена ее матери.

Они еще немного посидели на диване, держась за руки и обмениваясь шутками по поводу своего пребывания в Лондоне, а также весело представляя гротескную сцену внезапного появления мистера Хорбери или доктора Чессона. Потом они вышли побродить по улицам, полюбоваться городом — весело и непринужденно, без обязательного посещения туристических достопримечательностей вроде колонны в память пожара 1666 года, или Британского музея, или музея Мадам Тюссо. Не волновала их и проблема еды: они не знали, когда, где и как им удастся перекусить и совершенно не заботились об этом! Впрочем, Британский музей они все-таки увидели, koi да, гуляя, неожиданно оказались перед его мрачной массивной дверью.

Пройдя по Биг-Рассел-стрит, они вышли к Тоттненхем-Корт-Роуд[270] и дальше на Оксфорд-стрит[271]. Роскошные магазины и толпы куда-то спешащих людей, которым даже жара была нипочем, производили сильное впечатление — вне всяких сомнений. Лондон был великолепен. Амброз почувствовал, что он здесь дома: это ощущение было всепоглощающим: рвотный смрад в воздухе, отрава в воде и ряды фабричных строений на скудной земле уходили в небытие. И тут им вдруг захотелось изучить южные кварталы: как сказал Амброз, невозможно было предугадать, где они в результате окажутся.

Недалеко от Оксфорд-стрит он неожиданно стал менять направление: несколько поворотов направо, затем налево, пока они окончательно не заблудились. Незнакомые переулки выглядели таинственно, морской компас словно взбесился, путая восток и запад, север и юг, так что стал совершенно бесполезным; это было приключение в бездорожной пустыне, в австралийских джунглях, хотя и в более безопасном месте, но зато и на более интересной сцене с георгианскими и августанианскими декорациями.

Они шли по мрачным и почти пустынным темным улицам, где каждый дом мог бы поведать не одну историю: некогда величественные, эти здания были теперь унижены, став пристанищем для типографий, соляных складов и бесчисленных ремесленных мастерских, в которых ковали железо, изготовляли надгробия и тнгели. Но как замечательно было узнать, где создаются все эти вещи! Амброзу приходилось читать о разных ремеслах, но он всегда воспринимал их как нечто нереальное, а то и вовсе несуществующее. Однако в окна были видны вполне реальные тигели, странной формы глиняные горшки серо-желтоватого цвета, настоящие музыкальные инструменты, аравийские диковинки. И он уже не Удивился, когда, чуть позже, увидел клавесин, о котором Прежде не имел ни малейшего представления, хотя и слышал это название: красивый и богато инкрустированный клавесин был датирован 1780 годом, о чем Амброз узнал из надписи на инструменте.

Удивительная и прекрасная страна! Не успел Амброз осмыслить невероятную легкость, с какой здесь чуть ли не на каждом углу можно было купить оружие, как перед ним возник прекрасный костюм шестнадцатого века, со вкусом отделанный и красиво смотревшийся между двумя черными фраками. Эти улицы были сравнительно тихими; но стоило повернуть за угол, и о чудо! Всю дорогу, а не только тротуар, заполняло бескрайнее море людей — прогуливающихся, беседующих, смеющихся: женщины были коротко подстрижены, и со всех сторон неслось мелодичное французское «р», звучавшее как мотив счастливой песенки. Газеты в магазинах были сплошь французские, плакаты гласили: «Vins Fins», «Beaune Superieur»[272]; табак продавали в квадратных синих, желтых и коричневых пачках; «Charcuterie»[273] представлял смелое и привлекательное шоу. Рядом находился ресторан-кафе «Château de Chinon»[274]. Пройти мимо заведения с таким названием было невозможно. Они должны пообедать именно здесь, решил Амброз, чтивший великого Рабле.

Вероятно, это был не самый лучший обед. Но ои намного превосходил качество обедов в Сохо в те дни, когда под натиском искусства, интеллекта и предместий стиль и обычаи некогда хорошей кухни были уничтожены. Амброз запомнил только два блюда: цыпленка-гриль и салат. Цыпленок показался ему и восхитительным на вид, и очень вкусным, а салат выглядел красиво, но был немного странный — с добавлением разнообразных трав, уксуса и провансальского масла в большом количестве, с chapon, или сухариками, натертыми чесноком и уложенными на дно салатницы, после того как «Madame» довела их до нужной кондиции, — тем не менее, это было блюдо из сказки. Таких салатов теперь нет во всем Сохо.

«Позвольте мне отдать должное прежде всего красному вину, — писал впоследствии Амброз в своих заметках. — Ни одни земной виноградник не способен родить виноград, из которого создан этот напиток, — его взлелеяла сердечность не видимого нами солнца и напоила влага не того дождя, что изливается из обычной тучи. И давили сей виноград, чтобы соки его устремились в горла сосудов, не на земле, даже такой священной, как земли Шинона, и сладостные звуки его брожения не раздавались ни в одном из прекрасных подвалов Нижнего Турена[275]. Ибо был он рожден там, где Ките распевал «Русалочью Таверну»[276], — далеко-далеко на юге, среди звездных равнин, где раскинулась Terra Turonensis Celestis[277] — сказочная страна, которую Рабле созерцал в своем видении, где могучий Гаргантюа вечно пьет из неистощимых чанов, где Пантагрюэль вечно испытывает жажду, хотя и постоянно удовлетворяет ее. Там, на земле Коронованного Бессмертного Пьяницы, было создано это вино: созвездие Пса придало ему красный цвет, Венера наделила его волшебством, а Меркурий наполнил сверкающим счастьем. О редчайший и самый насыщенный совершеннейший из соков, творение звезд судьбы, благодаря тебе мы удостоились высокой чести попасть в товарищество той Таверны, о которой древний поэт говорил: «Mihi est propositum in Taberna mori!»[278]

В «Château de Chinon» было мало англичан — можно сказать, что их не было вовсе, если не считать одного уроженца Люптона. Этот единственный британец оказался весьма примечательным человеком по имени Кэррол. Он не состоял ни в каком обществе, не водил дружбу с журналистами и не посещал клубы, он даже отдаленно не был знаком хоть с кем-нибудь, кого можно было бы назвать действительно влиятельным или знаменитым. Незаметный литературный поденщик, он каждые пять-шесть лет издавал небольшими тиражами свои произведения: время от времени о нем вспоминали, когда не было дел поважнее или нечего было печатать, а иногда рецензент благосклонно хвалил его опус, отмечая, однако, что ему еще многому надо учиться. За год до смерти Кэррола читающая публика признала, что одна или две его вещи были действительно хороши.

Позже, когда он уже умер, все вдруг как будто прозрели, обнаружив, что пять его стихотворных сборников поистине уникальны, что от нас ушел самобытный поэт, поднявший английский язык на новую высоту, подаривший ему мелодию и волшебство. Больше его читать не стали, но книги начали раскупать одну за другой, издание за изданием, от большого quatro до последующего octavo[279]. Читающие интеллектуалы приобретают его произведения, отпечатанные на японском пергаменте, с иллюстрациями шести различных художников, упакованные в небольшие подарочные коробки. Эти поклонники его творчества не обсуждают статей о нем; они записывают свои имена в «Книге дней рождения Кэррола»; они хранят в своих будуарах календарь Кэррола; они цитируют его строки в Вестминстерском аббатстве[280] и в Соборе Св. Павла; они поют его стихи в известном кружке песен Кэррола; и даже сегодня новомодный американский драматург, самый лучший из всех, мечтает увидеть шедевры поэта на сцене.

Клуб Кэррола, конечно, давно уже вошел в историю. Членство в нем ограничено уровнем интеллекта и искусства; тех, кто вхож в этот клуб, приглашают на обеды иностранные принцы, банкиры, генералы и прочие сильные мира сего. — если, конечно, они очарованы книгами мастера; заметки, восхваляющие клуб, печатаются во всех газетах. Жалко, что Кэррол умер. Он не стал бы их упрекать, он просто посмеялся бы над ними.

Даже когда он не достиг еще пика славы, к его мнению прислушивались. О той ночи в «Château de Chinon» он оставил нам краткий набросок.

«Я сидел в своем излюбленном углу, — вспоминал он, размышляя, какого дьявола я пишу так беспомощно, какого дьявола не могу не писать?! Обед в старом «Château» тогда не был так плох, хотя сейчас говорят, что стеклянные тарелки лучшее, что есть в этом заведении. Но я любил «Château» с его низкими потолками и полумраком, с его сомнительной репутацией, с его завсегдатаями — французами и итальянцами. Все мы знали друг друга, а некоторые из посетителей просиживали за одним и тем же столиком ночь за ночью. Мне нравилось там все: грубые скатерти и тупые ножи, погнутые ложки и сырость, слипшаяся соль и острый черный перец. В те времена там хозяйничала «Madame», и должен признаться, я никогда не видел более безобразной, но и более добродушной женщины. В тот вечер я по обыкновению поглощал цыпленка-гриль с салатом, как вдруг вошли два новых посетителя — юноша и девушка, прибывшие, очевидно, из волшебной страны! Я видел, что они никогда не бывали в таком месте прежде; более того, мне показалось, что это их первое знакомство с Лондоном. Они так удивлялись, восхищались и излучали столько удовольствия, что я будто съел еще одну порцию цыпленка с салатом и выпил еще полбутылки вина. Я наблюдал за ними с истинным наслаждением, понимая, что их еда и их вино совсем не похожи на мои. Когда-то я знал ресторан, в котором они на самом деле сейчас пребывали. «Grand Cafe de Paradis»[281] — по-моему, он так назывался. Почти мальчишка, юноша был черноволосый, смуглый, с не обыкновенным взглядом ярко горящих глаз! Не знаю почему, но я подумал, что он органичнее смотрелся бы в одежде монаха. Девушка была совсем другая — красивая, с удивительными медными волосами и в скромном платье. Но какой замечательной веселостью она обладала! Я не слышал, о чем они говорят, однако любой улыбнулся бы, глядя на ее живое, подвижное лицо — оно буквально лучилось радостью, создавая гармонию счастья. Полагаю, хороший музыкант мог бы выразить это своей игрой. Хотя передать мелодию ее губ, наверное, не удалось бы. Возможно, это была странная музыка, но мне нравилось слушать ее!»

Амброз закурил. — он купил сигареты по дороге. То за одним, то за другим из соседних столиков время от времени появлялась бутылка соблазнительной округлой формы, и счастливые юные покорители Лондона также не отказали себе в удовольствии познакомиться с местным «бенедиктином».

Рассказывают, что впоследствии, когда его как-то угостили ароматным ликером. Амброз заметил: «О да, это прекрасно, ликер действительно хорош. Но вы должны попробовать настоящий напиток. Я отведал его в Сохо несколько лет назад в небольшом кафе «Château de Chinon». Нет, не имеет смысла идти туда теперь, это бесполезно. Стены из стекла и с позолотой; главный официант называется метрдотелем, и мне говорили, что как в южных, так и в северных предместьях принято устраивать в «Château» приемы — все в лучшем виде: вечерние туалеты, вентиляторы, манто и накидки, шампанское «из запасников» и — настоящий свинарник после вечеринки. Таким образом, каждый получает представление о жизни Богемы, и все неизменно отмечают, что вечер был немного странный, но вместе с тем и весьма приятный. Однако теперь вам не подадут там настоящий «бенедиктин».

Где можно найти его? А! Хотелось бы знать. Я, например, так и не нашел. Бутылка похожа, но аромат совсем другой. Возможно, дело в филлоксере[282], хотя я сомневаюсь. А может, бутылка, которая пошла той ночью по кругу, была подобна снадобью в «Джекиле и Хайде»[283], и свойства содержавшегося в ней напитка стали результатом какого-нибудь странного стечения обстоятельств. Несомненно одно: напиток был волшебный».

Юные авантюристы вновь углубились в лабиринт улиц, не ведая, куда идут. Лишь небесам известно, какими путями они бродили, как с ярко горящими глазами, держась за руки, впитывали они бесподобное действо, происходившее на сцене, которая, они это знали, есть не что иное, как Лондон, — да и чем же еще могла она быть?! И снова Амброзу казалось, что он узнавал какие-то характерные для этих мест черты, памятники и здания, о которых он читал. И еще! То вино из «Château» было, по всем мирским меркам, лучшим из лучших, и один небольшой стакан «бенедиктина» с кофе не мог бы опьянить даже самую слабую голову: так Лондон ли это, в конце концов?

То, что они видели, было, без сомнения, обычным миром улиц и площадей, веселых аллей, широких освещенных проспектов и темных, гулких переулков: и все же они воспринимали все это, словно таинственный спектакль, через завесу. Но завеса перед их глазами была воображаемым видением — переливчатым, как парча с восхитительным золотым узором. Именно так в восточных сказках люди внезапно переносятся в неизвестную волшебную страну, в города, которые сами по себе образцы чуда и очарования, не говоря уже об их золотых стенах, освещенных сиянием необыкновенных драгоценных камней. Впоследствии Амброз признавался, что до того вечера он не понимал удивительную и совершенную истинность арабских сказок из «Тысячи и одной ночи». Те, кому довелось присутствовать при его разговоре с «джентльменом из общества», сказавшим, что за правдой он обращается к Джордж Элиот[284], никогда не забудут возражений Амброза.

«Я говорил о мужчинах и женщинах, сэр, — ответил он, — а не о вшах».

Джентльмен, весьма влиятельный человек — но слухам, редактор, — был, естественно, очень раздражен.

Однако Амброз стоял на своем, доказывая, что для настоящего реализма восточные сказки — совершенно уникальный материал.

«Конечно, — пояснил он, — я говорю о реализме, чтобы обозначить абсолютную и необходимую правдивость описания, в противоположность голой условности. Золя — реалист, но не потому, как полагают тупицы, что он описал — мастерски и скрупулезно — мельчайшие детали обыденной жизни — звуки, запахи, эмоции и тому подобное, а потому, что он был поэт, провидец; потому, что, несмотря на свою псевдофилософию и дешевый материализм, он видел истинную сущность вещей. Возьмите «La Terre». Вы думаете, что «реализм» этого романа вытекает из натуралистичного и, несомненно, правдивого описания рождения теленка? Вовсе нет. Любой ветеринар, если вы к нему обратитесь, сделает это не хуже, а то и лучше. Реализм «La Terre» отнюдь не в детальном отображении зверств, извращении и жестокости ужасных людей, а в том, что Золя показывает нам дикую, безумную, необыкновенную страсть, которая стоит над всем этим — страсть к земле, страсть, нагоняющую тоску, горящую, пожирающую, воспламеняющую, ведущую людей в ад и на смерть, похожую на страсть к недостижимой богине.

Помните, как земля поднимается и опускается, как каждая ее пядь оплакивает свою судьбу и бессмысленную жертвенность — вот, что я называю реализмом.

Сказки «Тысячи и одной ночи» также глубоко реалистичны, хотя и предмет, и стиль их весьма далеки от прозы Золя. Конечно, всегда найдутся люди, которые с пеной у рта будут доказывать, что, описывая свинарник, вы — «реалист», а рассуждая об алтаре, — «романтик»… Что ж, умственные процессы кретинов порою дают любопытную пищу для обсуждения».

Кто-то может заметить, что внезапная перемена в жизни уже сама по себе способна породить восторженные бредни. Отвратительный Люптон, эта клоака смердящих ядами фабрик и кварталов рабов, остался в прошлом вместе с ненавистной школой, которая по части идиотизма могла бы поспорить с Академией Лагадо[285] — достаточно вспомнить ее рутину, дисциплину, игры, уроки и проповеди Доктора. Переход к свободе легендарного Лондона с его таинственными улицами и бесконечным разнообразием жизни был подобен прыжку через бескрайнюю пропасть.

Амброз признался как-то, что не хотел говорить о той прогулке, опасаясь, что его назовут лгуном. Несколько часов бродили они по городу, дарившему им незабываемые впечатления. Но странность этой прогулки была сродни истории с «бенедиктином» — обнаружить места, в которых они побывали, Амброз уже никогда бы не смог. Где-то, сказал он, рядом с «Château de Chinon» должен быть проход, закрытый с тех самых пор. Это был путь в волшебную страну.

Когда, наконец, они нашли Литтл-Рассел-Роу, черный кот встретил их с выражением удовольствия и набожности — он пожирал огромную порцию несвежего масла. Амброз еще долго курил крепкие сигареты в постели, пока не закончилась пачка.

Глава III

Неделя, проведенная в Лондоне, была поистине изумительной. Дня два Нелли занималась тем, что покупала «вещички» и «всякую всячину», и — надо отдать ей должное — блестяще справилась с этой ролью. Она начисто отвергла излюбленные цвета своего сословия — вроде царственного пурпура, средиземноморской лазури и кричащих лиловых тонов — и под конец всем своим видом излучала радость и веселье.

Между тем, пока Нелли совершала свое паломничество по магазинам и выслушивала советы внушающих трепет статных, темноризых, златоволосых идолов Изящества, которые ведают сокровенными портняжными таинствами, Амброз сидел дома, на Литтл-Рассел-Роу, и усердно предавался размышлениям. Собственно, в эти дни он и начал делать заметки, ставшие впоследствии основой его прелюбопытной «Защиты таверн» — ныне весьма раритетной книги, о которой мечтают многие коллекционеры. Полагают, будто именно это сочинение имел в виду бедный Палмер, когда упоминал с какой-то мрачноватой сдержанностью о позднейшем периоде в жизни Мейрика. Скорее всего, он не прочел ни строчки из этой книги, а заглавие по всем общепринятым ученым стандартам, конечно же, было не слишком благозвучным. Надо сказать, и критики встретили книгу без особого восторга. Одна газета искренне удивлялась, зачем такое вообще было написано и напечатано; другая в добротных устоявшихся выражениях клеймила автора врагом великого движения трезвости; а третья — некое «Ежемесячное обозрение» — утверждала, что от этой книги кровь закипает.

Но даже самые суровые моралисты должны были понять по эпиграфу, что Обезьяны, Совы и Древние скрывают некую тайну; ведь не стал бы писатель, действительно преследующий цели злостные и нетрезвые, выбирать себе такой девиз: «Джалалуддин[286] восхвалял пути пьяниц и пил ключевую воду». Впрочем, газетные обозреватели сочли это невнятной бессмыслицей, лишь добавлявшей еще одни штрих к общей печальной картине.

Черновые наброски содержатся в первой из «Записных книжек», которые до сих пор не напечатаны, да и вряд ли когда-нибудь будут напечатаны. Мейрик записывал обрывки своих мыслей в меблированной квартире в Блумсбери, в мрачноватой комнатке на втором этаже, «окна на улицу», сидя за палисандровым «бюро» (которое хозяйке дома казалось «последним писком» мебельной моды).

Ménage[287] вставала поздно. Каким счастьем было, наконец, избавиться от этих ужасных звонков, отравлявших отдых в Люптоне, нежиться в постели сколько захочется, выкуривая утреннюю сигарету-другую и попивая чай! Постепенно и Нелли пристрастилась к курению. Поначалу ей совсем не понравился сигаретный дым, но благодаря завидному упорству и бесшабашной тренировке она сделалась заядлой курильщицей. И пока они убивали таким образом лучшее время суток, Амброз развлекался тем, что заставлял проходить у края кровати длинную вереницу учителей, и каждый произносил какую-нибудь характерную фразу, выражая ужас и возмущение, а потом, на полуслове, исчезал, увлекаемый прочь невидимой силой. Например, возникал Чессон, облаченный в рясу, шапку и мантию:

«Мейрик! Возможно ли это? Неужели ты не сознаешь, что такое поведение совершенно несовместимо с правилами вели-кой частной закрытой школы? Разве игры…» — Но тут он испарялся; его ноги исчезали в вихре, уносившемся в дымоход.

А потом прямо из ковра вырастал Хорбери:

«Скромность, умеренность и ясность мысли — вот составляющие Системы. Спартанская дисциплина. Мейрик! Это ты называешь спартанской дисциплиной? Курить табак и возлежать с…» — Тут он стрелой вылетал вслед за директором.

«Мы осуждаем роскошь любыми доступными нам средствами. Мальчик! Это же роскошь! Мальчик, мальчик! Ты уподобился римлянам эпохи упадка, о, мальчик! Гелиогабал[288], бывало…» — Дымоход поглотил и Палмера: на его месте уже стоял другой.

«Строго говоря, мальчик должен находиться либо в школе, либо на игровом поле. Ему не пристало бездельничать и распускаться. Так ты понимаешь идею о благотворном воздействии игр? Говорю тебе, Мейрик…»

Представление забавляло Нелли скорее теми «действиями» и мимикой, которыми оно сопровождалось, нежели содержанием диалогов, остававшимся для нее несколько туманным. Амброз понял, что она не улавливает всего комизма разыгрываемых им сценок, и тогда придумал некую идиллию между доктором и небезызвестной красоткой барменшей из «Колокола». О девице этой по всему Люптону ходила громкая, хотя и весьма сомнительная слава. Затея имела большой успех; начавшись с маленького эпизода, она разрослась в сложную вязь происшествий и приключений, безудержных стремлений и прихотливых побегов, козней и ловушек, переодеваний и страхов. Пока Амброз с важным видом наставлял Нелли, его идиллия — поначалу бесхитростная повесть о любви пастуха Чессона и нимфы Беллы — быстро обретала эпический размах. Он уже заговорил о том, что неплохо бы разбить ее на двенадцать книг! Особенно подробно остановился он на разгроме поклонников. В этой сцене старый добрый директор, переодетый букмекером, подмешивал дурмана в виски молодых оболтусов, имевших обыкновение толпиться у внутренней стойки бара в «Колоколе». Довольно длинный пассаж был посвящен рецепту этого зелья, настоянного на разных травах, а также толстенной кухарке, которая, взяв на себя роль Канидии[289], помогала директору смешивать нужную дозу дурмана.

«Миссис Белпер, — говорил доктор. — это просто поразительно. Я и знать не знал, что вы так хорошо разбираетесь в снадобьях. Вы действительно уверены, что эти и травы вызовут вполне определенные симптомы?»

«Сохрани Господь вашу душу, доктор Чессон, и простите, что я осмеливаюсь говорить это столь ученому джентльмену, как вы, да в придачу к тому же и доброму, но поверьте мне, нет на свете другого такого средства. Частенько я слышала от моей бедной матушки — скоро уж сорок лет будет, как померла она на Свечной день…»[290]

«Миссис Белпер, миссис Белпер, вы меня удивляете! Разве вам не известно, что судебная комиссия Тайного совета осудила соблюдение этого праздника, название какового вы с такой легкостью произносите, осудила как отъявленное суеверие? Так значит, второго февраля будущего года исполнится сорок лет, как преставилась ваша мать? Да?»

«Вообще-то сорок лет стукнуло нынешним Сретеньем, а ведь до чего хорошая женщина была! Никто не мог похвастаться такой большущей бородавкой на носу, какая имелась у моей матушки, да только ноги-то год от году все слабее и слабее у нее становились!»

«Подробности эти, несомненно, весьма важные лично для вас, едва ли столь же важны для нашего нынешнего предприятия. Впрочем, миссис Белпер, продолжайте».

«Сердечно благодарствую, сэр, я-то помню, что вы священник. Да что там! Нельзя же быть всем на свете сразу. Так вот, сэр, матушка моя не раз говорила, что, будь она как иные-другие, так разжилась бы золотишком на этой вот самой травке, что у меня в руках».

«Миссис Белпер! Ваши слова весьма любопытны. Я часто задумывался, как неразумно с нашей стороны пренебрегать щедрыми дарами благословенной земли, — а ведь мы пренебрегаем ими с завидным постоянством. Ваша покойная матушка с большим успехом пользовалась этим самым снадобьем?»

«Боже милостивый, доктор Чессон! Да против этого зелья ни слон, ни кит не устоит, ведь оно посильнее самого сильного пороху, какой только ни приготовлялся и ни взрывался, и уж куда как лучше той дряни, что можно купить в лекарских лавках! А цена на эту дрянь и вовсе непомерная, хотя по мне, сэр, так она не лучше ртути. И каким бы сильным ни было снадобье из самой лучшей лекарской лавки, я на Евангелии вам поклянусь — оно никогда не сможет сравниться с тем, какое бедная моя матушка делала, и всякий вам это скажет в Мачмоддлском приходе, ведь если кто принимал какую-нибудь микстуру миссис Марджорем да потом выкарабкивался — хоть мужчина, хоть женщина, хоть дитя малое, — уж помнил это всю жизнь, до самого смертного мига. Матушка моя, надо сказать, забавница была — веселее не сыщешь! Когда Том Копус, хромой скрипач, женился, она, хоть и еле ходила, бедняжка, нош ее уже плохо слушались, все-таки явилась, ну и подлила чуть-чуть снадобья в пиво, когда никто не видел! Ах, она душенька! Сама потом говорила: «Из веселья выходит свадьба», — и ведь верно, ох и весело же было тем, кто в тот день не прикасался к пиву, а налегал на виски, до которого она не добралась — ну не подлость ли держать виски запертым, просто низость какая-то, право слово!»

«Довольно, миссис Белпер, довольно! Вы полностью удовлетворили мое любопытство в том, что касается могущества фармакопеи покойной миссис Марджорем. А теперь, если не возражаете, давайте закончим приготовление нашего снадобья и сделаем его, говоря словами Шекспира, ‘вязким и густым’»[291].

«Да благослови вас Господь, сэр, вы всегда были мне добрым и славным хозяином, и коли это зелье не уложит как есть всех жителей Люптона, можете звать меня голландкой, хоть я ею никогда не была, и бедняга мистер Белпер тоже».

«Разумеется, миссис Белпер. Голландцы принадлежат к другой ветви тевтонского племени, а если какое-то родство когда-либо и существовало, оба народа уже давным-давно обособились. Полагаю, миссис Белпер, что выдающиеся врачи признавали благотворное воздействие мягкого слабительного в коварную (хотя и восхитительную) весеннюю нору?»

«Благослови вас Закон, сэр, вы как всегда правы. А все почему? Как говаривала моя мать, когда готовила свои смеси: «Кто нутро прочистит — улучшенье сыщет»! Толкла себе травы и так при этом смеялась — я уж думала, лопнет, — и тряслась вся будто бланманже».

«Миссис Белпер, вы сняли камень с моей души. Значит, вы полагаете, я буду избавлен от несправедливого соперничества и смогу спокойно, без помех, ухаживать за юной мисс Флойер?»

«Будете вольным, как птичка в небе, мистер Чессон, сэр. Эти юнцы еще долго не поднимутся на ноги, им останется только выть и стонать, как самым несчастным из несчастных, да испускать предсмертное дыхание. А вы, сэр, заполучите юную леди, благослови ее Господь, в полное свое обладание, и коли у вас родятся близнецы, меня не вините!»

«Миссис Белпер, ваше предположение, если я могу так выразиться, носит несколько преждевременный характер. Впрочем, не сомневаюсь, что вы руководствовались самыми лучшими побуждениями. Ну вот! Звонок зовет меня на школьные занятия».

Голос доктора звучал пронзительно и резко, чем-то напоминая скрежет гребенки и шорох оберточной бумаги, а у толстухи кухарки было утробное сиплое контральто. Амброз воспроизводил эти особенности своих героев с талантом прирожденного имитатора, дополняя представление соответствующей мимикой и жестами, — Нелли просто умирала со смеху.

День за днем Амброз сочинял новые эпизоды. Директор, не в силах совладать с охватившей его постыдной страстью, прятался в угольном погребе «Колокола», а когда кто-нибудь обращал внимание на доносившиеся из погреба звуки, он принимался лаять, изображая терьера, который выслеживает крысу. Нелли нравилось, как Амброз лаял в этом месте рассказа — «Гав! Гав! Гав!». Нравилась ей и позорная развязка, когда разнорабочий из «Колокола» врывался в бар и восклицал: «Пусть ослепнут мои глаза, если это не доктор! Я видел его шапку и мантию; он бегал на четвереньках вокруг мешков с углем, громко лаял и рычал». Здесь вступала хозяйка: «Что за глупые выдумки! С чего бы ему вдруг лаять и рычать — он же священник?!» Ей поддакивал хор завсегдатаев: «Верно, Том! Зачем ты мелешь такую чушь, он же священник!»

Амброз и Нелли так весело и громко смеялись за утренним чаем над этими сумасбродствами, что хозяйка начала сомневаться в подлинности их брачного свидетельства. Однако ей было все равно. Они заплатили вперед, и она рассудила: «Молодые люди всегда будут развлекаться с девушками — так к чему все усложнять?»

За утренним чаем следовал завтрак. Они предупреждали хозяйку звонком за полчаса, так что странноватые блюда не были, по крайне мере, холодными. После завтрака Нелли отправлялась по магазинам, что, надо полагать, доставляло ей огромное удовольствие, а Амброз оставался в одиночестве. Его уже ждали перо, чернила и пухлый блокнот, приобретенный в канцелярской лавке.

Вот при таких странных обстоятельствах он и написал вчерне свою бесценную «Защиту таверн», которую теперь счастливцы, обладающие экземплярами этого сочинения, называют единственным в своем роде золотым трактатом. Хотя в последующие годы он многое добавил, переделал и сильно видоизменил, есть в первоначальном наброске какая-то энергия и свежесть, по-своему привлекательные. Чего, например, стоит описание охваченного трезвостью мира: пагубное отсутствие опьянения способно уничтожить и разрушить все труды и думы людей, привести мир к гибели из-за нехватки Доброго питья и добрых выпивох. Мейрик высказывает здесь опасение, что ввиду такого прискорбного пренебрежения дионисийскими мистериями[292] человечество вскоре низвергнется с высоких вершин, некогда покоренных им, и окажется под страшной угрозой возврата к бессловесному, слепому и косному состоянию скотины.

Иначе, рассуждает он, как можно объяснить то приниженное состояние, в котором пребывает весь животный мир, пораженный извечным бессилием? Ведь животным дарованы чудесные и безграничные силы и способности. Рассмотрим, к примеру, любопытные свойства двух противоположных представителей царства зверей — муравья и слона. Муравьи, если можно так выразиться, очень похожи на людей. У нас есть крупные центры промышленности, наша Черная страна, и рабы, которые, даже не будучи чернокожими, превратились в рабов у нас на службе. У муравьев тоже есть свои порабощенные черные племена, выполняющие всю грязную работу, а поработители при этом, возможно, также упиваются своими привилегиями, которые приобщают их к благам цивилизации, — пусть это всего лишь иллюзия. Муравьиные рабы, полагаю, живо сбегаются на защиту своих жилищ и личинок, ведь говорят, что трудящиеся классы великодушны по природе. Мало того: мы искусственно выращиваем грибы — и они тоже. В разных местах выстраивают они гигантские муравейники, к досаде и ужасу местных обитателей. Но и у нас ведь есть свои Манчестер, Люптон, Лидс и множество подобных мест, и, можно подумать, все они вполне цивилизованны.

Слон же обладает многими качествами, которых мы лишены. Взять хотя бы любопытный инстинкт (или, скорее, предчувствие) опасности. Например, слон знает, когда обветшал мост, и отказывается по нему идти, — а человек беспечно шагает навстречу своей гибели. Таким же образом можно изучить всех прочих животных, и у каждого мы обнаружим исключительные способности.

При этом животным неведомо искусство. Они видят — но не видят. Слышат — но не слышат. И даже имея великолепное обоняние, они не способны оценить всю сладость запахов. Они не могут поведать обо всех чудесах, которые им известны. Их жилища порой устроены не менее изобретательно, чем химический завод, но там нет места красоте ради самой красоты.

А все потому, что их придавливает к земле висящая над ними всеми тяжелая туча трезвости; и едва ли нашим поборникам умеренности приходило в голову, что, ставя нам в пример природное воздержание животных, они тем самым выдвигают неопровержимый довод против собственной же теории. Гигантский зимородок — без сомнения, абсолютный трезвенник, но ни один человек в здравом уме не захочет стать зимородком.

История людей, достигших высот, совершивших великие деяния на земле и навечно прославившихся, так или иначе связана с поисками Чаши. Дионис, утверждали древние греки, привнес в мир культуру, а вакхические мистерии, без сомнения, были сердцем и душой греческой цивилизации.

Вспомним ветхозаветную метафору Лозы и Виноградника[293].

Вспомним Поиски Святого Грааля.

Вспомним Рабле с его la Dive Bouteille[294].

Перенесемся мысленно в готический собор XIII века и постоим на торжественной обедне. А затем отправимся в ближайшую «маленькую скинию»[295] — посмотрим, послушаем. Сопоставим оба строения, сравним молящихся в соборе и слушающих, спорящих в скинии. Разница между пьяным и трезвым видна в их творениях. Как убогая молельня относится к Тинтерну[296], так и трезвость — к опьянению.

Современная цивилизация во многом продвинулась вперед? Что ж, фасад молельни покрыт штукатуркой. Материал этот совершенно неведом строителям Тинтернского аббатства. Движение вперед? А что это такое? Свобода от излишеств, от чудачеств, от пылкого воображения? Мелкие ремесленники-протестанты, разумеется, от этого всего свободны. По разве радость Разбавления должна быть конечной целью, последним посвящением рода человеческого? Caelumque tueri[297] — и в сахар подсыпать песок?

В кувшинах из Песни Песней хранилось отнюдь не имбирное пиво.

Хуже всего то, что мы падем не до скотского уровня, а гораздо ниже. Черный человек хорош, и белый хорош. Но белый «разжигающий страсти» не становится негром — он становится чем-то бесконечно худшим, жуткой, отвратительной иллюстрацией порока.

Только освободив свое сознание от мерзкого ханжества нашей «цивилизации» и по-новому, без гнета заблуждений, взглянув на современный «промышленный центр», мы кое-что узнаем о том беспросветном ужасе, к которому катимся в своем стремлении уподобиться муравьям и пчелам — созданиям, ничего не ведающим о

CALIX INEBRIANS[298].

Сомневаюсь, сможем ли мы сделать это. Подозреваю, что мрак, вонь, отчаяние, отрава, адовы кошмары заполонили абсолютно все и приняли образ и подобие наших мыслей. Мы трезвы, и дверь таверны, вероятно, навсегда захлопнулась для нас.

Быть может, время от времени, с каждым разом все реже и реже, кто-то из нас отчетливо услышит далекие отголоски священного безумия за плотно закрытой дверью:

Все выше тирс, священных оргий звук,

Как прежде снова царствует вокруг.

Таков Sonus Epulantium Intermedium Aeterno Convivio[299].

Но мы этого не услышим. Скорее всего, мы приняли бы шум высокого хора за жуткое веселье преисподней. Обряд посвящения — не что иное, как пиршество, и потому особенно странно, что те, кто, так сказать, законно и торжественно призван совершать сей обряд, обречены всеми помыслами, словами и делами своими непрестанно хулить и ниспровергать любые обычаи и цели пиршеств и празднеств.

Это не отказ от вида ради гармоничного процветания прекраснейшего и желанного рода; это отрицание и вида, и рода, это провозглашение идеи, будто Добро есть Зло. Когда отвергается всеобщее, тем самым унижается и оскверняется частное. Так называемое «проклятие пьянства» — естественное и неизбежное следствие и порождение «протестантской Реформации». Если засыпать чистые источники волшебного леса, то люди (а им необходимо питье) отправятся к илистым топям и ядовитым омутам.

В книгах о Граале говорится о проклятье — о злых чарах, насланных на королевство Логрис[300] из-за пренебрежения таинствами священного Сосуда. Рыцарь видит кровоточащее копье и сияющую Чашу, но не произносит ни слова. Он не спрашивает о смысле и цели происходящей церемонии. И потому земля эта проклята, бесплодна и лишена песен, а ее обитатели вызывают жалость.

Ежедневно Святой Грааль являет нам свой прекрасный образ, и раз за разом мы вновь уходим от вопроса; так мистерия остается в небрежении и забвении. Но если бы мы задали этот вопрос, склонившись пред сим небесным великолепием и славною святыней, — тогда каждый человек обрел бы ту еду и то питье, коих жаждет его душа; чертоги наполнились бы благоуханием рая, и воссиял бы свет бессмертия.

Из книг мы знаем, что со временем Грааль исчез, ибо люди оказались недостойны его. Полагаю, так все и будет. Даже сейчас приключение искателя безнадежно: мало кто обретет Цель.

Проветривание и очищение — вещи сами по себе хорошие. Но едва ли приятно было бы провести сутки в хорошо проветренном и идеально чистом аду без еды и питья. Когда умираешь от голода и жажды, то уже не до свежести и чистоты.

Как славно, как чудесно было бы воскресить Царство великих пьяниц! Если б мы только могли низвергнуть власть трезвенников — строителей заводов, отравителей, политиков, дурных писак и бездарных мазил, заодно с сектантскими молельнями и моралью мистера Майлдмея, викария… (Следует еще ряд предложении негативного толка.)…Представьте, как на каждом лице сияет великий свет великою Опьянения и всякое творение рук человеческих, от собора до перочинного ножика, несет на себе печать таверны! Весь мир — великое празднество, каждый колодезь — источник дурманящего зелья, все реки полнятся новым вином. Святой Грааль перенесен из Сарраса[301], возвращен в величественное святилище Корарбенннка, оракул Божественной Бутылки вновь вещает, засохший виноградник расцвел, окруженный сияющими нетленными стенами! И тогда мы снова услышим древние песни, и вновь закружатся в древних плясках счастливые, свободные люди, сотрапезники и собутыльники из вечной Таверны».

Трактат, из которого здесь приведен лишь черновой незавершенный фрагмент, несомненно, являет собой пылкий призыв к воскрешению животворного, буйного воображения, и не только в искусстве, а во всех сокровенных проявлениях жизни. И еще. То здесь, то там можно уловить шепот потаеннейших таинств, различить намеки на великий опыт и великое свершение, к которым кто-то из людей оказывается призван. Сам Амброз об этом пишет так: «В таверне всегда имеется внутренняя Таверна, но дверь ее дано увидеть лишь немногим».

В последнее время записи тех лег стали очень дороги Амброзу, поскольку в них ощущался аромат прошлого, в котором смешивались реальность и фантазия. Причем ценно было не то, что написано, а то, когда и при каких обстоятельствах делались эти записи, напоминавшие о Литтл-Рассел-Роу, о Нелли и о вечерах в «Château de Chinon», где, ночь за ночью, наслаждались они незнакомой кухней, вкушая восхитительное мясо и отдавая должное божественному красному вину, не уступавшему напитку из чистейшего небесного источника. Один вечер запомнился Мейрику странной встречен.

Среднего возраста мужчина, сидящий за соседним столом, попросил прикурить, и Амброз вручил ему спички с той сочувственной улыбкой, которой одни курильщик одаривает другого в подобных случаях. Незнакомец — у него были черные усы и маленькая бородка клинышком — поблагодарил Амброза на беглом английском с французским а к центом, и они начали говорить о том о сем, постепенно перейдя к обсуждению направлений в искусстве. Француз улыбнулся, заметив энтузиазм Мейрика.

— Какая жизнь у вас впереди! — сказал он. — Знаете ли вы, что народ всегда ненавидит художника — старается уничтожить его при первой возможности? Вы — художник и мистик! Что за судьба!

— Да; но это — те аплодисменты, те Réclame[302], что раздаются только после смерти художника, — возразил он на высказанное Амброзом соображение. — Это самая ужасная и жестокая несправедливость. Такова судьба Бёрнса[303], чьи соотечественники, не переставая, расточали в его адрес свои благоглупости в течение последних восьмидесяти лет. Шотландцы? Но они и вовсе недостойны того, чтобы говорить о них! А Ките, а многие другие и в моей стране, и в вашей, да везде?! Яркая индивидуальность художника вовсе не означает, что нужно чернить его, подвергать гонениям, превращать его жизнь в ад! Но толпа не успокоится, пока не сведет его в могилу! Похвала народных масс! Похвала свиней! Чего стоят их хвалебные речи после смерти художника, которому они нанесли столько оскорблений при жизни?!

Француз ненадолго замолчал, но по его виду можно было понять, что он мысленно проклинает «толпу» в самых нелицеприятных выражениях. Потом он вновь обратился к Амброзу:

— Художник — и мистик. Да! Не исключено, что вам предстоит стать мучеником. Доброго вечера и… приятных мучений!

Он ушел с очаровательной улыбкой на устах, не; забыв отвесить изящный поклон Madame. Амброз наблюдал за ним с озадаченным видом. Последние слова собеседника вызвали в его памяти какие-то ассоциации, но он никак не мог понять, какие. И вдруг он вспомнил старого скрипача-ирландца, игравшего странные «фантазии» поддеревом в предместье Люптона. Музыкант тогда тоже пророчил ему судьбу кровавого мученика. Наверное, это просто совпадение.

Глава IV

В голове Амброза не переставая крутились разные мысли с того самого момента, как он отправился с Нелли в путешествие по странным многоликим улицам с роскошными окнами и ярко сверкающими фонарями, и потом, когда они блуждали среди постоянно меняющихся лиц, голосов и случайного смеха, наблюдая, как у дверей театров колышутся толпы любителей искусства вперемежку с двухколесными экипажами, как тяжело громыхают конки в направлении незнакомых районов, названия которых — Тэрнхем-Грин, Кастлено, Крикл-вуд и Стоук-Ньювингтон — были столь же чужды для его ушей, сколь и названия китайских городов.

Ночь выдалась темная и жаркая; парило, и весь город был погружен в какую-то дымку; далеко на востоке между облаками пробивалась темно-желтая луна. Амброз неожиданно представил, как луна — этот сверкающий мир — сияет где-нибудь в далекой стране, на диком скалистом побережье, над вздымающим свои волны морем, в волшебных яблоневых садах Аваллона, там, где вызревают только золотые плоды, а их никогда не увядающие цветы вечно смотрят в небо.

Они шли по слабо освещенной улице, когда мечты Амброза были внезапно прерваны резкими грохочущими звуками шарманки. На мгновение показались нечеткие детские фигуры, отчаянно плясавшие вразнобой и не в лад с музыкой. Длинный узкий проход вывел Амброза и Нелли к церковной башне со шпилем и дальше — к римско-католической церковной лавке с выставленными на обозрение предметами и произведениями искусства. Но как странно все это выглядело! В центре витрины стояла вызывающе грубой работы статуэтка какого-то святого. Он был одет в яркие красные одежды, усеянные золотыми звездочками; из раны на лбу стекала кровь; одной рукой он приоткрывал свое алое одеяние, указывая на ужасную глубокую рану чуть выше сердца, из которой тоже обильно сочилась кровь. Все было выполнено в кричащих тонах, и тем не менее в этом жалком примитивном подобии произведения искусства, казалось, светился какой-то исступленный восторг. Выраженная в статуэтке идея была столь высока, что сама по себе в определенной степени преодолевала убожество исполнения.

Они шли без особой цели, скорее подчиняясь заведенной привычке. Амброз молчал; он размышлял об Аваллоне, «кровавом мученичестве» и сказанных на прощанье словах француза в видении из одной старинной книги: «Человек был в багровых одеждах, столь ярких и сверкающих, что они походили на пламя. Его руки и лик также как будто пламенели. Вокруг него стояли пять ангелов в огненных одеяниях, а под ногами сего человека земля была покрыта красной росой».

Они прошли под старой церковной башней, четко выделявшейся белым силуэтом в лунном свете. Туман рассеялся, воздух стал прозрачным, небо теперь испускало фиолетовое свечение, и выточенные в классической форме белые камни сияли в вышине. Оттуда, сверху, внезапно раздались жизнеутверждающие звуки торжественного колокольного звона с его постоянно меняющимся строем, словно возвещавшие великую победу, но до улицы, что вела вниз от храма, долетал лишь тривиальный беспокойный шум. Амброз размышлял об одном вычитанном где-то пассаже, который припоминал неотчетливо: некое судно возвращалось в родну ю гавань после тяжелого и опасного плавания по многочисленным бурным морям, и когда жители города завидели паруса, то немедленно повалили к причалу. С борта корабля моряки слышали радостные, ликующие крики встречающих, к торжествующему хору толпы внезапно добавился перезвон колоколов со всех городских церквей, заглушавший даже шум прибоя.

Амброз заставил себя вернуться из грез в действительность. Все это время они бродили по кругу и теперь оказались недалеко от «Château». Их познания в местной географии не отличались глубиной, но юные покорители Лондона находились под таким впечатлением, что прошли на милю или около того дальше намеченного пункта. Случилось, так случилось. Впереди открывалась новая улица, но они вдруг встали как вкопанные, зачарованные внезапным видением горящего изнутри цветного витража. Богатство и полнота красок поражали. На витраже были изображены развернутые с завитушками свитки, гротески, выполненные в манере эпохи Возрождения, множество украшенных геральдическими символами щитов с преобладанием рубинового, золотого и голубого цветов; центр композиции занимал двор Пивного короля — веселой и почтенной фигуры, сопровождаемой толпой карликов и домовых, все с огромными пивными кружками в руках.

Амброз и Нелли решительно вошли внутрь заведения, которое оказалось знаменитым баром «Три короля». Однако его лучшие времена приходились на славную дореформенную эпоху, о которой наши путешественники ничего не знали. Помещение имело обыкновенные для подобных заведений размеры. Очень низкий побеленный потолок рассекали огромные потемневшие балки. Стены тоже были побелены. По штукатурке черными готическими буквами с инициалами киноварью был выведен текст, прославляющий искусство пьющего, а из темных углов на посетителей глядели странного вида домовые в красных и черных одеяниях. Освещение, по-видимому, было газовым, однако они не заметили здесь никаких иных приспособлений, кроме больших старинных фонарей на железных крюках, бросавших сквозь унылые зеленые плафоны тусклый свет на тяжелые дубовые столы и лица пьющих. Сверху с центральнон балки свисала огромная вязанка хмеля.

Публика приглушенно разговаривала, и время от времени раздавалось звяканье крышек на кружках, когда заказывали новые порцни пива. В углу было оборудовано нечто вроде барной стойки, за которой хлопотали две угрюмые женщины, по всей вероятности, тоже нз гномьей породы. А выше их, на специальной полке стояли высокие пивные кружки и другие сосуды того же назначения всяческих размеров и форм на любой вкус. Были там и простые глиняные кружки безо всяких украшений, и кружки кричащие, причудливо украшенные изображениями козлов с гирляндами, охотничьими сценами, башнями замков, яркими цветочными букетами. Кроме того, один друг пьяниц, мудрец, проникший в тайны жажды, создал несколько диковинных вещей из стекла, таких сияющих и прозрачных, что, когда на них смотришь, кажется, будто смотришь в родник, и каждая их сверкающая грань словно обещает удовлетворить любой взыскательный вкус. Кружки были вместительные, весьма глубокие, и почти у всех сверху имелись крышки, да не простые, какими обыкновенно увенчивают подобные сосуды, но с высокими богато украшенными оловянными верхушками — очевидно, они сохранились еще со Средневековья.

У Амброза заблестели глаза. Место в целом оказалось именно таким, каким он себе его и представлял. Нелли же порадовалась возможности присесть, так как гуляли они дольше обычного. Она решила освежиться стаканом холодного напитка из огуречного цветка с плавающей внутри вишенкой, а Амброз заказал кружку пива.

Неизвестно сколько таких жбанов он опустошил. Как мы уже отметили, стояла душная ночь, ветер гонял но улицам пыль, и стакан бенедиктина после обеда не столько утолял жажду, сколько пробуждал демона этого желания. Тем не менее мюнхенское пиво не относилось к напиткам, которые горячили кровь и будоражили дух, так что причину последующих событий, по-видимому, следовало искать в чем-то ином. Амброз сделал изрядный глоток живительного пива, посмотрел на потолок и заказал себе еще кружку, а Нелли — новую порцию изысканного прохладительного напитка из цветов.

Когда их обслужили, он без всяких предисловий завел разговор:

— Нелли, дорогая, вы должны знать, что последовавшая в назначенное время (согласно предсказанию и совету Божественной Бутылки) женитьба Панурга отнюдь не принесла ему удачи. Так как вопреки рекомендациям Пантагрюэля, брата Жана и, разумеется, всех его приятелей Панург женился в припадке уныния и по своему упрямству на кривой и косоглазой дочери маленького старикашки, торговавшего зеленым соусом на Rue Quincangrogne at Tours, — через несколько дней вы побываете там и сами во всем разберетесь. Вы меня не поняли? Дитя мое, с того времени, как люди стали предъявлять претензии Духу времени — без сомнения, единственному когда-либо существовавшему богу, — они впали в неверие, в чем вы на месте убедитесь гораздо нагляднее, нежели по трудам Гексли[304] и Спенсера и всем передовым статьям наиболее уважаемых газет. Quod erat demonstrandum[305]. Чтобы вы меня поняли еще лучше: когда я умру и, разумеется, в моем лице умрет великий человек, тысячи людей со всех концов света — не забывайте про Соединенные Штаты — соберутся в Люптоне. Они будут пристально разглядывать Старую усадьбу, на стене которой появится мемориальная доска обо мне; они будут часами сидеть за партами в люптонской школе, бродить вокруг игровых полей, изучая «ручьи» и «карьеры». Потом направятся посмотреть производство серной кислоты, фабрику химических удобрений и Открытую библиотеку, а заодно и все прочие выгребные ямы Люптона; наконец, они смогут насладиться видом товарной станции Мидлендской железной дороги. Тогда они скажут: «Вот теперь мы его понимаем. Теперь всякий видит, что его вдохновляло в этой красивой старой школе и в этой изумительной английской сельской местности». Так что стоит мне показать вам Rue Quincangrogne, как вы прекрасно поймете эту историю. Давайте выпьем. Мир больше не захлестнет потоп, можете не бояться.

Итак, факт остается фактом: Панург, женившись на вышеупомянутой омерзительной девице, был очень и очень несчастлив. Напрасно он препирался с женой на всех известных и нескольких неизвестных языках, поскольку, по ее же утверждению, она знала всего два — язык солодосушилки и язык палки, и в ту же секунду доказала ему это на деле per modum passion[306], то есть побила, да так основательно, что бедолага покрылся болячками с головы до пят. Он был достойным парнем, но при том первым трусом из всех, когда-либо появлявшихся на свете. Поверьте мне, он слыл прославленным пьяницей и самым большим… Нелли, мир не видывал человека несчастнее Панурга, с тех пор как рай отверг Адама. Это истинный взгляд. Я узнал сие в Элевсине[307]. Вы спросите, в чем было дело? Почему, во-первых, эта подлая негодяйка… — они все ее так называли, поскольку одинаково ненавидели — La Vie Mortale, или смертная жизнь, именно негодяйка, я не оговорился, так вот: что, по-вашему, она сделала после того, как замер последний звук скрипки и приглашенные на свадьбу гости перебрались в кабачок «Три миноги» заморить червячка? Если этот «червячок» выдержал свадебный пир, то он наверняка бессмертен! Итак, что сделала мадам Панург? Всего лишь обобрала своего мужа до нитки. Вы, конечно же, помните, как в былые деньки Панург растратил денежки, которые ему дал Пантагрюэль, и при более пристальном наблюдении мы видим, что ему, пока он еще пользовался благосклонностью друзей, пришлось одалживать зерно задолго до сева. По правде говоря, этот добрый человек никогда не имел ни пенни на благословенное существование, и именно из-за этого Пантагрюэль любbл его такой нежной любовью. Так что, когда Dive Bouteille выдала пророчество, и Панург выбрал себе супругу, Пантагрюэль показал, сколь высоко он ценил этого беззаботного транжиру, дав ему такое сокровище, что ювелиры, которые живут колоколом Сен-Гатьена[308], до сих нор говорят о нем перед обедом, потому что от этого у них обильно текут слюнки и улучшается пищеварение. Почитайте Галена[309]. Если бы вы знали, каким большим и прекрасным было это сокровище, то пошли бы в Архиепископскую библиотеку в Туре, где вам покажут массивный фолиант в переплете из свиной кожи, название которого я запамятовал. Книга эта — не что иное, как перечень всех диковин и торжеств, преподнесенных или посвященных Панургу в честь его свадьбы Пантагрюэлем; в ней есть удивительные вещи, скажу я вам, ибо ничто не могло сравниться с этими дарами, разве что изрядная сумма в звонкой монете. Помимо обычных денег там были древние предметы, самые названия которых нынче никому не понятны, и таковыми они останутся до пришествия Coqcigrues. Например, большое золотое солнце, слово-в-себе, как совершенно справедливо заметили бы некоторые, мириады звезд, все из серебра тончайшей в мире чеканки, — я даже не берусь сказать сколько, — и Ангельские сады, о ко торых сведущие люди наверняка подумают, что они отчеканены в Анжере[310], другие, правда, могут посчитать этих ангелов подобными нашим. Что же касается райских роз и Couronnes Immorteles[311], то я полагаю, он получил их такое количество, какое мог себе представить. Красоту и радость он держал в кармане в качестве разменной монеты; мелочь порой бывает важнее больших барышей.

И, как я уже сказал, не успел Панург жениться на противной дочке торговца с Rue Quincangrogne, как она отняла у него все до последнего гроша. Верно, га женщина была ведьмой и, может быть, кем-то еще, о чем я пока умолчу. Поверите ли вы, она навела на Панурга порчу и принудила его считать себя абсолютно нищим. В итоге он смотрел на Sol d’ Or[312], вопрошая: «Какая от него польза? Так, просто блестящая глыба, на которую я могу пялиться каждый день». А когда завистники интересовались Ангельскими садами, он обыкновенно отвечал вопросом на вопрос: «Где они? Вы их видели? Лично я — нет. Покажите их мне». И так обстояло дело со всеми прочими дарами. И все это время жена-негодница лупила его почем зря, отчего в глазах несчастного Панурга постоянно стояли слезы, а соседи утверждали, что его вопли раздавались по всей земле. Тогда круг ом поговаривали, что он не справился с мужним делом и ничего хорошего из их брака не выйдет.

К счастью для Панурга, эта… ведьма-жена временами засыпала на ходу на несколько минут, и тогда у него случались маленькие периоды мира и спокойствия, когда он задавался вопросом: что стало с теми веселыми девчонками и обходительными леди, коих он знавал в прежние времена и сыграл в их жизни роковую роль, преподав им овидиеву arte amoris[313]? Теперь, конечно, при его нынешней жизни, стоило бы упомянуть имя одной из них, а что до тайных визитов, похищенных ласк, объятий украдкой или каких-либо других пустяков подобного рода, то они заканчивались неизменным «Прощай, увидимся после дождичка в следующий четверг». Это все мелочи, тем более худшее всегда позади; и я знаю, что от мысли, которую я пытаюсь до вас донести, ветер стенает и плачет зимними вечерами, облака изливаются слезами, а небо становится черным. Так как, говоря по справедливости, она несет в себе величайшую печаль от начала мира. Мне обязательно нужно высказать ее, и побыстрее, пли я не сделаю этого никогда, причем высказать на простом английском. Слова мои — такая же правда, как и то, что я сижу перед вами и попиваю доброе пиво: со дня женитьбы Панург не отведал ни глотка, ни капельки, ни пеннивейта[314] спиртного! Он взывал к состраданию жены, рассказывал, как служил Гаргантюа и Пантагрюэлю и пристрастился пить во сне, но супруга просто-напросто послала его к черту — она даже не позволяла ему смотреть, по ее словам, на это противное зелье. «Попробуй только тронь, только пригуби, только понюхай!» — приговаривала она словно девиз. Чтобы восполнить такую потерю, она наградила его значком члена общества трезвости. «Далось вам это пойло? — говаривала она. — Ступайте-ка лучше займитесь делом. Вам это будет полезнее».

Жалко и грустно было смотреть на несчастного Панурга. В конце концов он дошел до такого отчаяния, что однажды, когда жена задремала, воспользовался моментом и дал деру к Пантагрюэлю, которому выложил всю свою историю в таких красках, что по щекам Пантагрюэля от искреннего сострадания к бедствиям друга потекли слезы, и в каждой слезинке было ровным счетом по сто восемнадцать галлонов, согласно вычислениям лучшего из геометров. Великий муж понял, что перед ним безнадежный случай. Только богу известно, сказал он, можно ли тут что-нибудь поправить; однако в одном он был уверен — подобные дела не улаживаются второпях, поскольку речь шла не об игре в биту, где можно было обойтись одним-двумя галлонами вина. Поэтому он рекомендовал Панургу запастись терпением и смириться с* характером супруги на несколько тысяч лет, а там поглядим, что можно будет сделать. Но чтобы терпение друга не истощилось, он дал ему необычное снадобье или лекарство, приготовленное великим искусником с китайских гор. Это лекарство Панург должен был бросить в стакан жены, а сам при этом не пить вовсе. Жене следовало давать дозу дурманящего напитка по три раза на дню, отчего сон ее постепенно станет продолжительнее. В эти моменты Панург сможет наслаждаться покоем. Панург в точности выполнял рекомендации друга и время от времени получал отдых. Поговаривали, что когда чертова женщина храпела и фыркала во сне, он успевал пару раз приложиться к настоящему напитку — доброму крепкому пиву из пузатого бочонка, — откуда ои лакал нетерпеливо, словно котенок сливки. Другие утверждали, будто одни пли два раза он рассказывал о своих прежних проделках, пока жена храпела под солнцем. Женщины, не таясь, сплетничали про то, как их старая госпожа, мадам София, танком бегала к нему в дом, и бог ведает, чем она там занималась за плотно закрытыми дверьми. Однако туренцы всегда были горазды разносить дурные вести, так что не следует верить всему, что они говорят. Не стану пересказывать того, о чем шептались низкие сплетники, падкие на скандальные новости и всегда готовые оговорить человека, будто он содержит одну хозяйку в Иерусалиме, другую в Элевсине, а третью в Египте, и вообще жен у него столько же, сколько в гареме Великого тюрка, рассеянных по городам и селам Азии. Однако я и в самом деле считаю, что он, бывало, целовался по темным углам, а занавес поперек одной из комнат дома мог бы поведать немало забавных историй. При всем при том La Vie Mortale (чума на нее!) чаще только прикидывалась спящей, и если просыпалась по-настоящему, то дело было совсем дрянь. Так как, вы сами видите, женщина была не дура и быстренько смекнула, что тут творится нечто неладное. Пива в бочонке явно поубавилось, и она не раз заставала муженька навеселе и гонялась за ним по всему дому, чтобы намылить уши. Был случай, когда мадам София прибрала к рукам ее колечко, а в другой раз как-то под утро эта очаровательная леди появилась до того надушенной, что от нее пропах весь дом. Когда же проснулась La Vie, в жилище стоял запах, что в твоей церкви. Тут она выдала такое, скажу я вам… удары, проклятья и вопли были слышны как в Амбуазе, на одном берегу, так и на другом, в Луине[315]. В тот год Уровень воды в Луаре поднялся на десять футов выше, чем накопилось панурговых слез. В качестве наказания она заставила его вкалывать, и Панург построил десять тысяч фабрик По производству вонючей продукции с двадцатью тысячами труб, отчего все деревья, листья, зеленая трава и цветы во все мире почернели и погибли, а поды оказались отравленными до такой степени, что в Луаре перестали водиться окуни, и за фунт лососины на рынке Шинона[316] требовали до сорока солей[317].

Что касается мужчин и женщин, то они превратились в желтых человекообразных обезьян и начали слушать чудаковатого старикашку по имени Кальвин[318], который учил, что все прокляты навечно (кроме его самого и сподвижников), и нашли сию теорию весьма утешительной и даже вполне правдоподобной, коль скоро сообразили, что уже прокляты больше чем на половину. Не берусь судить, к какому фатальному исходу привела бы Панурга судьба в том пли другом варианте после того, как жена нашла среди его бумаг книгу, целиком исписанную стихами. Часть виршей была посвящена чудесным сокровищам, подаренным ему Пантагрюэлем, о которых Панург предположительно успел позабыть; часть была адресована ветреным женщинам нашего героя, а пространная поэма восхваляла достоинства нынешней владычицы его сердца, Софии. Он за это сильно поплатился. Целый день Панург просидел на хлебе и воде, сопровождаемыми адовыми мучениями, и La Vie поклялась, что, если он поступит так еще раз, она сошлет его в Манчестер на всю оставшуюся жизнь. Угрозы жены до того напугали Панурга, что он свалился без чувств и лежал как бревно, отчего люди приняли его за покойника.

Великий Пантагрюэль все это время не сидел сложа руки. Понимая, сколь отчаянный оборот приняло дело, он призвал мудрецов со всех концов обширного мира на тысячу первый Большой экуменический совет, и после того как отцы прибыли и отстояли торжественную мессу в Сент-Гатьенском соборе, провозгласил заседание открытым. Собрание проходило в павильоне на лугах Луары как раз под фонарем Рош-Корбон, отчего за ним навсегда закрепилось название Фонарного Совета. Если вы пожелаете узнать, где это, то нет ничего проще, так как на месте павильона теперь стоит таверна, где вам подадут malelotte[319] и friture[320] с янтарным вином из Вуврэ[321]. Это лучшая таверна в Турени[322]. Что касается деяний Большого совета, то о них все еще пишут, и пока изданы только две тысячи томов в обложке из слоновой кожи sub signо Lucernae cum permissu superiorum[323]. Однако, no необходимости быть кратким, могу сказать, что псе отцы Фонарного Совета, выслушав дело, как оно было изложено великими чиновниками Пантагрюэля, обсудив возможные аргументы и изучив подобные прецеденты, обратились к высокому учению. Исследовав тайную мудрость и сверившись с канонами, поискав в писаниях, серьезно испытав догму, рассмотрев различия и ответив па вопросы, они единогласно решили, что Панургу ничто в мире уже не поможет и есть только одно средство: он должен без промедления отправиться на поиски самого высокого, благородного и великолепного, что есть на земле, — Святого Грааля, и нет под небесами иного пути, которым он мог бы избавиться от зловредной супруги своей, La Vie Mortale.

Как-нибудь при случае, сказал Амброз, я расскажу вам о последнем путешествии Панурга к Прозрачному острову Святого Грааля, о невероятных приключениях и страшных опасностях, через которые ему довелось пройти, о великих чудесах и диковинных вещах, о том, как нежданно-негаданно встречал он помощь на своем пути и как ему удалось заполучить титул Plentyn y Tonay, обозначающий «Дитя наводнений», и, наконец, о блистательном завершении путешествия, когда он сподобился увидеть Святой Грааль и самым счастливым образом был огражден от власти La Vie Mortale.

— И где же он теперь? — спросила Нелли, которая нашла историю занятной, но мрачной.

— Точно неизвестно, на этот счет есть множество мнений. Однако с данной загадкой связаны две странные вещи: согласно одной версии, он в точности похож на человека в красных одеяниях, статую которого мы сегодня видели в витрине магазина; по другой, с того самого дня и по сию пору Панург ни на минуту не оставался трезвым.

«Calix meus inebrians quam praeclarus est!»[324]

Глава V

Амброз большим глотком допил пиво и тут же постучал крышкой, заказывая еще одну кружку. Нелли была несколько возбуждена. Она боялась, как бы он не начал петь, ибо в истории о Панурге было немало нелепого и преувеличенного, проистекающего, как ей казалось, от алкоголя. Но он не запел. Он погрузился в молчание и принялся внимательно изучать закопченные перекладины, подвешенный хмель, броско украшенные высокие пивные кружки и посетителей, рассеянных по разным частям помещения. За соседним столом двое немцев весело уминали внушительные отбивные и время от времени облизывали губы, как будто еда приводила их в исступленно-восторженное состояние. Он не очень хорошо знал немецкий, но сумел разобрать фрагменты разговора.

Один из немцев воскликнул:

— Божественные свиные котлеты!

Другой ему отвечал:

— Великолепная еда!

Амброз обратился к Нелли:

— Меня посетило великое вдохновение! — Нелли явно дрожала. — Н-нда, я что-то разговорился, и от этого у меня разыгрался аппетит. Почему бы нам не поужинать?

Они просмотрели перечень необычных яств и не без помощи официанта выбрали ливерную колбасу и картофельный салат — легкую и безопасную еду. Кроме того они съели по изогнутой посыпанной тмином булке и запили все это большим количеством мюнхенского «Лёвенброй», цветочным напитком и черным кофе, а потом еще fine[325] и мараскином[326].

Нелли почудилось, что домовые по углам заплясали гротескный и таинственный танец, стеклянные пивные кружки на стойке как-то странно заблестели, белые стены с красными и черными буквами широко раздвинулись, а букет из хмеля, казалось, был прикреплен к далекой звезде. Что касается Амброза, то он, по классификации барона, безусловно, не был ebrius[327]; он был всего лишь ebriolus[328] и сохранял ясность ума. К примеру, чувствовал легкое оживление фантазии, испытывал более яркое и острое удовольствие от ситуации в целом, неописуемую веселость от этого сумасбродного бегства из буднично однообразного Люптона.

«Помнится, был вечер четверга, — рассказывал Амброз спустя много лет. — Мы обдумывали, когда стоит отправляться в Турень: на следующее утро или самое позднее в субботу. Я никогда не забуду те яркие впечатления: помещение с низким потолком, опирающимся на дубовые балки, сверкающие пивные кружки, свисающий с потока хмель, и Нелли, сидящая передо мной и потягивающая душистый напиток из зеленого стакана. Это был последний вечер развлечений, и даже веселость шла вперемешку с необычными вещами — разговором француза о мученичестве, статуей указывавшего на причины своих страданий святого в окрашенных одеждах и с ликующим лицом; потом финальная песнь восторга и избавления, исполненная на церковных колоколах с белой колокольни. Мне кажется, торжественный оттенок этого заключительного явления превратил мое сердце в один горящий светильник. Я погрузился в то странное состояние, в котором человек радуется, когда его не понимают, — в частности, я рассказал бедняжке Нелли историю женитьбы Панурга на La Vie Mortale и уверен, она подумала, что я напился!

Домой мы возвращались в двухколесном экипаже и по дороге договорились, что выкурим по сигаретке и ляжем спать. Я решил, что завтра мы сядем на вечерний пароход, идущий до Дьепа[329], и мы вместе засмеялись от радости, предвкушая новые приключения. И тут — не помню, что послу жило толчком, — Нелли вдруг начала рассказывать о себе. Раньше она этой темы даже не касалась. Я никогда не просил ее, как не просил никого другого, просвещать меня на этот счет. Зачем? Вы знаете, есть категория романистов, которые любят использовать всякие там козни и интриги. В их историях счастье героя, как правило, рушится в тот момент, когда он узнает, что жизнь жены или возлюбленной не всегда была безупречна и незапятнанна как снег. Но почему она должна быть незапятнанна как снег? Что это за герой такой, которого нужно одаривать любовью райских девственниц? Я называю это лицемерием, и оно мне ненавистно; надеюсь, что ангелочек Клэр в конечном итоге попала в сети молодого человека из цирка Пиккадилли[330] — хотя она, быть может, слишком для него хороша! Таким образом, вы сами убедились, что я вряд ли стал бы задавать Нелли испытующие вопросы; у нас и без того было о чем поговорить.

Но в тот вечер, как я предполагаю, она была немного возбуждена. Мы провели бурную и замечательную неделю. Достаточно одного лишь перемещения от орошаемых травных лугов в Центральных графствах в Телемское аббатство[331], чтобы голова пошла кругом. Мы смеялись до колик. Наихудшим в порядках нашей жалкой школы было то, что она вынуждала каждого получать безумное и совершенно несоразмерное удовольствие от мелких вещей, от самых что ни на есть пустяков, которые нужно было принимать за нечто само собой разумеющееся. Уверяю вас, что каждая лишняя минута моего лежания в кровати после семи часов была для меня словно крупица рая, моментом наивысшего наслаждения. Конечно, это покажется смешным. Стоит позволить человеку вставать рано или поздно, как ему нравится, или как он считает для себя удобнее, и вопрос будет исчерпан. Но в несчастном Люптоне ранний подъем занимал существенную часть наших досужих и вздорных пересудов и сделал жизнь там подобной затянувшемуся обеду, где все блюда подавали под одним и тем же соусом. Этот соус мог быть и не плохим, но у всех он вызывал болезненное неприятие. Наши школьные бонзы утверждали, что ранние подъемы зимой — высокая добродетель, приобретаемая привычкой. Думаю, мне самому нравилось бы сидеть в жестком кресле, если бы один из наших старых дураков — Палмер — перестал постоянно бормотать о страшной роскоши некоторых из воспитанников, у которых в кабинете стояли мягкие кресла. Пока вы придумывали разные способы лишить себя каких-нибудь удобств, он обычно говорил, что вы походите на «поздних римлян». Я убежден, он свято верил, что сумасшедшие, купавшиеся в Змеином ручье на Рождество, прямиком попадут на небеса!

И вот вам: я по привычке вставал в семь утра и смеялся, когда до меня доходило, что я не на Литтл-Рассел-Роу, а в Старой усадьбе. После этого я спал на ходу и пробуждался через регулярные интервалы — в восемь, в девять, в десять — и смеялся в душе от все возраставшего удовольствия. То же самое было с курением. Я думаю, что не прикоснулся бы к сигарете еще многие годы, если бы в декалоге нашего заведения для сумасшедших курение не считалось одним из смертных грехов. Не берусь судить, плохо ли курение сказывается на здоровье мальчиков, однако всегда полагался в этом вопросе на мнение голландцев: крепкие ребята начинают пыхтеть толстыми сигарами лет с шести или около того; но я точно знаю, наши надутые старые дуралеи, болваны и лысые черепа придумали лучший способ заставить мальчиков считать, что пачка «Rosebuds»[332] содержит в себе квинтэссенцию непередаваемых восторгов.

Вот так это и было, так Лнттл-Рассел-Роу — мрачное, консервативное, темное пристанище в старом Блумсбери — стала обителью удивительных радостей, яркой частью волшебной страны. Ах! Мы словно отведали молодого крепкого вина, и оно ударило нам в головы, что не удивительно. Постепенно дело шло к своей высшей точке до того самого четверга, когда мы зашли в бар «Три короля», устроились под связкой хмеля, пили «Лёвенброй» и цветочный напиток, в то время как я рассказывал сумасбродные истории про Панурга. В это время занавес в нашей комедии уже опускался.

Одна сигарета превратилась в три или четыре. Потом Нелли начала рассказывать о себе. Вино подействовало и на ее голову. Она описала первое, что помнила: махонькую хижину посреди диких холмов и каменистых полей на западе Ирландии, бескрайнее вечно ревущее море на расстоянии мили от дома, неизменные ветер и дождь со стороны набегавших волн. Она говорила о родном крае с любовью, хотя ее отец с матерью были до того бедны, что беднее некуда, да и с едой у них всегда было плохо, запасов никаких. Она вспомнила мессу в небольшой часовенке, в старом-престаром местечке в почти необитаемой части страны, куда вела потайная дорога.

Часовенка была темной и голой внутри, разве что на алтаре горели свечи, да с краю стояли одна или две ярко размалеванные статуи святых. Ирландцы называли ее скитом святого Кайэрана[333], и считалось, что богослужение здесь никогда не прерывалось, даже в самые мрачные дни гонений. Нелли довольно хорошо помнила престарелого священника, его одеяния и жесты, и как все кланялись при звуке колокольчика. Она изображала дрожащий голос священника, повторяющий латинские слова. Отец Нелли, по ее рассказу, был грамотным человеком, хотя его образование нельзя было назвать английским. Он не мог прочесть напечатанные буквы, не умел писать; он вообще понятия не имел о печатных книгах, но знал наизусть множество ирландских песен и приданий и имел палочки, на которых записывал поэмы и всяческие вещи, вырезая особые знаки — огамы[334], как их называл священник. Кроме того отец Нелли знал немало чудесных историй про святых и простых людей.

В целом они жили счастливо. По бедности они мало о чем мечтали, воздавали хвалы Господу и ничего не ждали от жизни. Мать Нелли умерла от изнурительной болезни, скоро за ней последовал отец, так и не оправившийся от горя. И в девять лет девочка осталась сиротой. Священник написал ее тетке в Англию, и вот в один черный день Нелли оказалась на станции ужасного маленького рабочего поселка в Ланкашире. Все было черно — небо, земля, здания и сами люди. От их грубых и резких голосов ей делалось дурно. Тетя вышла замуж за индепендента[335] и обратилась в протестантизм, так что, по мнению Нелли, тоже стала черной. Долгое время девочка вела жалкую жизнь. Тетка была с ней довольно любезна, но местечко и населяющие его люди — ужасны. Мистер Дикин, муж тетки, заявил, что не будет потакать папизму в своем доме, и по воскресеньям ей приходилось ходить в молельню и выслушивать всякий вздор, который они называли «религией», — длиннющие проповеди, неизменно заканчивавшиеся отвратительными гимнами в исполнении визгливых громких голосов. Постепенно она забыла старые молитвы, и ее приняли в воскресную школу, где она читала и слушала истории о храме царя Соломона, об Ионадаве, сыне Рехава[336], об Иезавели[337] и о книге Судей[338]. Им казалось, что в этой школе она многому научится; Нелли даже несколько раз поощрили за знание Библии.

Шестнадцати лет от роду она в первый раз пошла на службу. Нелли была рада удрать из дому — трудно представить себе что-нибудь хуже Фарнворта[339]. А работа сулила хотя бы разнообразие. Ей было что рассказать! Мне еще ни разу не открывали так широко глаза на чудные и в чем-то отвратительные привычки мелкой английской буржуазии — класса, особенно гордящегося своей респектабельностью и в первую очередь тем, что зовется «нравственностью» — что означает соблюдение одной особой заповеди. Вы знакомы с представителями этого класса: по воскресеньям прогулки в белых шляпах, опрятный небольшой особнячок с ухоженным палисадником, гостиная, которую почитают в доме чуть ли не святым местом, обязательная Библия на видном месте. Почти всегда такое семейство ревниво посещает часовню пли церковь, однако тянет из обоих источников. Как правило, они предпочитают яркие вещи — не только светлые шляпы по воскресеньям, но также мебель, линолеум, цвет волос, и сама плоть их ухожена до какого-то нездорового состояния. Они отдают предпочтение самым лощеным растениям и кустам.

К таким жилищам Нелли ходила как рабыня; с этого времени она чаще бывала в более пли менее процветающих промышленных городках и скоро стала глубоко переживать о неприкрытой грязи и безобразии Фарнворта. Любой дикобраз с его грубыми колючками лучше ядовитой слизкой рептилии. Эти истории все еще ждут своего писателя, достаточно проницательного и отважного (кстати, как его имя?), чтобы заглянуть за жалюзи и белые занавески, который знает слово, которое отворит перед ним полированную дверь у расписного подъезда! Какие закрученные сюжеты, какие образы, какие характеры даются его проворному перу! Обидно, ей-богу, что такой блестящий материал лежит никому не известный, без пользы, хотя художник слова, обработав эту первичную материю в своем творческом тигле, мог бы превратить ее в чистое золото.

Вы знаете, что мне никогда не удавалось проникнуть в сферы, где обитают подобные люди, без глубоких переживаний, без страстных желаний. Поэтому не мне уготовано создать шедевр из всего того, о чем я говорю. Помните, как Золя во время своего путешествия в Лондон буквально стонал, наблюдая из окна вагона бытовые картины, из-за того, что не знал английского языка и, стало быть, не имел ключика, чтобы открыть сокровищницу, которая лежала перед ним? Уж он-то, несомненно, был великим прорицателем и видел, какое бесконечное разнообразие сюжетов для романтической литературы скрывается под бессчетными аккуратными крышами. Как бы мне хотелось, чтобы он наблюдал все это по-английски, а писал по-французски. Золя был храбрым человеком, о чем говорит его позиция по делу Дрейфуса, и я, оценивая его умственные и творческие способности, полагаю, что у него достало бы мужества правдиво описать жизнь лондонских предместий языком их обитателей.

Да, по воскресеньям в лучшие часы я люблю гулять по длинным улочкам этих поселков. Иногда, если правильно выбрать время, удается подсмотреть в «комнату для завтра-ков одного-другого из таких жилищ, наполовину вросших в землю: везде одинаковый стол, накрытый для чая в очаровательном порядке с непременными и одинаковыми предметами сервировки. Пить чай в гостиной, как я полагаю, считалось у них святотатством. Интересно, как бы они себя повели, если бы кто-то из гостей отказался от чая и попросил стакан пива, а еще лучше бренди с содовой? Думаю, центральное озеро, лежавшее на несколько сотен футов ниже уровня Лондона, вышло бы из берегов и залило окрестности. Да, стоит получше рассмотреть эти дома, чтобы оценить их скромность, внутренний порядок и наружную привлекательность и, как я уже говорил, поразмыслить над тем, какая атмосфера царит внутри.

Вообще говоря, вы знаете, что к «нравственности» (в том смысле, как ее понимают в английских предместьях) здесь всегда относились равно терпимо. Мне трудно представить, что пресловутые «поздние римляне», не дававшие покоя бедняге Палмеру, были много лучше или хуже ранних вавилонян; а Лондон в целом в этом смысле мало чем отличается от Пекина. Современный Берлин и Венеция шестнадцатого столетия могут тут соперничать на равных, за исключением того, что Венеция, я уверен, весьма живописный город, а в Берлине, в чем я также нимало не сомневаюсь, все пропахло свининой. Кто поспорит с тем (используем простую аналогию), что человек по своим природным свойствам всегда хочет есть и — у нас как раз тот случай — порой обедает слишком часто, да при том желает, чтобы обеды устраивались как-нибудь по-особенному, а иногда еще и помогает себе побочными перекусончиками перед завтраком и после ужина. Чего уж тут добавить!

Однако представьте себе общество, не желающее официально считаться с фактором голода, где малейший намек на пустой желудок считался бы грубой и ужасной непристойностью, наимерзейшим попранием святых религиозных чувств. Предположим, ребенку сделали выговор за то, что он всего лишь заикнулся о хлебе с маслом, или кого-то насильно заперли в темной комнате за чтение рецепта приготовления сливового пудинга. Так вот, представьте себе целое общество, организованное в строгом официальном согласии с принципом, гласящим, что приличный человек не должен когда-либо в прошлом и будущем и даже в помышлениях своих ощущать физический недостаток в пище. Представьте себе общество, в котором завтраки, ланчи, полдники, обеды и ужины рассматриваются как оргии безнравственных испорченных негодяев, обреченных на страшную и вечную погибель. В таком мире, я думаю, вы обнаружите немало нездоровых нарушений в диете. Факты, как известно, вещь упрямая, но если с ними не считаться, они становятся жестокими и ужасными обстоятельствами. Ковентри Патмор[340] не без основания рассердился, когда услышал, что даже в Ватикане статуям было предписано прикрывать плоть фиговым листком.

Нелли прошла через этих манихеев[341]. Она побывала в мире за ставнями, белыми муслиновыми занавесками и индийскими каучуковыми деревьями, и она поведала мне о своих впечатлениях. Они, эти свиньи, рассуждают о нравственности театра! В театре — если таковой или что-нибудь ему подобное оказывается в их сфере — они в равной степени видят пример никчемной расточительности и источник разврата, который даже не пытается скрыть своей сущности. Театр, конечно, не сравнишь с ночными проникновениями главы дома в девичью спальню с Библией под мышкой — упомянутая Библия призвана мастерски показать нелепость того, что желания «главы дома» должны выполняться сразу под угрозой физического наказания и не только в этом мире, но и в грядущем.

Каждое воскресенье, не забывайте, девочка видела, как ее «господин’’ то подобострастно склоняется на своей скамейке, то предстает в образе церковного служителя или даже церковного старосты, а еще более вероятно — с пастырскими подарками в кошмарном молитвенном доме. «Господнин» молится с замечательным усердием; он говорит с Богом как человек с человеком; в отдельных эмоциональных пассажах его голос приобретает хрипотцу, и прихожане все как один не нарадуются на своего священника. То он дьякон, попечитель бедных (что за благородное звание!), то убежденный сторонник Британского и иностранного библейского обществ — одним словом, он и есть тот средний класс, основа английского общества и протестантской церкви. Он присоединяется к избранному обществу, преследующему книготорговцев за распространение «Декамерона» Боккаччо[342]. У него от десяти до пятнадцати детей, причем всех их мама нашла в огороде.

«Мистер Кинг был ужасным человеком, — заявила Нелли, описывая свое первое место работы. — С большим жирным лицом, бледной кожей и красными бакенбардами, к тому же лысый. Он был толстым, и когда улыбался, окружающим делалось нехорошо. Вскоре после того, как я получила место, он появился на кухне. Госпожа отлучилась на три дня, а дети уже были в постели. Он сел у очага и спросил, чувствую ли я себя спасенной и почитаю ли я Бога должным образом, а также не посещают ли меня нехорошие мысли в отношении молодых парней? После этого он открыл Библию, прочитал мне отвратительные места из Ветхого Завета и поинтересовался, правильно ли я поняла их смысл. Я ответила, что не знаю, а он заявил на это, что нам следует обратиться к Богу с молитвой и испросить Его благоволения на совместное изучение Писания. Я должна была встать на колени прямо перед ним, а он обнял меня за талию и стал молиться, по крайней мере он так это называл; а когда мы поднялись, он посадил меня к себе на колени и сказал, что испытывает ко мне такие же чувства, как к своей собственной дочери».

Ну, довольно о мистере Кинге. Вы можете вообразить, через какие испытания пришлось пройти бедной девочке за это время. Дабы избежать ночных молении, она придумала придвигать комод к двери своей спальни. Хозяин осторожно толкал дверь снаружи, безуспешно пытаясь открыть, после чего мягким тихим голосом начинал ее уговаривать: «Дитя мое, почему ты ожесточилась в сердце своем и противишься? » Мне кажется, на примере этого «хозяина» можно вывести общий типаж главы семьи. Над образом «миссис», конечно, придется поработать. Ее отрицательные черты чаще всего ассоциируются с истязаниями детей, пьянством втихомолку и гнусной любовной связью с льстивыми коммивояжерами.

Согласитесь, довольно омерзительный мирок. А как вам понравится то обстоятельство, что мы в сущности живем под управлением таких вот типов? «Хозяин» — это «человек на своей улице», «упрямый, расчетливый, умудренный жизнен* ным опытом’. ’потомок стойких пуритан», имеющих конечное суждение но всем вопросам от поэтики до литургики[343]. Вряд ли этот образ поправится самому «человеку с улицы» — вычисленная нами линия поведения вызовет у практического человека отвращение. Мило, не правда ли? Suburbia locuta est: causa finita est[344].

Мне кажется, что от природы эти люди испорчены не более, чем обыкновенный черный африканец. Их отвратительные наклонности происходят, как я предполагаю, от внутреннего гнусного притворства. Вы же знаете, как они любят пустословить о библейском учении — «простой евангельской нравственности» и прочей тошнотворной белиберде. А каков был бы приговор это пригородного царства человеку, который решил больше не заботиться о грядущем дне, который жил бы подобно полевому цветку и осмелился бы посмеяться над одной мыслью об экономии денег? Вы прекрасно знаете, что родня этого человека объявила бы его сумасшедшим. В этом вся низость их натуры. Если вы постоянно изображаете идолопоклонническую, елейную преданность основе учения, которое вы в то же время упорно и постоянно игнорируете и не выполняете его самых простых, элементарных предписаний, тогда в скором времени вами заинтересуются рыбаки в поисках наживки.

Да, таков мир за индийскими каучуковыми деревьями, куда вошла Нелли. Я полагаю, что она с успехом отразила натиски «хозяина». Причина ее конечного провала пришла с другой стороны, и боюсь, что тут главную роль сыграли не столько попытки «хозяина» обольстить девушку с помощью Библии, сколько воздействие на ее психику, притупление ее чувств. Она горько плакала, рассказывая об этом, и призналась: «Я готова его убить!» Это была мерзкая и, увы, печальная история! Самая печальная из всех, которые я знаю. Вдумайтесь только: покинуть старую лачугу, где вокруг но диким холмам вечно гулял ветер, оторваться от шума океана, от чистого дыхания волн и влажного соленого ветра, чтобы окунуться в зловоние и ядовитые испарения наших «промышленных центров»! Она пришла от родителей, которые не имели ничего и в то же время были наделены всем, в нашу цивилизацию, где есть все что угодно, и все это покоится на куче дерьма, произведенной фактически у самых ворог рая в атмосфере богооставленности, лишенной всех подлинных сокровищ, среди язв, паразитов и коррупции. Ее воспитывали на замечательных старинных преданиях о святых и феях; она слушала песни, сочиненные и записанные ее отцом в краткой форме с помощью огамического письма; а общество дало ей грошовый заработок и кабальную работу. Она падала на колени перед алтарем в почтении перед святой жертвой Спасителя на литургии; а теперь ей ради молитвы приходилось преклонять колена рядом с «хозяином», облизывавшем при этом свои жирные губы. Более чудовищную перемену трудно вообразить.

Не знаю как или почему такое могло произойти, но, слушая историю Нелли, я внутренним оком просматривал собственные деяния и поступки и первый раз в жизни почувствовал себя грешником. Вы мне вряд ли поверите, но все это время в своей исключительной невинности я был очень далек от того, чтобы специально задумываться о своей виновности. В некотором смысле меня нельзя было назвать наивным. Теперь, опять же в определенном смысле, я почувствовал себя полным невеждой. Под впечатлением от наслаждений, пережитых в одной из величайших мистерий, испытав благоволения и благословения — причастившись великой тайной природы — человеческой жизни, я, безусловно, совершил то, что называют тяжким грехом.

Знал ли я о том, что поступаю неправильно? Я догадывался, что, если кто-нибудь из хозяев найдет меня с Нелли, мне грозят неприятности с печальными последствиями. Да, я знал это. Но если бы кто-то из хозяев поймал меня за курением сигареты или за сквернословием, или застукал на пути в трактир, где я собирался выпить стакан пива, или застиг с браконьерской снастью, или за чтением Рабле, то в этом случае мне также не поздоровилось бы. Я знал, что согрешил против «духа» великой частной закрытой школы. Нетрудно вообразить, как глубоко я переживал вину за этот проступок! И, конечно, я слышал от ребят немало глупых и непристойных баек; но так или иначе моя любовь к Нелли никак не была связана с их вульгарными разговорами и грязными шутками; в самом деле, не более, чем полуночная тьма наводит на мысль о дневном свете, или мучения символизируют удовольствия. Признаюсь, была догадка, скорее слабая интуиция: где-то глубоко в сознании теплилось подозрение, что все это не к добру. Однако я не находил этому обоснования. Я считал это болезненным наваждением, если хотите, фантазией перевозбужденного воображения. Я не стал прислушиваться к слабому голосу, который не предлагал мне смысла или аргументов.

И вот теперь этот голос звенел у меня в ушах ясным, звучным, пронзающим трубным зовом. Я представлял, как далеко внизу меня призывает на суд назойливая толпа, о которой я только что говорил. И в самом деле, мой грех был еще хуже, поскольку меня взрастили на свету, а их — в темноте. Беспечный, без знаний, без подготовки, не посвященный в мистические тайны, я приблизился к святыне; недостойный, я дерзнул пройти сквозь завесу и взглянуть на сокрытое чудо, на тайную славу, неведомую даже святым ангелам. Горе мне и великие страдания! Я ощущал себя как священник, который благочестиво предлагает жертву, но нечаянно узнает, что произносимые им по невежеству слова на самом деле мерзки и богохульны и что вместо Святого Духа он вызывал сатану. Я закрыл лицо ладонями и в душевных муках завопил.

Знаете, мне померещилось, что Нелли словно освободилась после того, как я попробовал ей рассказать о своей ошибке, назвать ее. И хотя я старался выбирать мягкие выражения, мое заблуждение, как я уже говорил, было тотальным. Нелли обрела свободу, потому что впервые с уверенностью почувствовала цельность моих ощущений. Я могу это понять. Моя точка зрения, должно быть, показалась ей граничащей с безумием, поскольку от начала и до конца исповеди я ни на мгновение не дал ей повода усомниться в искренности своего раскаяния, но я был неунывающим грешником, который знает, что он шалопай, однако не собирается кончать с порочным образом жизни. Нелли, опираясь на свой отрицательный опыт, вспоминала про себя те слова, что я иногда произносил в порыве сумасбродства, и, как она потом призналась, задавалась вопросом: не схвачу ли я ее ни с того ни с сего ночью в приступе безумия за горло? Скорее всего она и сама не понимала, боится ли такой смерти или, напротив, давно ее ждет.

«Вы изъясняетесь так странно, — заметила она. — Мы все время делали не то, что следовало. Я знала это и удивлялась».

Конечно, даже после моих пусть и неловких разъяснений она не могла скрыть изумления и терзалась догадками, чем объяснить мое теперешнее настроение. Тем не менее она понимала, что я не безумен, и была свободна, как я уже сказал.

Я ничего не знаю о ее первоначальном расположении ко мне, как вышло, что в ту ночь она прокралась в комнату, где я лежал избитый и больной. Думаю, что здесь сыграли роль как жалость, так и желание отомстить. По ее словам, ей стало меня жалко. Она увидела мое одиночество, мою ненависть к этому месту и ко всем его обитателям, и поняла, что я не англичанин. Думаю, мои дикие валлийские черты лица также показались ей привлекательными.

Увы! Веселый вечер сменился грустной ночью. Мы все сидели и сидели, пока через ставни не начали пробиваться первые лучи утренней зари. Я заметил, что пора поспать, или мы завтра не встанем. Мы пошли в спальню, но уже наступил рассвет — грустный и бледный. Небо затянули тяжелые облака, и по листьям большого дерева, что росло напротив окна, забарабанил прямой мягкий дождик. В лужи на дороге падали крупные капли.

Было тихо, как в горах, округа заполнилась бесконечной печалью, и случайные шаги по тротуару на площади делали уныние еще невыносимее. Я стоял у окна и тупо смотрел, как плачет мокрое дерево, на капли дождя, на неподвижные свинцовые облака — на воле ни малейшего ветерка, — и мне казалось, что я слышу самую печальную музыку. Ее звуки говорили о муках и отчаянии, они выли и плакали. Тема задана: я и сам был мокрый от слез. Музыка прорывалась в более пронзительном крике, в более жалобной мольбе; она отдавалась эхом, в котором слышалась горечь, и слезы капали все чаще, вторя каплям дождя с плачущего дерева. Неумолимо повторяя свой печальный и, быть может, жестокий мотив, эта музыка стенала и причитала, и каждый ее звук усиленно отзывался в моем сердце, порождая в душе тяжелое и безнадежное состояние. Тяжелое, как эта тишина, как свинцовые облака, неподвижно зависшие в небе. Ни одного облегчающего пассажа не разбавляло эту наводящую печаль мелодию, скорее добавились мучительные нотки; а потом на какой-то момент, словно для того, чтобы окончательно отравить меня горечью, вступил фантастический смеющийся воздух — музыкальная тема веселых груб и стремительных скрипок со звонким эхом танцующих ног. Но она была забита новым наплывом безнадежности, вечного осуждения, безжалостности, непреклонности. Налетевший ветер сотряс намокшие ветви дерева, и на дорогу обрушился ливень, отчего последние ноты звучавшей в голове музыки превратились во взрыв отчаянного плача.

Я отвернулся от окна и окинул взглядом небольшую темную комнату, где мы так хорошо смеялись. Убранство комнаты было довольно унылым: бледно-голубые в полоску обои, расшатанная старая мебель, картины с невнятными сюжетами. Единственным, что навевало веселое настроение, был туалетный столик, где бедняжка Нелли пристроила кое-какие вещички, безделушки и фантазии, которые купила в последние дни. Среди них посеребренная щетка, флакончик духов — этот запах мне нравился, — маленькая брошь из оливина в ее вкусе и пуховка в очаровательной золотой коробочке.

Созерцание этих глупостей вызывало в сердце глубокие эмоции. Но Нелли! Она стояла у кровати наполовину раздетая и смотрела на меня с тоской и одновременно со страстным желанием. Мне кажется, она действительно испытывала ко мне нежные чувства. Я, наверное, никогда не забуду очарование ее грустного личика, ее красивых сбегавших на плечи медно-красных волос и слез на щеках. Она протянула было ко мне голые руки, но они опять безвольно повисли. Раньше я никогда не задумывался о ее необычной привлекательности. Я довел ее образ в уме до символа, до олицетворения радости, и вот она передо мной — не символ, нет, — обнаженная ослепительной красоты. Я осознал ее по-новому, и я возжелал ее. У меня было достаточно сил, только и всего».

Эпилог

К счастью или к несчастью — оставим это на суд читателя, — эпизодом посещения Лондона заканчиваются подробные сведения о жизни Амброза Мейрика. Разрозненные сведения, случайные записи и краткие записки — вот все, что от него осталось. О другой части жизни Мейрика мы можем судить лишь по смутным и в каком-то смысле легендарным следам.

Лично я считаю отсутствие документальных свидетельств большой потерей. В четырех предыдущих частях в основном описывались его детские годы, и поэтому в них было много случаев безрассудного поведения. Кто-то наверняка задумается над вопросом, который уже мучил бедняжку Нелли: правда ли у Мейрика было все в порядке с головой? Возможно, если бы мы обладали исчерпывающими сведениями о жизни Амброза в зрелые годы, то могли бы объявить его бесспорным эксцентриком, но в целом исполненным благих намерений.

Однако я не уверен, что он в конце концов отделался так легко. Конечно, он вряд ли повторял свой вояж на Литтл-Рассел-Роу, и, насколько мне известно, его раблезианское послание было обращено исключительно к старому школьному наставнику. Некоторые безумные поступки вполне сходят за проявление героизма. Причем человек в своей жизни, как правило, совершает их всего один раз.

Но Мейрик продолжал совершать странные поступки. Вместо того, чтобы окончить Баллиольский колледж, он выбрал путь бродячего актера. Если бы он пошел учиться дальше в университет, то подвергся бы благотворному воспитательному влиянию Жюве[345]. В течение двух или трех лет он с другими актерами исходил страну вдоль и поперек и написал следующее обращение к своим старым друзьям:

«Я снимаю шляпу, когда слышу музыку минувших лет, поскольку в этот момент вспоминаю старых друзей и былые дни, думаю о театре на лугах близ таинственной реки и о разносящихся по округе соловьиных песнях в ласковые весенние ночи. Мы вне всякого сомнения можем благополучно разделять с Платоном его точку зрения и с уверенностью считать, что все яркие земные образы — всего лишь изломанные копии и бледные подобия бессмертных вещей. Поэтому я надеюсь и верю, что снова соединюсь с правдой предписанного сердцу пути quae sursum est[346], которую можно считать очищенным и благородным отображением того, кто описан ниже, и кто играет в театре на асфоделевых лугах для любого встречного великую мистерию, кто бродит не зная горя вдоль светлых потоков и пьет из Вечного Кубка в блаженной и вечной Таверне на небесах. «Ave, cara sodalitas, ave semper»[347].

В странствиях по стране он переводил на дикое наречие егере как волосы и размалевывал масляными красками грязные гримерные и убогое жилье. А покончив с бродячим житьем, он осел в Лондоне и временами навещал свой старый дом на западной окраине. Он написал три или четыре книги, по-своему довольно любопытные, хотя широкая публика никогда их читать не станет. И наконец, он отправился со странным поручением на Восток и не вернулся.

Помните, что он говорил об одной кельтской Чаше, хранившейся в некоем семействе много сотен лет? По смерти последнего «хранителя» Чашу доверили Мейрику. Он получил ее с условием, что когда-нибудь отнесет в одну скрытую святыню в Азии и передаст в руки тех, кому ведомо, как навсегда сокрыть славу Чаши от мира зла.

Он отправился путешествовать в неизведанные страны по разбитым дорогам и горным перевалам, через песчаные пустыни и могучие реки. Он прошел сомнительным курсом, чреватым опасностями и одиночеством, через Кевир — огромную соляную топь.

Наконец он добрался до назначенного места и передал сокровище с необходимым комментарием тому, кто умел прятать от посторонних глаз истинные чувства и хранить святыни по данному некогда обету верности. Затем он отправился в обратный путь. И почти достиг ворот западного мира, когда решил задержаться на пару дней, составив компанию уставшим христианским паломникам. Но турки или курды — не имеет значения — напали на это местечко и сделали то, что делают обычно. Амброза они увели с собой.

Один местный христианин тайком подсмотрел, что было дальше, и потом рассказывал, как злодеи вывели «чужеземца Аброзиана», как держали перед ним изображение Распятого (т. е. Христа), заставляя пленника плюнуть на образ и попрать Его ногами. Но Амброз поцеловал образ с большой радостью, раскаянием и преданностью. Разбойники привязали его к дереву и долго над ним издевались.

После того как он провисел на древе несколько часов, язычники, разъяренные тем, что его лицо излучало восторг и свет — именно так выразился туземец, — закололи его копьями.

Вот так Амброз Мейрик стяжал славу кровавого мученика и приобщился к тайне самого славного источника рыцарских приключений — Святого Грааля.

Перевод английского Е. Пучковой