Франсуа Рабле. Гаргантюа и Пантагрюэль

«Гаргантюа и Пантагрюэль»: хроника, роман, книга?

«С великою досадою принужден я поместить в сию Библиотеку многих сочинителей, из коих одни писали скверно, иные бесстыдно и без всякого приличия, другие как еретики, и всех хуже некий, именуемый Франсуа Рабле, насмешник над Богом и миром…» Так извинялся перед ценителями словесности Антуан Дювердье, автор «Библиотеки» (1585), одного из первых во Франции каталогов печатных книг. В 1623 году ревностный поборник католицизма иезуит Франсуа Гарасс (или, в латинском варианте, Гарассус), обрушиваясь на щеголей‑либертенов в памфлете «Занятное учение нынешних остроумцев, либо себя таковыми полагающих», не находит более убедительного доказательства их нравственного падения, нежели описание их идеальной библиотеки, где, наряду с творениями Помпонацци, Парацельса, Макиавелли, выделяется главная книга – «анти‑Библия»: «…У либертенов всегда в руках книга Рабле, наставление в разврате».

Слава Рабле на протяжении столетий была неотделима от яростных нападок на него. Но уже в XVI веке произведения этого писателя стали почти обязательной принадлежностью библиотек. Примерно в каждой третьей личной библиотеке во Франции на излете Возрождения имелись издания «мэтра Франсуа» (Библия была в каждой второй) – при том, что «Гаргантюа и Пантагрюэль» регулярно вносился во все Индексы запрещенных книг. Читать Рабле и владеть его книгой считалось грехом. Но – не согрешишь, не покаешься: вот, например, что писал другу в начале XVII века один образованный человек: «У меня долго находилась книга Рабле, но не моя: мне дал ее прочесть г‑н Гийе. Каждый год он каялся на исповеди, что имеет книгу Рабле, но не в доме, а я – что у меня она есть, но чужая…»

В отличие от подавляющего числа своих современников, Рабле не переживал периодов забвения и, более того, не превратился в «музейного» классика, интересного лишь историкам литературы. До сих пор споры вокруг его романа и во Франции, и за ее пределами нередко выходят за рамки чистой науки. Достаточно вспомнить, какой эффект произвела и у нас в стране, и за рубежом знаменитая книга М. М. Бахтина[1], или какую откровенную неприязнь питал к создателю «Пантагрюэля» А.Ф. Лосев. Мировая известность врача из Шинона привела к не вполне адекватному его восприятию. Уже либертены, почитавшие Рабле, видели в его сочинении своего рода «энциклопедию французской жизни» Возрождения, исчерпывающее воплощение его духа и культуры. Подход этот, во многом справедливый, привел тем не менее к смещению исторической перспективы: громадная фигура Рабле, разрастаясь до размеров всей ренессансной культуры Франции, заслонила собой подавляющее большинство современников. «Мэтр Франсуа», наподобие своих великанов, одиноко вознесся над толпой безликих, полузабытых теней и над бесцветным морем книжной продукции XVI века. Поэтому до сих пор не утратили актуальности слова, написанные четыре столетия назад врачом Жаном Беркье: «Имя Рабле всем известно, всяк о нем говорит, но по большей части не вполне понимая, что это такое». Смысл же «Гаргантюа и Пантагрюэля» невозможно понять, изолировав его от самого широкого исторического и литературного контекста его эпохи.

Маленький томик ин‑кварто под названием «Ужасные и устрашающие деяния и подвиги знаменитейшего Пантагрюэля, короля дипсодов, сына громадного великана Гаргантюа, написанные недавно мэтром Алькофрибасом Назье» появился в ноябре 1532 году, накануне традиционной лионской ярмарки. Выпустивший его печатник Клод Нурри специализировался на рыцарских романах, «пастушеских календарях» и прочих сочинениях того рода, который впоследствии получил название «ярмарочной» литературы. И рассказчик его новой книжки, «мэтр Алькофрибас», обращался к читателям в точности как ярмарочный зазывала, нахваливая свой товар со всеми проклятиями и божбой, предусмотренными средневековым жанром «крика разносчика». Что заставило Рабле, чье имя скрывалось за прозрачной анаграммой, создать подобную книгу? Ведь шинонский врач, в отличие, скажем, от Клемана Маро, дурно знавшего латынь и вовсе не знавшего греческий, обладал обширной гуманистической образованностью. Монах‑францисканец, он принадлежал в юности в Пуату к кружку эллинистов; затем, перейдя на службу к епископу Жоффруа д’Эстиссаку, увлекся медициной, оставил орден (подобные штудии были запрещены уставом францисканцев) и снискал успех своими лекциями в Монпелье, где получил в 1530 году звание бакалавра медицины; в 1532‑м он практиковал в Лионе. В том же году у одного из крупнейших лионских либрариев и печатников, Себастьяна Грифиуса, вышли подготовленные Рабле издания «Афоризмов» Гиппократа и латинских посланий итальянского врача Манарди, в посвящении которых, обращаясь к своему другу, юристу из Пуату Андре Тирако, ученый‑гуманист негодовал на людей, «что не могут и не хотят избавиться от плотного и едва ли не киммерийского тумана готической эпохи и обратить взоры к сияющему светочу солнца» – знания.

Конечно, отчасти обращение Рабле к народной традиции объясняется самим характером французского гуманизма, который в значительно большей мере, нежели итальянский, проявлял интерес к национальной литературе и проблемам национального языка. Становление абсолютизма стало одним из важных факторов, повышающих статус народного наречия: «королевское знание» было знанием французским par excellence. Кроме того, соперничество с Италией, обострившееся на рубеже XV–XVI веков, заставляло искать в средневековом наследии образцы, доказывающие превосходство французской культуры над заальпийской. Возник целый пантеон средневековых авторов – «аналогов» великих писателей древнего Рима и Италии: считалось, например, что Кретьен де Труа или Гильом де Лоррис и Жан де Мен, создатели «Романа о Розе», прославили национальный язык и словесность не менее, нежели Овидий или Вергилий словесность латинскую, а Данте, Петрарка и Боккаччо итальянскую. Однако «ярмарочная» литература отнюдь не принадлежала к этому пантеону. Обращение к ней Рабле стало блестящим экспериментом – возможно, навеянным аналогичными опытами современных итальянских писателей, в частности Боярдо и Ариосто, однако совершенно новым по духу: его роман стал гигантским тиглем, где сплавились воедино едва ли не все средневековые жанры, приемы, стили и типы персонажей.

Каждая из четырех первых книг романа (атрибуция пятой книги, изданной в окончательном виде лишь в 1564 году, спустя 11 лет после смерти Рабле, во многом проблематична) в самом общем виде ориентируется на определенный жанр, а нормы ее восприятия сформулированы Рабле в его знаменитых прологах. В «Пантагрюэле», обращаясь к читателю, мэтр Алькофрибас называет своим источником и образцом «Великие и бесподобные хроники об огромном великане Гаргантюа», «книгу в своем роде единственную, равных себе не имеющую и беспримерную». Первая (хронологически) книга подчиняется канонам хроники – жанра, который еще в конце XV века был одним из ведущих в национальной словесности: недаром свод «Великих французских хроник» стал первым сочинением на народном языке, отпечатанным французскими типографами. Вершины своего развития хроника достигла при дворе герцогов Бургундских, хронистами которых были такие крупные поэты «осени средневековья», как Жорж Шатлен, Жан Молине или Жан Лемер де Бельж. Должность придворного хрониста, или, как его называли в Бургундии, инцидиария, означала не только приближенность к государю, но и высочайшее признание литературных заслуг.

Свой рассказ хронист мыслил как часть общей истории христианского мира, отрывок из бесконечной «книги» божеских и человеческих дел, а потому непременно обозначал, хотя бы кратко, предшествующие события начиная с библейских времен, а также историю династии, на службе которой он состоял. В полном соответствии с каноном Алькофрибас помещает в первой главе книги обстоятельную генеалогию Пантагрюэля и описание чудес, предшествующих его рождению. «…Ибо, – пишет он, – ведомо мне, что все добрые историографы так именно и составляли свои хроники». В прологе он не забывает уточнить, что состоял при Пантагрюэле и «у него прослужил от молодых ногтей до самых последних дней», иными словами, оговаривает свою роль придворного хрониста. И наконец, он истово клянется, что его творение отвечает главному принципу хроникальной поэтики – правдивости, исторической достоверности: «Готов прозаложить всем чертям на свете тело свое и душу, всего себя со всеми потрохами, если на протяжении этой истории хоть раз прилгну», а заодно призывает на головы читателей все возможные напасти, если им вдруг вздумается усомниться в правдивости его рассказа, то есть нарушить законы восприятия жанра.

Итак, «Пантагрюэль» задуман в продолжение «Великих хроник», назван автором «хроникой» и ориентирован, пусть и пародийно, на поэтику этого жанра. Однако его, как и последующие книги, принято называть «романом». Не ошибка ли это?

Безусловно, произведение Рабле обладает всеми внешними признаками романа в современном понимании, от объема до единства героя. Его принадлежность к романному жанру доказывается и в известных работах М.М. Бахтина. Однако современники также считали «Пантагрюэля» романом – вкладывая в это обозначение несколько иной смысл. Так, в 1533 году некий парижанин по имени Жак Легро составил для себя список книг, который собирался в ближайшее время прочесть. В этом своеобразном каталоге (известном как «опись Жака Легро») содержится более 30 рыцарских романов – и среди них «Пантагрюэль», который в глазах горожанина, по‑видимому, ничем принципиально не отличался от «Роберта Дьявола», «Фьерабраса» и «Гюона Бордоского», в свою очередь, упомянутых в «хроникальном» прологе мэтра Алькофрибаса. В один ряд с «Ланселотом» и «Ожье Датчанином» ставит книги Рабле и автор написанного 15 лет спустя трактата «Теотим» – доктор богословия и «гроза еретиков» Габриель де Пюи‑Эрбо (в латинском варианте Путербий), тот самый «бесноватый путербей», которого за его нападки походя, в числе других порождений Антифизис, уничтожил Рабле в «Четвертой книге». В 1552 году протестант Пьер Дюваль издает стихотворный трактат «Триумф правды», в котором, помимо прочего, содержится перечень «пустых и никчемных» книг, выпускаемых французскими печатниками; среди них – те же «Фьерабрас» и «Ожье Датчанин», «Амадис Галльский», «Рено де Монтобан», а также, выделенный особо, «Пантагрюэль, что превзошел их всех».

Таким образом, «Пантагрюэль» воспринимался во времена своего создания как рыцарский роман. Этот средневековый жанр в эпоху Возрождения не только превратился в одну из самых популярных разновидностей «народных» книг, но и послужил материалом для целого ряда шедевров, от «Неистового Роланда» Ариосто до «Дон Кихота» Сервантеса. Однако в период позднего средневековья законы романа совпадали с канонами хроники: уже в XIII веке, когда появились первые прозаические обработки старинного эпоса и рыцарского романа, принцип исторической достоверности распространился практически на всю сферу повествовательной прозы: «истории» для того и перелагались прозой, чтобы их «правдивость» не искажалась более в угоду стихотворному метру и рифме. И к началу XVI века, когда и хроника, и рыцарский роман утратили свои высокие позиции в культуре, перешли в сферу «народной» литературы, риторика исторической достоверности пышным цветом расцвела в различных смеховых жанрах, оформляя рассказы о невероятных приключениях либо волшебников и великанов, либо плутов типа Тиля Уленшпигеля – рассказы, которые в народной среде, впрочем, нередко воспринимались всерьез.

«Гаргантюа», вышедший два года спустя (1534) и ставший в последующих изданиях первой книгой романа, внешне развивает успех «Пантагрюэля»: он остается в русле народных хроник, причем Рабле использует «родственный» принцип циклизации, который был характерен для позднесредневековых романных сводов, – история сына дополняется историей отца. Но поэтические установки, изложенные в его прологе, меняются: если в «Пантагрюэле» рассказчик клянется, что его история в высшей степени правдива, то в «Гаргантюа» мэтр Алькофрибас настаивает на том, что его творение имеет не только буквальный смысл. Силены, Сократ, откупоренная бутылка, мозговая кость – все это изобилие метафор предостерегает читателя от «скороспелого вывода», что книга содержит одни лишь «нелепости, дурачества и разные уморительные небывальщины». Под их оболочкой скрывается ценнейшая «мозговая субстанция», которую можно извлечь «после прилежного чтения и долгих размышлений». «Пантагрюэль» требует веры, «Гаргантюа» – истолкования: поэтика хроники сменяется поэтикой аллегории .

Аллегорическая интерпретация в культуре средних веков и раннего Возрождения была неотъемлемой принадлежностью «поэзии» в широком смысле – тех «басен поэтов», которые еще Боккаччо в трактате «Генеалогия языческих богов», популярном и во Франции, защищал от невежественных нападок. Такой подход к литературе, в том числе и античной (здесь пальма первенства по праву принадлежит «Метаморфозам» Овидия – «Библии поэтов», как они были названы в одном из изданий XV века), стал необходимым связующим звеном между средневековой дидактикой и современным пониманием литературы как художественного вымысла. Еще в 1526 году Клеман Маро, подготовивший для печати «Роман о Розе», снабдил его «Моральным толкованием», в котором писал: «Если мы в понимании своем продвинемся не далее оболочки буквального смысла, то лишь получим удовольствие от вымыслов и историй, не постигнув особенной пользы, которую в моральном разумении приносит сердцевина духовная, то есть происходящая из внушения Святого Духа». Если вынести за скобки разницу интонаций, то «сердцевина духовная», которую обнаруживает Маро в романе Гильома де Лорриса и Жана де Мена, – это та же «мозговая субстанция», которую призывает «высосать» из своей книги Алькофрибас.

Таким образом, призывая читателей последовать примеру собаки, «самого философского животного в мире», и насладиться «высоким» смыслом, заложенным в его произведении, Рабле определяет его уже не как историю, но как вымысел: две части и два пролога одного и того же повествования включаются в разные и отчасти даже противоположные поэтические системы.

Однако эти системы обладали, бесспорно, одной общей чертой. Обе они получили развитие в эпоху «осени средневековья» и к 30‑м годам XVI века во многом устарели. Алькофрибасовы прологи – это смеховая игра с канонами и приемами средневековой словесности. И если Рабле поминает скрытые в его книге «величайшие таинства и страшные тайны, касающиеся нашей религии, равно как политики и домоводства», то лишь затем, чтобы обозначить один из прежних принципов восприятия литературы, немедленно оставляя его на долю «дураков» и «межеумков» (в число которых, между прочим, попадают у него Плутарх и Полициано). Автор стремится как можно точнее указать предмет своей пародии – сугубо средневековое понимание словесности и книги. В прологе «Пантагрюэля» Алькофрибас расхваливает читателям не только содержание своей истории, но и «целебные» свойства собственной книги и ее образца – народных хроник, чтение которых помогает подагрикам и венерикам, подобно тому как житие св. Маргариты помогает роженицам. Но восприятие книги (в первую очередь, конечно, Библии) как сакрального предмета, обладающего магической силой и способного избавлять от хворей, – характерная черта народной, по преимуществу бесписьменной культуры средних веков. Заявляя, что и его творение того же сорта, Алькофрибас пародийно задает для нее средневековые правила восприятия.

Во многом поэтому Рабле в дальнейшем объединял «Гаргантюа и Пантагрюэля» – отчасти в противовес паре Третья – Четвертая книга. Больше того, он самым внимательным образом следил, чтобы две первые части романа имели одинаковый внешний вид. После смерти Клода Нурри, последовавшей в 1533 году, шинонский врач сотрудничал с лионским печатником Франсуа Жюстом, одним из крупнейших издателей литературы на народном языке, близким к протестантским кругам, другом Маро, Мориса Сэва и многих других современных авторов. Все издания «Пантагрюэля» (1532, 1533, 1534, 1537 и 1542) и «Гаргантюа» (1534, 1535, 1537 и 1542), подготовленные самим Рабле, сошли именно с его печатного станка. И все они имели две внешние особенности – формат ин‑октаво и готический шрифт, использовавшийся к тому времени только для печатания «народных» книг.

Насколько важны были эти внешние признаки для шинонского гуманиста, показывает скандал, разгоревшийся в 1542 году, когда гуманист Этьен Доле, выхлопотавший себе в 1537 году у короля привилегию издателя (а в 1546‑м сожженный как еретик по доносу своих коллег), выпустил обе книги без ведома автора. Реакция Рабле была немедленной и необычайно резкой. Сам по себе факт пиратства в эпоху, когда система привилегий на печатание книг была крайне запутанной и несовершенной, вряд ли мог побудить создателя «Гаргантюа и Пантагрюэля» назвать бывшего друга «плагиатором и человеком, склонным ко всяческому злу». Негодование автора вызвало в первую очередь то, что Доле отпечатал «Забавную и веселую историю огромного великана Гаргантюа» и «Пантагрюэля, короля Дипсодов, восстановленного в его первоначальном виде» не готикой, а гуманистической антиквой. Смена шрифта автоматически лишала книги Рабле их «низкого» статуса, неотделимого от налета старины.

Культурную границу между готикой и антиквой недвусмысленно обозначил сам Рабле, описывая в «Гаргантюа» процесс воспитания юного великана. Пока Гаргантюа обучался премудрости у «великого богослова, магистра Тубала Олоферна», тот, среди прочего, учил его «писать готическими буквами»; когда же юноша попал к Понократу (доказав своими успехами преимущества гуманистической системы обучения перед схоластической), он постиг науку «красиво и правильно писать буквы античные и новые римские». Две первые свои книги Рабле явно числил по ведомству Тубала Олоферна. К концу того же 1542 года он выпустил у преемника Жюста Пьера де Тура свое издание, объединяющее «Гаргантюа» и «Пантагрюэля», – готическое.

Роман Рабле точно вписан в традицию «народных» книг; если сам он заимствует ряд мотивов из «Великих хроник» (например, историю о колоколах собора Парижской Богоматери или подробный реестр тканей, что пошли на одеяние Гаргантюа, с их цветовой символикой), то и некоторые его эпизоды – такие, например, как знаменитый каталог книг аббатства Св. Виктора, – в свою очередь, переходят в последующие их издания. Еще в конце XIX века историки считали шинонского врача если не автором «Хроник», то по крайней мере «редактором», подготовившим их к печати. С другой стороны, сразу после появления «Пантагрюэля» этот персонаж приобрел невиданную популярность: имя его, прежде встречавшееся в мистериях (так звали бесенка, насылающего жажду), замелькало на обложках самых разных по жанру произведений для привлечения читателей. Более того, персонаж Пантагрюэль подвергся своего рода «вторичной мифологизации», превратившись в элемент карнавалов и иных празднеств. Сохранились, например, свидетельства о празднестве «дурацкого аббатства», организованном в Руане в 1541 году и содержавшем многочисленные отсылки к «Пантагрюэлю». Для французской культуры середины XVI века Пантагрюэль стал во многом фигурой эмблематической – чему способствовал и сам Рабле, выпустивший в 1533‑м у Жюста пародийный астрологический прогноз, озаглавленный «Пантагрюэлево предсказание, верное, истинное и непреложное на всякий год, сочиненное недавно на пользу и употребление природным сумасбродам и бездельникам мэтром Алькофрибасом, главным стольником сказанного Пантагрюэля».

Но в сферу игры у Рабле попадают не только средневековые жанровые каноны и персонажи. Прежде всего игровым объектом у шинонского врача оказывается сам национальный язык, его законы и культурная стратификация. Языковую игру традиционно принято считать проявлением духа ренессансной свободы, отличающей «Гаргантюа и Пантагрюэля». Однако Рабле и здесь сохраняет (пародийную) верность традиции. Вот только один пример. В главе VI «Пантагрюэля» Рабле вкладывает в уста лимузенского школяра почти дословную цитату из трактата печатника‑гуманиста Жоффруа Тори «Цветущий луг», вышедшего в 1529 году. Тори придумал этот образчик «неестественного» французского наречия, дабы высмеять тех, кого он называл «грабителями» (или «обдирателями», как именует школяра Пантагрюэль) латыни, – одну из разновидностей людей, калечащих национальный язык. Но наряду с «грабителями» он называет и других: «шутников» (между прочим, эпитет Plaisantin , «шутник», впоследствии прочно пристал к самому Рабле), «жаргонеров» и, что особенно интересно, «изобретателей новых слов», «каковые после выпивки говорят, что голова у них совсем замудрявая и переконфущенная и полна всякой куролесины и обалдистики, всякой мусорени и рассупотины…».

Сходство с языком Рабле (включая мотив выпивки) настолько разительно, что некоторые историки даже полагали, будто именно из трактата Тори шинонский врач почерпнул общий принцип своей стилистики. Но смысл отсылки у Рабле явно сложнее. Его книга пропитана атмосферой той полемики о народном языке, самым знаменитым памятником которой станет «Защита и прославление французского языка» Жоашена Дю Белле, но чьи истоки восходят еще по крайней мере к XV веку. Многие неологизмы, традиционно считающиеся «раблезианскими», изобретены на самом деле французскими поэтами рубежа XV–XVI веков, известными как «великие риторики» и прославившимися своим языковым новаторством, – Жаном Молине, Жаном Лемером де Бельж и их современниками. С некоторыми из них (например, с Жаном Буше) Рабле состоял в дружеских отношениях. Крупнейшие поэты этой школы в свое время, как мы уже говорили, состояли хронистами при дворе герцогов Бургундских. И именно для творчества «риториков» была в высшей степени характерна та идея «скрытого», аллегорического смысла поэзии, на которой строится пролог к «Гаргантюа». Рабле четко обозначает традицию, в рамках которой следует читать его творение. Но эта традиция, определяющая для французской словесности начала XVI века, в 30‑х годах постепенно стала сменяться новыми поэтическими установками, которые получат законченное воплощение полтора десятилетия спустя в творчестве «Плеяды». Вполне вероятно, что неологизмы у Рабле, наряду с оформлением двух его первых книг, служат своего рода знаком уходящей эпохи, архаизирующим стилистическим приемом.

Жизнь Гаргантюа и Пантагрюэля протекает в определенный историко‑культурный период: это «осень средневековья», время становления гуманизма во Франции, долгое время считавшейся на родине Ренессанса, в Италии, страной неотесанных рыцарей, превыше всего почитающих ратное искусство и доблесть. Дистанция между юностью отца и юностью сына подчеркнута симметрией родительских писем, которые оба они получают, обучаясь в Париже. Грангузье пишет Гаргантюа, дабы, хоть и не без сожаления, вывести его из состояния «философического покоя» и призвать на войну с Пикрохолом. Впоследствии сам Гаргантюа в своем знаменитом послании скажет: «То было темное время, тогда еще чувствовалось пагубное и зловредное влияние готов, истреблявших всю изящную словесность», – и повелит Пантагрюэлю «употребить свою молодость на усовершенствование в науках и добродетелях», лично определив круг дисциплин, которые тому следует превзойти. Лишь позднее, когда юноша превратится в зрелого мужа, ему предстоит научиться владеть оружием, дабы защищать себя и друзей от происков неприятеля. Послание Гаргантюа – программа гуманистического воспитания молодого короля, написанная по всем правилам риторики и с использованием топики, восходящей еще к Петрарке. Однако было бы неосторожно считать этот набор общих мест гуманистического эпистолярного жанра (очень напоминающий послания французских гуманистов XV века – Фише или Гагена) изложением взглядов самого Рабле. Ибо уже в следующей главе романа эта программа обретает воплощение: Пантагрюэль встречает Панурга.

Центральный персонаж повествования о Пантагрюэле возникает в нем как антипод лимузенского школяра: в отличие от незадачливого студиозуса, он отвечает на вопрос великана не на исковерканном французском, а на доброй дюжине различных языков (как реальных, так и вымышленных). Рабле не скрывает своего источника – Панург изъясняется на манер адвоката Патлена, героя знаменитого цикла фарсов. Гуманизм сталкивается со стихией балагана, образуя с нею «такую же неразлучную пару, как Эней и Ахат». Результат следует незамедлительно: Пантагрюэль триумфально разрешает тяжбу между сеньорами Лижизад и Пейвино, прибегнув к «кок‑а‑ляну», излюбленному приему ярмарочного театра (и реализуя тем самым наказ отца изучить «прекрасные тексты гражданского права»), а чуть позднее Панург от его лица посрамляет ученого англичанина Таумаста с помощью жестикуляции, не оставляющей сомнений в своем театрально‑площадном происхождении. Истинная мудрость в романе Рабле имеет мало общего с гуманистической образованностью. Ее средоточием оказываются не книги (перед диспутом Панург решительно советует своему господину выкинуть их из головы), но стихия ярмарочной игры, вовлекающей в себя все области знания, жанры и стили современной культуры.

Именно книжная наука выступает в «Гаргантюа и Пантагрюэле» излюбленным предметом пародии. Любопытно, что в знаменитом Телемском аббатстве (устройство которого обычно считают воплощением гуманистических идеалов Рабле) библиотека хотя и присутствует, но упомянута мимоходом, лишь как элемент архитектуры здания, но не уклада жизни телемитов. Автор не упоминает ни одного заглавия содержащихся в ней книг – в отличие от библиотеки аббатства Св. Виктора, каталог которой занимает несколько страниц.

Хотя телемиты и говорят на пяти‑шести языках и на каждом из них умеют сочинять стихи и прозу, этот «культурный пласт» никак не отражается на их существовании. Совершенные кавалеры и прелестные дамы охотятся, играют, пьют вино; одним их модам посвящена целая глава, подобно тому как целая глава (текстуально близкая народным хроникам) отведена одеянию Гаргантюа. Жизнь телемитов, исполненных столь обширных познаний, протекает между «ристалищем, ипподромом, театром, бассейном для плавания и изумительными трехъярусными банями»; чтение среди их занятий не фигурирует ни разу. Аббатство напоминает одновременно как стихотворные «Храмы» (Любви, Чести, Добродетели, Купидона и пр.), создававшиеся «риториками», так и топику «просвещенного кружка», на которой строилось еще обрамление «Декамерона» Боккаччо и которая активно разрабатывалась в итальянской новеллистике и трактатах‑диалогах начала века (у Бембо, Кастильоне, Фиренцуолы). Однако у Рабле отсутствует главная составляющая этой топики – идеализация определенного типа красноречия и социального поведения. Его юноши и девушки не проводят время в рассуждениях, не обмениваются новеллами и даже шутками. Вряд ли случайно «пророческая загадка», завершающая рассказ о Телеме, согласно истолкованию брата Жана, заключает в себе всего лишь описание игры в мяч. Социальная же функция новой обители сводится, судя по всему, к устройству семейной жизни «монахов» – каждый из них, покидая «монастырь», увозит с собой любимую девушку, с которой затем живет долго и счастливо. Смеховая игра, «пантагрюэлизм», которым, по утверждению Рабле, полна его книга, не признает позитивного, то есть «серьезного», идеала.

В «Третьей книге героических деяний и речений доброго Пантагрюэля», вышедшей в 1546 году у парижского издатель Кретьена Вешеля, игра, не меняя своей сути, получает иную направленность. Если в первых двух частях «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле ориентировался на нормы изживающей себя культуры, то новое его творение вписывается в контекст современных поэтических дебатов. В 40‑х годах XVI века во Франции разгорелся так называемый «спор о возлюбленных», первотолчком к которому послужил перевод трактата Бальдассаре Кастильоне «Придворный». Содержавшаяся в трактате проповедь возвышенной любви в духе платонизма Фичино породила целую волну произведений разных жанров, обострив не утихавшую с начала прошлого столетия дискуссию о природе женщины (кто она: сосуд греха или средоточие божественной красоты и добродетели?) и любовного чувства. В «споре» приняли участие практически все крупные поэты эпохи: Маро, Сен‑Желе, Доле, Коррозе, Маргарита Наваррская. Своеобразным отражением его стала и «Третья книга» Рабле: намерение Панурга (придворного!) вступить в брак служит поводом для бесконечных дебатов – остающихся, в соответствии с логикой смеховой игры, без какого‑либо положительного разрешения. Фарсово сниженная (до проблемы рогов), проблематика «спора» обретает поистине вселенский масштаб: Панург обращается за советом не только к своему господину и к его окружению (брату Жану, Эпистемону), но и к богослову, поэту, лекарю, законоведу, философу и даже к панзуйской сивилле, испробует всевозможные виды гадания. Матримониальный вопрос постепенно превращается в поиски некоей единой, непреложной – и недостижимой – истины.

Стихия игры в «Третьей книге» абсолютна: девиз телемитов «Делай что хочешь» словно распространяется на весь романный мир, придавая ему качественно иной по сравнению с предыдущими книгами смысл. Именно в этой части романа получает законченное выражение та философия ничем не ограниченной (а потому и трагической) свободы человека, которая вызвала столь яростное неприятие со стороны Церкви и которая была столь характерна для эпохи позднего Возрождения. Главным героем Рабле становится Слово, самодостаточное, не нуждающееся в оправдании какой‑либо внешней, высшей истиной; его эмблемой выступают гомерические глагольные перечни из «Предисловия автора». Уподобляя себя Диогену, «безумствующему» с бочкой, автор погружает персонажей в бесконечный поток словесных форм и знаков, обнимающий все сферы знания и деятельности. В «Четвертой книге» (1547), где Рабле, используя сюжетную схему средневековых видений (вроде «Плавания святого Брендана»), отправляет Пантагрюэля с друзьями искать истину в далеких странах, поток этот захватывает уже всю землю, порождает причудливые, фантастические создания, словно сошедшие с полотен Босха, и создает ту не столько веселую, сколько жутковатую картину мира, которую по традиции принято считать сатирической и которая отчасти предвосхищает мизантропический шедевр Свифта. Слово в буквальном смысле становится стихией, оно звучит даже в открытом море – как в знаменитом эпизоде с оттаявшими словами, почерпнутом Рабле у того же Кастильоне. Именно оно превращается в «мозговую субстанцию» романа, обретая плотность материального объекта, наподобие того, как «пантагрюэлизм» двух первых книг романа претворяется в волшебное растение пантагрюэлион, которым нагружены трюмы кораблей Пантагрюэля.

Средоточием и пространством подобного Слова служит книга – Книга как таковая, утрачивающая свою роль носительницы законченной истины и не требующая больше особых жанровых обозначений и вымышленной фигуры рассказчика. Получив в 1545 году привилегию на издание всех своих произведений, Рабле выпустил третью и четвертую книги под собственным именем (и уже не прибегая к готическому шрифту). Если «Пантагрюэль» и «Гаргантюа» – это смеховое прощание с культурой уходящей эпохи, книги, отрицающие сами себя в своей средневековой ипостаси, то в их продолжении воплотилось новое, подлинно ренессансное в своем величии и трагической противоречивости понимание книги как «утопии языка». Не нужно забывать, что Пантагрюэль, помимо прочего, был королем Утопии…

Роман шинонского врача, созданный в один из переломных периодов французской культуры, также переходен. Меняясь вместе с современностью, он намечает пути развития литературы – и ни на одном не останавливается окончательно. Поэтому каждое столетие стремилось (и будет стремиться впредь) разрешить для себя загадку Рабле, прочесть его по‑своему.

И.К. Стаф

Гаргантюа и Пантагрюэль

Повесть о преужасной жизни великого Гаргантюа, отца Пантагрюэля, некогда сочиненная магистром Алькофрибасом Назье, извлекателем квинтэссенции

Книга, полная пантагрюэлизма

К читателям

Читатель, друг! За эту книгу сев,

Пристрастия свои преодолей.

Да не введет она тебя во гнев;

В ней нет ни злобы, ни пустых затей.

Пусть далеко до совершенства ей,

Но посмешит она тебя с успехом.

Раз ты тоскуешь, раз ты чужд утехам,

Я за иной предмет не в силах взяться:

Милей писать не с плачем, а со смехом, –

Ведь человеку свойственно смеяться.[2]

От автора

Достославные пьяницы и вы, досточтимые венерики (ибо вам, а не кому другому, посвящены мои писания)! В диалоге Платона под названием Пир Алкивиад, восхваляя своего наставника Сократа, поистине всем философам философа, сравнил его, между прочим, с силенами[3]. Силенами прежде назывались ларчики вроде тех, какие бывают теперь у аптекарей; сверху на них нарисованы смешные и забавные фигурки, как, например, гарпии, сатиры, взнузданные гуси, рогатые зайцы, утки под вьючным седлом, крылатые козлы, олени в упряжке и разные другие занятные картинки, вызывающие у людей смех, – этим именно свойством и обладал Силен, учитель доброго Бахуса, – а внутри хранились редкостные снадобья, как‑то: меккский бальзам, амбра, амом, мускус, цибет, порошки из драгоценных камней и прочее тому подобное. Таков, по словам Алкивиада, и был Сократ: если бы вы обратили внимание только на его наружность и стали судить о нем по внешнему виду, вы не дали бы за него и ломаного гроша – до того он был некрасив и до того смешная была у него повадка: нос у него был курносый, глядел он исподлобья, выражение лица у него было тупое, нрав простой, одежда грубая, жил он в бедности, на женщин ему не везло, не был он способен ни к какому роду государственной службы, любил посмеяться, не дурак был выпить, любил подтрунить, скрывая за этим божественную свою мудрость. Но откройте этот ларец – и вы найдете внутри дивное, бесценное снадобье: живость мысли сверхъестественную, добродетель изумительную, мужество неодолимое, трезвость беспримерную, жизнерадостность неизменную, твердость духа несокрушимую и презрение необычайное ко всему, из‑за чего смертные так много хлопочут, суетятся, трудятся, путешествуют и воюют.

К чему же, вы думаете, клонится это мое предисловие и предуведомление? А вот к чему, добрые мои ученики и прочие шалопаи. Читая потешные заглавия некоторых книг моего сочинения[4], как, например, Гаргантюа, Пантагрюэль, Феспент, О достоинствах гульфиков, Горох в сале cum commento [5] и т. п., вы делаете слишком скороспелый вывод, будто в этих книгах речь идет только о нелепостях, дурачествах и разных уморительных небывальщинах; иными словами, вы, обратив внимание только на внешний признак (то есть на заглавие) и не вникнув в суть дела, обыкновенно уже начинаете смеяться и веселиться. Но к творениям рук человеческих так легкомысленно относиться нельзя. Вы же сами говорите, что монаха узнают не по одежде, что иной, мол, и одет монахом, а сам‑то он совсем не монах, и что на ином хоть и испанский плащ, а храбрости испанской в нем вот настолько нет. А посему раскройте мою книгу и вдумайтесь хорошенько, о чем в ней говорится. Тогда вы уразумеете, что снадобье, в ней заключенное, совсем не похоже на то, какое сулил ларец; я хочу сказать, что предметы, о которых она толкует, вовсе не так нелепы, как можно было подумать, прочитав заглавие.

Положим даже, вы там найдете вещи довольно забавные, если понимать их буквально, вещи, вполне соответствующие заглавию, и все же не заслушивайтесь вы пенья сирен, а лучше истолкуйте в более высоком смысле все то, что, как вам могло случайно показаться, автор сказал спроста.

Вам когда‑нибудь приходилось откупоривать бутылку? Дьявольщина! Вспомните, как это было приятно. А случалось ли вам видеть собаку, нашедшую мозговую кость[6]? (Платон во II кн. De rep. [7] утверждает, что собака – самое философское животное в мире.) Если видели, то могли заметить, с каким благоговением она сторожит эту кость, как ревниво ее охраняет, как крепко держит, как осторожно берет в рот, с каким смаком разгрызает, как старательно высасывает. Что ее к этому понуждает? На что она надеется? Каких благ себе ожидает? Решительно никаких, кроме капельки мозгу. Правда, эта «капелька» слаще многого другого, ибо, как говорит Гален в III кн. Facu. natural.[8] и в XI Dе usu parti.[9], мозг – это совершеннейший род пищи, какою нас наделяет природа.

По примеру вышеупомянутой собаки вам надлежит быть мудрыми, дабы унюхать, почуять и оценить эти превосходные, эти лакомые книги, быть стремительными в гоне и бесстрашными в хватке. Затем, после прилежного чтения и долгих размышлений, вам надлежит разгрызть кость и высосать оттуда мозговую субстанцию, то есть то, что я разумею под этим пифагорейским символом, и вы можете быть совершенно уверены, что станете от этого чтения и отважнее и умнее, ибо в книге моей вы обнаружите совсем особый дух и некое, доступное лишь избранным, учение, которое откроет вам величайшие таинства и страшные тайны, касающиеся нашей религии, равно как политики и домоводства.

Неужто вы в самом деле придерживаетесь того мнения, что Гомер, когда писал Илиаду и Одиссею, помышлял о тех аллегориях, которые ему приписали Плутарх, Гераклид Понтийский, Евстафий[10], Корнут[11] и которые впоследствии у них же выкрал Полициано[12]? Если вы придерживаетесь этого мнения, значит, мне с вами не по пути, ибо я полагаю, что Гомер так же мало думал об этих аллегориях, как Овидий в своих Метаморфозах [13] о христианских святынях, а между тем один пустоголовый монах, подхалим, каких мало, тщился доказать обратное, однако ж другого такого дурака, который был бы ему, как говорится, под стать, не нашлось.

Если же вы смотрите иначе, то все‑таки отчего бы вам и почему бы вам не сделать того же с моими занятными и необыкновенными повестями, хотя, когда я их сочинял, я думал о таких вещах столько же, сколько вы, а ведь вы, уж верно, насчет того, чтобы выпить, от меня не отстанете? Должно заметить, что на сочинение этой бесподобной книги я потратил и употребил как раз то время, которое я себе отвел для поддержания телесных сил, а именно – для еды и питья. Время это самое подходящее для того, чтобы писать о таких высоких материях и о таких важных предметах, что уже прекрасно понимали Гомер, образец для всех филологов, и отец поэтов латинских Энний[14], о чем у нас есть свидетельство Горация, хотя какой‑то межеумок и объявил, что от его стихов пахнет не столько елеем, сколько вином.

То же самое один паршивец сказал и о моих книгах, – а, да ну его в задницу! Насколько же запах вина соблазнительнее, пленительнее, восхитительнее, животворнее и тоньше, чем запах елея! И если про меня станут говорить, что на вино я трачу больше, чем на масло, я возгоржусь так же, как Демосфен, когда про него говорили, что на масло он тратит больше, чем на вино. Когда обо мне толкуют и говорят, что я выпить горазд и бутылке не враг, – это для меня наивысшая похвала; благодаря этой славе я желанный гость в любой приятной компании пантагрюэлистов. Демосфена один брюзга упрекнул в том, что от его речей пахнет, как oт фартука грязного и замызганного маслобойщика. Ну, а уж вы толкуйте мои слова и поступки в самую что ни на есть лучшую сторону, относитесь с уважением к моему творогообразному мозгу, забавляющему вас этими россказнями, и по мере сил ваших поддерживайте во мне веселое расположение духа.

Итак, мои милые, развлекайтесь и – телу во здравие, почкам на пользу – веселитесь, читая мою книгу. Только вот что, балбесы, чума вас возьми: смотрите не забудьте за меня выпить, а уж за мной дело не станет!

Глава I

О генеалогии и древности рода Гаргантюа

Желающих установить генеалогию Гаргантюа и древность его рода я отсылаю к великой Пантагрюэльской хронике[15]. Она более обстоятельно расскажет вам о том, как появились на свете первые великаны и как по прямой линии произошел от них Гаргантюа, отец Пантагрюэля. И вы уж на меня не пеняйте за то, что сейчас я не буду на этом останавливаться, хотя история эта сама по себе такова, что чем чаще о ней вспоминать, тем больше бы она пришлась вашим милостям по вкусу, и в доказательство я сошлюсь на Филеба и Горгия Платона, а также на Флакка[16], который утверждает, что чем чаще повторять иные речи (а мои речи, разумеется, именно таковы), тем они приятнее.

Дай Бог, чтоб каждому была столь же доподлинно известна его родословная от Ноева ковчега и до наших дней! Я полагаю, что многие из нынешних императоров, королей, герцогов, князей и пап произошли от каких‑нибудь мелких торговцев реликвиями или же корзинщиков и, наоборот, немало жалких и убогих побирушек из богаделен являются прямыми потомками великих королей и императоров, – достаточно вспомнить, как поразительно быстро сменили ассириян – мидяне,

мидян – персы,

персов – македоняне,

македонян – римляне,

римлян – греки,

греков – французы.

Что касается меня, то я, уж верно, происхожу от какого‑нибудь богатого короля или владетельного князя, жившего в незапамятные времена, ибо не родился еще на свет такой человек, который сильнее меня желал бы стать королем и разбогатеть, – для того чтобы пировать, ничего не делать, ни о чем не заботиться и щедрой рукой одарять своих приятелей и всех порядочных и просвещенных людей. Однако ж я себя утешаю, что в ином мире я непременно буду королем, да еще столь великим, что сейчас и помыслить о том не смею. Придумайте же и вы себе такое или даже еще лучшее утешение в несчастье и пейте на здоровье, коли есть охота.

Возвращаясь к нашим баранам, я должен сказать, что по великой милости Божьей родословная Гаргантюа с древнейших времен дошла до нас в более полном виде, чем какая‑либо еще, не считая родословной Мессии, но о ней я говорить не намерен, ибо это меня не касается, тем более что этому противятся черти (то есть, я хотел сказать, клеветники и лицемеры). Сия родословная была найдена Жаном Одо на его собственном лугу близ Голо, пониже Олив, в той стороне, где Нарсе, при следующих обстоятельствах. Землекопы, которым он велел выгрести ил из канав, обнаружили, что их заступы упираются в огромный бронзовый склеп длины невероятной, ибо конца его так и не нашли, – склеп уходил куда‑то далеко за вьеннские шлюзы. В том самом месте, над которым был изображен кубок, а вокруг кубка этрусскими буквами написано: Hic bibitur [17], склеп решились вскрыть и обнаружили девять фляг в таком порядке, в каком гасконцы расставляют кегли, а под средней флягой оказалась громадная, громоздкая, грязная, грузная, красивая, малюсенькая, заплесневелая книжица, пахнувшая сильнее, но, увы, не слаще роз.

Вот эта книжица и заключала в себе вышеупомянутую родословную, всю целиком написанную курсивным письмом, но не на пергаменте, не на вощеной табличке, а на коре вяза, столь, однако, обветшавшей, что на ней почти ничего нельзя было разобрать.

Аз многогрешный был туда зван и, прибегнув к помощи очков, применив тот способ чтения стершихся букв, коему нас научил Аристотель[18], разобрал их все, в чем вы и удостоверитесь, как скоро начнете пантагрюэльствовать, то есть потягивать из бутылочки, потягивать да почитывать о престрашных деяниях Пантагрюэля.

В конце книги был обнаружен небольшой трактат под названием Целительные безделки [19]. Начало этой истории погрызли крысы, тараканы и, чтобы сказать – не соврать, другие вредные твари. Остальное я из уважения к древности найденного творения при сем прилагаю.

Глава II

Целительные безделки, отысканные в древних развалинах

Вон тот герой, кем были кимвры биты,

боясь росы, по воздуху летит.

зрев его, народ во все корыта

В ть бочки масла свежего спешит.

дна лишь старушонка голосит:

«Ох, судари мои, его ловите, –

Ведь он до самых пят дерьмом покрыт, –

Иль лесенку ему сюда несите».

Иной предполагал, что, лобызая

Его туфлю, спасти он душу мог.

Но тут явился некий плут из края,

Где ловят в озере плотву, и рек:

«От этого да сохранит вас Бог!

В сей лавочке нечистое творится.

Не худо б вам заметить, что порок

Под клобуком приказчика гнездится».

Тогда прочли главу, но смысла было

В ней столько ж, сколько у овцы рогов.

А он сказал: «Тиара так застыла,

Что мозг во мне закоченеть готов».

Но у плиты, где пахло из котлов

Душистой брюквой, он согрелся скоро,

Возликовав, что вновь на дураков

И полоумных надевают шоры.

Речь шла о щели Патрика Святого,

О Гибралтаре и щелях иных.

Когда б они зарубцевались снова,

Умолк бы кашель в толще недр земных.

Зиянье этих дыр для глаз людских

Всегда казалось наглостью безбожной.

Вот если б удалось захлопнуть их,

То и в аренду сдать их было б можно.

Затем пришел и ощипал ворону

Геракл, забыв ливийские края.

«Увы! – Минос воскликнул разъяренно. –

Всех пригласили, обойден лишь я!

Они еще хотят, чтоб длань моя

Лягушками их не снабжала боле!

Пусть дьявола возьму я в кумовья,

Коль пряжею им торговать позволю».

Хромой К. Б. пришел и усмирил их.

Он пропуск от скворцов принес с собой.

Свояк Циклопа, гнев сдержать не в силах,

Убил их. Каждый вытер нос рукой.

Бывал осмеян содомит любой

В дубильне, что стоит на поле этом.

Тревогу поднимайте всей толпой:

Там будет больше их, чем прошлым летом.

Затем орел Юпитера решился

Побиться об заклад и сверху – шасть,

Но, видя их досаду, устрашился,

Что рай от их бесчинства может пасть,

И предпочел огонь небес украсть

Из рощи, где торговцы сельдью жили,

И захватить над всей лазурью власть,

Как масореты в старину учили.

Все подписали сделку, не робея

Пред Атою, бросавшей злобный взгляд,

И показалась им Пенфесилея

Старухой, продающей кресс‑салат.

Кричал ей каждый: «Уходи назад,

Уродина, чье тело тоще тени!

Тобой обманно был у римлян взят

Их стяг великолепный из веленя!»

Одна Юнона с манною совою

Из туч на птиц стремила алчный взор.

С ней пошутили шуткою такою,

Что был совсем изъят ее убор.

Она могла – таков был уговор –

Лишь два яйца отнять у Прозерпины,

Не то ее привяжут к гребню гор,

Подсунув ей боярышник под спину.

Через пятнадцать месяцев тот воин,

Кем был когда‑то Карфаген снесен,

Вошел в их круг, где, вежлив и спокоен,

Потребовал вернуть наследство он

Иль разделить, как требует закон,

Ровнее, чем стежки во шву сапожном,

Чем суп, который в полдень разделен

У грузчиков по котелкам порожним.

Но самострелом, дном котла пустого

И прялками отмечен будет год,

Когда все тело короля дурного

Под горностаем люэс изгрызет.

Ужель из‑за одной ханжи пойдет

Такое множество арпанов прахом?

Оставьте! Маска вам не пристает,

От брата змей бегите прочь со страхом.

Когда сей год свершит свое теченье,

На землю снидут мир и тишина.

Исчезнут грубость, злость и оскорбленья,

А честность будет вознаграждена,

И радость, что была возвещена

Насельникам небес, взойдет на башню,

И волей царственного скакуна

Восторжествует мученик вчерашний.

И будет продолжаться это время,

Покуда Марс останется в цепях.

Затем придет прекраснейший меж всеми

Великий муж с веселием в очах.

Друзья мои, ликуйте на пирах,

Раз человек, отдавший душу Богу,

Как ни жалеет он о прошлых днях,

Назад не может отыскать дорогу.

В конце концов того, кто был из воска,

Удастся к жакемару приковать,

И государем даже подголоски

Не станут звонаря с кастрюлей звать.

Эх, если б саблю у него отнять,

Не нужны б стали хитрость и уловки

И можно было б накрепко связать

Все горести концом одной веревки*.

Глава III

О том, как Гаргантюа одиннадцать месяцев пребывал во чреве матери

Грангузье[20] был в свое время большой шутник, по тогдашнему обычаю пил непременно до дна и любил закусить солененьким. На сей предмет он постоянно держал основательный запас майнцской и байоннской ветчины, немало копченых бычьих языков, в зимнее время уйму колбас, изрядное количество солонины с горчицей, на крайний же случай у него была еще икра и сосиски, но не болонские[21] (он боялся ломбардской отравы), а бигоррские, лонгонейские, бреннские и руаргские.

Уже в зрелом возрасте он женился на Гаргамелле[22], дочери короля мотылькотов, девице из себя видной и пригожей, и частенько составляли они вместе животное о двух спинах и весело терлись друг о друга своими телесами, вследствие чего Гаргамелла зачала хорошего сына и проносила его одиннадцать месяцев.

Должно заметить, что женщины вполне могут столько носить, и даже еще больше, особливо если это кто‑нибудь из ряда вон выходящий, кому назначены в удел великие подвиги. Так, Гомер говорит, что младенец, коего нимфа понесла от Нептуна, родился через год, то есть спустя двенадцать месяцев. Между тем, как указывает в книге III Авл Геллий[23], длительный этот срок в точности соответствовал величию Нептуна, ибо Нептунов младенец только за такой промежуток времени и мог окончательно сформироваться. По той же причине Юпитер продлил ночь, проведенную им с Алкменой, до сорока восьми часов, а ведь в меньший срок ему бы не удалось выковать Геркулеса, избавившего мир от чудищ и тиранов.

Господа древние пантагрюэлисты подтверждают сказанное мною и объявляют, что ребенок вполне может родиться от женщины спустя одиннадцать месяцев после смерти своего отца и что его, разумеется, должно признать законнорожденным:

Гиппократ, De alimento [24],

Плиний, кн. VII, гл. V,

Плавт, Cistellaria [25],

Марк Варрон в сатире Завещание с соответствующей ссылкой на Аристотеля,

Цензорин, De die natali [26],

Аристотель, Da nat. animalium [27],

Гелий, кн. III, гл. XVI,

Сервий в Комментариях к Экл., толкуя стих Вергилия:

Matri longa decem[28] и т. д. –

и многие другие безумцы, число коих умножится, если мы к ним присовокупим еще и законоведов: ff. De suis et legit., l. Intestato [29], §13, а также: Autent., De restitut. et ea que parit in undecimo mense [30]. Наконец был состряпан по этому поводу крючкотворительный закон: Gallus ff . De lib. et posthu. et l. septimo ff. De stat. homin. [31], и еще я мог бы сослаться на некоторые законы, да только пока не решаюсь. Благодаря таким законам вдовы смело могут пускаться во все тяжкие целых два месяца после кончины супруга.

Милые вы мои сукины дети, покорнейше вас прошу: ежели попадутся вам такие вдовушки, с которыми приятно было бы иметь дело, то валяйте‑ка сами, а потом приводите их ко мне. Ведь если они и забеременеют на третий месяц, то ребенок все равно будет признан наследником покойного, а как скоро они забеременеют, то уж потом действуют без всякой опаски: пузо нагуляла – поехали дальше! Вот, например, Юлия, дочь императора Октавиана: она отдавалась своим любезникам, только когда чувствовала себя непорожней, подобно тому как судну требуется лоцман не прежде, чем оно проконопачено и нагружено. Если же кто‑нибудь осудит их за то, что они дают себя латать во время беременности, и укажет им, что брюхатые самки животных ни за что не подпустят к себе самцов, они могут ответить, что одно дело – самки, а другое, мол, женщины, которые отлично знают, что суперфетация таит в себе особую прелесть, а ведь именно в этом роде и ответила некогда Популия во II кн. Макробиевых Сатурналий.

Если же диавол так подстроит, что нарвешься не на беременную, то надобно только поглубже ввинтить затычку – и никому ни гугу!

Глава IV

О том, как Гаргамелла, носившая в своем чреве Гаргантюа, объелась требухой

Вот при каких обстоятельствах и каким образом родила Гаргамелла; если же вы этому не поверите, то пусть у вас выпадет кишка!

А у Гаргамеллы кишка выпала третьего февраля[32], после обеда, оттого что она съела слишком много годбийо. Годбийо – это внутренности жирных куаро. Куаро – это волы, которых откармливают в хлеву и на гимо. Гимо – это луга, которые косятся два раза в лето. Так вот, зарезали триста шестьдесят семь тысяч четырнадцать таких жирных волов, и решено было на масляной их засолить – с таким расчетом, чтобы к весеннему сезону мяса оказалось вдоволь и чтобы перед обедом всегда можно было приложиться к солененькому, а как приложишься, то уж тут вина только подавай.

Требухи, сами понимаете, получилось предостаточно, да еще такой вкусной, что все ели и пальчики облизывали. Но вот в чем закорючка: ее нельзя долго хранить, она начала портиться, а уж это на что же хуже! Ну и решили все сразу слопать, чтобы ничего зря не пропадало. Того ради созвали всех обитателей Сине, Сейи, Ларош‑Клермо, Вогодри, Кудре‑Монпансье, Ведского брода[33], а равно и других соседей, и все они, как на подбор, были славные кутилы, славные ребята и женскому полу спуску не давали.

Добряк Грангузье взыграл духом и распорядился, чтобы угощение было на славу. Жене он все‑таки сказал, чтобы она не очень налегала, потому что она уже на сносях, а потроха – пища тяжелая. «Кишок без дерьма не бывает», – примолвил он. Однако ж, невзирая на предостережения, Гаргамелла съела этих самых кишок шестнадцать бочек, два бочонка и шесть горшков. Ну и раздуло же ее от аппетитного содержимого этих кишок!

После обеда все повалили гурьбой в Сосе и там, на густой траве, под звуки разымчивых флажолетов и нежных волынок пустились в пляс, и такое пошло у них веселье, что любо‑дорого было смотреть.

Глава V

Беседа во хмелю

Потом рассудили за благо подзакусить прямо на свежем воздухе. Тут бутылочки взад‑вперед заходили, окорока заплясали, стаканчики запорхали, кувшинчики зазвенели.

– Наливай!

– Подавай!

– Не зевай!

– Разбавляй!

– Э, нет, мне без воды! Спасибо, приятель!

– А ну‑ка, единым духом!

– Сообрази‑ка мне стаканчик кларету, да гляди, чтобы с верхом!

– Зальем жажду!

– Теперь ты от меня отстанешь, лихоманка проклятая!

– Поверите ли, душенька, что‑то мне нынче не пьется!

– Вам, верно, нездоровится, милочка?

– Да, нехорошо что‑то мне.

– Трах‑тарарах‑тарарах, поговорим о вине!

– Я, как папский мул, пью в определенные часы.

– А я, как монах, на все руки мастер: и пить, и гулять, и часы читать.

– Что раньше появилось: жажда или напитки?

– Жажда, ибо кому бы пришло в голову ни с того ни с сего начать пить, когда люди были еще невинны, как дети?

– Напитки, ибо privatio presupponit habitum [34]. Я – духовная особа.

Foecundi calices quem non fecere disertum.[35]

– Мы, невинные детки, и без жажды пьем лихо.

– А я хоть и грешник, да без жажды не пью. Когда я, Господи благослови, начинаю, ее еще может и не быть, но потом она приходит сама, – я ее только опережаю, понятно? Я пью под будущую жажду. Вот почему я пью вечно. Вечная жизнь для меня в вине, вино – вот моя вечная жизнь.

– Давайте пить! Давайте петь! Псалмы тянуть!

– А кто это у меня стакан стянул?

– А мне без всякого законного основания не подливают!

– Вы промачиваете горло для того, чтобы оно потом пересохло, или, наоборот, сперва сушите, чтобы потом промочить?

– Я в теориях не разбираюсь, вот насчет практики – это еще туда‑сюда.

– Живей, живей!

– Я промачиваю, я спрыскиваю, я пью – и все оттого, что боюсь умереть.

– Пейте всегда – и вы никогда не умрете.

– Если я перестану пить, я весь высохну и умру. Моя душа улетит от меня туда, где посырее. В сухом месте душа не живет.

– А ну‑ка, виночерпии, создатели новых форм, сотворите из непьющего пьющего!

– Надо хорошенько полить эти жесткие, сухие внутренности!

– Кто пьет без всякого удовольствия, тому вино – не в коня корм.

– Вино все в кровь поступает – нужнику ничего не достается.

– Я себе нынче утром кишочки очистил, теперь нужно их сполоснуть.

– Уж я себе пузо набил!

– Если бы бумага, на которой я пишу векселя, пила так же, как я, то, когда бы их подали ко взысканию, оказалось бы, что все буквы пьяным‑пьяны, все – в лежку, и суд, ничего не разобрав, не мог бы начать разбирательство.

– Смотрите за своей рукой: ее так и тянет к вину, оттого у вас нос краснеет.

– Пока это вино выйдет, сколько еще успеет войти!

– Пить такими наперсточками – это все равно что воробья причащать.

– Это называется охота с бутылочками.

– Есть разница между бутылочкой и милочкой?

– Разница большая: бутылочку затыкают пробочкой, а милочку живчиком.

– Здорово сказано!

– А предки наши вмиг выцеживали бочку.

– Славные певуны‑п…уны! Выпьем!

– Зачем ходить на реку? Это лучше кишки промывает.

– Я пью, как губка.

– А я – как тамплиер.

– А я – tanquam sponsus .[36]

– А я – sicut terra sine aqua .[37]

– Что такое ветчина?

– Требование на попойку, лесенка вроде той, по которой бочки с вином спускают в погребок; ну, а по этой – вино спускают в желудок.

– А посему выпьем, а посему выпьем! Я еще не нагрузился. Respice personam; pone pro duos; bus поп est in usu .[38]

– Если б я так же умел ржать, как жрать, из меня вышел бы славный жеребчик.

– Богач Жак Кёр пивал не раз.

– Вот так поили бы и нас.

– Вакх под хмельком дошел до Инда.

– В подпитии взята Мелинда.[39]

– От мелкого дождя прекращается сильный ветер. От долгих возлияний стихает гром.

– Эй, паж, налей‑ка мне еще! Теперь и я вчиню тебе иск!

– Всем хватит вина, лишь бы пили до дна!

– Я подаю жалобу на свою жажду. Паж, дай законный ход моей жалобе!

– Мне бы остаточки вон с того блюда!

– Прежде я имел обыкновение пить до дна, а теперь я пью все до капельки.

– Нам спешить некуда, давайте все подъедим!

– Уж и кишки у этого бычка, рыжего с черными полосками, – все отдай, да мало! А ну, давайте мы их подчистую!

– Пейте, иначе я…

– Нет, нет!

– Пейте, я вас прошу!

– Птицы начинают есть только после того, как их по хвосту легонечко хлопнут, а я начинаю пить только после того, как меня хорошенько попросят.

– Lagona edatera [40]. Во всем моем теле норки такой не сыщешь, где бы жажда могла укрыться от вина.

– У меня от этого вина жажда только сильнее.

– А мою жажду это вино прогонит.

– Объявим во всеуслышание под звон бутылок и фляг: коли ты потерял свою жажду, то уж внутри себя ее не ищи, – частые винные клистиры ее извергли.

– Господь Бог сотворил твердь, а вот мы уже на ногах не тверды.

– У меня на устах слово Господа: Sitio .[41]

– Не столь несокрушим камень, асбестом именуемый, сколь неутолима жажда, которую сейчас испытывает мое высокопреподобие.

– «Аппетит приходит во время еды», сказал Анже Манский[42]; жажда проходит во время пития.

– Есть средство от жажды?

– Есть, но только противоположное тому, какое помогает от укуса собаки: если вы будете бежать позади собаки, она вас никогда не укусит; если вы будете пить до жажды, она у вас никогда не появится.

– Ловлю тебя на слове, виночерпий! Будь же неисчерпаем! Еще черепушечку! Проворней, не будь черепахой! Аргусу, чтобы видеть, нужно было сто глаз, а виночерпию, как Бриарею, нужно сто рук, чтобы все подливать да подливать.

– Чем лучше вымокнем, тем лучше подсохнем!

– Мне белого! Лей все, сколько там есть, лей, черт побери! Полней, полней, у меня все горит!

– Хлопнем, служивый?

– Давай, давай! За твое здоровье, дружище!

– Ну и ну! Столько слопали, что чуть не лопнули!

– О, lacrima Christi ![43]

– Это из Девиньеры, это пино!

– Славное белое винцо!

– Бархат, да и только, честное слово!

– Ах, что за вино! Карнаухое, чисто сработанное, из лучшей шерсти!

– А ну‑ка, с новыми силами, приятель!

– Нам только выставь – мы все ставки убьем.

Ex hoc in hoc! [44] И никакого мошенничества. Все тому были свидетели. Я всех нынче перепил.

– Ты перепил, а я перепел.

– О пьянствующие! О жаждущие!

– Паж, дружочек, пополней, чтоб сверху коронка была!

– Красная, как кардинальская мантия!

Natura abhorret vacuum .[45]

– После меня будет тут чем мухе напиться?

– Будем пить по‑бретонски![46]

– Залпом, залпом!

– Пейте, пейте этот целебный бальзам!

Глава VI

О том, каким весьма странным образом появился на свет Гаргантюа

Пьяная болтовня все еще продолжалась, как вдруг Гаргамелла почувствовала резь в животе. Тогда Грангузье поднялся и, полагая, что это предродовые схватки, в самых учтивых выражениях начал ее успокаивать; он посоветовал ей прилечь на травку под ивами, – у нее, мол, отрастут вскорости новые ножки, только для этого перед появлением новорожденной малютки ей нужен новый запас душевных сил; правда, боль ей предстоит довольно мучительная, но она скоро пройдет, зато радость, которая за этим последует, все искупит, и о былых страданиях Гаргамелла и думать позабудет.

– Я тебе это докажу, – объявил он. – В Евангелии от Иоанна, глава шестнадцатая, наш Спаситель говорит: «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, но когда родит младенца, уже не помнит скорби».

– Ишь как это у тебя складно выходит, – заметила она. – Я больше люблю слушать Евангелие, чем житие святой Маргариты или что‑нибудь еще в таком же ханжеском роде, да и пользы мне от него больше.

– Ты ведь у меня храбрая, как овечка, – сказал он, – вот и разрешайся скорее, а там, глядишь, мы с тобой и другого сделаем.

– Ну, ну! Вам, мужчинам, легко говорить! – сказала она. – Уж я с Божьей помощью для тебя постараюсь. А все‑таки лучше, если б тебе его отрезали!

– Что отрезали? – спросил Грангузье.

– Ну, ну, полно дурака валять! – сказала она. – Сам знаешь что.

– Ах, это! – сказал он. – Да пес с ним совсем! Коли уж он так тебе досадил, вели хоть сейчас принести нож.

– Э, нет, избави Бог! – сказала она. – Прости, Господи, мое согрешение! Я так просто сболтнула, не обращай на меня внимания. Это я только к тому, что, если Господь не поможет, мне нынче придется здорово помучиться, и все из‑за него, из‑за того, что уж очень ты его балуешь.

– Ничего, ничего! – сказал он. – Об остальном не беспокойся, самое главное позади. Пойду‑ка я пропущу еще стаканчик. Если тебе станет худо, я буду поблизости. Крикни что есть мочи, и я прибегу.

Малое время спустя она начала вздыхать, стонать и кричать. Тотчас отовсюду набежали повитухи, стали ее щупать внизу и наткнулись на какие‑то обрывки кожи, весьма дурно пахнувшие; они было подумали, что это и есть младенец, но это оказалась прямая кишка: она выпала у роженицы вследствие ослабления сфинктера, или, по‑вашему, заднего прохода, оттого что роженица, как было сказано выше, объелась требухой.

Тогда одна мерзкая старушонка, лет за шестьдесят до того переселившаяся сюда из Бризпайля, что возле Сен‑Жну, и слывшая за великую лекарку, дала Гаргамелле какого‑то ужасного вяжущего средства, от которого у нее так сжались и стянулись кольцевидные мышцы, что – страшно подумать! – вы бы их и зубами, пожалуй, не растянули. Одним словом, получилось как у черта[47], который во время молебна св. Мартину записывал на пергаменте, о чем судачили две податливые бабенки, а потом так и не сумел растянуть пергамент зубами.

Из‑за этого несчастного случая вены устья маточных артерий у роженицы расширились, и ребенок проскочил прямо в полую вену, а затем, взобравшись по диафрагме на высоту плеч, где вышеуказанная вена раздваивается, повернул налево и вылез в левое ухо. Едва появившись на свет, он не закричал, как другие младенцы: «И‑и‑и! И‑и‑и!», – нет, он зычным голосом заорал: «Лакать! Лакать! Лакать!» – словно всем предлагал лакать, и крик его был слышен от Бюссы до Виваре.

Я подозреваю, что такие необычные роды представляются вам не вполне вероятными. Что ж, не верите – не надо, но только помните, что люди порядочные, люди здравомыслящие верят всему, что услышат или прочтут. Не сам ли Соломон в Притчах, глава XIV, сказал: Innоcens credit omni verbo [48], и т. д.? И не апостол ли Павел в Первом послании к Коринфянам, глава XIII, сказал: Charitas omnia credit [49]? Почему бы и вам не поверить? Потому, скажете вы, что здесь отсутствует даже видимость правды? Я же вам скажу, что по этой‑то самой причине вы и должны мне верить, верить слепо, ибо сорбоннисты прямо утверждают, что вера и есть обличение вещей невидимых. Разве тут что‑нибудь находится в противоречии с нашими законами, с нашей верой, со здравым смыслом, со Священным писанием? Я, по крайней мере, держусь того мнения, что это ни в чем не противоречит Библии. Ведь, если была на то Божья воля, вы же не станете утверждать, что Господь не мог так сделать? Нет уж, пожалуйста, не обморочивайте себя праздными мыслями. Ведь для Бога нет ничего невозможного, и если бы Он только захотел, то все женщины производили бы на свет детей через уши.

Разве Вакх не вышел из бедра Юпитера?

Роктальяд – из пятки своей матери?

Крокмуш – из туфли кормилицы?

Разве Минерва не родилась в мозгу у Юпитера и не вышла через его ухо?

Разве Адонис не вышел из‑под коры миррового дерева?

А Кастор и Поллукс – из яйца, высиженного и снесенного Ледой?

А как бы вы были удивлены и ошеломлены, если б я вам сейчас прочел целиком ту главу из Плиния, где говорится о необычных и противоестественных родах! А ведь я не такой самонадеянный враль, как он. Прочтите III главу VII книги его Естественной истории – и не задуривайте мне голову.

Глава VII

О том, как Гаргантюа было дано имя и как он стал посасывать вино

Добряк Грангузье, выпивая и веселясь с гостями, услышал страшный крик, который испустил его сын, появившись на свет. «Лакать! Лакать! Лакать!» – взывал ревущий младенец. Тогда Грангузье воскликнул: «Ке гран тю а!..» – что означало: «Ну и здоровенная же она у тебя!..» Он имел в виду глотку. Присутствовавшие не преминули заметить, что по образцу и примеру древних евреев младенца, конечно, нужно назвать Гаргантюа, раз именно таково было первое слово, произнесенное отцом при его рождении. Отец изъявил свое согласие, матери это имя тоже очень понравилось. А чтобы унять ребенка, ему дали тяпнуть винца, затем окунули в купель и по доброму христианскому обычаю окрестили.

Между тем из Понтиля и Бреемона было доставлено семнадцать тысяч девятьсот тринадцать коров, каковые должны были поить его молоком, ибо во всей стране не нашлось ни одной подходящей кормилицы – так много молока требовалось для его кормления. Впрочем, иные ученые скоттисты[50] утверждали, что его выкормила мать и что она могла нацедить из своих сосцов тысячу четыреста две бочки и девять горшков молока зараз, однако это неправдоподобно. Сорбонна сочла такое мнение предосудительным, благочестивый слух оскорбляющим и припахивающим ересью.

Так прошел год и десять месяцев, и с этого времени по совету врачей ребенка начали вывозить, для чего некий Жан Денио смастерил прелестную колясочку, в которую впрягали волов. В этой самой колясочке младенец лихо раскатывал взад и вперед, и все с удовольствием на него смотрели: мордашка у него была славная, число подбородков доходило едва ли не до восемнадцати, и кричал он очень редко, зато марался каждый час, так как задняя часть была у него на редкость слизокровна, что объяснялось как свойствами его организма, так и случайными обстоятельствами, то есть особым его пристрастием к возлияниям. Впрочем, без причины он капли в рот не брал. Когда же он бывал раздосадован, разгневан, раздражен или удручен, когда он топал ногами, плакал, кричал, ему давали выпить, и он тут же утихомиривался и опять становился спокойным и веселым мальчиком.

Одна из его нянек честью клялась мне, что он к этому до того приохотился, что, бывало, чуть только услышит, как звенят кружки и фляги, и уже впадает в экстаз, словно предвкушая райское блаженство. По сему обстоятельству все няньки из уважения к этому божественному его свойству развлекали его по утрам тем, что стучали ножами по стаканам, стеклянными пробками по бутылкам или, наконец, крышками по кружкам, при каковых звуках он весь дрожал от радости и сам начинал раскачивать люльку, мерно покачивая головой, тренькая пальцами, а задницей выводя рулады.

Глава VIII

О том, как Гаргантюа был одет

Еще когда Гаргантюа находился в младенческом возрасте, отец заказал для него одежду фамильного цвета: белого с голубым. На нее положили немало труда, и была она изготовлена, скроена и сшита по тогдашней моде. На основании старинных актов, сохранившихся в счетной палате города Монсоро, я утверждаю, что Гаргантюа был одет следующим образом.

На его рубашку пошло девятьсот локтей шательродского полотна и еще двести на квадратные ластовицы под мышками. Рубашка у него была без сборок, оттого что рубашки со сборками были изобретены лишь после того, как белошвейки, сломав кончики иголок, наловчились работать задним концом.

На его куртку пошло восемьсот тринадцать локтей белого атласа, а на шнуровку – тысяча пятьсот девять с половиной собачьих шкурок. Тогда как раз начали пристегивать штаны к куртке, а не куртку к штанам, что, как убедительно доказал Оккам[51] в комментариях к Exponibilia [52] магистра Шаровара, противоестественно.

На штаны пошло тысяча сто пять с третью локтей белой шерстяной материи. И скроены они были в виде колонн, с желобками и прорезами сзади, чтобы почкам было не слишком жарко. И в каждом прорезе пузырились голубого дамасского шелка буфы надлежащих размеров. Должно заметить, что ляжки у Гаргантюа были очень красивые и всему его сложению соразмерные.

На гульфик пошло шестнадцать с четвертью локтей той же шерстяной материи, и сшит он был в виде дуги, изящно скрепленной двумя красивыми золотыми пряжками с эмалевыми крючками, в каждый из которых был вставлен изумруд величиною с апельсин. А ведь этот камень, как утверждают Орфей в своей книге De lapidibus [53] и Плиний, libro ultimo [54], обладает способностью возбуждать и укреплять детородный член[55]. Выступ на гульфике выдавался на полтора локтя, на самом гульфике были такие же прорезы, как на штанах, а равно и пышные буфы такого же голубого дамасского шелку. Глядя на искусное золотое шитье, на затейливое, ювелирной работы, плетенье, украшенное настоящими брильянтами, рубинами, бирюзой, изумрудами и персидским жемчугом, вы, уж верно, сравнили бы гульфик с прелестным рогом изобилия, который вам приходилось видеть на древних изображениях и который подарила Рея двум нимфам, Адрастее и Иде, вскормившим Юпитера. Вечно влекущий, вечно цветущий, юностью дышащий, свежестью пышущий, влагу источающий, соками набухающий, оплодотворяющий, полный цветов, полный плодов, полный всякого рода утех, – вот как перед Богом говорю, до чего же приятно было на него смотреть! Более подробно, однако ж, я остановлюсь на этом в своей книге О достоинствах гульфиков. Полагаю, впрочем, нелишним заметить, что гульфик был не только длинен и широк, – внутри там тоже всего было вдоволь и в изобилии, так что он нимало не походил на лицемерные гульфики многих франтов, к великому прискорбию для женского сословия наполненные одним лишь ветром.

На башмаки Гаргантюа пошло четыреста шесть локтей ярко‑голубого бархата. Бархат был аккуратно разрезан пополам, и две эти полосы сшиты в виде двух одинаковых цилиндров. На подошвы употребили тысячу сто коровьих шкур бурого цвета, а носки у башмаков были сделаны острые.

На камзол пошло тысяча восемьсот локтей ярко‑синего бархата с вышитыми кругом прелестными веточками винограда, посредине же на нем красовались оплетенные золотыми кольцами и множеством жемчужин кружки из серебряной канители; в этом таился намек, что со временем из Гаргантюа выйдет изрядный пьянчуга.

Пояс ему сшили из трехсот с половиной локтей шелковистой саржи, наполовину белой, а наполовину, если не ошибаюсь, голубой.

Шпага у него была не валенсийская, а кинжал – не сарагосский[56], потому что его отец ненавидел всех этих пьяных идальго, эту помесь испанцев с окаянными нехристями; у него была отличная деревянная шпага и смазной кожи кинжал, раскрашенные и позолоченные, – словом, одно загляденье.

Кошелек его был сделан из слоновой мошонки, которую ему подарил гер Праконталь, ливийский проконсул.

На его плащ пошло девять тысяч пятьсот девяносто девять и две трети локтей синего бархата, на котором по диагонали были вытканы золотые фигурки, так что стоило только выбрать надлежащий угол зрения – и получался непередаваемый перелив красок[57], как на шее у горлинки, и это необычайно радовало глаз.

На его шляпу пошло триста два с четвертью локтя белого бархата, и была она широкая и круглая, соответственно форме головы. Что касается тех напоминающих высокие хлебцы головных уборов, какие носит всякий омавританившийся сброд, то его отец говорил, что они приносят несчастье своим бритолобым владельцам.

Плюмажем ему служило большое красивое голубое перо пеликана той породы, какая водится в диких местах Гиркании; перо это очень мило свешивалось у него над правым ухом.

Его кокарда представляла собой золотую пластинку весом в шестьдесят восемь марок, а к дощечке была приделана эмалевая фигурка, изображавшая человека с двумя головами[58], повернутыми друг к другу, с четырьмя руками, четырьмя ногами и двумя задами, ибо, как говорит Платон в Пире, такова человеческая природа в ее изначальной мистической сущности. Вокруг этой фигуры было написано ионическими буквами:

H AGAPH Og ZHTEI TA EAgTHS[59]

На шее он носил золотую цепь весом в двадцать пять тысяч шестьдесят три золотые марки[60], причем ее звенья были сделаны в виде крупных ягод; между ними висели большие драконы из зеленой яшмы, а вокруг них всё лучи и блестки, лучи и блестки, – такие драконы были когда‑то у царя Нехепса[61]; спускалась же эта цепь до самой подложечки, и пользу от сего, о которой осведомлены греческие врачи, Гаргантюа ощущал всю свою жизнь.

Для его перчаток были употреблены в дело шестнадцать кож, снятых с упырей, а для опушки – три кожи, снятые с вурдалаков. Таково на сей предмет было предписание сенлуанских каббалистов.[62]

Перстни у него были такие (отец хотел, чтобы он их носил ради восстановления этого старинного отличия знатных особ): на указательном пальце левой руки – карбункул величиною со страусово яйцо в весьма изящной оправе из чистого золота; на безымянном пальце той же руки – перстень из необыкновенного, дотоле не виданного сплава четырех металлов, в котором сталь не портила золота, а серебро не затмевало меди: то была работа капитана Шапюи и его почтенного поверенного Алькофрибаса[63]. На безымянном пальце правой руки Гаргантюа носил перстень в виде спирали, и в него были вделаны превосходный бледно‑красный рубин, остроконечный брильянт и физонский изумруд, коим не было цены. Ганс Карвель, великий ювелир царя Мелиндского, ценил их в шестьдесят девять миллионов восемьсот девяносто четыре тысячи восемнадцать «длинношерстых баранов», во столько же оценивали их и аугсбургские Фуггеры.[64]

Глава IX

Цвета одежды Гаргантюа

Цвета Гаргантюа, как вы знаете, были белый и голубой, – этим его отец хотел дать понять, что сын для него – радость, посланная с неба; надобно заметить, что белый цвет означал для него радость, удовольствие, усладу и веселье, голубой же – все, что имеет отношение к небу.

Я уверен, что, прочтя это место, вы посмеетесь над старым пьяницей и признаете подобное толкование цветов слишком плоским и вздорным; вы скажете, что белый цвет означает веру, а голубой – стойкость[65]. Ну так возразите же мне, если хотите, но только спокойно, без раздражения, не волнуясь и не горячась (время‑то у нас теперь уж больно опасное!). Ни вас, ни кого бы то ни было еще я уламывать не намерен; я хочу только, чтобы вы не забыли про бутылочку.

Чего вы волнуетесь? Чего вы на стену лезете? Кто вам внушил, что белый цвет означает веру, а голубой – стойкость? «Одна никем не читаемая и не почитаемая книга под названием Геральдика цветов [66], которую можно купить у офеней и книгонош», – скажете вы. А кто ее сочинил? Кто бы он ни был, он поступил благоразумно, не указав своего имени. Впрочем, не знаю, что в нем более достойно удивления – самомнение или глупость: может статься, самомнение, ибо он, не приводя никаких оснований, доводов и причин, опираясь только на свои собственные домыслы, осмелился предписать, как именно надлежит толковать цвета, – таков обычай тиранов, которые в противоположность людям мудрым и ученым, почитающим за нужное приводить веские доводы, стремятся к тому, чтобы здравый смысл уступил место их произволу; а может статься, глупость, ибо он воображает, что, не имея доказательств и достаточных оснований, а лишь следуя его ни с чем не сообразным догадкам, люди станут сочинять себе девизы.

И точно (видно, правду говорит пословица: было бы корыто, а свиньи найдутся): он нашел каких‑то допотопных простофиль, и вот эти‑то простофили и поверили его писаниям; накроив по ним изречений и поучений, они разукрасили ими упряжь своих мулов и одежду слуг, разрисовали ими свои штаны, вышили их на перчатках, выткали на пологах, намалевали на гербах, вставили в песни и, что хуже всего, запятнали и бросили тень на доброе имя некоторых целомудренных матрон[67], а те об этом и не подозревали.

Вот до чего дошли эти придворные щеголи и суесловы! Если они избирают своим девизом веселье, то велят изобразить весло ; если кротость, то – крота ; если печаль, то – печать; если рок , то – бараний рог ; если лопнувший банк, то – лопнувшую банку ; если балкон, то – коней на балу ; если восторг, то – воз и торг . Все это такие нелепые, такие пошлые, такие вымученные и грубые омонимы, что всякому, кто теперь, после того как изящная словесность во Франции возродилась, станет их употреблять, следовало бы пришить к воротнику лисий хвост, а рожу вымазать коровьим калом.

Исходя из тех же самых домыслов (хотя, собственно, мысли‑то никакой в этих домыслах и нет), я мог бы велеть нарисовать горчичницу в знак того, что я огорчен, розмарин – в знак того, что меня разморило, сказать, что ночной фиал – это все равно что официал, что задок моих штанов – это пук цветов, что мой гашник – это набалдашник, а что котяшок – это тот самый петушок, по которому вздыхает моя милашка.

Совершенно иначе в былые времена поступали египетские мудрецы, пользовавшиеся письменами, которые они называли иероглифами. В письменах этих никто ничего не понимал, понимали только те, которые понимали свойства, особенности и природу вещей, коих знаки они собой представляли. Гор‑Аполлон[68] написал о них по‑гречески две книги, а еще подробнее на них остановился в Любовных сновидениях Полифил[69]. Во Франции нечто подобное вы найдете в девизе г‑на Адмирала, который, в свою очередь, позаимствовал его у Октавиана Августа.

Однако плыть далее среди подобных пучин и мелей небезопасно – я возвращаюсь в ту гавань, откуда я вышел. Надеюсь когда‑нибудь изложить все это обстоятельно и доказать как с помощью философских умозаключений, так и путем ссылок на признанные авторитеты древнего мира, сколь многочисленны и каковы суть цвета в природе и что каждым из них можно обозначить. Дай только Бог, чтобы с плеч моих не свалилась подставка для колпака или же, как говаривала моя бабушка, кувшин для вина.

Глава X

О том, что означают белый и голубой цвета

Итак, белый цвет означает радость, усладу и веселье, и это не натяжка, это в точности соответствует действительности, в чем вы можете удостовериться, как скоро пожелаете, отрешившись от предубеждений, выслушать то, что я вам сейчас изложу.

Аристотель утверждает, что если мы возьмем понятия противоположные, как, например, добро и зло, добродетель и порок, холодное и горячее, белое и черное, блаженство и страдание, радость и горе и тому подобные, и будем соединять их попарно так, чтобы одно из противоположных понятий одной пары соответствовало по смыслу одному из противоположных понятий другой пары, то мы придем к заключению, что другое противоположное понятие первой пары согласуется с другим понятием смежной пары. Пример: добродетель и порок в пределах данной пары представляют собой понятия противоположные; таковы же суть добро и зло; если же первое понятие верхней пары соответствует первому понятию смежной пары, как, например, добродетель и добро, ибо само собою разумеется, что добродетель хороша, так же точно будут соотноситься между собой и два других понятия, то есть зло и порок, ибо порок дурен.

Если вам этот логический вывод ясен, то возьмите два противоположных понятия: радость и печаль, затем еще два: белое и черное, ибо они противоположны по своим физическим свойствам; так вот, если черное означает горе, то белое на том же самом основании означает радость.

Значения эти основаны не на произвольных толкованиях, принадлежащих отдельным лицам, – нет, таково общее мнение, именуемое на языке философов jus gentium [70], всеобщим законом, действующим повсеместно.

Вы отлично знаете, что все народы, все страны (за исключением древних сиракузцев и некоторых аргивян, страдавших извращенностью ума) и все языки, желая каким‑либо внешним образом выразить свою печаль, носят черные одежды, ибо черный цвет есть цвет траурный. Этот обычай мог утвердиться повсеместно только потому, что сама природа дает ему объяснение и обоснование, которое каждый из нас может постигнуть самостоятельно, без посторонней помощи, и это мы и называем естественным правом.

По тому же внушению природы все условились считать белый цвет знаком радости, веселья, удовольствия, наслаждения и блаженства.

В былые времена фракийцы и критяне отмечали счастливые и радостные дни белым камнем, печальные и несчастливые – черным.

Разве ночь не зловеща, не печальна и не уныла? А ведь она темна и мрачна. Разве вся природа не радуется свету? А ведь ничего нет белее его. В доказательство я мог бы сослаться на книгу Лоренцо Валлы[71], которую он написал против Бартола, но полагаю, что вас вполне удовлетворит свидетельство евангелиста: в гл. XVII от Матфея, где говорится о Преображении Господнем, мы читаем: Vestimenta ejus facta sunt alba sicut lux, одежды его сделались белыми, как свет, по каковой ослепительной белизне три апостола составили себе понятие и представление о вечном блаженстве. Свету радуется всякое живое существо; вы, верно, помните эту старуху, – у нее не осталось во рту ни единого зуба[72], а она все твердила: Вопа lux! [73] А ослепший Товит (гл. V), отвечая на приветствие Рафаила, воскликнул: «Как могу я радоваться, если не вижу света небесного?» И тем же цветом ангелы выразили радость всей вселенной в день воскресения Христова (от Иоанна, гл. XX) и в день вознесения (Деяния, гл. I). В таких же одеждах увидел всех верных в небесном, блаженном граде Иерусалиме св. Иоанн Богослов (Апокалипсис, гл. IV и VII).

Прочтите древнюю историю, историю Греции, историю Рима. Вы узнаете, что город Альба‑Лонга, прапращур Рима, был обязан своим происхождением белой свинье.[74]

Вы узнаете, что у древних римлян был заведен такой порядок: победитель, коему предстояло с триумфом въехать в Рим, должен был восседать на колеснице, запряженной белыми конями; то же самое полагалось и при более скромном чествовании, ибо никакой другой знак или же цвет не мог ярче выразить радость по случаю прибытия триумфаторов, нежели белизна.

Вы узнаете, что Перикл, правитель Афинский, отдал такое распоряжение: чтобы та часть его войска, коей по жребию достались белые бобы, целый день радовалась, веселилась и отдыхала, а другая часть сражалась. Количество примеров и ссылок я мог бы умножить, но здесь для этого не место.

Благодаря таковым познаниям вы сумеете разрешить проблему, которую Александр Афродисийский считал неразрешимой: «Почему лев, одним своим рыканием наводящий страх на всех животных, боится и чтит только белого петуха?» Оттого, как говорит Прокл в книге De sacrificio et magia [75], что свойство солнца, источника и вместилища всего земного и небесного света, более подходит и подобает белому петуху, если принять в соображение его цвет, его особенности и повадки, чем льву. Еще он говорит, что бесы часто принимают обличье льва, меж тем как при виде белого петуха они внезапно исчезают. Вот почему Galli [76] (то есть французы, названные так потому, что они от рождения белы, как молоко, а молоко по‑гречески gala) любят носить на шляпах белые перья, ибо по природе своей они жизнерадостны, простодушны, приветливы и всеми любимы, и гербом и эмблемой служит им белейший из всех цветов, а именно – лилия.

Если же вы спросите, каким образом природа дает нам понять, что белый цвет означает радость и веселье, то я вам отвечу, что аналогия и соответствие здесь таковы. Подобно тому как при взгляде на белое в глазах у человека все мелькает и ходит ходуном, оттого что белый цвет разлагает зрительные токи, о чем говорит в своих Проблемах Аристотель, и притупляет различительную способность (если вам случалось ходить по снежным горам, то вы должны были испытать это на себе, – вы начинали плохо видеть; Ксенофонт пишет, что так случилось с его воинами, об этом же подробно говорит Гален в кн. X, De usu partium [77]) – так же точно сердце под влиянием радостного волнения ходит ходуном, вследствие чего начинается распад питающих его жизненных токов, и распад этот бывает иногда столь бурным, что сердце остается без всякой поддержки; таким образом, сильная радость может пресечь самую жизнь, на что указывает Гален в Metho. [78], книга XII, в De locis affectis [79] и в De symptomaton causis [80], кн. II; а что такие случаи действительно имели место в древности, в этом нас убеждают Марк Туллий (см. Quaestio Tuscul [81], кн. 1), Веррий, Аристотель, Тит Ливий (после битвы при Каннах), Плиний (кн. VII, гл. XXXII и LIII), А. Геллий (кн. III, XV и др.), а также Диагор Родосский, Хилон, Софокл, Дионисий, тиран Сицилийский, Филиппид, Филемон, Поликрат, Филистион, М. Ювенций и многие другие, умершие от радости, или же, как указывает Авиценна во II трактате Канона и в книге De viribus cordis [82], от шафрана, сильная доза которого так возбуждает человека, что он умирает от расширения и разрыва сердца. Об этом вы можете прочитать у Александра Афродисийского в его Problematum [83] (кн. 1, гл. XIX). Что и требовалось доказать.

Впрочем, я увлекся и наговорил по этому поводу больше, чем предполагал вначале. Итак, я убираю паруса, докончу же я свое рассуждение в особой книге и докажу в немногих словах, что голубой цвет означает небо и все к нему относящееся и что связь символическая здесь та же, что и между белым цветом, с одной стороны, и радостью и наслаждением – с другой.

Глава XI

О детстве Гаргантюа

В возрасте от трех до пяти лет Гаргантюа растили и воспитывали по всем правилам, ибо такова была воля его отца, и время он проводил, как все дети в том краю, а именно: пил, ел и спал; ел, спал и пил; спал, пил и ел.

Вечно валялся в грязи, пачкал нос, мазал лицо, стаптывал башмаки, ловил частенько мух и с увлечением гонялся за мотыльками, подвластными его отцу. Писал себе на башмаки, какал в штаны, утирал рукавом нос, сморкался в суп, шлепал по всем лужам, пил из туфли и имел обыкновение тереть себе живот корзинкой. Точил зубы о колодку, мыл руки похлебкой, расчесывал волосы стаканом, садился между двух стульев, укрывался мокрым мешком, запивал суп водой, как ему аукали, так он и откликался, кусался, когда смеялся, смеялся, когда кусался, частенько плевал в колодец, лопался от жира, нападал на своих, от дождя прятался в воде, ковал, когда остывало, ловил в небе журавля, прикидывался тихоней, драл козла, имел привычку бормотать себе под нос, возвращался к своим баранам, перескакивал из пятого в десятое, бил собаку в назидание льву, начинал не с того конца, обжегшись на молоке, дул на воду, выведывал всю подноготную, гонялся за двумя зайцами, любил, чтоб нынче было у него густо, а завтра хоть бы и пусто, толок воду в ступе, сам себя щекотал под мышками, уплетал за обе щеки, жертвовал Богу, что не годилось ему самому, в будний день ударял в большой колокол и находил, что так и надо, целился в ворону, а попадал в корову, не плутал только в трех соснах, переливал из пустого в порожнее, скоблил бумагу, марал пергамент, задавал стрекача, куликал, не спросясь броду, совался в воду, оставался на бобах, полагал, что облака из молока, а луна из чугуна, с одного вола драл две шкуры, дурачком прикидывался, а в дураках оставлял других, прыгал выше носа, черпал воду решетом, клевал по зернышку, даровому коню неукоснительно смотрел в зубы, начинал за здравие, а кончал за упокой, в бочку дегтя подливал ложку меду, хвост вытаскивал, а нос у него завязал в грязи, охранял луну от волков, считал, что если бы да кабы у него во рту росли бобы, то был бы не рот, а целый огород, по одежке протягивал ножки, всегда платил той же монетой, на все чихал с высокого дерева, каждое утро драл козла. Отцовы щенки лакали из его миски, а он ел с ними. Он кусал их за уши, а они ему царапали нос, он им дул в зад, а они его лизали в губы.

И знаете что, дети мои, чтоб вам допиться до белой горячки? Этот маленький потаскун щупал своих нянек почем зря и вверху и внизу, и спереди и сзади и стал уже задавать работу своему гульфику. А няньки ежедневно украшали его гульфик пышными букетами, пышными лентами, пышными цветами, пышными кистями и развлекались тем, что мяли его в руках, точно пластырь, свернутый в трубочку; когда же у гульфика ушки становились на макушке, няньки покатывались со смеху – видно было, что эта игра доставляла им немалое удовольствие.

Одна из них называла его втулочкой, другая – булавочкой, третья – коралловой веточкой, четвертая – пробочкой, пятая – затычечкой, коловоротиком, сверлышком, буравчиком, подвесочком, резвунчиком‑попрыгунчиком, стоячком, красненькой колбаской, яичком‑невеличком.

– Он мой, – говорила одна.

– Нет, мой, – говорила другая.

– А мне ничего? – говорила третья. – Ну так я его отрежу, ей‑ей отрежу!

– Еще чего, отрезать! – говорила четвертая. – Да ведь ему больно будет! Кто же, сударыня, эти штучки детям отрезает? Хочешь, чтобы он бесхвостый вырос?

Сверстники Гаргантюа в тех краях играли в вертушки, и ему тоже смастерили для игры отличную вертушку из крыльев мирбалейской ветряной мельницы.[84]

Глава XII

Об игрушечных лошадках Гаргантюа

Потом, чтобы из него на всю жизнь вышел хороший наездник, ему сделали красивую большую деревянную лошадь, и он заставлял ее гарцевать, скакать, круто поворачивать, брыкаться, танцевать, и все это одновременно; ходить шагом, бегать рысью, сбитой рысью, галопом, иноходью, полугалопом, тропотом, по‑верблюжьему и по‑ослиному. Он заставлял ее менять масть, как иеродиаконы меняют в соответствии с праздниками стихари, и она у него была то гнедой, то рыжей, то серой в яблоках, то мышиной, то саврасой, то чалой, то соловой, то игреневой, то пегой, то буланой, то белой.

Сам Гаргантюа своими руками сделал себе из толстого бревна на колесах охотничью лошадь, из балки от давильного чана – коня на каждый день, а из цельного вяза – мула с попоной, для комнатных игр. Еще было у него около десятка лошадей для подставы и семь почтовых. И всех он укладывал с собой спать.

Однажды, в тот самый день, когда отца Гаргантюа посетили герцог де Лизоблюд и граф де Приживаль, в сопровождении пышной и блестящей свиты к нему приехал сеньор де Скупердяй. Откровенно говоря, помещение оказалось тесновато для такого множества гостей, а уж про конюшни и говорить нечего. По сему обстоятельству дворецкий и конюший вышеупомянутого сеньора де Скупердяй, желая узнать, нет ли где тут свободных стойл, обратились к маленькому Гаргантюа и спросили его украдкой, куда бы поставить строевых коней, ибо они были уверены, что уж ребенок‑то им все выложит. Гаргантюа повел их по главной лестнице замка, а затем через вторую залу и широкую галерею они проникли в большую башню; когда же они стали подниматься еще выше, конюший сказал дворецкому:

– Обманул нас мальчонка: наверху конюшен не бывает.

– Ты ошибаешься, – возразил дворецкий, – мне точно известно, что в Лионе, Бамете[85], Шиноне и в других местах есть такие дома, где конюшни на самом верху. Наверно, где‑нибудь сзади устроен особый выход для посадки. Впрочем, я его еще раз спрошу для верности.

И он обратился к Гаргантюа:

– Куда ты ведешь нас, малыш?

– В стойло, где мои строевые кони, – отвечал тот. – Это совсем близко отсюда: еще несколько ступенек, и все.

И тут он, пройдя еще одну большую залу, подвел их к своей комнате и, распахнув дверь, сказал:

– Вот она, конюшня. Это мой испанский жеребец, это мерин, это лаведанский жеребец, а это иноходец. – С этими словами он протянул им здоровенную балку. – Дарю вам этого фризского скакуна, – объявил он. – Мне его пригнали из Франкфурта, но теперь он ваш. Это добрая лошадка, очень выносливая. Заведите себе еще кречета, пяток испанских легавых да пару борзых, и вы будете грозой всех зайцев и куропаток.

– Святые угодники! – воскликнули те двое. – Вот тебе раз! Что ж ты, милый, дурака валял?

– Да разве я кого‑нибудь из вас валял? – спросил Гаргантюа.

Посудите сами, как в сем случае надлежало поступить дворецкому и конюшему: сквозь землю провалиться от стыда или посмеяться над этим приключением? Когда же они в великом смущении стали спускаться с лестницы, Гаргантюа сказал:

– На приступочке песочек.

– Что такое? – спросили они.

– Откусите дерьма кусочек, – отвечал он.

– Если нынче нас кто‑нибудь захочет вздуть, то это будет напрасный труд, – нас и без того порядком надули, – заметил дворецкий. – Ах, малыш, малыш, славно провел ты нас за нос! Быть тебе когда‑нибудь святейшим владыкою папой!

– Я сам так думаю, – заметил Гаргантюа. – Я буду святейшеством, а ты пустосвятом, а вот из этого свища тоже выйдет изрядный святоша.

– Все может быть, – заметил конюший.

– А вот теперь скажите, – продолжал Гаргантюа, – какого цвета хвост платья у моей матери?

– Про хвост я ничего не могу сказать, – отвечал конюший.

– Сам признался, что ты прохвост, – подхватил Гаргантюа.

– Как так? – спросил конюший.

– Так ли, не так ли, сунь себе в нос пакли, – отвечал Гаргантюа. – Кто слишком много такает, тому птичка в ротик какает.

– Господи помилуй, ну и собеседник нам попался! – воскликнул дворецкий. – Много лет тебе здравствовать, балагур ты этакий, – уж больно ты речист!

Спускаясь второпях с лестницы, дворецкий с конюшим уронили здоровенную балку, которой их нагрузил Гаргантюа.

– Какие же вы после этого наездники, черт бы вас побрал! – воскликнул Гаргантюа. – Вам только на клячах и ездить. Если бы вам предстояло путешествие в Каюзак, что бы вы предпочли: ехать верхом на гусенке или же свинью вести на веревочке?

– Я предпочитаю выпить, – сказал конюший.

Тут они вошли в одну из нижних зал и, застав там остальную компанию, рассказали ей об этом происшествии и чуть не уморили всех со смеху.

Глава XIII

О том, как Грангузье распознал необыкновенный ум Гаргантюа, когда тот изобрел подтирку

К концу пятого года Грангузье, возвратившись после поражения канарийцев[86], навестил своего сына Гаргантюа. Обрадовался он ему, как только мог обрадоваться такой отец при виде такого сына: он целовал его, обнимал и расспрашивал о всяких его ребячьих делах. Тут же он не упустил случая выпить с ним и с его няньками, поговорил с ними о том о сем, а затем стал подробно расспрашивать, соблюдают ли они в уходе за ребенком чистоту и опрятность. На это ему ответил Гаргантюа, что он сам завел такой порядок, благодаря которому он теперь самый чистый мальчик во всей стране.

– Как так? – спросил Грангузье.

– После долговременных и любопытных опытов я изобрел особый способ подтираться, – отвечал Гаргантюа, – самый, можно сказать, королевский, самый благородный, самый лучший и самый удобный из всех, какие я знаю.

– Что же это за способ? – осведомился Грангузье.

– Сейчас я вам расскажу, – отвечал Гаргантюа. – Как‑то раз я подтерся бархатной полумаской одной из ваших притворных, то бишь придворных, дам и нашел, что это недурно, – прикосновение мягкой материи к заднепроходному отверстию доставило мне наслаждение неизъяснимое. В другой раз – шапочкой одной из помянутых дам, – ощущение было то же самое. Затем шейным платком. Затем атласными наушниками, но к ним, оказывается, была прицеплена уйма этих поганых золотых шариков, и они мне все седалище ободрали. Антонов огонь ему в зад, этому ювелиру, который их сделал, а заодно и придворной даме, которая их носила! Боль прошла только после того, как я подтерся шляпой пажа, украшенной перьями на швейцарский манер.

Затем как‑то раз я присел под кустик и подтерся мартовской кошкой, попавшейся мне под руку, но она мне расцарапала своими когтями всю промежность.

Оправился я от этого только на другой день, после того как подтерся перчатками моей матери, надушенными этим несносным, то бишь росным, ладаном.

Подтирался я еще шалфеем, укропом, анисом, майораном, розами, тыквенной ботвой, свекольной ботвой, капустными и виноградными листьями, проскурняком, диванкой, от которой краснеет зад, латуком, листьями шпината, – пользы мне от всего этого было, как от козла молока, – затем пролеской, бурьяном, крапивой, живокостью, но от этого у меня началось кровотечение, тогда я подтерся гульфиком, и это мне помогло.

Затем я подтирался простынями, одеялами, занавесками, подушками, скатертями, дорожками, тряпочками для пыли, салфетками, носовыми платками, пеньюарами. Все это доставляло мне больше удовольствия, нежели получает чесоточный, когда его скребут.

– Так, так, – сказал Грангузье, – какая, однако ж, подтирка, по‑твоему, самая лучшая?

– Вот к этому‑то я и веду, – отвечал Гаргантюа, – сейчас вы узнаете все досконально. Я подтирался сеном, соломой, паклей, волосом, шерстью, бумагой, но –

Кто подтирает зад бумагой,

Тот весь обрызган желтой влагой*.

– Что я слышу? – воскликнул Грангузье. – Ах, озорник ты этакий! Тишком, тишком уже и до стишков добрался?

– А как же, ваше величество! – отвечал Гаргантюа. – Понемножку кропаю, но только от стихоплетства у меня язык иной раз заплетается. Вот, не угодно ли послушать, какая надпись висит у нас в нужнике:

Харкун,

Писун,

Пачкун!

Не раз

Ты клал,

А кал

Стекал

На нас.

Валяй,

Воняй,

Но знай:

В антоновом огне сгорает,

Кто жир

Из дыр

В сортир,

Не подтираясь, низвергает*.

Хотите еще?

– Очень даже хочу, – сказал Грангузье.

– Так вот, – продолжал Гаргантюа:

РОНДО

Мой зад свой голос подает,

На зов природы отвечая.

Вокруг клубится вонь такая,

Что я зажал и нос и рот.

О, пусть в сей нужник та придет,

Кого я жду, опорожняя

Мой зад!

Тогда я мочевой проход

Прочищу ей, от счастья тая;

Она ж, рукой меня лаская,

Перстом умелым подотрет

Мой зад*.

Попробуйте теперь сказать, что я ничего не знаю! Клянусь раками, это не я сочинил стихи, – я слышал, как их читали одной важной даме, и они удержались в охотничьей сумке моей памяти.

– Обратимся к предмету нашего разговора, – сказал Грангузье.

– К какому? – спросил Гаргантюа. – К испражнениям?

– Нет, к подтирке, – отвечал Грангузье.

– А как вы насчет того, чтобы выставить бочонок бретонского, если я вас положу на обе лопатки?

– Выставлю, выставлю, – обещал Грангузье.

– Незачем подтираться, коли нет дерьма, – продолжал Гаргантюа. – А дерьма не бывает, если не покакаешь. Следственно, прежде надобно покакать, а потом уж подтереться.

– Ах, как ты здраво рассуждаешь, мой мальчик! – воскликнул Грангузье. – Ей‑богу, ты у меня в ближайшее же время выступишь на диспуте в Сорбонне, и тебе присудят докторскую степень – ты умен не по летам! Сделай милость, однако ж, продолжай подтиральное свое рассуждение. Клянусь бородой, я тебе выставлю не бочонок, а целых шестьдесят бочек доброго бретонского вина, каковое выделывается отнюдь не в Бретани, а в славном Верроне.

– Потом я еще подтирался, – продолжал Гаргантюа, – головной повязкой, думкой, туфлей, охотничьей сумкой, корзинкой, но все это была, доложу я вам, прескверная подтирка! Наконец шляпами. Надобно вам знать, что есть шляпы гладкие, есть шерстистые, есть ворсистые, есть шелковистые, есть атласистые. Лучше других шерстистые – кишечные извержения отлично ими отчищаются.

Подтирался я еще курицей, петухом, цыпленком, телячьей шкурой, зайцем, голубем, бакланом, адвокатским мешком, капюшоном, чепцом, чучелом птицы.

В заключение, однако ж, я должен сказать следующее: лучшая в мире подтирка – это пушистый гусенок, уверяю вас, – только когда вы просовываете его себе между ног, то держите его за голову. Вашему отверстию в это время бывает необыкновенно приятно, во‑первых, потому, что пух у гусенка нежный, а во‑вторых, потому, что сам гусенок тепленький, и это тепло через задний проход и кишечник без труда проникает в область сердца и мозга. И напрасно вы думаете, будто всем своим блаженством в Елисейских полях герои и полубоги обязаны асфоделям, амброзии и нектару, как тут у нас болтают старухи. По‑моему, все дело в том, что они подтираются гусятами, и таково мнение ученейшего Иоанна Скотта.

Глава XIV

О том, как некий богослов обучал Гаргантюа латыни

Послушав такие речи и удостоверившись, что Гаргантюа отличается возвышенным складом ума и необычайной сметливостью, добряк Грангузье пришел в совершенный восторг. Он сказал его нянькам:

– Филипп, царь македонский, понял, насколько умен его сын Александр, по тому, как ловко он правил конем. А ведь конь этот был лихой, с норовом, так что никто не решался на него сесть, – он сбрасывал всех: одному всаднику шею сломает, другому – ноги, этому голову проломит, тому челюсть вывихнет. Александр наблюдал за всем этим на ипподроме (так называлось то место, где вольтижировали и объезжали лошадей) и наконец пришел к заключению, что лошадь бесится от страха, а боится она своей же собственной тени. Тогда, вскочив на коня, он погнал его против солнца, так что тень падала сзади, и таким способом его приручил. И тут отец удостоверился, что у его сына воистину божественный разум, и взял ему в учители не кого другого, как Аристотеля, которого тогда признавали за лучшего греческого философа. Я же скажу вам, что один этот разговор, который я сейчас вел в вашем присутствии с сыном моим Гаргантюа, убеждает меня в том, что ум его заключает в себе нечто божественное, до того он остер, тонок, глубок и ясен; его надобно только обучить всем наукам, и он достигнет высшей степени мудрости. Того ради я намерен приставить к нему какого‑нибудь ученого, и пусть ученый преподаст ему все, что только мой сын способен усвоить, а уж я ничего для этого не пожалею.

И точно: мальчику взяли в наставники великого богослова, магистра Тубала Олоферна[87], и магистр так хорошо сумел преподать ему азбуку, что тот выучил ее наизусть в обратном порядке, для чего потребовалось пять лет и три месяца. Затем учитель прочел с ним Доната, Фацет, Теодоле и Параболы Алана[88], для чего потребовалось тринадцать лет, шесть месяцев и две недели.

Должно при этом заметить, что одновременно он учил Гаргантюа писать готическими буквами, и тот переписывал все свои учебники, ибо искусство книгопечатания тогда еще не было изобретено.

Большой письменный прибор, который обыкновенно приносил на уроки Гаргантюа, весил более семи тысяч квинталов, его пенал равнялся по величине и объему колоннам аббатства Эне, а чернильница висела на толстых железных цепях, вместимость же ее равнялась вместимости бочки.

Далее Тубал Олоферн прочел с ним De modis significandi [89] с комментариями Пустомелиуса, Оболтуса, Прудпруди, Галео, Жана Теленка, Грошемуцена и пропасть других, для чего потребовалось восемнадцать лет и одиннадцать с лишним месяцев. И все это Гаргантюа так хорошо усвоил, что на экзамене сумел ответить все наизусть в обратном порядке и доказал матери как дважды два, что De modis significandi поп erat scientia .[90]

Далее Тубал Олоферн прочел с ним Календарь, для чего потребовалось верных шестнадцать лет и два месяца, и тут означенный наставник скончался:

В год тысяча четыреста двадцатый

От люэса, что он поймал когда‑то*.

Его сменил еще один старый хрен, магистр Дурако Простофиль, и тот прочел с ним Гугуция, Греческий язык Эберара, Доктринал, Части речи, Quid est, Supplementum, Бестолкования, De moribus in mensa servandis, De quatuor virtutibus cardinalibus Сенеки, Пассаванти cum commento, в праздничные дни Dormi secure и еще кое‑что в этом же роде, отчего Гаргантюа так поумнел, что уж нам с вами никак бы за ним не угнаться.[91]

Глава XV

О том, как Гаргантюа был поручен заботам других воспитателей

Между тем отец стал замечать, что сын его, точно, оказывает большие успехи, что от книг его не оторвешь, но что впрок это ему не идет и что к довершению всего он глупеет, тупеет и час от часу становится рассеяннее и бестолковее.

Грангузье пожаловался на это дону Филиппу де Маре, вице‑королю Папелигосскому, и услышал в ответ, что лучше совсем ничему не учиться, чем учиться по таким книгам под руководством таких наставников, ибо их наука – бредни, а их мудрость – напыщенный вздор, сбивающий с толку лучшие, благороднейшие умы и губящий цвет юношества.

– Коли на то пошло, – сказал вице‑король, – пригласите к себе кого‑нибудь из нынешних молодых людей, проучившихся года два, не больше. И вот если он уступит вашему сыну по части здравомыслия, красноречия, находчивости, обходительности и благовоспитанности, можете считать меня последним вралем.

Грангузье эта мысль привела в восхищение, и он изъявил свое согласие.

Вечером, явившись к ужину, вышеназванный де Маре привел с собой одного из юных своих пажей, Эвдемона[92] из Вильгонжи, аккуратно причесанного, нарядного, чистенького, вежливого, скорее похожего на ангелочка, чем на мальчика, и, обратясь к Грангузье, сказал:

– Посмотрите на этого отрока. Ему еще нет двенадцати. Давайте удостоверимся, кто больше знает: старые празднословы или же современные молодые люди.

Грангузье согласился произвести этот опыт и велел пажу начинать. Тогда Эвдемон испросил дозволения у своего господина, вице‑короля, встал и, держа шляпу в руках, устремив на Гаргантюа свой честный и уверенный взгляд и раскрыв румяные уста, с юношескою скромностью принялся славить его и превозносить: во‑первых, за его добродетели и благонравие, во‑вторых, за ученость, в‑третьих, за благородство, в‑четвертых, за телесную красоту, а засим стал в самых мягких выражениях убеждать его относиться к отцу с особым почтением за то, что отец, мол, сделал все от себя зависящее, чтобы дать сыну наилучшее образование. Под конец он обратился к Гаргантюа с просьбой считать его своим преданнейшим слугою, ибо сейчас он, Эвдемон, просит Небо только об одной, дескать, милости: с Божьей помощью чем‑либо угодить Гаргантюа и оказать ему какую‑либо важную услугу. Вся эта речь была произнесена внятно и громогласно на прекрасном латинском языке, весьма изысканным слогом, скорее напоминавшим слог доброго старого Гракха, Цицерона или же Эмилия[93], чем современного юнца, и сопровождалась подобающими движениями.

Гаргантюа же вместо ответа заревел как корова и уткнулся носом в шляпу, и в эту минуту он был так же способен произнести речь, как дохлый осел – пукнуть.

Грангузье до того взбеленился, что чуть было не убил на месте магистра Дурако. Однако вышеупомянутый де Маре обратился к нему с красноречивым увещанием, и гнев Грангузье утих. Он велел уплатить наставнику жалованье, напоить его по‑богословски, а затем отправить ко всем чертям.

– Эх, хоть бы он нынче нализался, как англичанин[94], и околел, – примолвил Грангузье, – тогда бы уж нам ничего не нужно было ему платить!

Когда магистр Дурако удалился, Грангузье спросил у вице‑короля, кого бы он посоветовал взять в наставники Гаргантюа, и тут между ними было условлено, что эти обязанности примет на себя Понократ, воспитатель Эвдемона, и что они все вместе отправятся в Париж, дабы ознакомиться с тем, как там теперь поставлено обучение французских юношей.

Глава XVI

О том, как Гаргантюа был отправлен в Париж, на какой громадной кобыле он ехал и как она уничтожила босских оводов

В это самое время Файоль, четвертый царь Нумидийский, прислал Грангузье из Африки самую огромную и высоченную кобылу, какую когда‑либо видел свет, поистине чудо из чудес (вы же знаете, что в Африке все – необыкновенное): величиною она была с шесть слонов, на ногах у нее были пальцы, как у лошади Юлия Цезаря[95], уши длинные, как у лангедокских коз, а на заду торчал маленький рог. Масти она была рыжей с подпалинами и в серых яблоках. Но особенно страшен был у нее хвост: он был точь‑в‑точь такой толщины, как столп св. Марса[96], близ Ланже, и такой же четырехугольный, с пучками волос, торчавшими во все стороны, ни дать ни взять как хлебные колосья.

Если вас это удивляет, то еще более удивительными вам должны были бы показаться хвосты скифских баранов, весившие более тридцати фунтов, или же баранов сирийских, к крупу которых (если верить Тено[97]) приходится прилаживать особые тележки для хвоста, – до того он у них длинный и тяжелый. А вот у вас, потаскуны несчастные, таких хвостов нет!

Итак, кобыла была доставлена морем, на трех карраках и одной бригантине, в гавань Олонн, что в Тальмондуа.

При виде ее Грангузье воскликнул:

– Вот и хорошо! На ней мой сын отправится в Париж. Все пойдет как по маслу, ей‑богу! Со временем из него выйдет знаменитый ученый. Ученье, как говорится, – тьма, а неученье – свет.

На другой день Гаргантюа, его наставник Понократ[98] со своими слугами, а также юный паж Эвдемон выпили на дорожку как полагается и тронулись в путь. День выдался солнечный и погожий, а потому Грангузье распорядился, чтобы Гаргантюа надели желтые сапоги, – Бабен именует их полусапожками.[99]

Во все продолжение пути они нимало не скучали и до самого Орлеана все подкреплялись и подкреплялись. Далее путь их лежал через дремучий лес в тридцать пять миль длиной и семнадцать шириной или около того. В этом лесу была тьма‑тьмущая оводов и слепней, представлявших собой истинный бич для несчастных кобылиц, ослов и коней. Но кобыла Гаргантюа честно отомстила за зло, причиненное всей ее родне, применив для этого способ, дотоле никому не приходивший в голову. Как скоро они въехали в указанный лес и на них напали слепни, кобыла привела в действие свой хвост и, начав им размахивать, смахнула не только слепней, но вместе с ними и весь лес. Вдоль, поперек, там, сям, с той стороны, с этой, в длину, в ширину, снизу вверх, сверху вниз она косила деревья, как косарь траву. Словом, не осталось ни леса, ни слепней, – одно ровное поле, и ничего больше.

Гаргантюа это доставило видимое удовольствие, однако ж он не возгордился, – он только сказал своим спутникам:

– Ну, теперь здесь всякому гнусу – тубо‑с!

И с той поры край этот стал называться Бос.

Что же касается закусочки, то путники блохой закусили и больше не просили. И в память этого босские дворяне до сего времени закусывают блохой, да еще и похваливают, да еще и облизываются.

Наконец путники прибыли в Париж, и денька два после этого Гаргантюа отдыхал, пировал со своими друзьями‑приятелями и всех расспрашивал, какие тут есть ученые и какому вину в этом городе отдают предпочтенье.

Глава XVII

О том, как Гаргантюа отплатил парижанам за оказанный ему прием и как он унес большие колокола с Собора Богоматери

Отдохнув несколько дней, Гаргантюа пошел осматривать город, и все глазели на него с великим изумлением: должно заметить, что в Париже живут такие олухи, тупицы и зеваки, что любой фигляр, торговец реликвиями, мул с бубенцами или же уличный музыкант соберут здесь больше народа, нежели хороший проповедник.[100]

И так неотступно они его преследовали, что он вынужден был усесться на башни Собора Богоматери. Посиживая на башнях и видя, сколько внизу собралось народа, он объявил во всеуслышание:

– Должно полагать, эти протобестии ждут, чтобы я уплатил им за въезд и за прием. Добро! С кем угодно готов держать пари, что я их сейчас попотчую вином, но только для смеха.

С этими словами он, посмеиваясь, отстегнул свой несравненный гульфик, извлек оттуда нечто и столь обильно оросил собравшихся, что двести шестьдесят тысяч четыреста восемнадцать человек утонули, не считая женщин и детей.

Лишь немногим благодаря проворству ног удалось спастись от наводнения; когда же они очутились в верхней части Университетского квартала, то, обливаясь потом, откашливаясь, отплевываясь, отдуваясь, начали клясться и божиться, иные – в гневе, иные – со смехом:

– Клянусь язвами исподними, истинный рог, отсохни у меня что хочешь, клянусь раками, ро cab de bious, das dich Gots leiden shend, pote de Christo [101], клянусь чревом святого Кене, ей‑же‑ей, клянусь святым Фиакром Брийским, святым Треньяном, свидетель мне – святой Тибо, клянусь Господней Пасхой, клянусь Рождеством, пусть меня черт возьмет, клянусь святой Сосиской, святым Хродегангом, которого побили печеными яблоками, святым апостолом Препохабием, святым Удом, святой угодницей Милашкой, ну и окатил же он нас, ну и пари ж он придумал для смеха!

Так с тех пор и назвали этот город – Париж, а прежде, как утверждает в кн. IV Страбон, он назывался Левкецией, что по‑гречески означает Белянка, по причине особой белизны бедер у местных дам. А так как все, кто присутствовал при переименовании города, не оставили в покое святых своего прихода, ибо парижане, народ разношерстный и разнокалиберный, по природе своей не только отменные законники, но и отменные похабники, отличающиеся к тому же некоторой заносчивостью, то это дало основание Иоаннинусу де Барранко в книге De copiositate reverentiarum [102] утверждать, что слово парижане происходит от греческого паррезиане, то есть невоздержные на язык.

Засим Гаргантюа осмотрел большие колокола, висевшие на соборных башнях, и весьма мелодично в них зазвонил. Тут ему пришло в голову, что они с успехом могли бы заменить бубенцы на шее у его кобылы, каковую он собирался отправить к отцу с немалым грузом сыра бри и свежих сельдей, а посему он унес колокола к себе.

Тем временем в Париж прибыл на предмет сбора свинины ветчинный командор ордена св. Антония[103]. Он тоже намеревался потихоньку унести колокола, чтобы издали было слышно, что едет командор, и чтобы свиное сало в кладовых заранее дрожало от страха, что его заберут; но, будучи человеком честным, он все же их не похитил, и не потому, чтобы они жгли ему руки, а потому, что они были слегка тяжеловаты.

Не следует, однако, смешивать этого командора с командором бургским, близким моим другом.

Весь город пришел в волнение, а ведь вам известно, какие здесь живут смутьяны: недаром иностранцы удивляются долготерпению, а вернее сказать, тупоумию французских королей, которые, видя, что каждый день от этого происходят беспорядки, не прибегают к крайним мерам для того, чтобы их прекратить. Эх, если б я только знал, где находится гнездо этих еретиков и заговорщиков, я бы их обличил перед лицом всех братств моего прихода!

Так вот, изволите ли видеть, толпа, ошалев и всполошившись, бросилась к Сорбонне, где находился в то время (теперь его уже нет) оракул Левкеции. Ему изложили суть дела и перечислили проистекающие из похищения колоколов неудобства. После того, как были взвешены все pro и contra [104] по фигуре Baralipton, было решено послать к Гаргантюа старейшего и достойнейшего представителя богословского факультета, дабы указать ему на крайние неудобства, сопряженные с потерей колоколов. И, несмотря на возражения со стороны некоторых деятелей университета, доказывавших, что подобное поручение более приличествует ритору, нежели богослову, выбор пал на высокочтимого магистра Ианотуса де Брагмардо.

Глава XVIII

О том, как Ианотус де Брагмардо был послан к Гаргантюа, чтобы получить у него обратно большие колокола

Магистр Ианотус, причесавшись под Юлия Цезаря[105], надев на голову богословскую шапочку, вволю накушавшись пирожков с вареньем и запив святой водицей из погреба[106], отправился к Гаргантюа, причем впереди выступали три краснорожих пристава, которые если уж пристанут, так от них не отвяжешься, а замыкали шествие человек пять не весьма казистых магистров наук, все до одного грязнее грязи.

У входа их встретил Понократ, и вид этих людей привел его в ужас; наконец он решил, что это ряженые, и обратился к одному из вышеупомянутых неказистых магистров с вопросом, что сей маскарад означает. Тот ответил, что они просят вернуть колокола.

Услышав такие речи, Понократ поспешил предупредить Гаргантюа, чтобы он знал, что ему отвечать, и чтобы он незамедлительно принял решение. Получив таковые сведения, Гаргантюа отозвал в сторону Понократа, своего наставника, Филотомия[107], своего дворецкого, Гимнаста, своего конюшего, и, наконец, Эвдемона и попросил у них у всех совета, что ему делать и что отвечать. Все сошлись на том, что гостей должно препроводить в буфетную и напоить их по‑богословски; а дабы старый хрен не кичился тем, что колокола возвращены благодаря его настояниям, решили послать, пока он будет тут бражничать, за префектом города, ректором факультета и викарным епископом и передать им колокола прежде, нежели богослов успеет изложить свою просьбу. Далее решено было предоставить ученому мужу возможность произнести в присутствии вышеуказанных лиц его блестящую речь.

И точно: когда все собрались, богослова ввели в переполненную залу, и он, откашлявшись, начал так.

Глава XIX

Речь магистра Ианотуса де Брагмардо, в которой он обращается к Гаргантюа с просьбой вернуть колокола

– Ках, ках, кха! Мпа dies [108], милостивый государь, тпа dies, et vobis [109], милостивые государи! Как бы это было хорошо, если б вы вернули нам колокола, ибо мы испытываем в них крайнюю необходимость! Кхе, кхе, кха! Много лет тому назад мы не отдали их за большие деньги кагорским лондонцам, равно как и брийским бордосцам[110], коих пленили субстанциональные достоинства их элементарной комплекции, укореневающиеся в земнородности их квиддитативной натуры и порождающие способность разгонять лунный гало и предохранять от стихийных бедствий наши виноградники, то есть, собственно говоря, не наши, но окрестные, а ведь если мы лишимся крепких напитков, то мы утратим и все наше имение и все наше разумение.

Если вы исполните мою просьбу, то я заработаю десять пядей сосисок и отличные штаны, в которых будет очень удобно моим ногам, в противном же случае пославшие меня окажутся обманщиками. А ей‑богу, domine [111], хорошая вещь – штаны, et vir sapiens поп abhorrebit eaт! [112] Ax! Ax! He у всякого есть штаны, это я хорошо знаю по себе! Примите в соображение, domine, что я восемнадцать дней испальцовывал эту блестящую мухоморительную речь. Reddite que sunt Cesaris Cesari, et que sunt Dei Deo. Ibi jacet lepus .[113]

По чести, domine, если вы желаете отужинать со мной in camera, черт побери, charitatis, nos faciemus bonum cherubin. Ego occidi unum porcum, et ego habet bon vino [114]. А из доброго vini не сделать дурной латыни.

Итак, de parte Dei, date nobis clochas nostras [115]. Послушайте, я вам подарю на память от всего нашего факультета sermones de Utino, utinam [116] вы нам отдали наши колокола. Vultis etiam pardonos? Per Diem, vos habebitis et nihil poyabitis .[117]

О милостивый государь, о domine, clochidonnaminor nobis! [118] Ведь это est bonum urbis [119]. В них нуждаются все поголовно. Если вашей кобыле от них польза, следственно, и нашему факультету, que comparata est jumentis insipientibus et similis facta est eis psalmo nescio quo [120], – это у меня где‑то записано на клочке, – et est unum bonum Achilles [121]. Кихи, каха, кха!

Вот я вам сейчас докажу, что вы должны мне вернуть их! Ego sic argumentor:

Omnis clocha clochabilis, in clocherio clochando, clochans clochativo clochare facit clochabiliter clochantes. Parisius habet clochas. Ergo plus .[122]

Ха‑ха‑ха! Недурно сказано! Точь‑в‑точь in tertio prime [123], пo Darii [124] или какому‑то еще. Истинный Бог, когда‑то я мастер был рассуждать, а теперь вот могу только дичь пороть, и ничего мне больше не нужно, кроме доброго вина и мягкой постели. Спину поближе к огню, брюхо поближе к столу, да чтобы миска была до краев!

Ах, domine, прошу вас in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti amen [125], верните нам колокола, и да хранят вас от всех болезней и здравия да ниспошлют вам Господь Бог и Царица Небесная, qui vivit et regnat per omnia secula seculorum, amen! [126] Кихи, каха, кихи, каха, кххха!

Verum enim vero, quando quidem, dubio procul, edepol, quoniam, ita certe, meus Deus fidus [127], город без колоколов – все равно что слепец без клюки, осел без пахвей, корова без бубенчиков. Пока вы нам их не вернете, мы будем взывать к вам, как слепец, потерявший клюку, верещать, как осел без пахвей, и реветь, как корова без бубенчиков.

Некий латинист, проживающий недалеко от больницы, однажды, процитировав светского поэта Балдануса, – то есть, виноват, Понтануса[128], – изъявил желание, чтобы самые колокола были сделаны из перьев, а языки – из лисьих хвостов, иначе, мол, у него от них мозговая колика начинается, когда он плетет свои стихообразные вирши. Но за это самое, туки‑тук, туки‑тук, лясь, хрясь, вверх тормашки, кувырком, его у нас объявили еретиком, – ведь мы еретиков, как блины, печем. А засим, как говорится: «Свидетель, вы свободны!» Valete et plaudite. Calepinus recensui .[129]

Глава XX

О том, как богослов унес свое сукно и как у него началась тяжба с другими сорбоннистами

Когда богослов окончил свою речь, Понократ и Эвдемон залились таким неудержимым хохотом, что чуть было не отдали Богу душу, – точь‑в‑точь как Красс при виде осла, глотавшего репейники, или Филемон, который умер от смеха при виде осла, пожиравшего фиги, приготовленные к обеду. Глядя на них, захохотал и магистр Ианотус, – причем неизвестно, кто смеялся громче, – так что в конце концов на глазах у всех выступили слезы, ибо от сильного сотрясения мозговое вещество отжало слезную жидкость, и она притекла к глазным нервам. Таким образом, они изобразили собой гераклитствующего Демокрита и демокритствующего Гераклита.

Когда же все вволю насмеялись, Гаргантюа обратился за советом к своим приближенным, как ему поступить. Понократ высказал мнение, что блестящего оратора следует еще раз напоить и, ввиду того что он их развлек и насмешил почище самого Сонжекре, выдать ему десять пядей сосисок, упомянутых в его игривой речи, штаны, триста больших поленьев, двадцать пять бочек вина, постель с тремя перинами гусиного пера и весьма объемистую и глубокую миску, – словом, все, в чем, по его словам, он на старости лет нуждался.

Все это и было ему выдано, за исключением штанов, ибо Гаргантюа усомнился, чтобы так, сразу, можно было найти оратору подходящего размера штаны; к тому же Гаргантюа не знал, какой фасон приличествует магистру: с форточкой ли наподобие подъемного и опускного моста[130], которая упрощает задней части отправление естественной потребности, морской ли фасон, упрощающий мочеиспускание, швейцарский ли[131], чтобы пузу было теплее, или же с прорезами, чтобы не жарко было пояснице; а потому он велел заместо штанов выдать оратору семь локтей черного сукна и три локтя белой материи на подкладку. Дрова отнесли ему на дом носильщики; сосиски и миску понесли магистры наук; сукно пожелал нести сам магистр Ианотус. Один из помянутых магистров, по имени Жус Бандуй, заметил, что богослову это не пристало и не подобает, а посему пусть, мол, он передаст сукно кому‑нибудь из них.

– Ах ты, ослина, ослина! – воскликнул Ианотус. – Не умеешь ты выводить заключения in modo et figura [132]. He пошли тебе, видно, впрок Предположения и Parva logicalia! Panus pro quo supponit?

Confuse et distributive [133], – отвечал Бандуй.

– Я тебя не спрашиваю, ослина, quo modo supponit, но pro quo [134]. Ясно, ослина, что pro tibiis meis [135]. Следственно, сукно понесу я, egomet, sicut suppositum portat adpositum .[136]

И он понес его крадучись, как Патлен.

Однако на этом дело не кончилось: старый хрен еще раз торжественно потребовал штаны и сосиски на пленарном заседании в Сорбонне, но ему было в этом решительно отказано на том основании, что, по имеющимся сведениям, он уже все получил от Гаргантюа. Магистр Ианотус возразил, что то было сделано gratis [137] благодаря щедрости Гаргантюа, каковая‑де не освобождает сорбонников от исполнения данных обещаний. Со всем тем ему было сказано, что с ним рассчитались по справедливости и больше он ни шиша не получит.

– По справедливости? – возопил Ианотус. – Да у вас тут ею и не пахнет. Ах, подлецы вы этакие, дрянь паршивая! Свет еще не видел таких мерзавцев, как вы. Уж я‑то знаю вас как свои пять пальцев, – чего же вы припадаете на ногу перед хромым? Ведь я делал всякие пакости вместе с вами. Вот, отсохни у меня селезенка, донесу я ужо королю о тех страшных беззакониях, которые вы здесь замышляете и творите, и пусть на меня нападет проказа, если он не велит всех вас сжечь живьем, как мужеложцев, злодеев, еретиков и соблазнителей, отверженных самим Богом и добродетелью!

За эти слова его привлекли к суду, но он добился отсрочки судебного разбирательства. В общем, тяжба затянулась и тянется доныне. По сему случаю сорбонники дали обет не мыться, а Ианотус и иже с ним дали обет не утирать носа до тех пор, пока не будет вынесен окончательный приговор.

Во исполнение данных обетов они и до сей поры пребывают грязными и сопливыми, ибо суд еще не раскумекал это дело до тонкости. Приговор последует в ближайшие греческие календы, иными словами, никогда не последует, – вы же знаете, что судьи сильнее самой природы и даже своих собственных законов. Так, например, согласно парижским кодексам един Бог властен продолжать что‑либо до бесконечности. Природа сама по себе не создает ничего бессмертного, ибо всему произведенному ею на свет она же сама полагает предел и конец: отniа orta cadunt [138] и т. д. Но усилиями этих крючкотворов разбираемые ими тяжбы становятся бесконечными и бессмертными. Таким образом, они подтверждают справедливость изречения, принадлежащего Хилону Лакедемонянину и вошедшего в поговорку у дельфийцев: нищета – подруга тяжбы[139], а все тяжущиеся – нищие, ибо скорее настанет конец их жизни, нежели конец тому делу, которое они возбудили.

Глава XXI

О том, чем занимался Гаргантюа по расписанию, составленному его учителями‑сорбоннщиками

Спустя несколько дней по прибытии Гаргантюа в Париж колокола были водворены на место, и парижане в знак благодарности за этот великодушный поступок обратились к нему с предложением кормить и содержать его кобылицу, сколько он пожелает, к каковому предложению Гаргантюа отнесся весьма благосклонно, вследствие чего кобылицу отправили в Бьерский лес[140]. Полагаю, впрочем, что теперь ее уже там нет.

После этого Гаргантюа возымел охоту со всем возможным прилежанием начать заниматься под руководством Понократа, но тот для начала велел ему следовать прежней методе: Понократу нужно было уяснить себе, каким способом за столь долгий срок бывшие наставники Гаргантюа ничего не сумели добиться и он вышел у них таким олухом, глупцом и неучем.

Время Гаргантюа было распределено таким образом, что просыпался он обыкновенно между восемью и девятью часами утра, независимо от того, светло на дворе или нет, – так ему предписали наставники‑богословы, ссылавшиеся на слова Давида: Vanum est vobis ante lucem surgere .[141]

Некоторое время он для прилива животных токов болтал ногами, прыгал и валялся в постели, затем одевался глядя по времени года, причем особенной его любовью пользовался широкий и длинный плащ из плотной фризской ткани, подбитый лисьим мехом; потом причесывался альменовским гребнем[142], сиречь пятерней, ибо наставники твердили ему, что причесываться иначе, чиститься и мыться – это значит даром терять время, отведенное для земной жизни.

Засим он испражнялся, мочился, харкал, рыгал, пукал, зевал, плевал, кашлял, икал, чихал, сморкался, как архидьякон, и, наконец, завтракал, а на завтрак, чтобы ему не повредили ни сырость, ни сквозняк, подавались превосходные вареные потроха, жареное мясо, отменная ветчина, чудесная жареная козлятина и в большом количестве ломтики хлеба, смоченные в супе.

Понократ заметил, что, встав с постели, нужно сейчас же проделать некоторые упражнения, а не набрасываться на еду. Но Гаргантюа возразил:

– Как? Разве я недостаточно упражняюсь? Прежде чем встать, я раз семь перевернусь с боку на бок. Неужели этого мало? Папа Александр по совету врача‑еврея[143] делал то же самое и назло завистникам дожил до самой своей смерти. Меня к этому приучили мои бывшие учителя, – они говорили, что завтрак хорошо действует на память, и по этой причине за завтраком, никого не дожидаясь, выпивали. Я от этого чувствую себя прекрасно и только с большим аппетитом ем. Магистр Тубал говорил мне, – а он здесь, в Париже, лучше всех сдал на лиценциата: дело, мол, не в том, чтобы быстро бегать, а в том, чтобы выбежать пораньше; так же точно, если человек хочет быть в добром здоровье, то не следует пить, и пить, и пить бесперечь, как утка, – достаточно выпить с утра. Unde versus :[144]

Беда с утра чуть свет вставать –

С утра полезней выпивать*.

Плотно позавтракав, Гаргантюа шел в церковь, а за ним в огромной корзине несли толстый, засаленный, завернутый в мешок служебник, весивший вместе с салом, застежками и пергаментом не более и не менее как одиннадцать квинталов шесть фунтов. В церкви Гаргантюа выстаивал от двадцати шести до тридцати месс. Тем временем подходил и его домашний священник, весь закутанный, похожий на хохлатую птицу, отлично умевший очищать свое дыхание изрядным количеством виноградного соку. Вместе с Гаргантюа он проборматывал все ектеньи и так старательно их вышелушивал, что зря не пропадало ни одного зерна.

Когда Гаргантюа выходил из церкви, ему подвозили на телеге, запряженной волами, груду четок св. Клавдия[145], причем каждая бусинка была величиною с человеческую голову, и, гуляя по монастырскому дворику, по галереям и по саду, Гаргантюа прочитывал столько молитв, сколько не могли бы прочитать шестнадцать отшельников.

Потом на какие‑нибудь несчастные полчаса он утыкался в книгу, но, по выражению одного комика[146], «душа его была на кухне».

Далее, напрудив полный горшок, он садился обедать, а так как был он от природы флегматиком, то и начинал с нескольких десятков окороков, с копченых бычьих языков, икры, колбасы и других навинопозывающих закусок.

Тем временем четверо слуг один за другим непрерывно кидали ему в рот полные лопаты горчицы; затем он, чтобы предотвратить раздражение почек, единым духом выпивал невесть сколько белого вина. После этого он ел мясо – какое именно, это зависело от времени года, ел сколько влезет и прекращал еду не прежде, чем у него начинало пучить живот.

Зато для питья никаких пределов и никаких правил не существовало, ибо он держался мнения, что границей и рубежом для пьющего является тот миг, когда пробковые стельки его туфель разбухнут на полфута.

Глава XXII

Игры Гаргантюа[147]

Затем Гаргантюа, еле ворочая языком, бормотал самый кончик благодарственной молитвы, выпивал разгонную и ковырял в зубах кабаньей костью, после чего начинал оживленно болтать со слугами. Слуги расстилали зеленое сукно и раскладывали видимо‑невидимо карт, видимо‑невидимо костей и пропасть шашечных досок. Гаргантюа играл:

в свои козыри,

в четыре карты,

в большой шлем,

в триумф,

в пикардийку,

в сто,

в несчастную,

в плутни,

в кто больше десяти,

в тридцать одно,

в триста,

в несчастного,

в перевернутую карту,

в недовольного,

в ландскнехта,

в кукушку,

в пий‑над‑жок‑фор,

в марьяж,

в две карты,

в тарок,

в кто взял, тот проиграл,

в глик,

в онеры,

в мурр,

в шахматы,

в лису,

в фишки,

в коровы,

в белую дамку,

в шашки,

в бабу,

в primus, secundus [148],

в ножик,

в ключи,

в чет и нечет,

в решетку,

в камушки,

в шары,

в башмак,

в сову,

в зайчонка,

в тирлитантэн,

в поросенок, вперед,

в сороку,

в р о жки, р о жки,

в бычка,

в совушку‑сову,

в засмейся, не хочу,

в курочка, клюнь, клюнь,

в расковать осла,

в но, пошел,

в но, но,

в сажусь,

в жмурки,

в дичка,

в догонялки,

в куманечек, дай мне твой

мешочек,

в три кости,

в ник‑нок,

в триктрак,

в марсельские фиги,

в ищи вора,

в драть козла,

в продаем овес,

в раздувай уголек,

в прятки,

в судью живого и

судью мертвого,

в таскай утюги из

печки,

в перепелов,

в щипки,

в грушу,

в пимпомпэ,

в триори,

в круг,

в свинью,

в живот на живот,

в кубики,

в палочки,

в кружок,

в я здесь,

в фук,

в кегли,

в вертуна,

в колачик,

в тронь навоз,

в Анженар,

в шарик,

в волан,

в разбей горшок,

в будь по‑моему,

в палочку,

в булавку,

в хорька,

в бабки,

в замок,

в лунки,

в кожаный мяч,

в пятнашки,

в где ветка?

в сегодня noст,

в развилину дуба,

в чехарду,

в волчью стаю,

в пукни в нос,

в Гильмен, подай копье,

в качели,

в тринадцатого,

в березку,

в муху,

в му‑му, мой бычок,

в мнения,

в девять рук,

в шапифу,

в мосты,

в Колен бриде,

в ворона,

в кокантен,

в Колен майяр,

в мирлимофль,

в сыщика,

в жабу,

в костыль,

в бильбоке,

в ремесла,

в булавочки,

в косточки,

в буку,

в щелчки,

в решето,

в сеем овес,

в обжору,

в мельницу,

в чур меня,

в прыжки,

в под зад коленкой,

в храпуна,

в волчок,

в монаха,

в волка,

в челнок,

в величаем тебя, святой Косма,

в соленый зад,

в голубка,

в прыг через вязанку,

в прыг через кустик,

в фигу,

в пахаря,

в филина,

в стук , стук лбами,

в мертвого зверя,

в выше, выше,

лесенка,

в дохлого поросенка,

в растирай горчицу,

в пикандо,

в ворона,

в жаворонков,

в журавля.

Вволю наигравшись, просеяв, провеяв и проведя свое время сквозь решето, Гаргантюа почитал за нужное немножко выпить, – не больше одиннадцати кувшинов зараз, – а потом сейчас же вытянуться на доброй скамейке или же на доброй мягкой постели да часика два поспать сном праведника.

Пробудившись, он некоторое время протирал глаза. Тут ему приносили холодного вина; пил он его с особым смаком.

Понократ пытался внушить ему, что пить прямо со сна вредно для здоровья.

– Но ведь так жили святые отцы, – возражал Гаргантюа. – Тем более сон у меня от природы какой‑то соленый: во сне я словно все время ем ветчину.

Затем он нехотя принимался за уроки и прежде всего – за молитвы; запасшись четками, чтобы все было чин чином, он садился на старого мула, служившего уже девяти королям, и, бормоча себе под нос и покачивая головой, отправлялся вынуть из западни кролика.

По возвращении он заходил на кухню узнать, что жарится на вертеле.

И ужинал он, – скажу вам по чистой совести, – отлично и часто приглашал к себе кое‑кого из своих соседей, любителей выпить; и он от них не отставал, а они ему рассказывали небывальщины, и старые и новые. Домочадцами его были, между прочим, сеньоры дю Фу[149], де Гурвиль, де Гриньо и де Мариньи.

После ужина снова появлялись в большом количестве прекрасные деревянные евангелия[150], то есть шашечные доски; или дулись в свои козыри, перед тем же как разойтись – в банк, а не то так шли к девицам и по дороге туда и по дороге обратно выпивали и закусывали, выпивали и закусывали. Затем Гаргантюа спал восемь часов кряду.

Глава XXIII

О мет о де, применявшейся Понократом, благодаря которой у Гаргантюа не пропадало зря ни одного часа

Увидев, какой неправильный образ жизни ведет Гаргантюа, Понократ решился обучить его наукам иначе, однако ж на первых порах не нарушил заведенного порядка, ибо он полагал, что без сильного потрясения природа не терпит внезапных перемен. Чтобы у него лучше пошло дело, Понократ обратился к одному сведущему врачу того времени, магистру Теодору, с просьбой, не может ли он наставить Гаргантюа на путь истинный; магистр по всем правилам медицины дал Гаргантюа антикирской чемерицы и с помощью этого снадобья излечил его больной мозг и очистил от всякой скверны. Тем же самым способом Понократ заставил Гаргантюа забыть все, чему его научили прежние воспитатели, – так же точно поступал Тимофей с теми из своих учеников, которые прежде брали уроки у других музыкантов.

Чтобы вернее достигнуть своей цели, Понократ ввел Гаргантюа в общество местных ученых, соревнование с коими должно было поднять его дух и усилить в нем желание заниматься по‑иному и отличиться.

Затем он составил план занятий таким образом, что Гаргантюа не терял зря ни часу: все его время уходило на приобретение полезных знаний.

Итак, вставал Гаргантюа около четырех часов утра. В то время как его растирали, он должен был прослушать несколько страниц из Священного писания, которое ему читали громко и внятно, с особым выражением, для каковой цели был нанят юный паж по имени Анагност[151], родом из Баше. Содержание читаемых отрывков часто оказывало на Гаргантюа такое действие, что он проникался особым благоговением и любовью к Богу, славил Его и молился Ему, ибо Священное писание открывало перед ним Его величие и мудрость неизреченную.

Затем Гаргантюа отправлялся в одно место, дабы извергнуть из себя экскременты. Там наставник повторял с ним прочитанное и разъяснял все, что было ему непонятно и трудно.[152]

На возвратном пути они наблюдали, в каком состоянии находится небесная сфера, такая ли она, как была вчера вечером, и определяли, под каким знаком зодиака восходит сегодня солнце и под каким луна.

После этого Гаргантюа одевали, причесывали, завивали, наряжали, опрыскивали духами и в течение всего этого времени повторяли с ним заданные накануне уроки. Он отвечал их наизусть и тут же старался применить к каким‑либо случаям из жизни; продолжалось это часа два‑три и обыкновенно кончалось к тому времени, когда он был совсем одет.

Затем три часа он слушал чтение.

После этого выходили на воздух и, по дороге обсуждая содержание прочитанного, отправлялись ради гимнастических упражнений в Брак или же шли в луга и там играли в мяч, в лапту, в пиль тригон, столь же искусно развивая телесные силы, как только что развивали силы духовные.

В играх этих не было ничего принудительного: они бросали партию когда хотели и обыкновенно прекращали игру чуть только, бывало, вспотеют или же утомятся. Сухо‑насухо обтерев все тело, они меняли сорочки и гуляющей походкой шли узнать, не готов ли обед. В ожидании обеда они внятно и с выражением читали наизусть изречения, запомнившиеся им из сегодняшнего урока.

Наконец появлялся и господин Аппетит, и все во благовремении садились за стол.

В начале обеда читалась вслух какая‑нибудь занимательная повесть о славных делах старины, – читалась до тех пор, пока Гаргантюа не принимался за вино. Потом, если была охота, чтение продолжалось, а не то так завязывался веселый общий разговор; при этом в первые месяцы речь шла о свойствах, особенностях, полезности и происхождении всего, что подавалось на стол: хлеба, вина, воды, соли, мяса, рыбы, плодов, трав, корнеплодов, а равно и о том, как из них приготовляются кушанья. Попутно Гаргантюа выучил в короткий срок соответствующие места из Плиния, Афинея, Диоскорида, Юлия Поллукса, Галена, Порфирия, Оппиана, Полибия, Гелиодора, Аристотеля, Элиана и других. Чтобы себя проверить, сотрапезники часто во время таких бесед клали перед собой на стол книги вышепоименованных авторов. И все это с такой силой врезалось в память Гаргантюа и запечатлевалось в ней, что не было в то время врача, который знал хотя бы половину того, что знал он.

Далее разговор возвращался к утреннему уроку, а потом, закусив вареньем из айвы, Гаргантюа чистил себе зубы стволом мастикового дерева, ополаскивал руки и глаза холодной водой, после чего благодарил Бога в прекрасных песнопениях, прославлявших благоутробие его и милосердие. Затем приносились карты, но не для игры, а для всякого рода остроумных забав, основанных всецело на арифметике.

Благодаря этому Гаргантюа возымел особое пристрастие к числам, и каждый день после обеда и после ужина он с таким увлечением занимался арифметикой, с каким прежде играл в кости или же в карты. В конце концов он так хорошо усвоил ее теоретически и практически, что даже английский ученый Тунстал[153], коему принадлежит обширный труд, посвященный арифметике, принужден был сознаться, что по сравнению с Гаргантюа он, право, смыслит в ней столько же, сколько в верхненемецком языке.

И не только в арифметике, – Гаргантюа оказывал успехи и в других математических науках, как‑то: в геометрии, астрономии и музыке. В то время как их желудки усваивали и переваривали пищу, они чертили множество забавных геометрических фигур, а заодно изучали астрономические законы.

Потом они пели, разбившись на четыре или пять голосов, или же это было что‑нибудь сольное, приятное для исполнения.

Что касается музыкальных инструментов, то Гаргантюа выучился играть на лютне, на спинете, на арфе, на флейте немецкой о девяти клапанах, на виоле и на тромбоне.

На подобные упражнения тратили около часа; за это время процесс пищеварения подходил к концу, и Гаргантюа шел облегчить желудок, а затем часа на три, если не больше, садился за главные свои занятия, то есть повторял утренний урок чтения, читал дальше и учился красиво и правильно писать буквы античные и новые римские.

По окончании занятий они выходили из дому вместе с конюшим Гимнастом, молодым туреньским дворянином, который давал Гаргантюа уроки верховой езды.

Сменив одежду, Гаргантюа садился на строевого коня, на тяжеловоза, на испанского или же на арабского скакуна, на быстроходную лошадь и то пускал коня во весь опор, то занимался вольтижировкой, заставлял коня перескакивать через канавы, брать барьеры или, круто поворачивая его то вправо, то влево, бегать по кругу.

При этом он ломал, – но только не копья (что может быть глупее такого хвастовства: «Я сломал десять копий на турнире или же в бою», – да это сумеет сделать любой плотник!), – нет, честь и слава тому, кто одним копьем сломит десятерых врагов. Гаргантюа же своим копьем, крепким, негнущимся, со стальным наконечником, ломал ворота, пробивал панцири, валил деревья, поддевал на лету кольца, подхватывал седло, кольчугу, латную рукавицу. Все это он проделывал в полном вооружении.

Насчет того, чтобы погарцевать и, сидя верхом, показать разные фокусы, то тут ему не было равных. Сам феррарский вольтижер по сравнению с ним просто‑напросто обезьяна. Особенно ловко перескакивал он с коня на коня – в мгновение ока и не касаясь земли (такие лошади назывались дезультуарными), в любую сторону, держа в руке копье; при этом в стремя он не ступал и, не прибегая к поводьям, направлял коня, куда ему только хотелось, что в военном искусстве имеет значение немаловажное.

В иные дни он упражнялся с алебардой: размахивал ею с такой силой и так стремительно, круговым движением, ее опускал, что все его стали почитать за настоящего рыцаря, рыцаря‑воина и рыцаря турнирного.

Кроме того, он владел пикой, эспадроном для обеих рук, длинной шпагой, испанской шпагой, кинжалом широким и кинжалом узким; бился в кольчуге и без кольчуги, со щитом обыкновенным, со щитом круглым, завертывая руку в плащ.

Охотился он, верхом на коне, на оленей, козуль, медведей, серн, кабанов, зайцев, куропаток, фазанов, дроф. Играл в большой мяч, подкидывая его ногой или же кулаком. Боролся, бегал, прыгал, но не с разбегу, не на одной ноге и не по‑немецки, ибо Гимнаст находил, что эти виды прыжков бесполезны и не нужны на войне, – он перепрыгивал через канавы, перемахивал через изгороди, взбегал на шесть шагов вверх по стене и таким образом достигал окна, находившегося на высоте копья.

Плавал в глубоких местах на груди, на спине, на боку, двигая всеми членами или же одними ногами; с книгой в руке переплывал Сену, не замочив ни одной страницы, да еще, как Юлий Цезарь, держа в зубах плащ[154]. С помощью одной руки, ценою огромных усилий взбирался на корабль, а оттуда снова вниз головой бросался в воду, доставал дно, заплывал в расселины подводных скал, нырял в пучины и водовороты. Поворачивал судно, управлял им, вел его то быстро, то медленно, по течению, против течения, останавливал судно посреди шлюза, одной рукой вел корабль, а другой орудовал длинным веслом, ставил паруса, влезал по вантам на мачты, бегал по реям, устанавливал буссоль, поворачивал булинь против ветра, руль держал твердо.

Мгновенно выскочив из воды, взбегал на гору и потом так же легко сбегал, лазил по деревьям, как кошка, прыгал с одного на другое, как белка, ломал толстые сучья, как второй Милон. С помощью двух отточенных кинжалов и двух прочных шильев проворно, как крыса, взбирался на кровлю дома, а спускаясь, принимал такое положение, при котором падение не представляло для него опасности.

Метал дротик, железный брус, камень, копье, рогатину, алебарду; натягивал лук; один, без посторонней помощи, заводил осадный арбалет; прицеливался из пищали; ставил на лафет пушку; стрелял на стрельбище в картонную птицу, стрелял снизу вверх, сверху вниз, вперед, вбок и назад, как парфяне.

К высокой башне привязывался канат, спускавшийся до самой земли, и Гаргантюа взбирался по этому канату на руках, а затем спускался с такой быстротою и ловкостью, что вам так не проползти и по ровному лугу.

Между двумя деревьями клали толстую перекладину, и он, держась за нее руками, передвигался взад и вперед, – ноги на весу, – да так быстро, что его и бегом невозможно было догнать.

Чтобы развить грудную клетку и легкие, он кричал, как сто чертей. Однажды я сам был свидетелем, как он, находясь у ворот св. Виктора, звал Эвдемона, и голос его был слышен на Монмартре. Даже голос Стентора[155] во время битвы под Троей не достигал такой мощи.

Для того чтобы Гаргантюа укрепил себе сухожилия, ему отлили из свинца две громадные болванки в восемь тысяч семьсот квинталов весом каждая, – он их называл гирями; он поднимал их с полу и неподвижно держал над головою, по одной в каждой руке, три четверти часа, а то и больше, что обличало в нем силу непомерную.

В брусья он играл с первыми силачами; когда наступал его черед, он держался на ногах необычайно твердо и, как некогда Милон, уступал только наиболее отважным, кому удавалось сдвинуть его с места. В подражание тому же Милону он брал в руку гранат и вызывал желающих отнять у него этот плод.

После подобных занятий его растирали, чистили, меняли на нем одежду, и он не спеша возвращался домой; если же он шел по лугу или по какому‑либо обильному травою месту, то рассматривал деревья и растения и сравнивал их с тем, что о них писали древние ученые, как, например, Теофраст, Диоскорид, Марин, Плиний, Никандр, Макр и Гален, и когда он и его спутники приходили домой, то руки у них были полны трав, поступавших затем в распоряжение юного пажа по имени Ризотом, ведавшего также полольными тяпками, мотыгами, заступами, лопатами, ножами и другими инструментами, необходимыми для правильной гербаризации.

Придя домой, они, пока готовился ужин, повторяли некоторые места из прочитанного, а затем садились за стол.

Надобно заметить, что за обедом, неизменно простым и скромным, Гаргантюа ел, только чтобы заморить червячка, зато ужин бывал обилен и продолжителен, и уж тут он принимал пищу в таком количестве, которое было ему необходимо, дабы подкрепить силы и насытиться, а в этом‑то и состоит правильный режим питания, предписываемый истинной и разумной медициной, меж тем как орава тупоголовых докторишек, у коих от софистической выучки мозги стали набекрень, советует нечто прямо противоположное.

За ужином возобновлялся обеденный урок, и длился он, пока не надоедало; остальное время посвящалось ученой беседе, приятной и полезной.

Прочтя благодарственную молитву, пели, играли на музыкальных инструментах, принимали участие во всякого рода забавах, вроде карт или же костей, так что иной раз обильная трапеза и увеселения длились до тех пор, когда уже надо было идти спать, а иной раз Гаргантюа и его приближенные посещали общество ученых или путешественников, коим довелось побывать в чужих странах.

Темной ночью, перед сном, выходили на самое открытое место во всем доме, смотрели на небо, наблюдали кометы, если таковые были, или положение, расположение, противостояние и совпадение светил.

Затем Гаргантюа в кратких словах рассказывал по способу пифагорейцев наставнику все, что он прочитал, увидел, узнал, сделал и услышал за нынешний день.

Засим молились Господу Творцу, выражали Ему свою любовь, укреплялись в вере, славили Его бесконечную благость и, возблагодарив Его за минувшее, предавали себя Его милосердию на будущее.

После этого ложились спать.

Глава XXIV

О том, как Гаргантюа проводил время в дождливую погоду

Если выпадали дождливые и ненастные дни, то все время до обеда проводили как обыкновенно, с тою, однако же, разницей, что, дабы перебороть непогоду, разводили веселый и яркий огонь. Но после обеда гимнастика отменялась, все оставались дома и в апотерапических целях убирали сено, кололи и пилили дрова, молотили хлеб в риге; потом занимались живописью и скульптурой или же возрождали старинную игру в кости, руководствуясь тем, как ее описал Леоник[156] и как играет в нее добрый наш друг Ласкарис[157]. Во время игры вызывали в памяти те места из древних авторов, где есть о ней упоминание или же связанное с нею уподобление.

А то ходили смотреть, как плавят металлы, как отливают артиллерийские орудия, ходили к гранильщикам, ювелирам, шлифовальщикам драгоценных камней, к алхимикам и монетчикам, в ковровые, ткацкие и шелкопрядильные мастерские, к часовщикам, зеркальщикам, печатникам, органщикам, красильщикам и разным другим мастерам и, всем давая на выпивку, получали возможность изучить ремесла и ознакомиться со всякого рода изобретениями в этой области.

Ходили на публичные лекции, на торжественные акты, на состязания в искусстве риторики, ходили слушать речи, ходили слушать знаменитых адвокатов и проповедников.

Посещали залы и помещения для фехтования, и там Гаргантюа состязался с мастерами и доказывал им на деле, что он владеет любым родом оружия нисколько не хуже, а, пожалуй, даже и лучше, чем они.

Вместо того чтобы составлять гербарий, они посещали лавки москательщиков, продавцов трав, аптекарей, внимательнейшим образом рассматривали плоды, корни, листья, смолу, семена, чужеземные мази и тут же изучали способы их подделки.

Ходили смотреть акробатов, жонглеров, фокусников, причем Гаргантюа следил за их движениями, уловками, прыжками и прислушивался к их краснобайству, особое внимание уделяя шонийцам пикардийским, ибо то были прирожденные балагуры и великие мастера по части втирания очков.

Вернувшись домой, они ели за ужином меньше, чем в другие дни, и выбирали пищу сухую и не жирную, дабы тем самым обезвредить влияние сырого воздуха, коим дышит тело, и дабы на их здоровье не сказалось отсутствие обычных упражнений.

Так воспитывался Гаргантюа, с каждым днем оказывая все большие успехи и, понятное дело, извлекая из постоянных упражнений всю ту пользу, какую может извлечь юноша, в меру своего возраста сметливый; упражнения же эти хоть и показались ему на первых порах трудными, однако с течением времени сделались такими приятными, легкими и желанными, что скорее походили на развлечения короля, нежели на занятия школьника.

Со всем тем Понократ, чтобы дать Гаргантюа отдохнуть от сильного умственного напряжения, раз в месяц выбирал ясный и погожий день, и они с утра отправлялись за город: в Шантильи, в Булонь, в Монруж, в Пон‑Шарантон, в Ванв или же в Сен‑Клу. Там они проводили целый день, веселясь напропалую: шутили, дурачились, в питье друг от дружки не отставали, играли, пели, танцевали, валялись на зеленой травке, разоряли птичьи гнезда, ловили лягушек, раков, перепелов.

И хотя этот день проходил без чтения книг, но и он проходил не без пользы, ибо на зеленом лугу они читали на память какие‑нибудь занятные стихи из Георгик Вергилия, из Гесиода, из Рустика [158] Полициано, писали на латинском языке шутливые эпиграммы, а затем переводили их на французский язык в форме рондо или же баллады.

Во время пиршества они, следуя указаниям Катона в De re rust. [159] и Плиния, с помощью трубочки, сделанной из плюща, выцеживали из разбавленного вина воду, промывали вино в чане с водой, а затем пропускали его через воронку, перегоняли воду из одного сосуда в другой или же изобретали маленькие автоматические приспособления, то есть такие, которые двигаются сами собой.

Глава XXV

О том, как между лернейскими пекарями и подданными Гаргантюа возгорелся великий спор, положивший начало кровопролитным войнам

В эту пору, а именно в начале осени, когда на родине Гаргантюа идет сбор винограда, местные пастухи сторожили виноградники и смотрели, чтобы скворцы не клевали ягод.

В это самое время по большой дороге не то на десяти, не то на двенадцати подводах лернейские пекари везли в город лепешки.

Помянутые пастухи вежливо попросили пекарей продать им по рыночной цене лепешек. А ведь надобно вам знать, что для людей, страдающих запором, виноград со свежими лепешками – это воистину пища богов, особливо «пино», «фьер», «мюскадо», «бикан» или же «фуарар»; от этого кушанья их так несет, что они иной раз не успевают донести до отхожего места, – вот почему их зовут недоносками.

Просьбу пастухов пекари не соизволили удовлетворить, – более того, они начали изрыгать на них самую зазорную брань: обозвали их беззубыми поганцами, рыжими‑красными – людьми опасными, ёрниками, за…рями, прощелыгами, пролазами, лежебоками, сластенами, пентюхами, бахвалами, негодяями, дубинами, выжигами, побирушками, задирами, франтами – коровьи ножки, шутами гороховыми, байбаками, ублюдками, балбесами, оболдуями, обормотами, пересмешниками, спесивцами, голодранцами, с…ными пастухами, г…ными сторожами, присовокупив к этому и другие оскорбительные названия и прибавив, что они, мол, хороши с отрубями да с мякиной, а такие вкусные лепешки не про них писаны.

В ответ на подобные оскорбления один из пастухов, по имени Фрожье, юноша именитый и достойный, кротко заметил:

– С чего это вы стали так нос задирать? Скажите пожалуйста! Бывало, раньше сколько угодно продавали, а нынче не желаете? Это не по‑добрососедски, мы с вами так не поступаем, когда вы приезжаете покупать нашу отборную пшеницу, из которой вы печете пирожки и лепешки. А мы еще хотели дать вам за них винограду в придачу! Нет, клянусь раками, вы потом пожалеете. Не зарекайтесь, вам еще придется с нами дело иметь, а мы вот так же с вами обойдемся, – тогда вы меня вспомните.

На это Марке[160], великий жезлоносец братства пекарей, ему сказал:

– Что это ты нынче уж больно распетушился? Видно, проса на ночь наелся. А ну, поди сюда, я тебе дам лепешку!

Тут Фрожье, ничего не подозревая, приблизился к нему и достал из‑за пояса монету, ибо он был уверен, что Марке продаст ему лепешек; однако вместо лепешек он получил кнутом по ногам, да так, что на них тотчас же выступили рубцы. Засим Марке попытался улепетнуть, но в эту минуту Фрожье, истошным голосом завопив: «Караул!» – запустил в него здоровенной дубиной, которая была у него под мышкой, и угодил прямо в шов лобной кости, над правой височной артерией, так что Марке замертво свалился с кобылы.

Тем временем сбежались хуторяне, сбивавшие поблизости длинными шестами орехи, и начали молотить пекарей, как недоспелую рожь. Заслышав крики Фрожье, налетели со своими пращами другие пастухи и пастушки и принялись осыпать пекарей градом камней. В конце концов они догнали пекарей и отняли у них штук шестьдесят лепешек, заплатив им, однако ж, по обычной цене и надавав им в придачу орехов и три корзины белого винограду. Пекари помогли тяжко раненному Марке сесть верхом, а затем двинулись, но уже не в Парелье, а обратно в Лерне, и тут с языка у них сорвались мрачные и недвусмысленные угрозы сейийским и синейским хуторянам и пастухам.

А пастухи и пастушки досыта наелись лепешек и отменного винограду, потом заиграла приятная для слуха волынка, и они начали веселиться, со смехом вспоминая заносчивых пекарей, которым так не повезло, очевидно, потому, что они нынче не с той ноги встали, а что касается Фрожье, то ему с крайним тщанием промыли раны на ногах соком простого винограда, и он тут же выздоровел.

Глава XXVI

О том, как жители Лерне под предводительством короля Пикрохола[161] без объявления войны напали на пастухов Гаргантюа

Пекари, как скоро возвратились в Лерне, так прямо, не пивши, не евши, отправились в Капитолий[162], принесли жалобу своему королю Пикрохолу Третьему, показали ему сломанные корзины, измятые шляпы, разорванные плащи, раздавленные лепешки, а главное, тяжелораненого Марке, и объявили, что это дело рук пастухов и хуторян Грангузье, которые‑де учинили побоище на большой дороге, за Сейи.

Все это привело короля в совершенное неистовство, и, даже не потрудившись доискаться причины, он велел кликнуть по всей стране клич, чтобы в полдень все под страхом смертной казни через повешение явились в полном вооружении на главную площадь, что возле королевского замка. В подтверждение сего приказа он велел бить в барабаны по всем улицам города, а сам в это время, пока ему готовили обед, пошел распорядиться, чтобы все орудия были поставлены на лафеты, чтобы знамя его и орифламма были развернуты и чтобы всего было запасено вдоволь: как военного снаряжения, так и провианта.

За обедом король подписал назначения. Согласно его указу сеньор Плюгав должен был принять командование авангардом, насчитывавшим шестнадцать тысяч четырнадцать пищальников и тридцать пять тысяч одиннадцать добровольцев. Обер‑шталмейстеру Фанфарону было поручено командовать артиллерией, располагавшей девятьюстами четырнадцатью тяжелых медных орудий, пушек, двойных пушек, василисков, серпантин, кулеврин, бомбард, фальконетов, пасволанов, спиролей и других орудий. Арьергард был отдан под начало герцогу Грабежи. Над главными силами приняли командование сам король и принцы королевской крови.

Когда же войско было более или менее приведено в боевой порядок, то, прежде чем выступить в поход, решено было выслать отряд легкой кавалерии численностью в триста всадников под командой военачальника Жру, с целью обследовать местность и удостовериться, нет ли где‑нибудь засады. Однако ж тщательная разведка показала, что кругом царят тишина и спокойствие, и никаких воинских частей она не обнаружила.

Получив таковые сведения, Пикрохол приказал всем сей же час становиться под знамена.

И тут сразу все смешалось: Пикрохолово воинство в беспорядке и впопыхах устремилось вперед, все на своем пути ломая и круша и не щадя ни бедного, ни богатого, ни храмов, ни жилищ. Угоняли быков, коров, волов, бычков, телок, овец, баранов, козлов и коз, кур, каплунов, цыплят, гусят, гусаков, гусынь, хряков, свиней, подсвинков, сбивали орехи, обрывали виноград, уносили с собой целые лозы, отрясали плодовые деревья. Бог знает что они творили, и никто не оказывал им ни малейшего сопротивления; все сдавались на милость победителей и молили только о том, чтобы победители обходились с ними по‑человечески, приняв в соображение, что подданные Грангузье исстари были для них добрыми и дружественными соседями и никогда не чинили им ни обид, ни оскорблений, те же, мол, здорово живешь, так их утесняют, а ведь Бог‑то за такие дела наказывает неукоснительно. В ответ на эти предостережения враги твердили одно: они, мол, хотят научить их, как нужно есть лепешки.

Глава XXVII

О том, как некий монах из Сейи спас от неприятеля монастырский фруктовый сад

Так, буйствуя и бесчинствуя, промышляя разбоем и грабежом, дошли они наконец до Сейи и принялись обирать до нитки мужчин и женщин и хватать все, что попадалось под руку: ничем они не брезгали и ничем не гнушались. Почти во всех домах свирепствовала чума, однако ж они врывались всюду, все решительно отбирали, и при этом никто из них не заразился, а это случай исключительный, ибо священники, викарии, проповедники, лекари, хирурги и аптекари, навещавшие, лечившие, пользовавшие, исповедовавшие и увещевавшие больных, все до одного заразились и умерли, а к этим чертовым грабителям и убийцам никакая зараза не приставала. Что это за притча, господа? Право, тут есть над чем призадуматься.

Разграбив селение, они с шумом и грохотом двинулись к аббатству, однако же аббатство оказалось на запоре: по сему обстоятельству главные силы двинулись дальше, к Ведскому броду, а семь отрядов пехоты и две сотни копейщиков остались для того, чтобы, сломав садовую ограду, произвести полное опустошение на виноградниках.

Бедняги монахи не знали, какому святому молиться. На всякий случай они стали звонить ad capitulum capitulantes [163]. На этом совете было решено устроить торжественную процессию, а также молебствие с чтением особых молитв contra hostium insidias [164] и с прекрасными песнопениями pro pace .[165]

В то время в аббатстве находился монах по прозванию брат Жан Зубодробитель, человек молодой, прыткий, щеголеватый, жизнерадостный, разбитной, храбрый, отважный, решительный, высокий, худощавый, горластый, носатый, мастак отбарабанить часы, отжарить мессу и отвалять вечерню, – одним словом, самый настоящий монах из всех, какими монашество когда‑либо монашественнейше омонашивалось. Помимо всего прочего, по части служебника он собаку съел.

Вот этот‑то самый монах, услышав шум, производимый неприятелем на виноградниках, вышел узнать, в чем дело; когда же он обнаружил, что враги обрывают виноград и что, таким образом, монастырь лишится годового запаса вина, то побежал на клирос, где в это время монахи с видом литейщиков, у которых от колокола остались одни черепки, тянули:

– I‑im‑pe‑e‑e‑e‑e‑e‑tu‑um i‑ini‑i‑imi‑co‑o‑o‑o‑o‑o‑ru‑um… [166]

– Славные вы певуны‑п…уны, накажи меня Бог! – молвил он. – Только не лучше ли вам спеть:

Прощай, корзины, кончен сбор?

Пусть меня черт возьмет, если они уже не в нашем саду, и так они здорово режут лозы вместе с кистями, что – вот как Бог свят! – нам еще несколько лет придется одни хвостики подбирать. Ах ты, Господи, что же мы теперь, горемычные, пить‑то будем? Боже милостивый, da mihi potum! [167]

Тут заговорил настоятель:

– Что здесь нужно этому пьянчуге? Отведите его в темницу! Как он смеет мешать нам воспевать Богу?

– Не должно мешать ни воспеванию, ни воспиванию, – возразил монах. – Ведь вы сами, отец настоятель, любите хорошее вино, как и всякий порядочный человек. Ни один благородный человек не станет хулить вино, – такая у нас, у монахов, существует апофтегма[168]. А эти ваши песнопения, ей‑богу, сейчас не ко времени! Почему же тогда в пору жатвы и сбора винограда у нас читаются краткие часы, а в течение всей зимы – длинные? Блаженной памяти покойный брат наш Масе Пелос, истинный ревнитель благочестия (пусть меня черт унесет, если я вру!), объяснял мне это, сколько я помню, так: летом и осенью мы‑де отжимаем виноград и делаем вино, зимой же мы его потребляем. Слушайте меня, все любители хмельного: с нами Бог, за мной! Пусть меня спалит антонов огонь, если я хоть разок дозволю хлебнуть тем из вас, которые не помогут мне отбить виноградник! Мать честная, да ведь это же церковное достояние! Но только вот что: святой Фома Английский[169] решился умереть за церковное достояние. Дьявольщина! Стало быть, если и я за него умру, меня тоже причислят к лику святых? Нет уж, я умирать не стану, пусть лучше по моей милости будут помирать другие.

С этими словами он скинул рясу и схватил перекладину от ясеневого креста: перекладина была длинная, как копье, и толстая, как здоровенный кулак; в некоторых местах на ней были нарисованы лилии, ныне почти уже стершиеся. Итак, сделав из своей рясы перевязь, он вышел в одном подряснике и, взмахнув перекладиною от креста, внезапно ринулся на врагов, а враги между тем, нарушив боевой порядок, без знамен, без трубача и барабанщика обирали в саду виноград, ибо знаменщики прислонили знамена и стяги к стене, барабанщики продырявили с одного боку барабаны, чтобы было куда сыпать виноград, в трубы тоже понапихали гроздий, – словом, все разбрелись кто куда, и вот брат Жан, не говоря худого слова, обрушился на них со страшною силой и, по старинке колотя их по чему ни попало, стал расшвыривать, как котят. Одних он дубасил по черепу, другим ломал руки и ноги, третьим сворачивал шейные позвонки, четвертым отшибал поясницу, кому разбивал нос, кому ставил фонари под глазами, кому заезжал по скуле, кому пересчитывал зубы, кому выворачивал лопатки, иным сокрушал голени, иным вывихивал бедра, иным расплющивал локтевые кости.

Кто пытался укрыться среди густолиственных лоз, тому он, как собаке, перебивал спинной хребет и переламывал крестец.

Кто пытался спастись бегством, тому он ударом по ламбдовидному шву раскалывал на куски черепную коробку.

Кто лез на дерево, полагая, что там безопаснее, тому он загонял перекладину в прямую кишку.

Если кто‑нибудь из его старых знакомцев кричал: «Эй, брат Жан, брат Жан, друг мой милый, я сдаюсь!» – то он говорил: «Да у тебя другого выхода нет. Сдавай заодно и свою душу чертовой матери!» И тут же его ухлопывал.

Смельчаку, который решался с ним переведаться, он охотно показывал силу мышц своих, а именно пробивал ему средогрудную перегородку и сердце. Кого ему не удавалось поддеть под ребро, тому он выворачивал желудок, и смерть наступала мгновенно. Иных он со всего размаху бил по пупку, и у них вываливались кишки. Иным протыкал мошонку и задний проход. Свет еще не видел столь ужасного зрелища, можете мне поверить!

Одни взывали: «Святая Варвара[170]!»

Другие: «Святой Георгий!»

Третьи: «Святая Недотрога!»

Четвертые: «Кюносская Божья Матерь! Лоретская! Благовестница! Ленуйская! Ривьерская!»

Одни поручали себя св. Иакову.

Другие прибегали под покров шамберийской плащаницы, которая, кстати сказать, три месяца спустя сгорела дотла, так что от нее ровно ничего не осталось.

Третьи – под покров плащаницы кадуинской.[171]

Четвертые поручали себя Иоанну Предтече Анжелийскому.

Пятые – св. Евтропию Сентскому, св. Месму Шинонскому, св. Мартину Кандскому, св. Клавдию Синейскому, жаварзейским святыням и разным другим святым, помельче.

Одни умирали, ничего не говоря, другие говорили, но не умирали. Одни умирали говоря, другие, умирая, говорили.

Иные громко кричали: «Исповедника! Исповедника! Confiteor! Miserere! In manus!» [172]

Услышав громкие стоны поверженных, настоятель со всею братией направился в сад; когда же они увидели этих несчастных, смертельно раненных, распростертых среди виноградных лоз, то поспешили некоторых из них исповедать. А пока иеромонахи возились с исповедью, молодые послушники побежали к брату Жану спросить, не могут ли они чем‑либо ему помочь. Он же на это ответил, что нужно дорезать тех, кто валяется на земле. Тогда послушники, развесив долгополые свои подрясники на изгороди, принялись дорезывать и приканчивать тех, кого он уходил насмерть. И знаете, каким оружием? Просто‑напросто резачками, маленькими ножичками, которыми дети в наших краях шелушат зеленые орехи.

Затем брат Жан стал со своею перекладиною у стены, возле самого того места, где она была проломлена неприятелем. Кое‑кто из послушников уже успел растащить по своим кельям знамена и стяги себе на подвязки. Когда же те, кто исповедался, попытались юркнуть в пролом, брат Жан стал их приканчивать одного за другим, да еще приговаривал:

– Кто исповедался, покаялся и получил отпущение грехов, те – прямым путем в рай, прямым, как серп, как спина у горбуна!

Так благодаря его отваге были перебиты враги, проникшие в монастырский сад, перебиты все до одного, а их тут было тринадцать тысяч шестьсот двадцать два человека, не считая, как водится, женщин и детей.

Даже отшельник Можис, о котором говорится в Деяниях четырех сыновей Эмона, и тот, пойдя со своим посохом на сарацин, не выказал такой доблести, как наш монах, с перекладиною от креста вышедший на врагов.

Глава XXVIII

О том, как Пикрохол взял приступом Ларош‑Клермо, а равно и о том, как тяжело и прискорбно было Грангузье начинать войну

Как уже было сказано, монах продолжал расправляться с теми, кто ворвался в монастырский сад; Пикрохол между тем, с великою поспешностью пройдя со своими войсками Ведский брод, вступил в Ларош‑Клермо, и там ему не оказали никакого сопротивления, а так как дело было ночью, то он порешил расположиться здесь со своими войсками на ночлег, дабы зуд его гнева на время утих.

Поутру Пикрохол взял приступом городской вал и замок, а затем отлично укрепил этот замок и снабдил его боевыми припасами, ибо он полагал, что в случае, если на него нападут, лучше всего ему отсидеться именно здесь, так как благодаря своему расположению и местоположению замок обладал не только искусственными, но и естественными укреплениями.

И тут мы его и оставим и обратимся к доброму нашему Гаргантюа, который усердно изучает полезные науки, чередуя занятия с атлетическими упражнениями, и к его отцу, доброму старику Грангузье, а старик между тем только сейчас поужинал и греется у весело и ярко пылающего огня, чертит на стенках очага обгоревшим концом палки, коей размешивают угли, и, пока жарятся каштаны, рассказывает жене и всем домочадцам про доброе старое время.

В эту самую пору к нему прибежал один из пастухов, стороживших виноградники, по имени Пило, и подробно рассказал о том, что в его землях и владениях бесчинствует и разбойничает король Лернейский Пикрохол и что он разграбил, разорил, опустошил всю страну, за исключением Сейийского сада, который брат Жан Зубодробитель сумел отстоять только благодаря своей храбрости; ныне же упомянутый король обретается‑де в Ларош‑Клермо и вместе со своими воинами тщится елико возможно укрепить его.

– Увы! увы! – воскликнул Грангузье. – Что же это такое, добрые люди? Сон это или явь? Пикрохол, мой старый и неизменный друг, связанный со мною узами родства и свойства, напал на меня! Кто подвигнул его на это? Кто его подстрекнул? Кто его подбил? Кто ему подал такой совет? Ох, ох, ох, ох, ох! Боже, Спаситель мой, помоги мне, просвети меня, научи! Клятвенно уверяю Тебя, под страхом лишиться Твоего заступления, что никогда я никаких огорчений ему не доставлял, подданным его не досаждал, земель его не грабил. Напротив того, я никогда не отказывал ему ни в войске, ни в деньгах, ни в поддержке, ни в совете; во всех случаях жизни я старался быть ему полезен. Нет, верно, лукавый его попутал, коли мог он так меня изобидеть. Господи Боже мой, Ты знаешь мои помыслы, зане от Тебя ничто не утаится! В случае если он повредился в уме и Ты назначил мне в удел образумить его, то подай мне сил и уменья мирным путем вновь привести его под начало святой Твоей воли. Ох, ох, ох! Добрые люди, друзья мои и верные слуги! Ужели я вынужден буду докучать вам просьбами о помощи? Увы мне! На старости лет я только покоя и жаждал, всю жизнь я только к миру и стремился. Но, видно, придется и мне облечь панцирем мои несчастные плечи, слабые и усталые, и взять в дрожащие руки булаву и копье, дабы защитить и оградить несчастных моих подданных. Так мне подсказывает здравый смысл, ибо их трудом я живу, их потом кормлюсь я сам, мои дети и вся моя семья. И все же я не пойду на Пикрохола войной до тех пор, пока не испробую всех мирных способов и средств. Таково мое решение.

Затем он созвал совет, рассказал, как обстоит дело, и решено было на этом совете послать к Пикрохолу какого‑нибудь толкового человека, чтобы тот дознался, с чего это он вдруг распалился гневом и вторгся в земли, на которые у него нет решительно никаких прав; кроме того, было решено послать за Гаргантюа и его приближенными, дабы они выступили на защиту своего отечества и отвели от него беду. Грангузье со всем согласился и отдал надлежащие распоряжения. В частности, он тут же велел своему лакею‑баску[173] как можно скорее ехать к Гаргантюа и написал сыну следующее послание.

Глава XXIX

О чем Грангузье писал к Гаргантюа

«Ты столь прилежно учишься[174], что я долго еще не выводил бы тебя из состояния философического покоя, но вот горе: бывшие мои друзья и союзники не пожалели моей старости и обманули мое доверие. А уж если таково предопределение судьбы, что мне изменили именно те, в ком я особенно был уверен, то и нет у меня иного выхода, как призвать тебя на защиту подданных твоих и по естественному праву принадлежащего тебе достояния. Ибо подобно тому как любое оружие, находящееся вне дома, бессильно, коли и в самом доме некому подать совет, так же точно бесплодно учение и бесполезны советы, ежели они не будут вовремя претворены в жизнь и благой цели своей не достигнут.

Я же не разжигать намерен, но умиротворять, не нападать, но обороняться, не завоевывать, но защищать моих верных подданных и наследственные мои владения от Пикрохола, который ныне, без всякого повода и основания ко мне вторгшись, пошел на меня войной и, неуклонно продолжая злое свое дело, чинит вольным людям обиды нестерпимые.

Я почитаю своим долгом утишить гнев сего тирана, удовольствовав его как могу, и уже не один раз я с дружественными намерениями посылал к нему моих людей, дабы узнать, кто, чем и как его оскорбил, он же отвечает мне тем, что упорно отвергает мирные мои предложения и, кроме собственных своих выгод, знать ничего не хочет. Отсюда следствие, что Вечный Судия оставил ему как единственное кормило собственный его рассудок и волю, – воля же его не может не быть злой, коль скоро он всечасно не руководим божественною благодатью, – и, дабы вернуть ему сознание долга и дабы пробудить в нем совесть, наслал его на меня.

По сему обстоятельству, возлюбленный сын мой, прочитав мое письмо, ты как можно скорее возвращайся и поспеши на помощь не мне (хотя и мне ты должен был бы помочь из естественного чувства сострадания), но твоим подданным, коих ты обязан оградить и спасти. Подвиг сей тебе надлежит свершить ценою возможно меньшего кровопролития, и, таким образом, благодаря наиболее разумным средствам, мерам предосторожности и военным хитростям мы, быть может, сумеем спасти всех наших подданных, и, возвеселившись духом, они возвратятся в свои жилища.

Да будет с тобою, дражайший сын мой, благословение Господа нашего Иисуса Христа.

Поклонись от меня Понократу, Гимнасту и Эвдемону.

Твой отец

Грангузье».

20 сентября.

Глава XXX

О том, как к Пикрохолу был послан Ульрих Галле

Продиктовав и подписав письма, Грангузье приказал правителю своей канцелярии Ульриху Галле[175], человеку неглупому и здравомыслящему, выказавшему свои способности и тонкость суждений при разборе многих запутанных дел, ехать к Пикрохолу и изложить ему все, о чем говорилось на совете.

Добрый Галле тот же час отбыл и, миновав брод, спросил мельника, где обретается Пикрохол; мельник на это ответил, что враги дочиста его обобрали, а что потом они засели в Ларош‑Клермо и что он, мельник, не советует ему следовать далее, а то как бы не наткнуться на дозор, свирепость же врагов безгранична. Ульрих Галле легко этому поверил и заночевал у мельника.

Наутро он был уже у ворот замка и, трубным звуком возвестив о своем прибытии, потребовал, чтобы часовые пропустили его к королю, в интересах коего, дескать, выслушать его речь.

Королю о нем доложили, но король велел ни под каким видом его не пускать, – он вышел сам на крепостной вал и, обратясь к послу, молвил:

– Ну, что там еще? Что ты хочешь сказать?

Тогда посол произнес нижеследующую речь.

Глава XXXI

Речь Галле, обращенная к Пикрохолу

– Из всех поводов к огорчению наиболее важным следует признать тот, когда человеку, который по праву рассчитывал на милость и благорасположение, чинят ущерб и досаду. И не без основания (хотя его и нельзя считать достаточно разумным) многие при таких обстоятельствах, рассудив, что лучше умереть, нежели терпеть подобную низость, и уверившись, что здесь ни силой, ни какими‑либо ухищрениями ничего поделать нельзя, добровольно накладывали на себя руки.

Неудивительно поэтому, что твое вторжение, свидетельствующее о том, что ты преисполнен к моему повелителю, королю Грангузье, вражды и злобы, отягчило его печалью и в крайнее привело замешательство. Удивительно было бы, если б его не взволновали чудовищные беззакония, чинимые тобою и твоими людьми в его владениях над его подданными, беззакония, неслыханные по своей бесчеловечности, которые он принимает особенно близко к сердцу потому, что подданных своих он любит такою нежною любовью, какой ни один смертный от века еще не любил. Однако ж, говоря по чистой совести, еще тяжелее ему сознавать, что все эти злодейства и утеснения чинятся именно тобою и твоими людьми, ибо и ты и твои деды и прадеды испокон веков водили дружбу с ним самим и с предками его, и дружбу эту, до сего времени нерушимую, вы поддерживали, хранили и берегли, как святыню, так что не только он и его подданные, но и народы чужеземные, как, например, пуатевинцы, бретонцы, мансонцы, а равно и живущие за Канарскими островами и городом Изабеллою[176], полагали, что легче обрушить небосвод, а преисподнюю вознести до самых хлябей небесных, нежели расторгнуть союз ваш, столь грозный для всех их враждебных замыслов, что никто не решался озлобить кого‑нибудь одного из вас, бросить ему вызов или же нанести урон из страха навлечь на себя гнев другого.

Более того. Слухом об этой священной дружбе полнится вся поднебесная, вследствие чего среди народов, ныне населяющих материк и острова океана, немного найдется таких, которые не почли бы за честь вступить в ваш союз на условиях, вами самими указанных, и которые бы не уважали неприкосновенность ваших объединенных держав в той же мере, как неприкосновенность собственных земель и владений; коротко говоря, никто не запомнит государя или же союз государей, который в свирепости своей и заносчивости осмелился бы посягнуть – я уж не говорю: на ваши земли, но хотя бы на земли союзников ваших, а если, послушавшись необдуманного совета, кто‑нибудь и вознамеривался совершить нападение, то при одном имени и названии вашего союза тотчас же от своего замысла отказывался.

Что же ныне привело тебя в такое неистовство и заставило, расторгнув союз, поправ дружбу, преступив права, с враждебными намерениями вторгнуться в его владения, несмотря на то что ни он сам, ни его подданные ничем перед тобой не провинились, ничем тебе не досадили и гнева твоего не навлекли? Где же верность? Где закон? Где разум? Где человечность? Где страх Господень? Уж не надеялся ли ты скрыть свои злодеяния от горних духов и от Всевышнего, который воздает всякому по делам его? Если ты таковые надежды питаешь, то ты заблуждаешься, ибо от Его суда ничто не утаится. Быть может, таково предопределение судьбы или же таково влияние небесных светил, позавидовавших благополучию твоему и покою? То правда, всему на свете положен конец и предел, и когда что‑либо достигает наивысшей точки, сейчас же и низвергается, ибо долго продержаться в этом положении не может. Таков конец всех, кто, благоденствуя и преуспевая, забывает о благоразумной умеренности.

Но если даже это и было предустановлено и счастью твоему и покою пришел конец, то неужели же это должно было обнаружиться в том, чтобы ты причинил зло моему королю, а ведь он‑то и возвел тебя на престол? Если дому твоему суждено рухнуть, то неужели же необходимо, чтобы, рушась, он упал на очаг того, кто дом твой украсил? Все это так явно выходит за пределы человеческого понимания и так противно здравому смыслу, что разум едва в состоянни это постигнуть, иноземцы же будут отказываться этому верить до тех пор, пока подтвержденные и засвидетельствованные последствия не убедят их, что нет ничего святого и священного для того, кто отошел от Бога и от разума и отдался на волю дурных страстей.

Если бы мы причинили какой‑либо ущерб твоим подданным или же твоим владениям; если бы мы оказали покровительство твоим недругам; если бы мы не помогли тебе в твоих начинаниях; если бы мы затронули твою честь и доброе имя; вернее сказать, если бы лукавый, стараясь подбить тебя на злое дело и являя твоему взору всякие обманчивые подобия и призрачные видения, оклеветал нас и вселил в тебя подозрение, что мы совершили по отношению к тебе нечто недостойное нашей старинной дружбы, – то прежде всего тебе надлежало бы узнать всю правду, а потом объявить о своем неудовольствии нам, и мы постарались бы ублаготворить тебя таким образом, что тебе нечего было бы больше желать. Но, Боже правый, как же ты поступил? Ужели ты и впрямь задумал, по примеру всех вероломных тиранов, разграбить и разорить королевство моего повелителя? Ужели ты почитал его за такого труса и глупца, ужели ты полагал, что он так беден людьми, деньгами, мудрыми советчиками и искусными военачальниками, что не захочет и не сможет дать отпор беззаконному твоему нашествию?

Сей же час уходи отсель, уходи навсегда, и чтобы завтра ты уже вступил в пределы своей державы, дорогою же никаких беспорядков не производи и насилий не чини, да уплати тысячу золотых безантов за убытки, которые мы через тебя понесли. Половину указанной суммы пришли нам завтра; половину – к ближайшим майским идам, а в качестве заложников оставь нам на это время герцогов де Пустомель, де Карапуз и де Шваль, а также принца де Парша и виконта де Вши.

Глава XXXII

О том, как Грангузье для достижения мира велел возвратить лепешки

На этом кончил свою речь Галле, но Пикрохол на все его доводы ответил так:

Придите и возьмите , придите и возьмите! Они у меня молодцы ребята. Они вам наделают лепешек.

Тогда Галле возвратился к Грангузье и увидел, что тот с непокрытой головой стоит на коленях в углу своей комнаты и молит Бога укротить гнев Пикрохола и образумить его, чтобы не нужно было применять насилие. Заметив вошедшего Галле, добряк Грангузье сказал:

– А, это ты, друг мой? Ну, что нового, что нового?

– Все вверх дном, – отвечал Галле. – У этого человека ум за разум зашел, сам Господь от него отступился.

– Так, друг мой, – сказал Грангузье, – но как же он объясняет свои бесчинства?

– Он и не дал мне никаких объяснений, – отвечал Галле, – он только проворчал что‑то насчет лепешек. Кто их там знает, – чего доброго, его пекарям досталось от наших пастухов?

– Прежде чем вынести окончательное решение, я должен в этом разобраться, – объявил Грангузье.

Он тут же приказал расследовать это дело и установил, что его подданные отняли у пекарей некоторое количество лепешек и что Марке хватили дубиной по голове, но что расплатились они с пекарями по‑честному и что упомянутый Марке первый хлестнул Фрожье кнутом по ногам. Грангузье созвал совет, и все в один голос объявили, что нужно грудью встать на врага. Тем не менее Грангузье сказал:

– Коли все дело в нескольких лепешках, я постараюсь удовлетворить Пикрохола, – уж очень мне не по душе начинать войну.

Затем он осведомился, сколько было взято лепешек, и, узнав, что всего штук шестьдесят, велел напечь их за ночь пять возов и на один из них положить лепешки, приготовленные на лучшем масле, на самых свежих желтках, с наилучшим шафраном и другими пряностями, каковые лепешки предназначались им для Марке, а еще он жаловал Марке семьсот тысяч три филиппа[177] на расплату с лечившими его цирюльниками и сверх того передавал в вечное и безвозмездное владение ему и его наследникам мызу Помардьеру. Отвезти и доставить дары было поручено Ульриху Галле, и по дороге, близ Соле, он велел нарвать как можно больше тростника и камыша, украсить стеблями повозки и каждому вознице дать в руки по стеблю; сам он тоже взял в руки стебель, – этим он желал показать, что они хотят мира и прибыли затем, чтобы его достигнуть.

Подъехав к воротам, они объявили, что их уполномочил Грангузье вести переговоры с Пикрохолом. Пикрохол не велел впускать их и не пожелал сам выйти к ним для переговоров, а велел сказать, что ему недосуг и что если им уж так нужно, пусть потолкуют с военачальником Фанфароном, который в это время устанавливал на крепостной стене орудие. Добрый Галле обратился к нему с такими словами:

– Сеньор! Дабы прекратить междоусобицу и устранить препону, мешающую вам вновь вступить с нами в союз, мы возвращаем вам лепешки, послужившие причиною раздоров. Наши взяли у вас шестьдесят штук, они дали вам за них хорошую цену, но мы из чистого миролюбия возвращаем вам целых пять возов, из коих один поступает в распоряжение Марке, как наиболее пострадавшего. Кроме того, для полного его удовлетворения я ему вручу семьсот тысяч три филиппа, а в возмещение убытков, коего он имеет право с нас требовать, я передам в вечное и безвозмездное владение ему и наследникам его мызу Помардьеру: дарственная – вот она. Итак, ради Создателя, давайте отныне жить в мире, идите себе бодрым шагом домой, верните нам эту крепость, притязать на которую у вас, как вы сами отлично знаете, нет ни малейшего основания, и будем‑те снова друзьями!

Фанфарон передал все до последнего слова Пикрохолу и, еще пуще раззадоривая его, повел с ним такую речь:

– Нагнали мы на мужичье страху! Несчастный пьянчужка Грангузье поди в штаны наложил! Это ему не из бутылочки тянуть, тут надо показать военное искусство. Я так полагаю: лепешки и деньги мы у них возьмем, а сами в кратчайший срок здесь укрепимся и будем продолжать успешно начатое дело. Что они, правда, за дурачка вас принимают? Надеются задобрить своими лепешками? А все оттого, что вы милостиво с ними обходились и держали себя запросто, вот они вас теперь ни во что и не ставят: посади свинью за стол – она и ноги на стол.

– Верно, верно! – сказал Пикрохол. – Ну да я им покажу, истинный Бог, покажу! Как ты сказал, так и поступай.

– Только вот насчет чего я должен вас упредить, – заметил Фанфарон. – У нас здесь с припасами обстоит неважно, съестного маловато. Ежели Грангузье предпримет осаду, я все зубы себе повырву, оставлю штуки три, не больше, и пусть другие последуют моему примеру, а то мы враз всё подберем.

– Нет, – возразил Пикрохол, – еды у нас предостаточно. Зачем мы сюда пришли: нажираться или сражаться?

– Конечно, сражаться, – отвечал Фанфарон, – но только ведь на голодный желудок много не наговоришь прибауток, и где царствует голод, там сила в опале.

– Ну, довольно, довольно! – сказал Пикрохол. – Тащите все, что они привезли.

В ту же минуту у послов были отобраны деньги, лепешки, волы и повозки, а самих послов отослали обратно, не дав им никакого ответа, – им только сказали, чтобы они не подходили близко к крепости, а почему – это, мол, они завтра узнают. Так послы и вернулись, ничего не добившись, и, рассказав Грангузье обо всем, прибавили от себя, что склонить врагов к миру нет никакой надежды и что нужно немедленно объявлять войну не на жизнь, а на смерть.

Глава XXXIII

О том, как некоторые учителя Пикрохола своими необдуманными советами толкнули его на чрезвычайно опасный путь

Как скоро лепешки были отобраны, к Пикрохолу явились герцог де Шваль, граф Буян, военачальник Молокосос и сказали ему:

– Ваше величество! Сегодня вы у нас будете самым счастливым, самым непобедимым государем после Александра Македонского.

– Наденьте шляпы, наденьте шляпы! – сказал Пикрохол.

– Весьма признательны, ваше величество, – сказали они, – мы знаем свое место. Вот наш совет: оставьте здесь небольшой отряд во главе с каким‑нибудь военачальником, – этот гарнизон будет охранять крепость, которая, впрочем, представляется нам и так достаточно защищенной благодаря естественным укреплениям, а также благодаря крепостным стенам, возведенным по вашему почину. Армию свою разделите на две части как вам заблагорассудится. Одна часть обрушится на Грангузье с его войском. В первом же бою она без труда разобьет его наголову. Там вы сможете огрести кучу денег, – у этого мужлана денег уйма. У мужлана, говорим мы, ибо у благородного государя гроша за душой никогда не бывает. Копить – это мужицкое дело. Тем временем другая часть двинется на Они, Сентонж, Ангумуа и Гасконь, а также на Перигор, Медок и Ланды и, не встречая сопротивления, займет города, замки и крепости. В Байонне, в Сен‑Жан‑де‑Люс и в Фуэнтеррабии вы захватите все суда и, держась берегов Галисии и Португалии, разграбите все побережье до самого Лиссабона, а там вы запасетесь всем, что необходимо завоевателю. Испанцы, черт их дери, сдадутся, – это известные ротозеи! Вы переплывете Сивиллин пролив[178] и там на вечную о себе память воздвигнете два столпа, еще более величественных, чем Геркулесовы, и пролив этот будет впредь именоваться Пикрохоловым морем. А как пройдете Пикро‑холово море, тут вам и Барбаросса[179] покорится…

– Я его помилую, – сказал Пикрохол.

– Пожалуй, – согласились они, – но только он должен креститься. Вы не преминете захватить королевства Тунисское, Гиппское, Алжирское, Бону, Кирену, всю Барбарию. Далее вы приберете к рукам Майорку, Менорку, Сардинию, Корсику и другие острова морей Лигурийского и Балеарского. Держась левого берега, вы завладеете всей Нарбоннской Галлией, Провансом, землей аллоброгов, Генуей, Флоренцией, Луккой, а там уж и до Рима рукой подать. Бедный господин папа умрет от страха.

– Клянусь честью, я не стану целовать ему туфлю, – сказал Пикрохол.

– Завоевав Италию, вы предаете разграблению Неаполь, Калабрию, Апулию, Сицилию, а заодно и Мальту. Желал бы я видеть, как эти несчастные рыцаришки, бывшие родосцы[180], станут с вами сражаться, посмотрел бы я, из какого они теста сделаны!

– Я бы с удовольствием проехал оттуда в Лорето[181], – сказал Пикрохол.

– Нет, нет, – сказали они, – это на обратном пути. Мы лучше возьмем Крит, Кипр, Родос, Кикладские острова и ударим на Морею. Вот мы ее уже, слава Тебе, Господи, заняли. И тогда берегись, Иерусалим, ибо могуществу султана далеко до вашего!

– Я тогда вновь построю храм Соломона, – сказал Пикрохол.

– Нет, погодите немного, – возразили они. – Не будьте столь поспешны в своих решениях. Знаете, что говорил Октавиан Август? Festina lente [182]. Вам предстоит сперва занять Малую Азию, Карию, Ликию, Памфилию, Киликию, Дидию, Фригию, Мизию, Вифинию, Сарды, Адалию, Самагерию, Кастамун, Лугу, Себасту – до самого Евфрата.

– А Вавилон и гору Синай мы увидим? – спросил Пикрохол.

– Пока не для чего, – отвечали они. – Мало вам разве переплыть Гирканское море и промчаться по двум Армениям и трем Аравиям?

– Честное слово, мы спятили! – воскликнул Пикрохол. – Горе нам, горе!

– Что такое? – спросили они.

– А что мы будем пить в этих пустынях? Говорят, Юлиан Август умер там от жажды со всем своим воинством.

– Мы все предусмотрели, – сказали они. – На Сирийском море у вас девять тысяч четырнадцать больших кораблей с грузом лучшего в мире вина. Все они приплывают в Яффу. Туда же согнано два миллиона двести тысяч верблюдов и тысяча шестьсот слонов, которых вы захватите на охоте в окрестностях Сиджильмассы, как скоро войдете в Ливию, а кроме того, все караваны, идущие в Мекку, будут ваши. Неужели они не снабдят вас вином в достаточном количестве?

– Пожалуй, – сказал Пикрохол, – но только у нас не будет холодного вина.

– Тьфу, пропасть! – вскричали они. – Герой, завоеватель, претендент и кандидат на мировое владычество не может постоянно пользоваться всеми удобствами. Скажите спасибо, что вы и ваши солдаты целыми и невредимыми добрались до Тигра!

– А что делает в это время та наша армия, которая разбила этого поганого забулдыгу Грангузье?

– Она тоже не дремлет, – отвечали они, – сейчас мы ее догоним. Она завоевала для вас Бретань, Нормандию, Фландрию, Эно, Брабант, Артуа, Голландию и Зеландию. Она перешла Рейн по трупам швейцарцев и ландскнехтов, а часть ее покорила Люксембург, Лотарингию, Шампань и Савойю – вплоть до Лиона, и здесь она встретилась с вашими легионами, возвращавшимися домой после побед на Средиземном море. Обе армии воссоединились в Богемии, опустошив предварительно Швабию, Вюртемберг, Баварию, Австрию, Моравию и Штирию. Затем они сообща нанесли сокрушительный удар Любеку, Норвегии, Швеции, Дании, Готланду, Гренландии, Исландии – до самого Ледовитого моря. Вслед за тем они заняли Оркадские острова и подчинили себе Шотландию, Англию и Ирландию. Далее, переплыв Песчаное море[183] и пройдя Сарматию, они разгромили и покорили Пруссию, Польшу, Литву, Россию, Валахию, Трансильванию, Венгрию, Болгарию, Турцию и теперь находятся в Константинополе.

– Скорей и мы туда! – воскликнул Пикрохол. – Я хочу быть также императором Трапезундским. И не перебить ли нам всех этих собак – турок и магометан?

– А почему бы, черт возьми, нам этого не сделать? – сказали они. – Имущество же их и земли вы раздадите тем, кто вам честно служил.

– Так подсказывает здравый смысл и так должно быть по справедливости, – заметил Пикрохол. – Жалую вам Карманию, Сирию и всю Палестину.

– Ах, ваше величество, как вы щедры! – сказали они. – Премного вам благодарны! Дай Бог вам благоденствовать вечно!

На этом совете присутствовал старый дворянин, по имени Эхефрон, человек многоопытный, закаленный в боях; послушав такие речи, он сказал:

– Я очень боюсь, что все это предприятие кончится так же, как известный рассказ о кувшине с молоком, при помощи которого один сапожник мечтал разбогатеть. Кувшин разбился, и он остался голодным. Чего вы добьетесь этими славными победами? Каков будет конец ваших трудов и походов?

– Конец будет таков, – отвечал Пикрохол, – что по возвращении мы как следует отдохнем.

Эхефрон же ему на это сказал:

– Ну, а если почему‑нибудь не вернетесь? Ведь путь опасен и долог. Не лучше ли нам отдохнуть теперь же, отказавшись от всех этих похождений?

– Вот уж, ей‑богу, чудак! – воскликнул Буян. – Давайте в таком случае забьемся в уголок, поближе к камину, будем весь свой век вместе с женами низать жемчуг или же прясть, как Сарданапал. «Кто не подвергает себя опасности, тот ни коня, ни осла не добудет», – сказал Соломон.

– А Морольф[184] ему на это ответил: «Кто подвергает себя слишком большой опасности, тот и коня и осла потеряет», – возразил Эхефрон.

– Довольно, пойдем дальше, – сказал Пикрохол. – Я боюсь только этих чертовых легионов Грангузье. Что, если, пока мы будем в Месопотамии, они ударят нам в тыл? Что нам тогда делать?

– Очень просто, – отвечал Молокосос. – Вам стоит только послать московитам краткий, но грозный указ – и в тот же миг под ваши знамена станет четыреста пятьдесят тысяч отборных бойцов. Эх, назначили бы туда меня вашим наместником, – у них бы лоб на глаза вылез! Растопчу, растреплю, разгромлю, растрясу, разнесу, расшибу!

– Полно, полно! – сказал Пикрохол. – Время не ждет! Все, кто мне предан, за мной!

Глава XXXIV

О том, как Гаргантюа оставил Париж, чтобы защищать свое отечество, и как Гимнаст встретился с неприятелем

В эту самую пору Гаргантюа, тотчас по прочтении отцовского письма выехавший из Парижа на своей громадной кобыле, миновал уже мост Нонен, а вместе с Гаргантюа и Понократ, Гимнаст и Эвдемон, которые, чтобы не отставать от него, взяли себе почтовых лошадей[185]. Обоз с его книгами и философическими приборами двигался со скоростью обыкновенной.

Прибыв в Парилье, Гаргантюа узнал от хуторянина Гуге, что Пикрохол, укрепившись в Ларош‑Клермо, выслал многочисленное войско под предводительством военачальника Трипе захватить леса Вед и Вогодри, что войско это обобрало до нитки всех и вся – вплоть до самой давильни Бильяр – и что совершаемые им злодеяния представляют собой нечто невиданное и неслыханное. Гаргантюа был всем этим так напуган, что не знал, как быть и что придумать. Понократ, однако ж, посоветовал ему направить путь к сеньору де Лавогюйону, старинному их другу и союзнику, который‑де может дать более точные сведения, и они, нимало не медля, к нему и отправились; он же выразил полную готовность прийти им на помощь и высказал мнение, что прежде надобно послать кого‑нибудь на разведки, дабы тот обследовал местность и установил, где именно находится неприятель, а затем уже, глядя по обстоятельствам, начать действовать. Отправиться в разведку вызвался Гимнаст, и тут же было решено, что для пользы дела он возьмет с собой человека, который хорошо знает здесь все дороги, тропинки и речки.

Итак, Гимнаст выехал вместе с Вертопрахом, Лавогюйоновым конюшим, и они, оставшись незамеченными, произвели разведку во всех направлениях. Гаргантюа тем временем отдохнул, малость подкрепился вместе со своими спутниками и велел дать своей кобыле меру овса, что составило семьдесят четыре мюида и три буасо[186]. А Гимнаст со своим товарищем ехали‑ехали и наконец наткнулись на врагов, – рассыпавшись в беспорядке, они грабили и тащили все, что попадалось под руку. Гимнаста они завидели издалека, и вскоре на него налетела целая орава, явно намеревавшаяся его обобрать. Он же сказал им:

– Господа, я беден как черт знает что. Прошу вас, пощадите меня! У меня еще осталось несколько экю, вот мы на них и выпьем, ведь это аиrит potabile [187], а чтобы уплатить вам за проезд, я продам свою лошадь. Вы вполне можете считать меня своим, ибо нет человека, который лучше, чем я, умеет сцапать, обчистить, ободрать, ощипать, выпотрошить, а потом и полакомиться. По случаю моего благополучного прибытия пью здоровье всех добрых собутыльников!

С этими словами Гимнаст откупорил свою флягу и, накренив ее, отпил на совесть. Разбойники разинули пасти и высунули языки, точно борзые собаки, в чаянии допить после него, но как раз в это время сюда подоспел узнать, в чем дело, военачальник Трипе. Гимнаст протянул ему флягу и сказал:

– Пейте, ваше высокоблагородие, пейте, не бойтесь, я его уже пробовал, – это из Лафе‑Монжо.[188]

– Что такое? – воскликнул Трипе. – Ты смеешь, невежа, издеваться над нами? Кто ты таков?

– Я человек бедный, – отвечал Гимнаст, – бедный как черт знает что.

– А‑а, ну если черт тебя знает, тогда я тебя пропущу, – рассудил Трипе, – потому черти и все их знакомые и родные ни податей, ни пошлин не платят. Только я еще никогда не видал, чтобы бедные родственники разъезжали на таких добрых конях. Вот что, господин черт, слезайте‑ка, – на вашем коне поеду я, и если он не понесет меня стрелой, то понесете меня вы, господин черт, потому уж очень я люблю, когда меня черт несет!

Глава XXXV

О том, как Гимнаст ловко убил военачальника Трипе и других Пикрохоловых воинов

Слова Гимнаста кое‑кого напугали, и, вообразив, что это переодетый черт, убоявшиеся начали обеими руками креститься. Один же из них, по прозванию Жан Добрый, предводитель сельского ополчения[189], достал из своего гульфика молитвенник и довольно зычным голосом крикнул:

Agios ho Theos! [190] Если ты послан Богом, тогда говори! Если же ты послан кем‑то другим, тогда уходи!

Но Гимнаст и не думал уходить; многие после этого стали разбредаться, а Гимнаст все примечал и мотал себе на ус.

Он сделал вид, что намерен спешиться, и, наклонившись влево, со шпагой на боку ловко перевернулся в стремени, затем пролез под конским брюхом, подпрыгнул и обеими ногами, но только задом наперед, стал на седло.

– Надо б сделать мне по‑другому! – сказал он.

С этими словами он, подскочив на одной ноге, сделал поворот налево, и расчет его оказался до того точен, что он снова занял исходное положение, решительно ни в чем его не нарушив. Тогда Трипе сказал:

– Гм! Я сейчас этого проделывать не стану, у меня есть на то причины.

– Ах ты, пакость какая! – воскликнул Гимнаст. – Промазал я! Придется еще раз.

Тут он, выказав изрядную силу и ловкость, сделал совершенно такой же прыжок, но только с наклоном вправо. Затем, ухватившись большим пальцем правой руки за седельную луку, подтянулся всем корпусом, причем вся его сила сосредоточилась теперь в мускулах и сухожилиях большого пальца, и три раза перевернулся. На четвертый раз, ни за что уже не держась, он перекувырнулся и очутился между ушей коня; затем, опираясь всей тяжестью на большой палец левой руки, сделал мулинет и наконец, хлопнув ладонью правой руки по середине седла и одним броском очутившись на крупе, сел на дамский манер.

Потом он без малейших усилий занес правую ногу поверх седла и принял положение всадника, едущего на крупе.

– Нет, – сказал он, – сяду‑ка я между двумя луками!

Тут он уперся в круп коня большими пальцами обеих рук, перекувырнулся и принял правильное положение между луками; потом одним рывком вскочил, стал, сдвинув ноги, между луками и, скрестив руки на груди, раз сто подряд перевернулся, громко при этом крича:

– Черти, я беснуюсь, беснуюсь, беснуюсь! Держите меня, черти, держите, держите!

Меж тем как он вольтижировал, разбойники в полном недоумении переговаривались:

– Клянусь раками, это перевертень, не то переодетый черт! Ab hoste, maligno libera nos, Domine! [191]

В конце концов они бросились врассыпную и долго еще потом оглядывались, точно собака, ухватившая гусиное крылышко.

Тут Гимнаст, оценив всю выгодность своего положения, сошел с коня, обнажил шпагу и стал наносить страшные удары тем, кто был понаряднее, громоздя целые горы изувеченных, раненых, убитых, причем никто из них даже и не помышлял о сопротивлении, – все были уверены, что это сам черт, да еще изголодавшийся, непреложное чему доказательство они усматривали как в изумительной его вольтижировке, так и в том, что Трипе, ведя с ним беседу, именовал его чертовым родственником; впрочем, Трипе предательским ударом своей ландскнехтской шпаги чуть было не раскроил ему череп, но Гимнаст был хорошо защищен и восчувствовал лишь тяжесть этого удара, – он живо обернулся, всадил, не сходя с места, острие своей шпаги в помянутого Трипе, который в это время тщательно прикрывал грудь, и одним махом проколол ему желудок, ободочную кишку и половину печени, вследствие чего Трипе свалился с ног, и, валясь, он испустил из себя более четырех горшков супу, а вместе с супом и дух.

А Гимнаст тот же час удалился, ибо он полагал, что в случаях счастливых не следует перегибать палку, а то счастье может и изменить, и что рыцарю подобает ко всякой своей удаче относиться бережно, не надоедать ей и не докучать; и с этою мыслью он вскочил на коня, дал ему шпоры и двинулся прямым путем к Лавогюйону, а за ним последовал и Вертопрах.

Глава XXXVI

О том, как Гаргантюа разрушил замок при Ведском броде, и о том, как воины его перешли брод

Возвратившись из разведки, Гимнаст доложил, что собой представляет неприятель, рассказал о той хитрости, благодаря которой он один справился с целой воинской частью, и в заключение объявил, что все они канальи, грабители и разбойники, в военной науке ничего не смыслящие, и что Гаргантюа со своими спутниками может безбоязненно выступить в поход, – они‑де без труда перебьют пикрохоловцев, перебьют как скотину.

Выслушав эти донесения, Гаргантюа сел на свою громадную кобылу и вместе с вышеперечисленными сподвижниками тронулся в путь, а по дороге ему попалось высокое и раскидистое дерево (которое прежде обыкновенно называли деревом св. Мартина, потому что оно выросло из посоха, некогда воткнутого в землю св. Мартином), и при виде его он сказал:

– Это‑то мне и нужно. Из этого дерева я сделаю себе и посох и копье.

Затем он без всяких усилий вырвал дерево с корнем, обломал ветки и по своему благоусмотрению обчистил его.

Кобыле между тем припала охота помочиться, и столь обильным оказалось это мочеиспускание, что вскоре на семь миль кругом все было затоплено, моча же ее стекла к Ведскому броду и так подняла в нем уровень воды, что вся шайка врагов, охваченная ужасом, потонула, за исключением очень немногих – тех, кто взял левей, по направлению к холмам.

Когда Гаргантюа приблизился к Ведскому лесу, Эвдемон довел до его сведения, что остатки вражеских полчищ укрылись в замке. Тогда Гаргантюа, дабы в том удостовериться, закричал во всю глотку:

– Вы – там, или же вас там нет? Если вы там, то больше вы там не будете; если же вас там нет, то мне вам сказать нечего.

Но тут негодяй‑пушкарь, стоявший у бойницы, выстрелил в Гаргантюа, и ядро с разлета угодило ему в правый висок; однако Гаргантюа ощутил при этом такую же точно боль, как если бы в него запустили косточкой от сливы.

– Это еще что? – воскликнул он. – Виноградом кидаться? Ну так мы заставим вас подобрать!

Он и в самом деле подумал, что это виноградина.

Разбойники в это время были заняты дележом добычи, однако ж, заслышав шум, они поднялись на бастионы и башни и дали по Гаргантюа более девяти тысяч двадцати пяти бомбардных и пищальных выстрелов, причем всякий раз целились ему прямо в голову, и столь частой была эта стрельба, что Гаргантюа в конце концов закричал:

– Понократ, друг мой! От этих мух у меня рябит в глазах! Сломайте мне ивовую ветку, я буду ею отмахиваться.

Он вообразил, что свинцовые и каменные ядра – это всего‑навсего слепни. Понократ же ему объяснил, что это вовсе не мухи, а орудийные выстрелы и что ядра летят из замка. Тогда Гаргантюа принялся колотить по замку громадным своим деревом, и от его мощных ударов все бастионы и башни разлетелись и рухнули. Тех же, кто находился внутри, так расплющило, что и костей их нельзя было собрать.

Покончив с замком, Гаргантюа и его приближенные подъехали к мельничной запруде и увидели, что весь брод завален мертвыми телами, загородившими водоспуск: это и были те, что погибли от кобыльего мочепотопа. Стали они тут думать да гадать, как бы им преодолеть препятствие, которое представляли собою трупы, и перебраться на ту сторону. Наконец Гимнаст объявил:

– Если тут перешли черти, так и я отлично перейду.

– Черти здесь переходили, – заметил Эвдемон, – им нужно было унести души осужденных на вечную муку.

– Отсюда прямой вывод, – подхватил Понократ, – что Гимнаст тоже перейдет, да будет мне свидетелем святой Треньян!

– А как же иначе? – отозвался Гимнаст. – Что же мне, так тут и оставаться?

Дав шпоры коню, он свободно перебрался на тот берег, и конь его не испугался мертвецов: воспользовавшись указанием Элиана[192], Гимнаст приучил его не бояться ни мертвых душ, ни мертвых тел, но для этой цели он не убивал людей, как это делал Диомед, убивавший фракийцев, или же Одиссей, о котором повествует Гомер, что он клал тела убитых врагов под ноги своему коню, – нет, он зарывал в сено чучело и заставлял коня переступать через него, маня его овсом.

Трое спутников следом за ним перебрались благополучно, застрял только Эвдемон, и вот почему: правая нога его коня по колено увязла в брюхе одного дюжего и ражего поганца, навзничь лежавшего в воде, и конь никак не мог ее вытащить; и до той поры он тут бился, пока Гаргантюа концом своего посоха не погрузил остатки требухи этого мерзавца в воду; тогда конь высвободил ногу, и – редчайший случаи в гиппиатрии! – от прикосновения к внутренностям этого жирного негодяя нарост на ноге коня сам собой отвалился.

Глава XXXVII

О том, как Гаргантюа вычесывал из волос ядра

Оттуда они двинулись берегом речки Вед и немного погодя приблизились к замку Грангузье, а Грангузье в это время с великим нетерпением их ожидал. Как скоро они прибыли, пошел пир горой; никто еще так не веселился, как они, – автор Supplementum Supplementi Chronicorum [193] утверждает, что Гаргамелла от радости даже умерла. Мне ничего об этом не известно – я так же мало думаю о ней, как и о всякой другой.

Достоверно одно: переодеваясь и проводя по волосам гребнем длиною в сто канн[194], с зубьями из цельных слоновых клыков, Гаргантюа всякий раз вычесывал не менее семи ядер, которые у него там застряли во время битвы в Ведском лесу. Грангузье, глядя на него, подумал, что это вши, и сказал:

– Сынок! Ты что же это, занес к нам сюда ястребов из Монтегю? Разве ты там находился?

Понократ же ему на это ответил так:

– Ваше величество! Пожалуйста, не думайте, что я его поместил в этот вшивый коллеж, именуемый Монтегю[195]. Скорее я отдал бы его нищей братии Невинноубиенных младенцев[196], – такие чудовищные творятся в Монтегю жестокости и безобразия. Мавры и татары лучше обращаются с каторжниками, в уголовной тюрьме лучше обращаются с убийцами, и, уж верно, в вашем доме лучше обращаются с собаками, чем с этими горемыками в коллеже Монтегю. Черт возьми, будь я королем в Париже, я бы сжег коллеж, а с ним и его начальника и всех его надзирателей, коль скоро они допускают такое зверское обращение! – Тут он поднял одно из ядер и сказал: – Это пушечные ядра, коими коварный враг стрелял в вашего сына Гаргантюа, когда он совершал переход через Ведский лес. Враги, однако ж, за это поплатились: они все погибли под развалинами замка, так же точно, как филистимляне, коих погубило хитроумие Самсона, или как те люди, на которых упала башня Силоамская, о чем говорится в Евангелии от Луки, в главе тринадцатой. И вот я полагаю, что, пока счастье нам улыбается, мы должны устремиться в погоню, ибо волосы у случая на лбу растут. А то если он от вас уплывет, вам потом не за что будет его ухватить: сзади он совершенно лыс, а лицом к вам он уже не повернется.

– Нет уж, только не сейчас, – сказал Грангузье, – нынче вечером я намерен вас чествовать. Милости просим!

Тут подали ужин, для которого, помимо всего прочего, было зажарено шестнадцать быков, три телки, тридцать два бычка, шестьдесят три молочных козленка, девяносто пять баранов, триста молочных поросят под превосходным соусом, двести двадцать куропаток, семьсот бекасов, четыреста луденских и корнуальских каплунов, шесть тысяч цыплят и столько же голубей, шестьсот рябчиков, тысяча четыреста зайцев, триста три дрофы и тысяча семьсот каплунят. Дичины сразу не удалось достать сколько требовалось; впрочем, настоятель Тюрпенейского аббатства[197] прислал одиннадцать кабанов; сеньор де Гранмон прислал в дар восемнадцать туш красного зверя; сеньор Дезессар прислал сто сорок фазанов, да еще набралось несколько десятков диких голубей, а также речной птицы, чирков, выпей, кроншнепов, ржанок, лесных куропаток, казарок, сукальней, чибисят, турпанов, колпиц, цапель, молодых цаплят, водяных курочек, белых хохлатых цапель, аистов, стрепетов, красноперых фламинго (так называемых феникоптеров), индеек; сверх того, было подано изрядное количество супов и рагу.

Все это многое множество кушаний мастерски приготовили повара Грангузье: Оближи, Обглодай и Обсоси.

Жано, Микель и Вернет то и дело подливали вина.

Глава XXXVIII

О том, как Гаргантюа вместе с салатом проглотил шестерых паломников

Здесь кстати будет рассказать о том, что случилось с шестью паломниками, которые пришли из Сен‑Себастьена[198], что близ Нанта, и, убоявшись неприятеля, расположились на ночлег в огороде, под стеблями гороха, между капустой и латуком. Гаргантюа, почувствовав жажду, спросил, нет ли латука и нельзя ли сделать салат; когда же ему сказали, что латук здесь самый лучший и самый крупный во всей стране, величиною со сливовое или же с ореховое дерево, он пошел за латуком сам и нарвал сколько ему заблагорассудилось. Вместе с латуком он прихватил и шестерых паломников, паломники же от страха пикнуть не смели.

Латук прежде всего промыли в источнике, и вот тут‑то паломники зашептались:

– Как нам быть? Потонем мы в этом латуке. Разве заговорить? А заговоришь – он еще, пожалуй, убьет нас как лазутчиков.

Пока они рассуждали, Гаргантюа положил их вместе с латуком в салатник величиною с ситойскую бочку[199], полил маслом и уксусом, посолил, а затем, чтобы подзаправиться перед ужином, принялся все это уписывать и переправил уже себе в рот пятерых паломников. Шестой паломник забился под лист латука, но кончик его посоха все же торчал. Заметив это, Грангузье сказал Гаргантюа:

– По‑моему, это рожок улитки. Не ешь ее.

– Почему? – возразил Гаргантюа. – Улитки в это время года особенно вкусны.

Тут он подцепил посох, поднял вместе с ним паломника и скушал его за мое почтение; потом запил это чудовищным глотком пино и вместе со всеми стал ждать ужина.

Будучи препровождены таким порядком в рот, паломники приложили все усилия, чтобы не попасть под жернова его зубов, и уже начали думать, что их заточили в какое‑то глубокое подземелье; когда же Гаргантюа как следует отхлебнул, им показалось, что они сейчас утонут у него во рту, и точно: поток вина чуть было не унес их в пучину его желудка; однако, опираясь на посохи и перепрыгивая с места на место, ни дать ни взять – паломники, идущие на поклонение св. Михаилу, они наконец выбрались из подземелья и уже достигли зубов. К несчастью, один из них, на всякий случай ощупывая посохом дорогу, ткнул им в дупло одного зуба и, задев челюстной нерв, причинил Гаргантюа столь сильную боль, что тот, невзвидев света, завопил. Чтобы успокоить боль, Гаргантюа велел подать ему зубочистку и, приблизившись к ореховому дереву, мигом выковырял господ паломников. Одного вытащил за ноги, другого за плечи, третьего за суму, четвертого за кошель, пятого за перевязь, а того беднягу, которого угораздило долбануть его посохом, зацепил за гульфик; как бы там ни было, для Гаргантюа это вышло к лучшему, ибо паломник проткнул ему гнойный мешочек, мучивший его с той самой поры, как они миновали Ансени.

Выковырянные паломники что было духу пустились бежать через виноградник, а боль у Гаргантюа мгновенно утихла.

В это самое время Эвдемон позвал его ужинать, так как все было готово.

– Дай сначала помочиться, авось легче будет, – отозвался Гаргантюа.

И тут он пустил такую струю, что она преградила паломникам путь, и пришлось им перебираться через многоводный поток. После этого, идя по краю перелеска, все они, за исключением Фурнилье, угодили в капкан, поставленный на волков, выбрались же они оттуда единственно благодаря находчивости помянутого Фурнилье, который порвал все шнуры и веревки. Остаток ночи они провели в лачужке близ Кудре, и тут один из их компании, по имени Неспеша, утешил их в несчастье добрым словом, доказав им, что это их приключение предсказано в одном из псалмов Давида:[200]

Cum exurgerent homines in nos, forte vivos deglutissent nos [201], – когда нас съели вместе с присоленным салатом; cum irasceretur furor eorum in nos, forsitan aqua absorbuisset nos [202], – когда он как следует хлебнул; torrentem pertransivit anima nostra [203], – когда мы перебирались через многоводный поток; forsitan pertransivit anima nostra aquam intolerabilem [204] его мочи, которая нам отрезала путь. Benedictus Dominus, qui поп dedit nos in captionem dentibus eorum. Anima nostra sicut passer erepta est de laqueo venantium [205], – тут подразумевается капкан; laqueus contritus est [206] рукою Фурнилье, et nos liberati sumus. Adjutorium nostrum… [207] и так далее.

Глава XXXIX

О том, как Гаргантюа чествовал монаха и как прекрасно говорил монах за ужином

Как скоро Гаргантюа сел за стол и первые куски были проглочены, Грангузье повел рассказ о начале и причине войны между ним и Пикрохолом и, доведя свое повествование до того момента, когда брат Жан Зубодробитель одержал победу при защите монастырского виноградника, превознес его подвиг выше деяний Камилла, Сципиона, Помпея, Цезаря и Фемистокла. Тут Гаргантюа попросил сей же час послать за монахом, – он хотел посоветоваться с ним касательно того, как действовать дальше. Во исполнение его желания за монахом отправился дворецкий и немного погодя в веселом расположении духа с ним возвратился, причем брат Жан восседал на муле Грангузье, держа в руках перекладину от креста.

Брат Жан был встречен нескончаемыми кликами восторга, объятиями, приветствиями.

– А, брат Жан, дружище! Брат Жан, приятель! Брат Жан, черт тебя возьми, дай я тебя поцелую, дружок!

– Дай я тебя обниму!

– Поди сюда, блудодей, вот я тебя сейчас задушу!

А брат Жан знай посмеивался. Такого милого и обходительного человека прямо поискать!

– Ну‑ка, ну‑ка, – сказал Гаргантюа, – поставьте ему скамейку вот тут, подле меня!

– Пожалуйста, куда прикажете, – сказал монах. – Паж, водички! Лей, дитя мое, лей! Это мне освежит печенку. Дай‑ка сюда, я пополощу себе горло!

Deposita cappa, – сказал Гимнаст, – рясу долой!

– Боже сохрани! – воскликнул монах. – Нет, милостивый государь, это нам не положено, – in statutis Ordinis [208] есть насчет этого особый раздел.

– В задницу, в задницу ваш раздел! – заметил Гимнаст. – Ряса давит вам плечи, снимите ее!

– Друг мой, – сказал монах, – пусть она останется на мне, – ей‑богу, мне в ней лучше пьется, от нее телу веселей. Ежели я ее скину, господа пажи наделают себе из нее подвязок, как это уже однажды со мной случилось в Кулене. Вдобавок у меня пропадет весь аппетит. А ежели я сяду за стол в этом самом одеянии, – вот тебе крест, я с легкой душой не только что за тебя, а и за твоего коня выпью! Мир честной компании! Я, правда, поужинал, но это мне не помешает есть за обе щеки, – желудок у меня луженый, он пуст внутри, как монашеский посошок, и всегда открыт, как мешок адвоката. Из всех рыб, не считая линя, говорит пословица, лучше всего крылышко куропатки или же окорочок монашки. Наш настоятель страсть как любит белое каплунье мясо.

– Этим он отличается от лисы, – заметил Гимнаст. – Лиса ни у каплунов, ни у кур, ни у цыплят ни за что не станет есть белое мясо.

– Почему? – спросил монах.

– Потому что у нее нет поваров, чтобы его варить, – отвечал Гимнаст, – а если мясо надлежащим образом не проварено, оно все будет красным, а не белым. Краснота мяса есть признак того, что оно не проварено, – исключение составляет лишь мясо омаров и раков: их посвящают в кардиналы, когда варят.

– Свят, свят, свят! – воскликнул монах. – Стало быть, у нашего монастырского лекаря плохо проварена голова, – глаза у него красные, как миски из ольхи… Вот это заячье бедро полезно было бы подагрику. Кстати, отчего это бедра у девушек всегда бывают прохладные?

– Этим вопросом не занимались ни Аристотель, ни Александр Афродисийский, ни Плутарх, – отвечал Гаргантюа.

– Существует три причины, в силу которых то или иное место естественным образом охлаждается, – продолжал монах. – Primo [209], когда берега его омываются водой; secundo [210], если это место тенистое, темное, сумрачное, куда не проникает солнечный свет, и, в‑третьих, если оно беспрестанно овевается ветрами, дующими из теснины, а также производимыми колыханием сорочки и в особенности колыханием гульфика… А ну, веселей! Паж, плесни нам еще!.. Чок, чок, чок!.. Надо Бога благодарить за такое славное вино!.. Живи я во времена Иисуса Христа, – вот как Бог свят, я бы не дал евреям схватить его в Гефсиманском саду! Черт побери, да я бы господам апостолам поджилки перерезал за то, что они испугались и убежали после сытного ужина, а доброго своего учителя покинули в беде! Хуже всякой отравы для меня те люди, которые удирают, когда нужно взяться за ножи. Эх, побыть бы мне французским королем лет этак восемьдесят или сто! Ей‑богу, я бы выхолостил всех, кто бежал из‑под Павии[211]! Лихорадка им в бок! Почему они, вместо того чтоб погибнуть, бросили доброго своего государя на произвол судьбы? Разве не лучше, разве не почетнее – умереть, доблестно сражаясь, чем остаться жить, позорно бежав?.. В нынешнем году нам уж гусями не полакомиться. Эй, будь другом, отрежь‑ка мне свининки!.. А то ведь уж давно стоит, – стаканчик‑то давно передо мной стоит! Germinavit radix Jessе [212]. Дьявольщина, я умираю от жажды!.. А винцо‑то ведь неплохое! Вы что пили в Париже? Мой дом в Париже более полугода был открыт для всех, ей‑ей, не вру!.. Вы знакомы с братом Клавдием из Верхнего Баруа? То‑то добрый собутыльник! Какая, однако ж, муха его укусила? С некоторых пор он все только учится да учится. А вот я ничему не учусь. Мы в нашем аббатстве ничему не учимся – боимся свинкой заболеть. Наш покойный аббат говорил, что ученый монах – это чудовище. Ей‑богу, любезный друг, magis magnos clericos поп sunt magis magnos sapientes… [213] Если бы вы знали, какая в этом году гибель зайцев! Жаль, нигде я не мог раздобыть ни ястреба, ни кречета. Господин де ла Беллоньер пообещал мне сапсана, а на днях прислал письмо: птица‑де стала задыхаться. От куропаток в этом году отбою не будет. Ну да я не любитель расставлять силки, – как раз простуду схватишь. Если я не бегаю туда‑сюда, не мечусь, мне все как‑то не по себе. Вот только начнешь махать через изгороди да кусты – сейчас же ряса в клочья. Славной борзой я обзавелся. Уж она зайца не упустит, черта с два! Лакей вел ее к господину де Молеврие, ну, а я ее отнял. Дурно я поступил?

– Нисколько, брат Жан, – отвечал Гимнаст, – нисколько, клянусь тебе всеми чертями, нисколько!

– Ну так за чертей, пока они существуют! – подхватил монах. – Бог ты мой, на что этому хромцу борзая! Подарить бы ему пару волов, – истинный Бог, это бы его куда больше порадовало!

– Отчего это вы, брат Жан, все время божитесь? – спросил Понократ.

– Это только для красоты слога, – отвечал монах. – Это цветы Цицероновой риторики.

Глава XL

Отчего миряне избегают монахов и отчего у одних носы длиннее, чем у других

– Клянусь христианской верой, – воскликнул Эвдемон, – благовоспитанность этого монаха наводит меня на глубокие размышления! Он нас тут всех распотешил, а почему же тогда монахов называют бичами веселья и изгоняют из всякой славной компании, подобно тому как пчелы гонят из ульев трутней?

Ignavum fucos pecus a presepibus arcent[214], –

говорит Марон.

На это ему Гаргантюа ответил так:

– Не подлежит сомнению, что ряса и клобук навлекают на себя со всех сторон поношения, брань и проклятия, так же точно, как ветер, Цециасом называемый, нагоняет тучи. Основная причина этого заключается в том, что монахи пожирают людские отбросы, то есть грехи, и, как дерьмоедам, им отводят места уединенные, а именно монастыри и аббатства, так же обособленные от внешнего мира, как отхожие места от жилых помещений. Далее, если вам понятно, отчего все в доме смеются над обезьяной и дразнят ее, то вам легко будет понять и другое: отчего все, и старые и молодые, чуждаются монахов. Обезьяна не сторожит дома в отличие от собаки, не тащит плуга в отличие от вола, не дает ни молока, ни шерсти в отличие от овцы, не возит тяжестей в отличие от коня. Она только всюду гадит и все портит, за что и получает от всех насмешки да колотушки. Равным образом монах (я разумею монахов‑тунеядцев) не пашет землю в отличие от крестьянина, не охраняет отечество в отличие от воина, не лечит больных в отличие от врача, не проповедует и не просвещает народ в отличие от хорошего проповедника и наставника, не доставляет полезных и необходимых государству предметов в отличие от купца. Вот почему все над монахами глумятся и все их презирают.

– Да, но они молятся за нас, – вставил Грангузье.

– Какое там! – молвил Гаргантюа. – Они только терзают слух окрестных жителей дилиньбомканьем своих колоколов.

– Да, – сказал монах, – хорошенько отзвонить к обедне, к утрене или же к вечерне – это все равно что наполовину их отслужить.

– Они вам без всякого смысла и толка пробормочут уйму житий и псалмов, прочтут бесчисленное множество раз «Pater noster»[215] вперемежку с бесконечными «Ave Maria»[216], и при этом сами не понимают, что такое они читают, – по‑моему, это насмешка над Богом, а не молитва. Дай Бог, если они молятся в это время за нас, а не думают о своих хлебцах да жирных супах. Всякий истинный христианин, кто бы он ни был и где бы ни находился, молится во всякое время, а Дух Святой молится и предстательствует за него, и Господь ниспосылает ему свои милости. Так поступает и наш добрый брат Жан. Вот почему все жаждут его общества. Он не святоша, не голодранец, он благовоспитан, жизнерадостен, смел, он добрый собутыльник. Он трудится, пашет землю, заступается за утесненных, утешает скорбящих, оказывает помощь страждущим, охраняет сады аббатства.

– Я еще и не то делаю, – сказал монах. – За панихидой или же утреней я стою на клиросе и пою, а сам в это время мастерю тетиву для арбалета, оттачиваю стрелы, плету сети и силки для кроликов. Я никогда без дела не сижу. А теперь, дети, выпьем! Выпьем теперь, дети! Подай‑ка мне каштанов! Это каштаны из Этросского леса[217], – вот я сейчас и выпью под них доброго холодного винца. Что же это вы так медленно раскачиваетесь? Я, как лошадь сборщика, пью из каждого ручейка, ей‑богу!

Гимнаст ему сказал:

– Брат Жан, у вас на носу капля.

– Ха‑ха! – засмеялся монах. – Вы думаете, что если я в воде по самый нос, стало быть, сейчас утону? Не бойтесь, не утону. Quare? Quia [218] выйти она из носу выйдет, а обратно не войдет: мой нос весь внутри зарос. Ах, друг мой, если б кто‑нибудь сшил себе на зиму сапоги из такой кожи, как моя, он бы в них смело мог ловить устриц – нипочем бы эти сапоги не промокли!

– Отчего это у брата Жана такой красивый нос? – спросил Гаргантюа.

– Оттого что так Богу было угодно, – отвечал Грангузье. – Каждому носу Господь придает особую форму и назначает особое употребление, – он так же властен над носами, как горшечник над своими сосудами.

– Оттого что брат Жан одним из первых пришел на ярмарку носов, – сказал Понократ, – вот он и выбрал себе какой покрасивее да покрупнее.

– Ну, ну, скажут тоже! – заговорил монах. – Согласно нашей истинной монастырской философии это оттого, что у моей кормилицы груди были мягкие. Когда я их сосал, мой нос уходил в них, как в масло, а там уж он рос и поднимался, словно тесто в квашне. От тугих грудей дети выходят курносые. А ну, гляди весело! Ad formam nasi cognoscitur ad Те levavi… [219] Варенья я не ем. Плесни‑ка нам, паж! Item [220] гренков.

Глава XLI

О том, как монах усыпил Гаргантюа, о служебнике его и о том, как он читал часы

После ужина стали совещаться о неотложных делах, и решено было около полуночи отправиться в разведку, дабы испытать бдительность и проворство врага, а пока что решили слегка подкрепить свои силы сном. Гаргантюа, однако ж, никак не мог уснуть. Наконец монах ему сказал:

– Я никогда так хорошо не сплю, как во время проповеди или же на молитве. Я вас прошу: давайте вместе начнем семипсалмие, и вы сей же час заснете, уверяю вас!

Гаргантюа весьма охотно принял это предложение, и в самом начале первого псалма, на словах Beati quorum [221] они оба заснули. Монах, однако ж, проснулся как раз около полуночи – в монастыре он привык в это время вставать к утрене. Проснувшись, он тут же разбудил всех, ибо запел во все горло песню:

Эй, Реньо, очнись, проснись,

Эй, Реньо, да ну, вставай же!*

Когда все проснулись, он сказал:

– Господа! Говорят, что утреня начинается с откашливания, а ужин с возлияния. А мы давайте наоборот: утреню начнем с возлияния, а вечером, перед ужином, прокашляемся всласть.

Тут Гаргантюа сказал:

– Пить спозаранку, тотчас же после сна, – это против правил медицины. Прежде надлежит очистить желудок от излишков и экскрементов.

– Нет, это очень даже по‑медицински! – возразил монах. – Сто чертей мне в глотку, если старых пьяниц на свете не больше, чем старых докторов! Я с моим аппетитом заключил договор, по которому он обязуется ложиться спать вместе со мной, и целый день я за ним слежу, а просыпаемся мы с ним тоже одновременно. Вы себе сколько душе угодно принимайте ваши слабительные, а я прибегну к моему рвотному.[222]

– Какое рвотное вы имеете в виду? – спросил Гаргантюа.

– Мой служебник, – отвечал монах. – Сокольничие, перед тем как дать своим птицам корму, заставляют их грызть куриную ножку, – это очищает их мозг от слизи и возбуждает аппетит. Так же точно и я беру по утрам веселенький мой служебничек, прочищаю себе легкие, а после этого мне только лей – не жалей.

– Какого чина придерживаетесь вы, когда читаете часы? – спросил Гаргантюа.

– Как придется – вот чего я придерживаюсь, – отвечал монах. – Иной раз читаю по три псалма и по три отрывочка из Священного писания, а нет охоты, так и совсем ничего. Я себя часами не утруждаю – не человек для часов, а часы для человека. Словом сказать, я поступаю с ними, как все равно со стременными ремнями – укорачиваю и растягиваю, как мне вздумается: brevis oratio penetrat celos, longa potatio evacuat cyphos [223]. Кто это сказал?

– Честное слово, блудодейчик, не знаю, – молвил Понократ. – Однако ж ты молодчина!

– Весь в вас пошел, – отвечал монах. – А теперь venite apotemus .[224]

Тут принесли невесть сколько жаркого, а к нему ломтики хлеба, смоченные в супе, и монах начал пить в свое удовольствие. Некоторые составили ему компанию, прочие отказались. Затем все начали собираться в поход и надевать бранные доспехи, при этом брата Жана облекли в доспехи против его желания, ибо он сначала и слышать ни о чем не хотел, кроме как о том, чтобы прикрыть живот рясой, а в руку взять перекладину от креста. Однако, не желая огорчать соратников, он все же вооружился до зубов и, привесив сбоку булатный меч, воссел на доброго неаполитанского скакуна, и вместе с ним выступили в поход Гаргантюа, Гимнаст, Эвдемон и еще двадцать пять самых храбрых слуг Грангузье, все в полном вооружении, все на конях и с копьями, как святой Георгий, а позади каждого воина на крупе коня сидел стрелок.

Глава XLII

О том, как монах ободрял соратников и как он повис на дереве

Итак, доблестные воины отправляются на поиски приключений, точно условившись перед отбытием, в каких случаях, если пробьет час великого и страшного сражения, должно давать бой, в каких – уклоняться. А монах знай подбадривает их:

– Дети мои, не бойтесь и не пугайтесь! Я поведу вас верным путем. С нами Бог и святой Бенедикт! Будь я так же силен, как и удал, я бы всех наших супостатов, пропади они пропадом, ощипал, как уток! Я не боюсь ничего, кроме артиллерии. Впрочем, подпономарь нашего аббатства дал мне одну молитву, – она охраняет человека от всякого огнестрельного оружия, только мне‑то она ни к чему, потому как я в нее вот настолько не верю. А уж этой самой перекладиной я наделаю дел! Клянусь Богом, задай кто из вас стрекача, так пусть меня черт возьмет, ежели я не сделаю его вместо себя монахом и не наряжу в свою рясу, – ряса ведь помогает от трусости. Слыхали вы когда‑нибудь про борзого кобеля господина де Мерля? Как охотничья собака, он сплоховал, а хозяин накинул на него рясу. Клянусь телом Христовым, с тех пор он уж не упустил ни лисы, ни зайца, и это еще что: он покрыл всех сучек в околотке, а ведь прежде он был по этой части слаб, de frigidis et maleficiatis .[225]

Брат Жан в сердцах произносил эти слова, как раз когда он, держа путь к Соле, проезжал под ореховым деревом, и тут забрало его шлема зацепилось за обломленный край толстого сука. Невзирая на это обстоятельство, монах изо всех сил пришпорил коня, конь же его не выносил шпор: он скакнул вперед, монах, силясь отцепить забрало, выпустил поводья и ухватился рукой за сук, а в это время конь из‑под него вырвался. Монах вследствие этого повис на дереве и стал звать на помощь, кричать «караул» и всех обвинять в измене.

Эвдемон заметил его первый и обратился к Гаргантюа:

– Государь, посмотрите поближе на этого висящего Авессалома![226]

Гаргантюа подъехал и, увидев, какое положение принял монах и как именно он повис, сказал Эвдемону:

– Сравнив его с Авессаломом, вы отступили от истины. Авессалом запутался волосами, а у монаха голова бритая, и его держат уши.

– Помогите же мне, черт бы вас всех побрал! – кричал монах. – Нашли время лясы точить! Вы вроде проповедников‑декреталистов, которые говорят, что ежели нашему ближнему грозит смертельная опасность, то мы под страхом троекратного отлучения должны прежде убедить его исповедаться и восприять благодать, а потом уже оказывать ему помощь. Ну так когда кто‑нибудь из этих проповедников упадет на моих глазах в воду и станет тонуть, я, вместо того чтобы броситься к нему и протянуть руку, прочту ему длиннющую проповедь de contemptu mundi et fuga seculi [227], а когда уж он совсем застынет, тут только я его вытащу.

– Не дрыгай ногами, душенька, – сказал Гимнаст, – я тебя сейчас сниму, уж очень ты милый monachus:

Monachus in claustro

Non valet ova duo;

Sed quando est extra,

Bene valet triginta.[228]

Я видел на своем веку более пятисот повешенных, но никто еще не болтался на дереве с таким изяществом, как ты. Будь я столь же изящен, я бы согласился провисеть так всю жизнь.

– Да перестанете вы проповедовать? – возопил монах. – Помогите мне ради Господа Бога, если не хотите помочь во имя кого‑то другого! Клянусь моей рясой, вы об этом еще пожалеете tempore et loco prelibatis .[229]

Тут Гимнаст соскочил с коня, вскарабкался на дерево и одной рукой подхватил монаха под мышки, другой же отцепил его забрало от сука, по каковой причине монах повалился на землю, а следом за ним спрыгнул Гимнаст.

Сверзившись, монах тотчас же сбросил с себя все свое вооружение и доспех за доспехом расшвырял его по полю, засим схватил перекладину от креста и вскочил на своего коня, которого на бегу перехватил Эвдемон.

После этого ратники в веселом расположении духа поехали дальше, по направлению к Соле.

Глава XLIII

О том, как Пикрохолова разведка наткнулась на Гаргантюа, и о том, как монах убил военачальника Улепета, а затем попал к неприятелю в плен

Уцелевшие от разгрома, во время которого был растрепан Трипе, донесли Пикрохолу, что на его людей совершили нападение черти, и весть эта привела Пикрохола в совершенное неистовство; всю ночь он держал совет, на котором Бедокур и Фанфарон утверждали, что могущество его таково, что он разобьет всех чертей ада, если только они на него ополчатся, чему сам Пикрохол и верил и не верил.

Как бы то ни было, он выслал в разведывательных целях отряд легкой кавалерии под командой графа Улепета численностью в тысячу шестьсот всадников, причем все они были тщательно окроплены святой водой и у каждого из них вместо знака отличия красовалась в виде перевязи епитрахиль на тот случай, если они столкнутся с чертями, которые от григорианской воды[230] и от епитрахилей должны были неминуемо исчезнуть и расточиться. Так они доехали почти до самого Лавогюйона и Маландри, но, ни от кого не получив нужных сведений, повернули обратно и, поехав верхней дорогой, неподалеку от Кудре обнаружили в пастушеской то ли хижине, то ли лачужке пятерых паломников, коих они тут же связали веревкой и, невзирая на их вопли, заклинания и мольбы, как лазутчиков увели с собой. Когда же они спускались к Сейи, их заметил Гаргантюа.

– Братцы, – сказал он своим людям, – вон неприятельский разъезд, вдесятеро превосходящий нас числом. Как вы полагаете, ударить нам на них?

– А почему бы нет, черт возьми? – молвил монах. – Неужто вы судите о людях по их численности, а не по их доблести и отваге? – И, не долго думая, он крикнул: – Ударим, черти, ударим!

Когда до врагов донеслись эти крики, они, разумеется, подумали, что это самые настоящие черти, и, бросив поводья, обратились в бегство, за исключением Улепета, – он взял копье наперевес и со всего размаху ударил монаха в грудь, однако железный наконечник его копья мгновенно притупился о грозную рясу монаха: это было все равно, как если бы вы тоненькой свечечкой ударили по наковальне. Вслед за тем монах так хватил его перекладиной между шеей и воротником, прямо по кости, именуемой «акромион», что тот обмер, лишился чувств и как подкошенный свалился к ногам коня. Тут только заметил монах, что перевязью служила ему епитрахиль.

– Стало быть, он всего‑навсего священник, – сказал он Гаргантюа, – а ведь это лишь малая толика монаха. Я же, клянусь святым Иоанном, я – монах заправский, и я вам их всех перебью как мух.

Тут он вскачь понесся за ними, нагнал тех, что ехали сзади, и, нанося удары направо и налево, перемолотил их, как пшеницу.

Гимнаст немедленно обратился к Гаргантюа с вопросом, должны ли они преследовать отступающих.

– Ни в коем случае, – отвечал Гаргантюа. – Согласно истинной военной науке никогда не следует доводить врага до крайности: если он удручен и изнеможен, то отчаяние придает ему сил и вселяет в него бодрость, ибо отнять у людей растерявшихся и измученных всякую надежду на спасение – значит наделить их спасительнейшим средством. Сколько побед было вырвано побежденными из рук победителей единственно потому, что победители наперекор здравому смыслу стремились к полному и окончательному уничтожению и истреблению врага, не думая о том, что следует хоть кого‑нибудь оставить в живых, чтобы было кому явиться вестником их победы! Всегда оставляйте неприятелю все ворота и дороги открытыми, сооружайте ему серебряный мост, чтобы облегчить отступление.

– Так‑то оно так, – заметил Гимнаст, – да ведь наш добрый монах бросился в погоню.

– Наш добрый монах? – спросил Гаргантюа. – Ну так им несдобровать, клянусь честью! На всякий случай, однако ж, подождем немного, побудем пока здесь, в сторонке. По‑моему, я достаточно хорошо изучил повадку наших врагов, – они полагаются на судьбу, а не на здравый смысл.

Меж тем как они стояли в орешнике, монах все еще гнал врага, разя всех, кого встречал на своем пути, и никому не давая пощады, и наконец увидел всадника, везшего на крупе одного из несчастных паломников. И как скоро брат Жан замахнулся, паломник возопил:

– Господин настоятель, милый! Господин настоятель! Спасите меня, умоляю вас!

При этих словах враги обернулись и, удостоверившись, что свирепствует тут один только монах, принялись колотить его кто во что горазд, но ему совсем не было больно, даже когда удары приходились по рясе, – такая у него оказалась толстая кожа. Затем враги приставили к нему двух лучников и, поворотив коней, удостоверились, что никого больше не видно, из чего они сделали вывод, что Гаргантюа со всем своим отрядом бежал. Тогда они стремглав помчались по направлению к Нуарет, дабы настигнуть Гаргантюа, монаха же оставили под охраной двух лучников.

Заслышав конское ржание и топот копыт, Гаргантюа обратился к своим людям:

– Братцы! Я слышу, как скачут наши враги, и уже различаю отдельных всадников из этого полчища, что мчится на нас. Сомкнем же наши ряды, выстроимся по всем правилам на дороге, и предстоящее сражение послужит нам к чести, а им принесет гибель!

Глава XLIV

О том, как монах избавился от своей охраны и как была разбита Пикрохолова разведка

Итак, враги впопыхах умчались, и это навело монаха на мысль, что они устремились в погоню за Гаргантюа и его людьми, каковая мысль глубоко огорчила его, ибо он не в состоянии был помочь соратникам. Понаблюдав за двумя лучниками, он убедился, что их так и подмывает броситься вслед за однополчанами, чтобы и на их долю хоть что‑нибудь да перепало, – они всё поглядывали в сторону долины, куда спускались их товарищи. В конце концов он рассудил так:

«Сейчас видно, что мои часовые в ратном искусстве не искушены, – они даже не взяли с меня клятвы, что я не убегу, и не отобрали меча».

Затем он неожиданно выхватил этот самый меч и, ударив лучника, находившегося справа от него, перерезал ему шейные вены и сфенитидные артерии, а заодно и язычок, вплоть до миндалин, вторым же ударом обнажил спинной мозг между вторым и третьим позвонками, после чего лучник приказал долго жить.

Тогда монах, поворотив коня налево, наехал на другого лучника, а тот, видя, что его товарищ мертв, монах же на него наседает, заорал во всю мочь:

– Ай, ай, ай, господин настоятель, я сдаюсь! Господин настоятель, родной мой, господин настоятель!

А монах свое:

– Не просите меня столь настоятельно, все равно я вам, мой дорогой, накладу по‑настоящему!

– Ай, ай, ай! – стенал лучник. – Господин настоятель, голубчик вы мой, помоги вам Бог стать аббатом!

– Клянусь моей рясой, я вас посвящу в кардиналы! – объявил монах. – Вы с духовных особ берете выкуп? Ну так я вам сейчас вручу кардинальскую красную шапку.

А лучник свое:

– Господин настоятель, господин настоятель, господин будущий аббат, господин кардинал, господин все что хотите! Ах! Ох! Ах! Не надо, господин настоятель, миленький мой, господин настоятель, я вам сдаюсь!

– А я тебя сдам всем чертям, – объявил монах.

И тут он одним ударом рассек ему голову – он пробил ему черепную коробку над самой височной костью, разворотил обе теменные кости, вместе со стреловидным мостом и большею частью лобной кости, а заодно проткнул обе мозговые оболочки и глубоко проник в боковые желудочки, так что затылок, держась на одном только кожном покрове черепной надкостницы, повис над плечами наподобие докторской шапочки, черной снаружи и красной внутри. Вслед за тем лучник неподвижно распростерся на земле.

Покончив с лучниками, монах дал шпоры коню и устремился по пути следования врагов, враги же схватились с Гаргантюа и его отрядом на большой дороге, и число их к этому времени значительно поубавилось, ибо Гаргантюа при помощи своего огромного дерева и при содействии Гимнаста, Понократа, Эвдемона и других учинил им столь великое побоище, что от ужаса у них расстроились чувства и помрачился разум, как если бы перед ними предстала смерть в подлинном своем образе и обличье, и они поспешно начали отступать.

Подобно тому как осел, под хвостом у которого овод Юноны[231] или же муха, мчится, не разбирая дороги, сбрасывая наземь поклажу, обрывая недоуздок и поводья, ни разу не передохнув и не остановившись, причем со стороны невозможно понять, чего это он так припустился, оттого что вам не видно, что именно его беспокоит, – так же точно бежали обезумевшие эти люди, сами не зная, почему они бегут: их подгонял панический страх, вселившийся в их души.

Тогда монах, видя, что все их помыслы направлены к тому, чтобы как можно скорее утечь, соскочил с коня, взобрался на большой придорожный камень и, не жалея и не щадя собственных сил, стал поражать беглецов смертоносными ударами грозного своего меча. И столько он умертвил и уложил на месте, что в конце концов меч его разломился на две части. Тут он рассудил, что резню и избиение нужно приостановить, – уцелевшие пусть себе бегут и разносят весть о случившемся.

Все же он поднял секиру одного из убитых, снова взобрался на камень и, следя за тем, как враги бегут и как они натыкаются на мертвые тела, принуждал их бросать пики, шпаги, копья и пищали; тех же, кто вез с собою связанных паломников, он вышиб из седел, а коней отдал вышеупомянутым паломникам, и велел он им стать неподалеку от него, на опушке леса, рядом с Фанфароном, которого он взял в плен.

Глава XLV

О том, как монах доставил паломников и какое прекрасное слово сказал им Грангузье

Как скоро сшибка кончилась, Гаргантюа со всем своим отрядом, за исключением монаха, поехал обратно, и к вечеру он уже был у Грангузье, а Грангузье в это время, лежа в постели, молил Бога сохранить их и даровать им победу; когда же он увидел, что все они целы и невредимы, то расцеловал их от полноты чувств и спросил про монаха. Гаргантюа же ему на это ответил, что монах, вне всякого сомнения, у врагов.

– Ну так они сами не рады будут, – заметил Грангузье.

И он был прав. Недаром у нас до сих пор существует поговорка: подпустить кому‑нибудь монаха.

Затем, рассудив, что им необходимо подкрепиться, он велел слугам накормить их, да посытнее. Когда же все было подано, позвали Гаргантюа, однако ж он был так огорчен исчезновением монаха, что не мог ни пить, ни есть.

Но тут нежданно‑негаданно появился монах и, еще стоя в воротах, крикнул:

– Гимнаст, братец, холодненького винца мне, холодненького винца!

Выйдя во двор, Гимнаст удостоверился, что это точно брат Жан, а с ним пять паломников и пленный Фанфарон. Потом навстречу ему вышел Гаргантюа и, оказав ему чрезвычайно радушный прием, повел прямо к Грангузье, и тот стал его расспрашивать, что с ним приключилось. Монах рассказал ему обо всем: как его взяли в плен, как он избавился от лучников, какую резню учинил он на большой дороге, как он отбил паломников и угнал в плен военачальника Фанфарона. После этого начался у них веселый пир.

За столом Грангузье, обратясь к паломникам, полюбопытствовал, из какого они края и откуда и куда путь держат.

Неспеша ответил за всех:

– Государь! Я – из Сен‑Жну, что в Берри, вот он – из Паллюо, этот – из Онзе, вот тот – из Аржи, тот – из Вильбернена. Ходили мы в Сен‑Себастьен, что близ Нанта, а теперь, то там, то здесь устраивая привалы, идем восвояси.

– Так, так, – молвил Грангузье. – А зачем вы ходили в Сен‑Себастьен?

– Мы ходили помолиться святому, чтобы он чуму от нас отвел, – отвечал Неспеша.

– Да вы что, с ума сошли? – воскликнул Грангузье. – Неужели вы думаете, что святой Севастьян насылает чуму?

– Еще как насылает! – подтвердил Неспеша. – Это мы знаем от нашего проповедника.

– Что? – воскликнул Грангузье. – Эти лжепророки распространяют подобные суеверия? Клевещут на святых угодников Божиих, уподобляют их бесам, которые только и делают, что сеют в мире зло? Это все равно как у Гомера на греческое войско насылает чуму Аполлон, а другие поэты навыдумывали целое сонмище разных Вейовисов[232] и злых богов. Так же вот в Сине некий ханжа проповедник поучал, что святой Антоний палит огнем ноги, святой Евтропий насылает водянку, святой Гильда – сумасшествие, а святой Жну – подагру. Я его примерно наказал, и хотя он обозвал меня еретиком, однако с того времени ни один ханжа не посмел сунуть нос в мои владения. Так вот, я диву даюсь, как это ваш король не возбранит им проповедовать в его королевстве этакую дичь, – их должно еще строже наказывать, нежели тех, кто насылает чуму при помощи магии и всякого иного колдовства. Чума убивает тело, а эти чертовы обманщики отравляют души бедных простых людей.

В то время как он держал эту речь, с самым решительным видом вошел монах и спросил:

– Вы откуда, горемыки?

– Из Сен‑Жну, – отвечали паломники.

– А как там поживает добрый кутила аббат Траншлион[233]? – спросил монах. – А что у вас едят монахи? Вот как Бог свят, пока вы тут паломничаете, присоседятся они к вашим женам!

– Гм! Гм! За свою‑то я не боюсь, – признался Неспеша, – кто ее увидит днем, тот не станет ломать себе шею ради того, чтобы навестить ее ночью.

– Ну, это еще бабушка надвое сказала! – заметил монах. – Твоя жена может быть так же уродлива, как Прозерпина, но если только где‑нибудь поблизости завелись монахи, они уж ей проходу не дадут, и то сказать: хороший мастер для всякой вещи найдет применение. Пусть я заболею дурной болезнью, ежели по возвращении вы не найдете, что женки ваши растолстели, потому как даже в тени от монастырской колокольни есть нечто оплодотворяющее.

– Это вроде нильской воды в Египте, если только верить Страбону, – вставил Гаргантюа. – А Плиний в книге седьмой, главе третьей утверждает, что на плодовитость влияют также одежды, телосложение и питание.

Тут Грангузье сказал:

– Идите себе с Богом, бедные люди, да будет вечным вашим вожатаем сам Творец, и впредь не пускайтесь вы в столь бесцельные и беспрокие странствия. Заботьтесь о семьях ваших, трудитесь всяк на своем поприще, наставляйте ваших детей, – словом, живите, как учит вас святой апостол Павел. И тогда вы будете Богом хранимы, ангелы и святые от вас не отступятся и не страшны вам будут ни чума, ни какая‑либо иная болезнь.

Затем Гаргантюа провел их в столовую на предмет принятия пищи, однако ж паломники всё только вздыхали и твердили Гаргантюа:

– Блажен тот край, где царствует такой человек! Его слова сильнее укрепили нас в вере и просветили, нежели все проповеди, какие нам довелось слышать в нашем городе.

– Вот об этом‑то и говорит Платон в пятой книге De rер., – заметил Гаргантюа, – государства только тогда будут счастливы, когда цари станут философами или же философы – царями.

Затем он велел наполнить их сумы съестными припасами, а фляги – вином и, дабы облегчить им остаток пути, каждому из них дал по коню и денег на харчи.

Глава XLVI

О том, как великодушно поступил Грангузье с пленным Фанфароном

Фанфарона привели к Грангузье, и тот его спросил, что замышляет и затевает Пикрохол и какую цель преследует он внезапным этим переполохом. Фанфарон же ему на это ответил, что намерение и цель Пикрохола – завоевать, буде окажется возможным, всю страну в отместку за обиду, причиненную пекарям.

– Это он уж очень размахнулся, – заметил Грангузье, – на чужой каравай рта не разевай. Времена нынче не те, чтобы завоевывать королевства в ущерб ближнему своему, брату во Христе. Он берет пример с древних, со всех этих Геркулесов, Александров Македонских, Ганнибалов, Сципионов, Цезарей и прочих, но ведь это противоречит евангельскому учению, а по евангельскому учению нам надлежит охранять и оборонять собственные наши земли, владеть ими и править, а не вторгаться с враждебными целями в чужие, и что в былые времена у сарацин и варваров именовалось подвигами, то ныне мы зовем злодейством и разбоем. Сидеть бы ему у себя дома и блюсти в нем порядок, как подобает королю, а не осквернять мой дом и не грабить его дотла, ибо, блюдя надлежащий порядок, он приумножил бы свое достояние, обирая же меня, он сам разорится.

Идите с Богом, живите по правде, указывайте вашему королю на его оплошности и ни в коем случае не давайте ему советов, исходя только из собственной выгоды, ибо вместе с общим достоянием всегда гибнет и частное. Что же касается причитающегося с вас выкупа, то я с вас его не возьму, а кроме того, велю возвратить вам коня и оружие.

Вот как должны поступать соседи и старинные друзья, тем более что распря наша не есть еще настоящая война, – вспомним, что Платон в книге пятой De rep ., говоря о вооруженных столкновениях греков между собой, вместо слова «война» употребляет слово «смута» и советует, если уж случится такая напасть, соблюдать величайшую умеренность. Если вы, однако, называете это войной, то все же это война поверхностная, она не проникла в тайники наших душ, ибо честь ни у кого из нас не была задета, и в общем речь идет лишь о том, чтобы исправить ошибку, допущенную нашими людьми, то есть и вашими и нашими, на каковую ошибку вам следовало посмотреть сквозь пальцы, даже если б она была вам доподлинно известна, так как повздорившие скорее заслуживали презрения, а не внимания, и по отношению к ним можно было ограничиться возмещением убытков, что я, со своей стороны, и предложил. Пусть нас рассудит всеправедный Господь, а я готов молить Его о том, чтобы Он послал мне смерть и на моих глазах уничтожил все мое достояние, только бы ни мне, ни людям моим ни в чем его не прогневить.

Сказавши это, Грангузье подозвал монаха и при всех у него спросил:

– Брат Жан, любезный мой друг, это вы взяли в плен присутствующего здесь военачальника Фанфарона?

– Ваше величество, – отвечал монах, – он перед вами, он совершеннолетний, в здравом уме, пусть он сам и расскажет.

Тогда Фанфарон сказал:

– Так, государь, это он взял меня в плен, я открыто признаю себя его пленником.

– Вы с него требуете выкупа? – спросил монаха Грангузье.

– Нет, – отвечал монах. – Я об этом и не помышлял.

– А сколько бы вы желали получить за его пленение? – спросил Грангузье.

– Ничего, ничего, – отвечал монах. – Мне не нужно выкупа.

Тогда Грангузье велел отсчитать монаху в присутствии Фанфарона шестьдесят две тысячи золотых[234] за его пленение, а тем временем вышеозначенному Фанфарону устроили угощение, и пока он угощался, Грангузье задал ему вопрос, желает ли он остаться у него или же намерен возвратиться к своему королю.

Фанфарон ответил, что он поступит, как Грангузье посоветует.

– В таком случае, – молвил Грангузье, – возвращайтесь к своему королю, и да хранит вас Господь!

Засим он пожаловал ему отличную вьеннскую шпагу[235] в золотых ножнах с украшениями в виде веточек винограда, ожерелье из драгоценных камней стоимостью в сто шестьдесят тысяч дукатов, каковые драгоценные камни были оправлены в золото, весившее семьсот две тысячи марок[236], и сверх того, в знак особой милости, десять тысяч экю наличными[237]. После беседы с королем Фанфарон сел на своего коня. Гаргантюа дал ему охрану, состоявшую из тридцати латников и ста двадцати лучников под командой Гимнаста, и велел проводить его в случае надобности до самых ворот Ларош‑Клермо.

Когда пленник отбыл, монах возвратил Грангузье пожалованные ему шестьдесят две тысячи золотых и сказал:

– Ваше величество, сейчас не время для таких подарков. Подождем, пока война кончится, ведь еще неизвестно, как все обернется, а если война ведется без большого денежного запаса, то, кроме воинской доблести, у нее, значит, никакой другой опоры нет. Звонкие монеты – вот мышцы сражения.

– Ин ладно, – сказал Грангузье, – когда война кончится, я у вас в долгу не останусь, а равно и у всех моих верных слуг.

Глава XLVII

О том, как Грангузье собрал свои легионы, и о том, как Фанфарон убил Бедокура, а затем и сам был убит по приказу Пикрохола

В эти дни из Бесе, Марше‑Вье, селения Сен‑Жак, из Рено, Парилье, Ривьеры, Рош‑Сен‑Поля, Вобретона, Потиля, Бреемона, Пон‑де‑Клана, Кравана, Гранмона, Бурда, Вилломера, Юима, Серже, Юсе, Сен‑Луана, Панзу, Кольдро, Верона, Кулена, Шозе, Варена, Бургейля, Иль‑Бушара, Круле, Нарси, Канда, Монсоро и прочих смежных владений[238] к Грангузье явились послы и сказали, что они осведомлены о том, какой ущерб причинил ему Пикрохол, и что издавна существующий между ними союз обязывает их предоставить в его распоряжение все, чем они богаты, – от людей и денег до боевых припасов.

Всего по договорам было прислано денег на сумму сто тридцать четыре миллиона два с половиной золотых экю. Людской состав исчислялся в пятнадцать тысяч латников, тридцать две тысячи всадников легкой кавалерии, восемьдесят девять тысяч пищальников, сто сорок тысяч добровольцев, а к ним было придано одиннадцать тысяч двести пушек, обыкновенных и двойных, василисков и спиролей, да еще выставлено было сорок семь тысяч землекопов; жалованьем и провиантом все это войско было обеспечено на шесть месяцев и четыре дня. В ответ на это предложение Грангузье не сказал ни «да», ни «нет», – он изъявил послам свою глубокую признательность и объявил, что поведет войну таким образом, что ему не придется губить столько нужных людей. Он ограничился тем, что велел привести в боевую готовность легионы, которые он постоянно держал в Девиньере, Шавиньи, Граво и Кенкене и которые располагали двумя тысячами пятьюстами латников, шестьюдесятью шестью тысячами пехотинцев, двадцатью шестью тысячами пищальников, двумястами тяжелых орудий, двадцатью двумя тысячами землекопов и шестью тысячами всадников легкой кавалерии, причем ни один из отрядов не испытывал нужды ни в казначеях, ни в маркитантах, ни в кузнецах, ни в оружейниках, ни в других мастерах, без которых в походной жизни не обойдешься, воины же, все до одного, так понаторели в военном искусстве, так хорошо были вооружены, так хорошо умели различать знамена своих отрядов, так хорошо соображали, чего от них требуют начальники, и так беспрекословно им повиновались, так легки были в беге, так тяжелы на руку, так осмотрительны во всех своих действиях, что скорей походили на гармонично звучащий орган или же на слаженный часовой механизм, нежели на армию и ополчение.

Фанфарон по приезде явился к Пикрохолу и во всех подробностях рассказал, что с ним произошло, как он действовал и что довелось ему видеть. В заключение он, употребляя наикрасноречивейшие выражения, стал склонять Пикрохола на мир с Грангузье, которого он теперь признавал за самого порядочного человека на свете, и попытался внушить ему, что стыдно зря обижать соседей, от которых они ничего, кроме хорошего, не видели, а главное‑де, вся эта затея кончится весьма убыточно и весьма плачевно для них же самих, ибо силы Пикрохола таковы, что Грангузье легко с ними справится.

Не успел Фанфарон окончить свою речь, как возвысил голос Бедокур:

– Горе владыке, окружившему себя людьми, которых легко подкупить, а таков, я вижу, Фанфарон, ибо мужество столь явно ему изменило, что он, уж верно, готов был предать нас, перейти в стан врагов и начать сражаться против нас, если б только враги пожелали оставить его у себя; однако ж, подобно тому как людей доблестных прославляют и ценят все, и друзья и недруги, так же точно подлецы всем ясны и никому доверия не внушают, и пусть даже враги и воспользуются ими в корыстных целях, все же они не могут не презирать подлость и предательство.

Слова эти привели Фанфарона в негодование, он выхватил шпагу и проткнул Бедокура чуть повыше левого соска, после чего Бедокур не замедлил отправиться на тот свет, а Фанфарон извлек из его тела шпагу и во всеуслышание объявил:

– Так погибнет всякий, кто будет клеветать на преданного слугу!

Пикрохол при виде окровавленной шпаги и ножен внезапно пришел в ярость.

– Так тебе дали эту шпажонку, – воскликнул он, – чтобы ты у меня на глазах вероломно убил доброго моего друга Бедокура?

Тут он приказал своим лучникам разорвать Фанфарона на части, каковой его приказ был исполнен без промедления и с такою жестокостью, что вся комната была залита кровью; после этого тело Бедокура было похоронено с почестями, а труп Фанфарона был сброшен с крепостной стены в ров.

Весть об этом зверстве разнеслась по всему войску, и многие начали уже роптать на Пикрохола, так что Цапцарап принужден был ему сказать:

– Государь! Мне неизвестно, каков будет исход всего этого предприятия. Одно могу сказать: люди ваши пали духом. Они находят, что довольствия у нас здесь недостаточно, к тому же после двух не то трех вылазок ряды наши сильно поредели. А к неприятелю между тем должны подойти мощные подкрепления. Если нам придется выдерживать осаду, то, на мой взгляд, дело неминуемо кончится для нас полным разгромом.

– Ни черта, ни черта! – сказал Пикрохол. – Вы похожи на мелюнского угря – начинаете кричать еще до того, как с вас сдерут кожу. Пусть только они попробуют!

Глава XLVIII

О том, как Гаргантюа осадил Пикрохола в Ларош‑Клермо и как он разбил армию означенного Пикрохола

Гаргантюа принял на себя верховное командование. Отец его остался в крепости и, добрым словом подняв дух войска, посулил великие награды тем, кто совершит какой‑либо подвиг. Некоторое время спустя войско достигло Ведского брода и на лодках и по мостам, наведенным на скорую руку, все сразу переправилось на другую сторону. Затем, изучив местоположение города, стоявшего на высоком месте, выгодном для обороны, Гаргантюа порешил обдумать за ночь, как быть далее. Гимнаст, однако ж, ему сказал:

– Государь! Природа и нрав французов таковы, что они молодцы только на первых порах. Тут они бывают злее чертей, а чуть застоятся, так и бабы с ними сладят[239]. Я того мнения, что как скоро люди ваши отдохнут и соберутся с силами, тотчас же отдайте приказ идти на приступ.

Мнение Гимнаста признано было разумным. Гаргантюа, развернув свое войско на равнине, оставил за косогором засаду. Монах, взяв с собою шесть отрядов пехоты и двести латников, с великою поспешностью миновал болота и выехал на Луденскую большую дорогу, а Пьюи остался у него внизу.

Приступ между тем продолжался. Люди Пикрохола колебались: то ли им предпринять вылазку и встретиться с неприятелем лицом к лицу, то ли защищать город, не двигаясь с места. Наконец Пикрохол, освирепев, вышел с отрядом латников из замка, и тут его встретили и угостили столь сильной орудийной пальбой, что, дабы не мешать своей артиллерии, беспрерывно бившей по холмам, гаргантюисты рассудили за благо отступить к долине. Те, что предприняли вылазку, дрались упорно, но их стрелы летели слишком высоко и никому не причиняли вреда. Часть отряда, выйдя из огня, с остервенением кинулась на наших, но ее постигла неудача: вся она была окружена и смята. Прочие решились отступить, но в это время монах обошел их с тыла, и тут началось беспорядочное и неудержимое бегство. Некоторые из наших готовы были броситься за беглецами, однако ж монах удержал их, – он боялся, что, увлекшись преследованием, они оторвутся от своего отряда, а защищающие город, воспользовавшись этим, ударят на них. Выждав некоторое время и удостоверившись, что вылазок пока не предвидится, монах послал герцога Фронтиста[240] сказать Гаргантюа, чтобы тот занял левый холм и, таким образом, не дал Пикрохолу уйти через левые ворота. Гаргантюа, нимало не медля, послал туда четыре легиона из тех, что находились под командой Себаста[241], но, еще не достигнув высоты, они сшиблись грудью с Пикрохолом и его рассеявшимся было отрядом. Наши стремительно ринулись на врага – и понесли немалый урон, оттого что с городских стен их осыпали ядрами и стрелами. Увидевши это, Гаргантюа почел за нужное оказать им мощную поддержку, и тут его артиллерия столь яростно начала обстреливать эту часть городской стены, что неприятелю пришлось бросить сюда все свои силы.

Как скоро монах удостоверился, что с той стороны, где он стоит со своими людьми, город никем больше не охраняется, он, движимый беззаветною храбростью, вместе с частью своего отряда бросился к городской стене и взобрался наверх, – он полагал, что неприятеля повергают в страх и трепет не столько те, что с ним бьются, сколько те, что внезапно ударят на него из засады. Все же он не производил ни малейшего шума до тех пор, пока на городскую стену не взобрались все его воины, все, за исключением двухсот латников, которых он оставил на всякий случай. Потом он вдруг заорал диким голосом, его люди подхватили этот крик и, перебив стоявшую у ворот стражу, которая не оказала им никакого сопротивления, распахнули ворота, впустили оставшихся снаружи двести латников, а затем с великим проворством помчались вместе с ними к восточным воротам, где кипел жаркий бой, и, обрушившись на врагов с тыла, опрокинули всю их рать. Видя, что они окружены со всех сторон и что гаргантюисты уже в городе, люди Пикрохола сдались на милость победителя. По приказу монаха враги сложили оружие, как холодное, так и огнестрельное, затем монах распорядился загнать их всех в церкви и запереть, а чтобы они не ушли, приставил к церковным вратам своих ратников и отовсюду набрал перекладин от крестов; затем, отперев восточные ворота, поспешил на помощь к Гаргантюа.

Но тут самонадеянный Пикрохол, вообразив, что это к нему подходит из города подмога, усилил натиск до такой степени, что Гаргантюа крикнул:

– Брат Жан, брат Жан, как же ты, дружище, вовремя!

Тут только Пикрохол и его люди поняли, что все погибло, и бросились кто куда. Гаргантюа преследовал их до самого Вогодри и истреблял нещадно, а затем велел бить отбой.

Глава XLIX

О том, как с Пикрохолом стряслась по дороге беда и как повел себя Гаргантюа после сражения

Пикрохол в отчаянии бросился бежать по направлению к Иль‑Бушару, но на Ривьерской дороге конь его споткнулся и упал, и это его так обозлило, что он в исступлении заколол коня мечом. Предложить Пикрохолу другого коня было некому, и он совсем уже подобрался к мельникову ослу, – мельница была тут рядом, – но мукомолы задали Пикрохолу трепку и раздели его догола, а взамен дали какую‑то ветошь.

В таком виде поганый злюка зашагал дальше: когда же он перебрался через реку у Пор‑Юо, то повстречал старую колдунью и поведал ей свои злоключения, она же в ответ прорекла, что королевство будет ему возвращено, когда рак свистнет. С тех пор о Пикрохоле ни слуху ни духу. Слыхал я, однако ж, что он теперь в Лионе, простым поденщиком, и все такой же злюка, и кто ни приедет в Лион, он сейчас же с вопросом: не слыхать ли, чтоб где‑нибудь свистнул рак? – видно, не забыл, что нагадала ему старуха, и все надеется вернуть свое королевство.

После того как неприятель отступил, Гаргантюа прежде всего сосчитал своих людей и удостоверился, что пали в бою лишь немногие, а именно несколько пехотинцев из отряда военачальника Тольмера[242], да еще выстрелом из пищали ранило в грудь Понократа. Затем Гаргантюа отдал приказ отдохнуть и подкрепиться, не покидая, однако ж, своих отрядов, причем казначеи должны были уплатить жителям за съестное, воспретил чинить населению какие бы то ни было обиды, раз этот город снова отошел к Грангузье, а кроме того, приказал всем своим ратникам явиться после обеда на площадь перед замком, – там‑де они получат жалованье за полгода вперед, что и было исполнено. После этого он велел оставшимся в живых людям Пикрохола собраться на указанной площади и в присутствии владетельных князей и военачальников обратился к ним с такими словами.

Глава L

Речь, с которой Гаргантюа обратился к побежденным [243]

– Приснопамятные отцы наши, деды и прадеды по своей природе и духу были таковы, что при благоприятном для них исходе битв они в честь торжества своего и победы предпочитали одним своим человеколюбием возводить трофеи и монументы в сердцах у побежденных, нежели на землях, ими завоеванных, памятники архитектурные, ибо живые человеческие предания об их незлобивости значили для них больше, нежели мертвый язык колонн, арок и пирамид, коих к тому же может и не пощадить непогода, а равно и людская зависть.

Достаточно вам напомнить, какое мягкосердечие выказали они к бретонцам в день битвы при Сент‑Обен‑дю‑Кормье[244] и при разрушении Партене[245]. Вас приводили в восхищение рассказы о том, как милостиво обошлись они с эспаньольскими варварами, разграбившими, опустошившими, разорившими гавань Олонн и весь Тальмондский приморский край.[246]

Хвалы и приветственные клики, излетавшие из ваших уст и из уст отцов ваших, достигали неба в тот самый час, когда Альфарбал, царь Канарийский, который в жажде все новых и новых завоеваний совершил разбойничье нападение на страну Они и своими пиратскими набегами держал в страхе Арморикские острова и все пограничные области, в конце концов в честном морском бою был разбит и захвачен в плен моим отцом, коему сам Господь оказывал помощь и покровительство. И что же вы думаете? В отличие от других королей и императоров, которые именуют себя католиками[247], что не мешает им поступать с пленниками жестоко, заточать их в темницы и требовать с них непомерного выкупа, отец мой обошелся с Альфарбалом учтиво и дружелюбно, поместил его в своем дворце, а затем по несказанной доброте своей осыпал его дарами, щедротами, всякого рода дружескими услугами и отпустил на свободу. Что же было потом с Альфарбалом? Возвратившись на родину, он созвал всех владетельных князей и выборных от городов своего королевства, рассказал о том, как великодушно у нас с ним обращались, и попросил незамедлительно вынести решение, которое могло бы послужить примером для всех, – решение касательно того, как им ответить на нашу учтивую любезность столь же любезною учтивостью. Тогда же было единогласно решено предоставить в полное наше распоряжение все их земли, поместья и все их королевство. После этого Альфарбал сам, своею собственной персоной, вновь прибыл к нам и привел с собой девять тысяч тридцать восемь больших кораблей, нагруженных сокровищами, не только принадлежавшими ему лично и всему его королевскому роду, но и собранными чуть ли не со всех концов страны, ибо, когда его корабли в ожидании ветра вест‑норд‑ост приставали к берегу, жители, теснясь, бросали туда золото, серебро, кольца, драгоценности, лакомства, снадобья, душистые вещества, циветт, попугаев, пеликанов, мартышек, генетт, дикобразов. Все, кто только дорожил своим добрым именем, почитали за должное принести в дар что‑нибудь редкостное. По прибытии Альфарбал вознамерился облобызать моему отцу ноги, – отец почел это неприличным и не допустил до этого: он дружески обнял Альфарбала. Альфарбал заговорил о дарах, – отец мой их отверг, ибо они показались ему слишком богатыми. Альфарбал объявил себя и потомков своих добровольными его рабами и слугами, – отец мой от этого отказался, ибо почел это несправедливым. Альфарбал уступал моему отцу на основании решения выборных все свои земли и все свое королевство и передавал ему указную крепость, подписанную, скрепленную и утвержденную всеми, кому это надлежало, – отец мой и от этого решительно отказался, а грамоты бросил в печь. Кончилось дело тем, что, оценив по достоинству свободное волеизъявление простосердечных канарийцев, отец мой растрогался и от жалости к ним залился слезами, а потом в самых изысканных выражениях, приводя подобающие случаю изречения, постарался преуменьшить благодеяние, которое он оказал канарийцам; такому благодеянию грош, мол, цена, никакой особой любезности он по отношению к ним не выказал, – он просто обязан был это сделать. Но тем более превозносил его Альфарбал. На чем же, однако, порешили? Приняв в соображение, что мы могли бы тиранически потребовать за Альфарбала наивысшую сумму выкупа, то есть два миллиона экю, да еще оставить у себя в качестве заложников старших его сыновей, канарийцы объявили себя вечными нашими данниками и обязались выплачивать нам ежегодно два миллиона золотых монет весом каждая в двадцать четыре карата. В первый год они нам столько и уплатили, на второй год они по доброй воле уплатили нам два миллиона триста тысяч экю, на третий – два миллиона шестьсот тысяч, на четвертый – ровно три миллиона, и так они по собственному желанию все увеличивали и увеличивали сумму выкупа, пока наконец мы вовсе не отказались от дани. Таково свойство признательности, ибо если время все на свете разрушает и умаляет, то добрые дела оно возвеличивает и приумножает, оттого что благодеяние, щедрою рукою оказанное человеку справедливому, беспрерывно возрастает усилиями благородного его ума и памяти.

Я же, со своей стороны, ни под каким видом не собираюсь изменять нашей фамильной черте, то есть добросердечию, и вот теперь я вас освобождаю и отпускаю, – отныне вы такие же вольные и свободные люди, какими были прежде. Сверх того, при выходе из города вы получите каждый такую сумму, которой вам хватит с семьей на три месяца, а чтобы по дороге на вас не напали мои крестьяне, я дам вам охрану, состоящую из шестисот латников и восьми тысяч пехотинцев под командой моего конюшего Александра, и с этой охраной вы благополучно доберетесь до дому. Храни вас Господь!

Мне очень жаль, что здесь нет Пикрохола, – я бы ему объяснил, что война началась помимо моего желания и что у меня и в мыслях не было таким путем разбогатеть и прославиться. Но раз он исчез с лица земли и никто не знает, куда он пропал, я принужден передать все его королевство сыну его; однако ж сын его слишком мал (он еще не достиг пятилетнего возраста), а потому для руководства и воспитания к нему будут приставлены почтенные по возрасту владетельные князья и ученые люди его королевства. Приняв же в рассуждение, что столь сильно обедневшее королевство легко может быть разорено, если не положить предел алчности и скупости правителей, я поставлю над ними Понократа и облеку его надлежащими полномочиями, и будет он находиться при наследнике до тех пор, пока не признает его способным самостоятельно управлять и вершить дела.

Со всем тем мне ведомо, что порочная и тлетворная наклонность попустительствовать злодеям и прощать их ведет к тому, что они, пользуясь этой пагубной страстью миловать всех подряд, безбоязненно совершают новые злодеяния.

Мне ведомо, что Моисей, кротчайший из всех людей, живших тогда на земле, нещадно карал смутьянов, бунтовавших народ израильский.

Мне ведомо, что даже Юлий Цезарь, полководец, давший Цицерону повод сказать о нем, что судьба ничего не могла прибавить к тому, чем он уже владел, и что наивысшая его добродетель заключалась в том, что он только и думал, как бы кого‑то спасти или помиловать, и тот в иных случаях строго наказывал зачинщиков мятежей.

По их примеру я требую, чтобы, прежде чем разойтись, вы мне выдали, во‑первых, милейшего вашего Марке, чья безрассудная заносчивость явилась предлогом и первопричиною этой войны, во‑вторых, его товарищей – пекарей, которые не потрудились тут же загладить его сумасбродство, и, наконец, всех советников, полководцев, военачальников и приближенных Пикрохола, которые ему кадили, которые ему советовали, которые его подбивали нарушить границы и натворить нам таких бед.

Глава LI

О том, как победители‑гаргантюисты были награждены после сражения

Как скоро Гаргантюа окончил речь, ему были выданы зачинщики, коих он требовал, за исключением Буяна, Молокососа и де Шваль, ибо они бежали за шесть часов до начала битвы, – один в Аньельское ущелье, другой в Вирскую долину, а третий в Логроньо[248], бежали без оглядки и без остановки, – и за исключением двух пекарей, павших на поле брани. Гаргантюа не сделал зачинщикам ничего дурного, он только велел им стать к станкам во вновь открытой им книгопечатне.

Затем он приказал всех убитых похоронить с почестями в Нуаретской долине и на Брюльвьейском поле. Раненых он велел отправить на излечение в свой главный госпиталь. Далее, осведомившись о размерах убытков, причиненных городу и его жителям, он распорядился полностью возместить их на основании тех показаний, которые жители дадут под присягой, а также велел заложить в городе крепость и разместить в ней постоянный гарнизон и караул, чтобы на будущее время город лучше был защищен от внезапных нападений.

Перед отбытием Гаргантюа соизволил объявить благодарность легионерам, участвовавшим в деле, а затем приказал им стать на зимние квартиры – всем, кроме десятого, отборного, легиона, особенно в этом бою отличившегося, и некоторых военачальников, коих он почел за нужное повезти с собой к Грангузье.

Наконец, к неописуемой радости доброго короля, воины прибыли во дворец. Король тотчас же задал им пир, да такой великолепный, богатый и роскошный, какого не видывал свет со времен царя Артаксеркса[249]. Выйдя из‑за стола, он распределил между ними всю посуду из своего буфета, общий вес которой достигал веса восемнадцати миллионов четырнадцати золотых безантов и которая состояла из больших античных ваз, больших кувшинов, больших мис, больших чаш, кубков, кувшинчиков, канделябров, чашек, ладьеобразных ваз для цветов, ваз для сластей и прочего тому подобного, причем все это было сделано из чистого золота и украшено каменьями, эмалью и резьбой, каковые, по общему мнению, стоили еще дороже золота. Этого мало, – Грангузье велел выдать из своих сундуков по миллиону двести тысяч экю на брата, а еще каждый получил в вечное владение (вечное – при условии, если у него останутся наследники) замок и близлежащие угодья, какие он пожелал. Понократу Грангузье подарил Ларош‑Клермо, Гимнасту – Кудре, Эвдемону – Монпансье, Риво – Тольмеру, Итиболу – Монсоро, Акамасу – Канд, Варен – Хиронакту, Граво – Себасту, Кенкене – Александру, Лигре – Софрону и так далее.

Глава LII

О том, как Гаргантюа велел построить для монаха Телемскую обитель[250]

Оставалось только одарить монаха. Гаргантюа хотел было сделать его аббатом в Сейи, но тот отказался. Тогда Гаргантюа предложил ему на выбор Бургейльское и Сен‑Флорентийское аббатства[251], а была бы, мол, охота, так и то и другое, но монах ответил напрямик, что не желает принимать на себя обязанности по управлению монахами.

– Как я буду управлять другими, раз я не умею управлять самим собой? – сказал он. – Если вы полагаете, что я вам оказал и могу и впредь оказать важные услуги, дозвольте мне построить аббатство, какое я хочу.

Гаргантюа такая затея понравилась, и он отвел для этой цели всю Телемскую область до самой Луары, находящуюся в двух милях от большого леса Пор‑Юо, монах же обратился к нему с просьбой основать на этом месте обитель, не похожую ни на какую другую.

– В таком случае, – сказал Гаргантюа, – прежде всего вокруг нее не должно быть стены, ибо все прочие аббатства обнесены высоченной стеной.

– А как же, – сказал монах, – и ведь это неспроста: за стеной не лучше, чем в застенке, – там и наушничанье, и зависть, и подсиживанье.

– И вот еще что, – продолжал Гаргантюа. – В некоторых монастырях существует обычай: если туда войдет женщина (я разумею женщину добродетельную и целомудренную), то в местах, через которые она проходила, полагается после производить уборку, ну, а там будет заведен такой порядок: тщательно убирать все те помещения, в коих побывают инок или инокиня, которые случайно туда забредут. В монастырях все размерено, рассчитано и расписано по часам, именно поэтому мы постановим, чтобы там не было ни часов, ни циферблатов, – все дела будут делаться по мере надобности и когда удобнее, ибо считать часы – это самая настоящая потеря времени. Какой от этого прок? Глупее глупого сообразовываться со звоном колокола, а не с велениями здравого смысла и разума. Item [252], в наше время идут в монастырь из женщин одни только кривоглазые, хромые, горбатые, уродливые, нескладные, помешанные, слабоумные, порченые и поврежденные, а из мужчин – сопливые, худородные, придурковатые, лишние рты…

– Кстати, – прервал его монах, – куда девать женщин некрасивых и настырных?

– Настырных – в монастырь, – отвечал Гаргантюа.

– Верно, – согласился монах.

– Следственно, туда будут принимать таких мужчин и женщин, которые отличаются красотою, статностью и обходительностью. Item, в женские обители мужчины проникают не иначе как тайком и украдкой, – следственно, вам надлежит ввести правило, воспрещающее женщинам избегать мужского общества, а мужчинам – общества женского. Item, как мужчины, так и женщины, поступив в монастырь, после годичного послушнического искуса должны и обязаны остаться в монастыре на всю жизнь, – следственно, по вашему уставу, как мужчины, так и женщины, поступившие к вам, вольны будут уйти от вас, когда захотят, беспрепятственно и безвозбранно. Item, обыкновенно монахи дают три обета, а именно: целомудрия, бедности и послушания, – вот почему вам надлежит провозгласить, что каждый вправе сочетаться законным браком, быть богатым и пользоваться полной свободой. Что касается возрастного ценза, то при поступлении для женщин должен быть установлен предел – от десяти до пятнадцати лет, а для мужчин – от двенадцати до восемнадцати.

Глава LIII

О том, как и на какие деньги была построена Телемская обитель

На построение и устройство обители Гаргантюа отпустил наличными два миллиона семьсот тысяч восемьсот тридцать один «длинношерстый баран» и впредь до окончания всех работ обещал выдавать ежегодно под доходы с реки Дивы один миллион шестьсот шестьдесят девять тысяч экю с изображением солнца и столько же с изображением Плеяд. На содержание обители Гаргантюа определил в год два миллиона триста шестьдесят девять тысяч пятьсот четырнадцать нобилей с изображением розы, каковую сумму монастырская казна должна была получать в виде гарантированной земельной ренты, в подтверждение чего Гаргантюа выдал особые грамоты.

Само здание было построено в виде шестиугольника, с высокими круглыми башнями по углам, диаметром в шестьдесят шагов каждая; все башни были одинаковой величины и одинаковой формы. На севере протекала река Луара. На берегу реки стояла башня, которая называлась Арктика; с восточной стороны высилась другая башня, под названием Калаэра, следующая башня называлась Анатолия, за нею – Мессембрина, затем – Гесперия и, наконец, последняя – Криэра. Пространство между башнями равнялось тремстам двенадцати шагам. Здание было семиэтажное, если подвальный этаж считать за первый. Своды второго этажа напоминали ручки от корзины. Верхние этажи были оштукатурены фландрским гипсом, замки сводов имели форму лампад. Крыша из лучшего шифера была украшена свинцовыми поделками в виде маленьких человечков и зверьков, искусно сработанных и позолоченных; с крыши, между окнами, на некотором расстоянии от стен, спускались водосточные трубы, расписанные крест‑накрест золотом и лазурью; внизу они переходили в широкие желобы, из которых вода стекала под здание, а оттуда в реку.

Здание это было стократ пышнее Бониве, Шамбора и Шантильи[253]; в нем насчитывалось девять тысяч триста тридцать две жилые комнаты, при каждой из которых была своя уборная, кабинет, гардеробная и молельня и каждая из которых имела выход в большой зал. Башни сообщались между собой изнутри и через жилой корпус при помощи винтовых лестниц, ступени которых были сделаны частью из порфира, частью из нумидийского камня, частью из мрамора‑змеевика; длина каждой ступени равнялась двадцати двум футам, высота – трем пальцам, от площадки к площадке вели двенадцать таких ступеней. На каждой площадке были две прекрасные античные арки, откуда шел свет и которые вели в ажурные лоджии, по ширине равные лестнице, а лестница поднималась до самой кровли и увенчивалась павильоном. По таким же точно лестницам можно было с любой стороны пройти в большой зал, а из зала в жилые помещения.

Между башнями Арктикой и Криэрой находились превосходные обширные книгохранилища, в которых были собраны книги на греческом, латинском, еврейском, французском, тосканском и испанском языках, причем на каждом этаже хранились книги только на одном каком‑нибудь языке.

Посредине была устроена прекрасная лестница, вход на которую был сделан снаружи и представлял собой арку шириною в шесть туаз[254]. Лестница эта была столь соразмерна и широка, что по ней могли одновременно подниматься на самый верх шестеро латников с копьями у бедер.

Между башнями Анатолией и Мессембриной были расположены прекрасные просторные галереи, расписанные по стенам фресками, которые изображали подвиги древних героев, события исторические и виды различных местностей. Между этими башнями были такие же точно лестница и вход, как и со стороны реки. А над входом крупными античными буквами была выведена следующая надпись.

Глава LIV

Надпись на главных вратах Телемской обители

Идите мимо, лицемер, юрод[255],

Глупец, урод, святоша‑обезьяна,

Монах‑лентяй, готовый, словно гот

Иль острогот, не мыться целый год,

Все вы, кто бьет поклоны неустанно,

Вы, интриганы, продавцы обмана,

Болваны, рьяно злобные ханжи, –

Тут не потерпят вас и вашей лжи.

Ваша ложь опять

Стала б распалять

Наши души гневом,

И могла б напевам

Нашим помешать

Ваша ложь опять.

Идите мимо, стряпчий‑лиходей,

Клерк, фарисей, палач, мздоимец хваткий,

Писцы, официалы всех мастей,

Синклит судей, который, волка злей,

Рвет у людей последние достатки.

Сдирать вы падки с беззащитных взятки,

Но нас нападки ваши не страшат:

Сюда не вхожи крючкодел и кат.

Кат и крючкодел

Были б не у дел

В этих вольных стенах;

Обижать смиренных –

Вот для вас удел,

Кат и крючкодел.

Идите мимо, скряга‑ростовщик,

Пред кем должник трепещет разоренный,

Скупец иссохший, кто стяжать привык,

Кто весь приник к страницам счетных книг,

В кого проник бесовский дух маммоны,

Кто исступленно копит миллионы.

Пусть в раскаленный ад вас ввергнет черт!

Здесь места нет для скотских ваших морд.

Ваши морды тут

Сразу же сочтут

Обликами гадин:

Здесь не любят жадин,

И не подойдут

Ваши морды тут.

Идите мимо, сплетник, грубиян,

Супруг‑тиран, угрюмый и ревнивый,

Драчун, задира, скандалист, буян,

Кто вечно пьян и злостью обуян,

И вы, мужлан, от люэса паршивый,

Кастрат пискливый, старец похотливый.

Чтоб не могли вы к нам заразу внесть,

Сей вход закрыт для вас, забывших честь.

Честь, хвала, привет

Тем, кто в цвете лет

Предан негам мирным

В зданье сем обширном;

Всем, в ком хвори нет,

Честь, хвала, привет.

Входите к нам с открытою душой,

Как в дом родной, пажи и паладины.

Здесь обеспечен всем доход такой,

Чтоб за едой, забавами, игрой

Ваш шумный рой, веселый и единый,

Не находил причины для кручины.

Приют невинный тут устроен вам,

Учтивым, щедрым, знатным господам.

Господам честным,

Рыцарям лихим

Низость неизвестна;

Здесь не будет тесно

Стройным, удалым

Господам честным.

Входите к нам вы, кем завет Христов

От лжи веков очищен был впервые.

Да защитит вас наш надежный кров

От злых попов, кто яд фальшивых слов

Всегда готов вливать в сердца людские.

В умы живые истины святые

Роняйте, выи яростно круша

Всем, у кого глуха к добру душа!

Душ, к добру глухих,

Книжников пустых,

Нету в этом зданье.

Здесь, где чтут Писанье,

Не найти таких

Душ, к добру глухих.

Входите к нам, изящества цветы,

Чьей красоты не описать словами.

Тут днем и ночью двери отперты

Вам, чьи черты небесные чисты,

Сердца – просты, а очи – словно пламя.

Чтоб знатной даме можно было с нами

Здесь жить годами без забот и свар,

Наш основатель дал нам злата в дар.

В дар златой металл

Наш король нам дал,

Чтоб от бед сберечь нас;

Тот не канет в вечность,

Кто нам завещал

В дар златой металл*.

Глава LV

О том, как было устроено жилище телемитов

Посреди внутреннего двора был дивный алебастровый фонтан, увенчанный изображением трех граций, причем каждая грация держала в руках рог изобилия, а вода лилась у них из сосков, рта, ушей, глаз и прочих отверстий.

Стены, выходившие во двор, поддерживались массивными колоннами из халцедона и порфира, которые соединялись прекрасными античными арками, а под этими арками были устроены прелестные галереи, длинные и широкие, украшенные живописью, а также рогами оленей, единорогов, носорогов, клыками гиппопотамов и слонов и другими достопримечательностями.

Помещения для женщин были расположены между башнями Арктикой и Мессембриной. Мужчины занимали все остальные. Напротив женской половины, между двумя первыми башнями, были устроены для развлечения ристалище, ипподром, театр, бассейн для плавания и изумительные трехъярусные бани, где ни в чем не было недостатка, между прочим и в благовонной смолистой воде.

У реки был разбит для прогулок красивый парк с чудным лабиринтом посредине. Между двумя другими башнями помещались манежи для игры в маленький и в большой мяч. Возле башни Криэры был сад, где росли всевозможные плодовые деревья, рассаженные по косым линиям. Сад переходил потом в большой парк, где была пропасть всяких зверей.

Между двумя следующими башнями помещалось стрельбище, где стреляли из лука, пищали и арбалета; за башней Гесперией находились одноэтажные службы, за ними – конюшня, а перед службами – соколий двор, коим ведали испытанные сокольничие; туда ежегодно поступали с Крита, из Венеции и Сарматии лучшие образцы разных птичьих пород: орлы, кречеты, ястребы, балабаны, сапсаны, соколы, ястребы‑перепелятники, дербники и другие, которых так искусно приручали и обучали, что, вылетев из замка порезвиться в поле, они ловили все, что придется. Псарня помещалась поодаль, ближе к парку.

Все залы, покои и кабинеты были убраны коврами, менявшимися в зависимости от времени года. Полы были застелены зеленым сукном. Кровати – вышитыми покрывалами. В каждой уборной стояло хрустальное зеркало в усыпанной жемчугом раме из чистого золота, и такой величины оно достигало, что человек виден был в нем во весь рост. Перед залами женской половины находились помещения для парфюмеров и цирюльников, через руки которых непременно должны были пройти мужчины, навещавшие женщин. Парфюмеры каждое утро доставляли в женские покои розовую, апельсинную и миртовую воду и вносили туда драгоценные курильницы, от коих исходил дым всяческих благоуханий.

Глава LVI

О том, как были одеты монахи и монахини Телемской обители

Первое время после основания обители женщины одевались сообразно своему вкусу и желанию. Впоследствии же они по своей доброй воле ввели следующую реформу.

Они стали носить темно‑красные или же розовые чулки ровно на три пальца выше колена. Кайма на чулках была из вышивок и прошивок. Подвязки были круглые, под цвет рукавчиков. Башмачки, туфельки и домашние туфли делались из алого, красного или же лилового бархата, с бахромчатыми прорезами.

Поверх сорочки надевался лиф из шелкового сукна и кринолинчик из тафты, белой, красной, коричневой, серой и т. д. На кринолинчик надевалась юбка из серебряной тафты с прошивками из чистого золота, напоминавшими желобки на колоннах, или же, в зависимости от погоды и по желанию, из атласа, из шелка, из бархата, оранжевая, коричневая, зеленая, пепельная, голубая, светло‑желтая, красная, алая, белая, а по праздникам – юбка из золотой парчи, из серебряной ткани, отделанная у кого канителью, у кого вышивками.

Плащи надевались глядя по времени года: из золотой ткани с серебряным шитьем, из красного атласа, отделанного золотой канителью, из белой, голубой, черной, коричневой тафты, шелковой саржи, бархата, серебряной парчи, серебряной ткани, золотых нитей, атласа или же бархата, расшитого всеми возможными золотыми узорами.

Летом вместо плащей носили иногда прелестные марлоты из таких же материй или мавританские накидки из лилового бархата с серебряной канителью, прошитые золотыми нитями, а то – с золотыми шнурами, украшенными по швам мелким индийским жемчугом. А на шляпах неизменно красовался султан под цвет обшлагов, со множеством золотых подвесков. Зимою – плащи из тафты вышеперечисленных цветов, подбитые мехом рыси, черной генетты, калабрийской куницы, соболя и прочими дорогими мехами.

Четки, запястья, цепочки, ожерелья – все это было из драгоценных камней, а именно: карбункулов, рубинов, рубинов‑баласов, брильянтов, сапфиров, изумрудов, бирюзы, гранатов, агатов, бериллов и отборного жемчуга, как мелкого, так равно и крупного.

Головные уборы соответствовали времени года: зимой носили французские шляпы, весной – испанские, летом – тосканские, по праздничным же и воскресным дням непременно надевали французские головные уборы, ибо они скромнее и солиднее всех прочих.

У мужчин были свои моды: чулки, шерстяные или же суконные, темно‑красные, розовые, белые, черные; бархатные панталоны таких же или приближающихся к этим цветов, с вышивками и прорезами по вкусу каждого; куртки из парчи золотой, парчи серебряной, бархата, атласа, шелка, тафты, таких же цветов, с прорезами, прошивкой и отделкой – всем на загляденье; шнуры – шелковые, таких же цветов, пряжки – золотые, с эмалью; камзолы и кафтаны – из золотой парчи, золотой ткани, серебряной парчи, бархата, расшитые, как кому нравилось; плащи – такие же роскошные, как и у дам; пояса – шелковые, под цвет куртки; у каждого на боку шпага с золоченым эфесом, с золотым острием филигранной работы, в бархатных ножнах одного цвета с панталонами; такие же были и кинжалы; шляпы – из черного бархата, украшенные множеством золотых ягодок и пуговок; на шляпах красовались усыпанные золотыми блестками белые перья, с которых свешивались рубины, изумруды и т. д.

Впрочем, между мужчинами и женщинами царило такое согласие, что и те и другие ходили в одеждах одной и той же ткани, одинаковой расцветки, а чтобы не вышло ошибки, несколько молодых людей должны были ежеутренне оповещать мужчин, что сегодня собираются надеть дамы, ибо все в обители подчинялось желаниям дам.

Не думайте, однако ж, что мужчины и женщины тратили много времени на то, чтобы с таким вкусом и так пышно наряжаться, – там были особые гардеробщики, каждое утро державшие наготове любую одежду, а также горничные, умевшие в мгновение ока одеть и убрать даму с ног до головы. А чтобы телемиты никогда не ощущали недостатка в одежде, возле Телемского леса было построено огромное светлое здание в полмили длиною и со всеми возможными приспособлениями, – там жили ювелиры, гранильщики, вышивальщики, портные, золотошвеи, бархатники, ковровщики, ткачи, и каждый занимался своим делом и работал на телемских монахов и монахинь. Материи и ткани поставлял им сеньор Навсиклет, и он же каждый год отправлял в обитель с Жемчужных и Каннибальских островов семь кораблей с грузом слитков золота, шелка‑сырца, жемчуга и драгоценных камней. Если жемчужины теряли от времени природную свою белизну[256], их скармливали петухам, на которых это действовало, как слабительное на соколов, и благодаря этому восстанавливали первоначальный их цвет.

Глава LVII

О том, какой у телемитов был уклад жизни

Вся их жизнь была подчинена не законам, не уставам и не правилам, а их собственной доброй воле и хотению. Вставали они когда вздумается, пили, ели, трудились, спали когда заблагорассудится; никто не будил их, никто не неволил их пить, есть или еще что‑либо делать. Такой порядок завел Гаргантюа. Их устав состоял только из одного правила:

ДЕЛАЙ ЧТО ХОЧЕШЬ,

ибо людей свободных, происходящих от добрых родителей, просвещенных, вращающихся в порядочном обществе, сама природа наделяет инстинктом и побудительною силой, которые постоянно наставляют их на добрые дела и отвлекают от порока, и сила эта зовется у них честью. Но когда тех же самых людей давят и гнетут подлое насилие и принуждение, они обращают благородный свой пыл, с которым они добровольно устремлялись к добродетели, на то, чтобы сбросить с себя и свергнуть ярмо рабства, ибо нас искони влечет к запретному и мы жаждем того, в чем нам отказано.

Благодаря свободе у телемитов возникло похвальное стремление делать всем то, чего, по‑видимому, хотелось кому‑нибудь одному. Если кто‑нибудь из мужчин или женщин предлагал: «Выпьем!» – то выпивали все; если кто‑нибудь предлагал: «Сыграем!» – то играли все; если кто‑нибудь предлагал: «Пойдемте порезвимся в поле» – то шли все. Если кто‑нибудь заговаривал о соколиной или же другой охоте, женщины тотчас садились на добрых иноходцев, на парадных верховых коней и сажали ястреба‑перепелятника, сапсана или же дербника себе на руку, которую плотно облегала перчатка; мужчины брали с собой других птиц.

Все это были люди весьма сведущие, среди них не оказалось ни одного мужчины и ни одной женщины, которые не умели бы читать, писать, играть на музыкальных инструментах, говорить на пяти или шести языках и на каждом из них сочинять и стихи и прозу. Нигде, кроме Телемской обители, не было столь отважных и учтивых кавалеров, столь неутомимых в ходьбе и искусных в верховой езде, столь сильных, подвижных, столь искусно владевших любым родом оружия; нигде, кроме Телемской обители, не было столь нарядных и столь изящных, всегда веселых дам, отменных рукодельниц, отменных мастериц по части шитья, охотниц до всяких почтенных и неподневольных женских занятий.

Вот почему, когда кто‑нибудь из мужчин бывал вынужден покинуть обитель, то ли по желанию родителей, то ли по какой‑либо другой причине, он увозил с собою одну из женщин, именно ту, которая благосклонно принимала его ухаживания, и они вступали в брак; они и в Телеме жили в мире и согласии, а уж поженившись, еще того лучше; до конца дней своих они любили друг друга так же, как в день свадьбы.

Да, чтобы не забыть: приведу вам загадку, высеченную на медной доске, которая была обнаружена в фундаменте обители. Гласит она буквально следующее.

Глава LVIII

Пророческая загадка[257]

Мечтающий о счастье сын земли,

Душой воспряв, моим речам внемли!

Коль веришь ты, что может человек

Истолковать светил небесных бег

И силой прозорливости своей

Предугадать дела грядущих дней

И что божественное Провиденье

Ему порой дарует позволенье, –

Как утверждают книги мудрецов, –

Проникнуть в судьбы будущих веков,

Прислушайся, и я тебе открою,

Что этой осенью или зимою

Откуда‑то придут в наш край родимый

Такие люди, коим нестерпимы

Ни отдых, ни веселие, ни смех

И кои, не считая то за грех,

Людей любого званья совратят,

Повсюду сея распрю и разлад.

И если кто‑нибудь любой ценой

Решит пойти дорогою такой,

Того слова прельстительные их

Натравят на друзей и на родных.

Не будет стыдно дерзостному сыну

Вонзить кинжал отцу родному в спину,

И даже на носителей корон

Меч подданными будет занесен,

Ибо они себе составят мненье,

Забыв о долге и повиновенье,

Что всем поочередно суждено

То вверх всплывать, то вновь идти на дно.

И это породит так много споров,

Так много перебранок и раздоров,

Что худшего история не знала,

Хотя известно ей чудес немало.

В ту пору многих доблестных людей,

Кого толкнет в водоворот страстей

Их молодой и легковерный пыл,

Постигнет смерть в расцвете лет и сил.

И кто борьбою этой увлечется,

Тот больше от нее не оторвется,

Пока небесный и земной простор

Не преисполнит шумом свар и ссор.

Повсюду станут воздавать почет

Не тем, кто справедлив, а тем, кто лжет,

Ибо рассудок подчинится слепо

Сужденьям черни, темной и свирепой,

К соблазну жадной, подлой, суеверной.

О, сей потоп, прискорбный и безмерный!

Потопом смуту вправе я назвать:

Она не станет времени терять,

И всю страну охватит, и не минет,

Пока бог весть откуда не нахлынет

Поток воды, скрывая с головою

Всех тех, кто, увлеченный пылом боя,

Свой дух в сраженьях так ожесточит,

Что и скотам безвинным не простит,

Зачем покорно целыми стадами

Они идут со всеми потрохами

Не идолам на жертвоприношенье,

А смертным на обычное съеденье.

Теперь и вы поймете без труда,

Что эта неизбывная вражда

В изрядное расстройство и кручину

Введет шарообразную махину!

И даже те, кому она мила,

Кто ей не хочет гибели и зла,

Попробуют, усилий не жалея,

Закрепостить ее и править ею

Так мудро, что останется несчастной

Лишь вопиять к создателю всечасно.

И в довершенье бед наступит день,

Когда весь небосвод обложит тень,

Светило дня плотнее закрывая,

Чем мрак затменья или тьма ночная,

И встанет между солнцем и землей

Глухой, непроницаемой стеной,

И в мире запустенье воцарится.

Но раньше, чем все это совершится,

Подземными толчками будет он

Сильнее и внезапней потрясен,

Чем Этна в час, когда рука Кронида

Низринула ее на титанида,

И чем громады энарийских скал

В тот страшный день, когда Тифон восстал

И принялся, гордыней обуян,

Швырять мятежно горы в океан.

Итак, земля за краткие мгновенья

Претерпит столь большие разрушенья,

Что те, кто смог ее поработить,

Не станут больше властью дорожить.

Тогда сердца исполнятся желаньем

Покончить с этим долгим состязаньем,

Поскольку вышесказанный поток

Заставит всех пуститься наутек.

Однако до того, как убежать,

Еще успеет каждый увидать

Огонь, разлившийся по небосводу,

Чтоб высушить нахлынувшую воду.

Когда ж пройдут событий этих дни,

Да будут с ликованием одни

Богатствами и манною небесной

Награждены обильно и чудесно,

Другие ж превратятся в бедняков.

Итак, теперь, когда в конце концов

Грядущее я вам истолковал,

Любой из вас свою судьбу узнал.

Сдержал я слово. О, сколь счастлив тот,

Кто до конца такого доживет!*

Как скоро чтение этого документа окончилось, Гаргантюа глубоко вздохнул и сказал присутствующим:

– Люди, преданные евангельскому учению, подвергаются гонениям с давних пор, однако ж счастлив тот, кто, не смущаясь этими гонениями и не соблазняясь и не обольщаясь влечениями плоти, прямиком идет к цели, которую предуказал нам Господь устами возлюбленного своего Сына.

– А как вы полагаете, – спросил монах, – что заключает в себе и что означает эта загадка?

– Что? – переспросил Гаргантюа. – Раскрытие и утверждение божественной истины.

– Клянусь святым Годераном, я эту загадку совсем по‑другому толкую! – воскликнул монах. – Это же слог пророка Мерлина[258]! Вычитывайте в ней любые иносказания, придавайте ей самый глубокий смысл, выдумывайте сколько вашей душе угодно – и вы и все прочие. А я вижу здесь только один смысл, то есть описание игры в мяч, впрочем довольно туманное. Совратители людей – это игроки в мяч, обыкновенно состоящие между собой в дружеских отношениях. После двух подач мяча один из них выходит из игры, а другой начинает. Верят первому, кто крикнет, как пролетит мяч: над или под веревкой. Поток воды – это пот; плетенка ракетки – из бараньих или же козьих кишок; шарообразная махина – это мяч. После игры обычай таков: обсушиться возле яркого огня, переменить сорочку, а потом с удовольствием сесть за стол, при этом особенно весело пируют те, кто выиграл. И – гуляй, душа!

Конец

Пантагрюэль, король дипсодов, показанный в его доподлинном виде со всеми его ужасающими деяниями и подвигами

Сочинение покойного магистра Алькофрибаса, извлекателя квинтэссенции

Десятистишие мэтра Гюга Салеля[259],

Коль автор вправе похвалу снискать,

Приятное с полезным сочетав,

Тебя читатель должен прославлять

Затем, что, шуточный предмет избрав,

Сумел ты эту повесть написать,

Где столько истин, всем полезных, скрыто.

Мне кажется, я слышу Демокрита,

Чей смех бичует глупости людские.

Пусть книга будет в наши дни забыта, –

Пиши: ее поймут века другие*.

От автора

Славнейшие и доблестнейшие воители, люди знатные и простые, любители чтения увлекательного и благопристойного! Вы не так давно видели, читали и изучали Великие и бесподобные хроники об огромном великане Гаргантюа и отнеслись к этой книге с таким же доверием, с каким люди истинно верующие относятся к Библии или же к Святому евангелию, и не раз при встрече с почтенными дамами и благородными девицами вместо любовных речей вы услаждали их слух извлеченными из этой книги забавными и длинными рассказами, за что вам честь и хвала и вечная память!

Будь моя воля, я бы всем и каждому велел позабыть о своих обязанностях, пренебречь своими занятиями и бросить свои дела, дабы все свое время посвятить этим рассказам, так чтобы никакие посторонние предметы не отвлекали рассказчиков и мыслей их не занимали, – таким путем все в конце концов выучили бы эти рассказы наизусть, и, в случае если бы книгопечатание прекратилось или если бы все книги почему‑либо погибли, каждый мог бы слово в слово пересказать сию повесть своим детям и передать ее наследникам своим и потомкам как бы из рук в руки, точно некую религиозную каббалу, ибо пользы от нее больше, чем, вероятно, полагает шайка покрытых болячками самохвалов, еще меньше понимающих в забавных этих приключениях, нежели Ракле в Институциях .[260]

Многие из моих знакомых высокопоставленных сеньоров, отправившись на охоту по крупному зверю или же на охоту соколиную и не найдя зверя в том месте, которое указал ловчий, или же если сокол упустил добычу, бывали, как вы сами понимаете, сильно огорчены, и всякий раз поднимали их дух и разгоняли их тоску бесподобные деяния упомянутого Гаргантюа.

Бывают и такие случаи, и это совсем не враки: у человека адски болят зубы, просадит он на лекарей все свое достояние, а толку никакого, и вот оказывается, что самое действительное средство – это обернуть вышеназванные Хроники в добротное полотно, предварительно хорошенько его прогрев, сверху посыпать порошком из сухих какашек и приложить к больному месту.

А уж про бедных венериков и подагриков говорить нечего! Сколько раз приходилось нам видеть их после длительных втираний и смазываний! Лица у них блестят, как замки на дверях кладовой, где хранится сало, зубы стучат, точно клавиши органа или же спинета, а изо рта брызжет пена, точно у кабана, которого загнали собаки! Чем же они тогда занимаются? Единственное их утешение – послушать несколько страниц из вышеуказанной книги, и как же они чертыхаются, если в то время, пока их держат в парильне, чтение не приносит им существенного облегчения, – точь‑в‑точь как роженицы, когда им читают житие св. Маргариты![261]

Что ж, по‑вашему, это безделица? Найдите мне на любом языке и в любой отрасли знания книжку, которая обладала бы такими же свойствами, особенностями и преимуществами, и я куплю вам полпинты требухи. Не найдете, милостивые государи, не найдете! Это книга в своем роде единственная, равных себе не имеющая и беспримерная. Я готов утверждать это под страхом любой кары, вплоть до костра, но только не включительно, а исключительно . Те же, кто будет утверждать обратное, суть предопределенцы, отщепенцы, совратители и соблазнители.

Правда, такие выдающиеся произведения, как Феспент , Неистовый Роланд, Роберт‑Дьявол, Фьерабрас , Гийом Бесстрашный, Гюон Бордоский, Мандевиль и Матабрюна [262], обладают некими таинственными свойствами, но с той книгой, о которой здесь идет речь, они сравнения не выдерживают. Громадная выгода и польза от вышеупомянутой гаргантюинской хроники общеизвестна, непреложное чему доказательство состоит в том, что у книгопродавцев она разошлась за два года в таком количестве, в каком Библия не расходилась в течение девяти лет.

А чтобы вам было чем развлекаться и впредь, я, покорнейший слуга ваш, ныне предлагаю вашему вниманию другую книгу в таком же духе, впрочем несколько более достоверную и правдоподобную, нежели та. Можете мне поверить (если только у вас нет против меня какого‑либо предубеждения), что я толкую в ней обо всем не так, как евреи толкуют закон Божий. Я не так воспитан, мне еще не случалось лгать или же передавать за верное то, чего на самом деле не было. Я пишу, как те протобестии, то бишь протонотарии, которые, вместо того чтобы составлять жития святых мучеников и угодников, сочиняют любовные историйки про угодников дамских. Quod vidimus testamur [263]. Я веду рассказ о страшных деяниях и подвигах Пантагрюэля, а я у него прослужил от молодых ногтей и до самых последних дней, на днях же я получил у него позволение[264] посетить те края, где я жил, когда у меня еще молоко на губах не обсохло, и узнать, кто еще из моей родни существует на свете.

Итак, заканчивая этот пролог, я долгом своим почитаю сказать, что готов прозаложить всем чертям на свете тело свое и душу, всего себя со всеми потрохами, если на протяжении этой истории хоть раз прилгну. Но уж и вас чтоб спалил антонов огонь, чтоб падучая вас била, чтоб молния вас убила, чтоб от язв на ногах вам охрометь, чтоб от поноса вам отощать, чтоб во всем теле у вас приключилось трясение, а в заднем проходе воспаление, чтоб вас, как Содом и Гоморру, поглотили сера, огонь и пучина морская, если вы не будете твердо верить всему, о чем я поведаю вам в предлагаемой мною хронике!

Глава I

О происхождении и древности рода великого Пантагрюэля

Я почитаю не излишним и не бесполезным, раз у нас есть досуг, напомнить вам, откуда ведет начало свое и происхождение добрый Пантагрюэль, ибо ведомо мне, что все добрые историографы так именно и составляли свои хроники, и не только греки, арабы и язычники, но и авторы Священного писания, как, например, высокочтимый евангелист Лука и евангелист Матфей.

Надобно вам знать, что в начале мира (я веду рассказ свой издалека, – если считать по способу древних друидов[265], то это было более сорока сороков ночей тому назад), вскоре после того как Авель пал от руки своего брата Каина, земля, впитав в себя кровь праведника, уродила множество всяких плодов, какие только в ее лоне произрастают, в особенности же так много кизиля, что приснопамятный этот год был назван годом крупного кизиля, ибо три его ягоды составляли целый буасо.

В тот год греки стали считать время на календы, в марте не было Великого поста, а первая половина августа была в мае. Кажется, на октябрь этого года или, если только не ошибаюсь, на сентябрь, – а я страх как боюсь ошибиться, – пришлась неделя, известная нам по летописям под названием семипятничной, ибо на этой неделе бывает семь пятниц по причине високосной нерегулярности, в связи с чем солнце, точно хромец, слегка пошатнулось влево, луна отклонилась от своей орбиты более чем на пять туаз, и было ясно видно сотрясение так называемого неподвижного небосвода, столь сильное, что средняя Плеяда, покинув спутников своих, отклонилась в сторону линии равноденствия, а звезда, именуемая Колосом, покинула созвездие Девы и двинулась по направлению к Весам, – все это были явления столь грозные и столь трудные и недоступные для понимания, что астрологи обломали об них все зубы, а зубы‑то у них, должно полагать, были ох какие длинные, коли могли они так далеко доставать!

Да будет вам известно, что все ели помянутый кизиль с удовольствием, ибо он был хорош на взгляд и приятен на вкус, но подобно тому как Ной, этот святой человек, которому мы так обязаны и признательны за то, что он взрастил для нас виноград, из коего мы добываем нектароподобный, восхитительный, упоительный, веселящий, удивительный, божественный напиток, именуемый хмельным, – подобно тому как Ной, вкушая его, перехватил, ибо не подозревал о силе его действия и о его крепости, так же точно мужчины и женщины, жившие в те времена, накинулись на прекрасные крупные ягоды кизиля. И от сего с ними произошли всякие несчастья, ибо у всех у них появились ужасные опухоли, но только в разных местах.

У иных пухнул живот, да так, что это уж был не живот, а здоровенная бочка; на них было написано: Ventrem omnipotentem [266], и все это были люди порядочные и изрядные шутники, от коих впоследствии произошли святой Пузан и Канунпоста.

У иных росли плечи, да так, что этих горбунов стали называть монтиферами, то есть гороносцами, – подобных им вы и сейчас еще можете наблюдать среди лиц обоего пола и разных состояний, и от них произошел Эзоп[267], о поучительных деяниях и изречениях коего вы имеете возможность прочитать в книге.

У иных вытягивался в длину орган, именуемый пахарем, – он становился на диво длинным, дюжим, ражим, пригожим, цветущим, торчащим вверх на античный манер, и люди пользовались им как поясом и раз пять или шесть обматывали его вокруг туловища. Когда же он находился в стоячем положении, а ветер дул людям в спину, то в эту минуту при взгляде на них можно было подумать, что это играющие в кентен выставили пики. Порода этих людей исчезла, по крайней мере так утверждают женщины, ибо они постоянно плачутся, что

Нет больше этих толстячков и т. д., –

конец песенки вам известен.

У иных отрастали яички и принимали такие чудовищные размеры, что в мюид могло поместиться штуки три, не больше. Отсюда ведут свое происхождение лотарингские яички, которых гульфик не вмещает, так что они обретаются в глубине штанов.

У иных росли ноги, росли стопы, и при взгляде на таких людей можно было подумать, что перед вами не то журавли, не то фламинго или же что это люди на ходулях, которых школяры называют на своем языке двустопными.

У иных увеличивался в размерах нос до такой степени, что становился похож на трубку от перегонного куба, и был он весь испещрен жилками, усеян пупырышками, весь опухший, сизо‑багровый, угреватый, покрытый бутончиками бутонов, прошитый красными нитями, – такой нос вы могли видеть у каноника по имени не то Панзу, не то Пузу, да еще у анжерского лекаря по имени Культяп. Некоторые из тех, кто произошел от этой породы людей, возымели пристрастие к ячменному отвару, большинство же пристрастилось к виноградному соку. От них ведут свое происхождение Назон и Овидий[268], а равно и все те, о коих сказано: Ne reminiscaris .[269]

У иных росли уши, и такие они становились большие, что из одного уха люди делали себе и куртку, и штаны, и камзол, а другим накрывались, как испанским плащом, и говорят, что в Бурбонне доныне сохранилась порода людей, благодаря которой бурбоннезские уши вошли в поговорку.

Иные же росли и вдоль и поперек. От них‑то и произошли великаны.

А от них – Пантагрюэль;[270]

И первым был Шальброт,

Шальброт родил Сараброта,

Сараброт родил Фариброта,

Фариброт родил Хуртали, великого охотника до супов, царствовавшего во времена потопа,

Хуртали родил Немврода,

Немврод родил Атласа, подпиравшего плечами небо, чтобы оно не упало,

Атлас родил Голиафа,

Голиаф родил Эрикса, первого фокусника,

Эрикс родил Тита,

Тит родил Эриона,

Эрион родил Полифема,

Полифем родил Кака,

Как родил Этиона, первого подхватившего дурную болезнь, оттого что не пил летом холодного вина, о чем у нас есть свидетельство Бертакино,

Этион родил Энкелада,

Энкелад родил Кея,

Кей родил Тифона,

Тифон родил Алоея,

Алоей родил Ота,

От родил Эгеона,

Эгеон родил сторукого Бриарея,

Бриарей родил Порфириона,

Порфирион родил Адамастора,

Адамастор родил Антея,

Антей родил Агафона,

Агафон родил Пора, с которым воевал Александр Великий,

Пор родил Аранфа,

Аранф родил Габбару, установившего обычай выпивать за чье‑либо здоровье,

Габбара родил Голиафа Секундильского,

Голиаф родил Оффота, которому благодаря его длинному носу было очень удобно пить из отверстия в бочке,

Оффот родил Артахея,

Артахей родил Оромедона,

Оромедон родил Геммагога, изобретателя башмаков с загнутыми вверх острыми носками,

Геммагог родил Сизифа,

Сизиф родил Титанов, от коих произошел Геркулес,

Геркулес родил Енака, великого искусника по части снятия с рук клещей,

Енак родил Фьерабраса, побежденного пэром Франции Оливье, другом Роланда,

Фьерабрас родил Морганта[271], первого человека на свете, который играл в кости, надев очки,

Моргант родил Фракасса, о котором написал Мерлин Коккай[272],

Фракасс родил Феррагуса,

Феррагус родил Мухолова, первого, кто начал коптить бычьи языки на дымовой трубе, а прежде их солили, как ветчину,

Мухолов родил Боливоракса,

Боливоракс родил Копуна,

Копун родил Гайоффа, у которого яички были сделаны из тополя, а детородный член из рябины,

Гайофф родил Живоглота,

Живоглот родил Брюльфера,

Брюльфер родил Жру,

Жру родил Галаада, изобретателя винных бутылок,

Галаад родил Мирланго,

Мирланго родил Галаффра,

Галаффр родил Тяжеловеса,

Тяжеловес родил Робоастра,

Робоастр родил Сортибранта Конимбрского,

Сортибрант родил Брюланта Монмирейского,

Брюлант родил Брюйе, побежденного Ожье Датчанином, пэром Франции,

Брюйе родил Мобрена,

Мобрен родил Немогу,

Немогу родил Аклебака,

Аклебак родил Нестоита,

Нестоит родил Грангузье,

Грангузье родил Гаргантюа,

Гаргантюа родил доблестного Пантагрюэля, моего господина.

Я предвижу, что, когда вы прочтете это место, у вас возникнет вполне законное недоумение, и вы спросите: «Как же это так? Ведь во время потопа погибли все, за исключением Ноя и еще семи человек, которых он взял с собою в ковчег, однако ж в их число упомянутый Хуртали не попал?»

Вопрос, по правде говоря, разумный и сам собою напрашивающийся, но мой ответ, я думаю, вас удовлетворит, или у меня плохо проконопачена голова. На свете меня в то время не было, брать же с потолка я не намерен, и я сошлюсь на масоретов, еврейских истолкователей Священного писания: масореты положительно утверждают, что вышеназванного Хуртали в Ноевом ковчеге не было, оттого что не мог он туда войти, – слишком он был велик, – он сидел на ковчеге верхом и болтал ногами, как мальчишки на деревянных конях или же как впоследствии убитый при Мариньяно громадный Бернский бык[273], восседавший на тяжелом орудии, а у этого верхового животного, бесспорно, изящная и легкая иноходь. Благодаря этому Хуртали оказался вторым после Бога спасителем помянутого ковчега, ибо он предотвратил кораблекрушение: он с помощью ног приводил ковчег в движение и поворачивал его в любую сторону, так что его ноги служили ковчегу как бы рулем. Находившиеся в ковчеге передавали ему по трубе достаточное количество съестного, ибо почитали Хуртали за своего благодетеля, и время от времени переговаривались с ним, как Икароменипп с Юпитером[274], о чем поведал нам Лукиан.

Ну как, вы все поняли? В таком случае хлопните винца, только не разбавляйте водой. Не верится вам, что ли? «Ну и мне тоже не верится», – сказала кума.

Глава II

О рождении грозного Пантагрюэля

В пятисотдвадцатичетырехлетнем возрасте Гаргантюа прижил сына Пантагрюэля со своей женой Бадбек, дочерью короля амавротов[275], населяющих Утопию. Бадбек умерла от родов, так как ребенок оказался необыкновенно большим и тяжелым и мог появиться на свет лишь ценою жизни матери.

Дабы вполне уяснить себе, какие причины и основания были для того, чтобы дать младенцу при крещении такое имя, примите в рассуждение, что в тот год во всей Африке стояла великая сушь: дождя не было тридцать шесть месяцев, три недели, четыре дня и тринадцать с лишком часов, солнце же так немилосердно пекло, что вся земля высохла, – даже во времена Илии не было такой жары, как тогда, ибо на всей земле не осталось ни единого деревца, на котором сохранился хотя бы один‑единственный листик или цветок. Трава пожелтела, реки обезводели, источники иссякли; несчастные рыбы, коих покинула родная стихия, бились на земле и страшно кричали; из‑за отсутствия росы птицы падали наземь; волки, лисицы, олени, кабаны, лани, зайцы, кролики, ласки, куницы‑белодушки, барсуки и другие животные валялись на полях мертвые, с разинутыми пастями. На людей жалко было смотреть. Они бродили, высунув язык, точно борзые после шестичасовой охоты; иные бросались в колодцы, иные в поисках тени залезали в брюхо коровы, – Гомер называет таких людей алибантами. Все кругом как вымерло. Нельзя было без жалости смотреть на тщетные усилия людей, пытавшихся принять меры против этой ужасающей жажды. Больших трудов стоило, например, уберечь в церквах святую воду, чтобы ее всю сразу не извели. На совете, который господа кардиналы держали со святейшим отцом, было постановлено, чтобы больше одного раза никому святой воды не давать. В церкви, однако ж, всегда можно было видеть несколько десятков несчастных жаждущих, обступивших того, кто раздавал воду, и раскрывавших рты в надежде, что им, как злому богачу из притчи о Лазаре, достанется хоть капелька, иначе, мол, эта капелька пропадет зря. Блажен был тот, кто обладал тогда холодным погребом с изрядным запасом воды!

Один философ, поставив перед собой вопрос, отчего морская вода солона, замечает, что когда Феб дал править светозарною своею колесницею своему сыну Фаэтону, упомянутый Фаэтон, новичок в этом деле, заблудился и, вместо того чтобы держаться эклиптики, проходящей между тропиками солнечной сферы, оказался так близко от земли, что все находившиеся под ним страны высохли, а значительная часть неба сгорела, – именно та, которую философы называют via lactea [276], неучи же – дорогою святого Иакова, хотя славнейшие из поэтов уверяют, что это именно то место, куда пролилось молоко Юноны, когда она кормила грудью Геркулеса. Одним словом, земля от страшной жары покрылась невероятно обильным потом и насытила им море, вот отчего море и стало соленым, так как всякий пот солон. Вы в этом легко можете убедиться, стоит вам только попробовать либо ваш собственный пот, либо пот венериков, которых врачи заставляют потеть, – разницы тут нет никакой.

Нечто подобное произошло и в тот год, о котором здесь идет речь, ибо в одну из пятниц, когда все, преисполнившись особого благоговения, принимали участие в торжественном служении с чтением множества молитв и пением прекрасных песнопений и молили всемогущего Бога призреть благосердием своим на таковое ужасное бедствие, вдруг стало явственно видно, что из земли проступают крупные капли влаги, как у человека во время сильной испарины. Бедный народ обрадовался – он вообразил, что это ему будет на пользу, ибо иные утверждали, что в воздухе не осталось ни капли влаги, дождя, следственно, ожидать не приходится, и земля‑де восполняет этот недостаток. Люди ученые уверяли, что это у антиподов прошел дождь, о каковом дожде Сенека, толкуя о происхождении и истоках реки Нила, упоминает в четвертой книге[277] Questionum naturalium [278]. Все они, однако, ошибались, ибо как скоро молебствие окончилось и каждому захотелось напиться этой росы вволю, оказалось, что это рассол, и притом еще хуже и солонее морской воды.

И вот именно потому, что Пантагрюэль родился в этот самый день, отец и дал ему такое имя, ибо панта по‑гречески означает «все», а грюэль на языке агарян означает «жаждущий», и понимать это надо было, во‑первых, так, что в день его рождения весь мир испытывал жажду, а во‑вторых, что отец в пророческом озарении уже провидел тот день, когда сын его станет владыкою жаждущих, чему он незамедлительно нашел подтверждение в другом, еще более явном знаке.

Дело в том, что когда жена его Бадбек производила на свет и повивальные бабки у нее принимали, то сначала из ее утробы вышло шестьдесят восемь погонщиков мулов, причем каждый вел под уздцы мула, навьюченного солью, потом вышло девять дромадеров, тащивших ветчину и копченые бычьи языки, потом семь верблюдов с грузом угрей, потом, наконец, двадцать пять возов с луком‑пореем, чесноком и зеленым луком, и обоз этот навел на помянутых бабок страх. Впрочем, некоторые из них заметили:

– Ох, сколько вкусных вещей! Это потому, надо быть, что мы пьем порциями детскими, а не немецкими. Нет, это добрый знак, от такой пищи позывает на вино.

А пока они судачили, появился на свет и сам Пантагрюэль, лохматый, как медведь, и при виде его одна из повитух прорекла:

– Родился он весь в волосах, стало быть, натворит чудес, и если только будет жить, то уж поживет!

Глава III

О том, как скорбел Гаргантюа по случаю смерти своей жены Бадбек

Когда Пантагрюэль родился, кто всех более был ошеломлен и растерян? Его отец Гаргантюа. Ибо, видя, что его жена Бадбек скончалась, и в то же самое время видя, что новорожденный сын его Пантагрюэль так прекрасен и так громаден, он не знал, что ему делать и что говорить; сомнение же, обуревавшее его, заключалось в следующем: он колебался, то ли ему плакать от горя, что у него умерла жена, то ли смеяться от радости, что у него родился сын. Он нашел логические доводы в пользу и того и другого, и это‑то как раз его и удручало, ибо хотя он отлично умел рассуждать in modo et figura, однако разрешить свое недоумение никак не мог и, запутываясь все больше и больше, метался, как мышь в мышеловке, бился, как коршун в тенетах.

– Что же мне, плакать? – рассуждал он сам с собой. – Да. А почему? Скончалась моя милая женушка, такая, сякая, этакая, разэтакая. Никогда уж больше я ее не увижу, другой такой никогда не найду, – это для меня потеря невознаградимая. Господи Боже, чем я Тебя прогневил, за что Ты меня наказуешь? Зачем не послал Ты мне смерть раньше, чем ей? Все равно без нее мне и жизнь не в жизнь. Ах, Бадбек, светик мой, малышечка, крошечка, крохотулечка, никогда‑то я тебя больше не увижу! О бедный Пантагрюэль! Нет у тебя милой мамы, ласковой кормилицы, дорогой наставницы! О коварная смерть! Как безжалостно, как жестоко ты со мной поступила, похитив у меня ту, которая имела все права на бессмертие!

Произнося эти слова, он ревел коровой, но потом вдруг, вспомнив о Пантагрюэле, ржал, как жеребец.

– Ах ты, мой сыночек! – продолжал он. – Шалунишка ты мой, плутишка ты мой, да какой же ты у меня хорошенький! Благодарю тебя, Боже, за то, что Ты даровал мне такого чудного сына, такого жизнерадостного, такого веселого, такого красивого! Ах, как я рад, ох, как я рад, ух, как я рад! Хо‑хо, уж и выпьем же мы! Прочь, тоска‑злодейка! А ну, принесите вина получше, сполосните стаканы, постелите скатерть, прогоните собак, раздуйте огонь, зажгите свечи, затворите двери, нарежьте хлеба, раздайте милостыню нищим, и пусть убираются! Снимите с меня плащ, я надену камзол, – крестины нужно отпраздновать торжественно.

В это мгновение до него донеслись заупокойные молитвы, читавшиеся священниками, которые отпевали его жену, и тут он прервал свою пышную речь и неожиданно в исступлении крикнул:

– Господи! До каких же мне пор сокрушаться? Это меня приводит в отчаяние. Я уже не молод, я старею, погода ненадежная, я могу схватить лихорадку, сойду с ума. Клянусь честью, надо поменьше плакать и побольше пить! Моя жена умерла? Ну что ж, ей‑богу (da jurandi! [279]), слезами горю не поможешь. Ей теперь хорошо, она, уж верно, попала в рай, а то и еще куда‑нибудь получше, она молит за нас Бога, она блаженствует, она далека от наших горестей и невзгод. Все там будем, а живой о живом думает! Пора мне приискать себе другую. Вот что, добрые женщины, – обратился он к повитухам (а бывают ли на свете добрые женщины? Что‑то я их не вижу), – вы идите на похороны, а я уж тут понянчу сына, – я очень огорчен и могу простудиться. Но только сначала пропустите по стаканчику, это вам не повредит, можете мне поверить, честное даю вам слово.

Они послушались его и отправились на похороны и погребение, бедный же Гаргантюа остался дома. И тут он сочинил для памятника нижеследующую эпитафию:

От родов умерла моя Бадбек,

А я считал их столь нетрудным делом!

Лицом она была – резной ребек,

Швейцарка – животом, испанка – телом.

Да будет рай теперь ее уделом,

Раз на земле она чуждалась зла!

Под этот камень трупом охладелым

Легла она, когда к ней смерть пришла*.

Глава IV

О детстве Пантагрюэля

У древних историографов и поэтов я вычитал, что многие в этом мире появляются на свет престранным образом, но об этом долго рассказывать. Коли есть у вас досуг, прочтите VII книгу Плиния. Однако ничего похожего на необычайное детство Пантагрюэля вам, уж верно, никогда еще не приходилось слышать, ибо трудно поверить, чтобы в столь краткий срок можно было вырасти и окрепнуть настолько, что даже Геркулес не идет с ним ни в какое сравнение, несмотря на то что он еще в колыбели убил двух змей, да ведь змеи‑то эти были маленькие и слабенькие, а вот Пантагрюэль, еще будучи в колыбели, совершил подвиги поистине ужасающие.

Я не стану говорить здесь о том, что за каждой трапезой он высасывал молоко из четырех тысяч шестисот коров и что печку, в которой можно было варить ему кашку, складывали все печники из Сомюра, что в Анжу, из Вильдьё, что в Нормандии, и из Фрамона, что в Лотарингии, кашицу же эту ему подавали в огромной каменной водопойной колоде, до сих пор еще существующей в Бурже, возле дворца, однако зубы у Пантагрюэля были до того острые и крепкие, что он отгрыз от указанной колоды немалый кусок, и это явственно видно.

Однажды утром захотелось ему пососать одну из своих коров (а это были, гласит история, единственные его кормилицы), руки же у него были привязаны к колыбельке, так он одну руку, изволите ли видеть, высвободил, схватил эту самую корову за ноги и отъел у нее половину вымени и полживота вместе с печенью и почками; и он сожрал бы ее всю целиком, да она заревела так, словно на нее волки напали, на каковой ее рев сбежались люди и помянутую корову у Пантагрюэля отняли; однако ж они не весьма ловко это сделали, так что нога коровья осталась в руках у Пантагрюэля, и он отлично с нею справился, как вы бы справились с сосиской; когда же у него попытались отнять кость, он проглотил ее, как баклан рыбешку, да еще начал потом приговаривать: «Кус! Кус! Кус!» – говорить‑то он как следует еще не умел, а хотел сказать, что это очень вкусно и что он сыт вполне. После этого происшествия те, кто ему прислуживал, привязали его к колыбели толстыми канатами вроде тех, какие делают в Тене для перевозки соли в Лион[280], или же тех, какими привязан в нормандской гавани Грас большущий корабль «Франсуаза».[281]

Со всем тем, когда громадный медведь, которого выкормил отец Пантагрюэля, вырвался на волю и начал лизать ребенку личико, ибо кормилицы не потрудились вытереть ему как следует губенки, мальчик освободился от этих самых канатов так же легко, как Самсон от тетив, коими опутали его филистимляне, схватил его медвежье высокородие и разорвал на части, как цыпленка, а затем, после такой удачной охоты, устроил себе превосходный завтрак.

Гаргантюа, полагая, что так недолго и до беды, велел привязать младенца четырьмя толстыми железными цепями, а над колыбелью устроить надежный свод. Одну из этих цепей и сейчас еще можно видеть в Ла‑Рошели, – по вечерам ее поднимают в гавани между двумя большими башнями, – другую в Лионе, третью в Анжере, а четвертую унесли черти, чтобы связать Люцифера, который порвал на себе цепи в то время, когда у него схватило живот, оттого что Люцифер съел за завтраком фрикасе из души какого‑то судейского. После этого кажется вполне правдоподобным то, что пишет Николай Лира[282] по поводу одного места в Псалтири: Et Og regem Basan [283] – де, мол, названный Oг сызмала был таким сильным и крепким, что его в колыбели пришлось сковать железными цепями. С тех пор Пантагрюэль вел себя тихо и смирно, так как одолеть железные цепи ему уж было не под силу, да и колыбель стесняла движения его рук.

Но вот однажды его отец Гаргантюа по случаю какого‑то большого праздника задал роскошный пир владетельным князьям, состоявшим при его дворе. Слуги, по‑видимому, сбились с ног и совсем позабыли про бедного Пантагрюэля, никто на него и внимания не обращал. Как же он поступил?

Как поступил? А вот послушайте, мои милые.

Он попытался разорвать цепи руками, но так и не сумел, слишком они были крепкие. Тогда он так наподдал ногами, что передняя стенка колыбели обрушилась, – а ведь она была из толстого бревна в семь квадратных ампанов[284], – сколько мог, вытянул ноги, спустил их и достал до земли; затем принатужился, выпрямился и так, связанный, и понес на хребте колыбель, точь‑в‑точь как черепаха, карабкающаяся вверх по стене; глядя на него, можно было подумать, что это целый корабль водоизмещением в пятьсот тонн поднялся на гребень волны. Так он предстал перед пирующими, и вид у него при этом был столь решительный, что гостей взяла оторопь; руки у него, однако ж, были связаны, и оттого он ничего не мог взять себе из еды, – он лишь с великим трудом нагибался и нет‑нет да и слизывал что‑нибудь языком. Тогда отец догадался, что ребенка позабыли накормить, и велел снять с него цепи, предварительно посоветовавшись с пировавшими князьями и сеньорами, к мнению которых присоединились и придворные лекари, полагавшие, что если ребенка долго держать в колыбели, то у него образуются камни в почках.

Итак, с ребенка сняли цепи, усадили за стол и вдоволь накормили, а он после этого с досады так трахнул кулаком по самой середине своей колыбельки, что она разлетелась более чем на пятьсот тысяч кусков, да еще потом объявил, что больше ни за что туда не вернется.

Глава V

Подвиги, совершенные доблестным Пантагрюэлем в юном возрасте

Итак, Пантагрюэль рос с каждым днем и заметно входил в тело, чему отец в силу естественных чувств своих к сыну не мог не радоваться, и велел он смастерить для него, когда тот был еще маленький, арбалет, чтобы бить пташек, – теперь этот арбалет известен под названием большого шантельского арбалета; затем он отправил его в школу, дабы тот юные свои годы посвятил ученью.

И точно: Пантагрюэль поехал учиться в Пуатье[285] и оказал большие успехи; вскоре, однако ж, он заметил, что когда у школяров выпадают свободные часы, то они не знают, чем себя занять, и ему стало их жалко, и вот как‑то раз отломил он от громадной скалы, которая называется Паслурден, огромный камень длиною приблизительно в двенадцать квадратных туаз и в четырнадцать ампанов толщиною и без труда установил его среди поля на четырех столбах, дабы школяры, когда им нечего делать, забирались туда с изрядным количеством бутылок, ветчины и пирожков, устраивали себе пир и ножичком вырезали на камне свои имена, а камень так с той поры и зовется Поднятым камнем. И в память этого события вас не внесут теперь в матрикулы Пуатьерского университета, прежде чем вы не напьетесь из Конского источника в Крутелль, не пройдетесь по Паслурдену и не взберетесь на Поднятый камень.

Немного спустя Пантагрюэль, вычитав в прекрасных сказаниях о своих предках, что Жофруа де Люзиньян[286], по прозвищу Жофруа Большой Зуб, дедушка троюродного брата старшей сестры тетки зятя дяди невестки его тещи, был погребен в Майезе, взял отпуск, чтобы, как подобает порядочному человеку, посетить могилу усопшего родича. Он взял с собой кое‑кого из своих товарищей, и, пройдя Лигюже и навестив там глубокочтимого аббата Ардийона, затем – Люзиньян, Сансе, Сель, Колонж, Фонтене‑ле‑Конт, где они приветствовали ученого Тирако[287], они прибыли наконец в Майезе[288] и посетили гробницу означенного Жофруа Большой Зуб, и тут при взгляде на его изображение Пантагрюэль струхнул, ибо Жофруа был изображен человеком свирепого вида, наполовину вынувшим свой меч из ножен, и сейчас же осведомился о причине этого. Местные каноники ему ответили, что причина тут одна:

Pictoribus atque poetis[289] и т. д.,

то есть художники и поэты вольны изображать что хотят и как им вздумается. Однако Пантагрюэль, не удовлетворившись их ответом, сказал:

– Он изображен так не без причины. Я подозреваю, что перед смертью ему нанесли оскорбление и он требует, чтобы родичи за него отомстили. Я этого так не оставлю и поступлю, как велит мне долг.

В Пуатье Пантагрюэль не вернулся, а почел за нужное побывать в других французских университетах; того ради, проехав Ла‑Рошель, он сел на корабль и, прибыв в Бордо, обнаружил, что там не весьма усердно занимаются физическими упражнениями; одни лишь грузчики на песчаном берегу играли в лунки.

Оттуда он проследовал в Тулузу и там отлично выучился танцевать, выучился фехтовать обеими руками, как то принято у местных студентов, но едва он увидел, что эти самые студенты живьем поджаривают своих профессоров[290], точно это копченые сельди, то не стал там долее задерживаться и, отбывая, воскликнул:

– Не дай мне Бог умереть такой смертью! Я от природы человек пылкий, куда мне еще подогреваться на костре!

Затем он отправился в Монпелье, обнаружил там отменные мирвосские вина и веселую компанию и подумал было, не остаться ли ему изучать медицину, но потом решил, что это занятие крайне беспокойное и безотрадное и что от лекарей пахнет промывательным, как от старых чертей.

Пришло было ему в голову изучать законы, да как увидел он, что законников в том городе всего‑навсего трое паршивых да один плешивый, так, нимало не медля, и отбыл и расстояние от Моста стражей до Нимского амфитеатра прошел меньше чем за три часа, а это уже представляется чем‑то сверхъестественным. В Авиньоне[291] он не успел пробыть и трех дней, как уже влюбился, и немудрено: Авиньон – владение папское, а потому женщины охотно играют здесь в подхвостник.

Видя, что дело плохо, наставник Пантагрюэля Эпистемон увез его в Валанс, что в Дофине, но и тут было незаметно, чтобы студенты усиленно упражнялись, притом городские озорники имели обыкновение лупить студентов, на Пантагрюэля же это не произвело приятного впечатления, и в один из воскресных дней, когда все танцевали на улицах и кому‑то из студентов тоже захотелось потанцевать, а озорники ему не дали, Пантагрюэль на них напал, погнал их прямо к Роне и чуть было не утопил, но они, как кроты, ушли под землю и укрылись под Роной, в доброй полумиле от берега. Этот подземный ход сохранился доныне.

Затем Пантагрюэль покинул Валанс и, трижды шагнув и единожды прыгнув, очутился в Анжере, и там ему очень понравилось, и он погостил бы там подольше, но его прогнала оттуда чума.

Он проследовал в Бурж, долго учился там на юридическом факультете и оказал большие успехи; потом он не раз говорил, что книги по юриспруденции напоминают ему чудо какой красивый и нарядный плащ, расшитый золотом и драгоценными камнями, а по краям отделанный дерьмом.

– На всем свете не сыщешь такой прекрасной, такой цветистой и такой изящной книги, как тексты Пандектов [292], – говаривал он, – а вот отделка их, то бишь глоссы Аккурсия, до того грязная, противная и вонючая, точно это отбросы и нечистоты.

Из Буржа Пантагрюэль отправился в Орлеан, и там ватага проказливых студентов угостила его на славу, в короткий срок обучила играть в мяч, ибо местные студенты по этой части молодцы, – так хорошо научила, что он достиг в этом совершенства, – и несколько раз возила на острова, где было принято играть в круглячки. А чтобы ломать себе голову над книгами – от этого Пантагрюэль всячески себя оберегал, так как боялся испортить зрение, тем паче что один из профессоров твердил на лекциях, что нет ничего опаснее для зрения, чем болезнь глаз.

Спустя несколько дней, после того как Пантагрюэль получил степень лиценциата прав, один из его знакомых студентов (в науках он был не силен, зато превосходно танцевал и играл в мяч) сочинил в стихах девиз лиценциатов местного университета:

Сунув в гульфик мячик меткий,

Познакомившись с ракеткой,

Скрыв под шапкой волос редкий,

В хоровод веселый встав,

Будешь тотчас доктор прав*.

Глава VI

О том, как Пантагрюэль встретил лимузинца, коверкавшего французский язык

Как‑то раз, не сумею сказать – когда именно, Пантагрюэль после ужина прогуливался со своими приятелями у городских ворот, где берет начало дорога в Париж. Здесь он повстречал весьма миловидного студента, шедшего по этой дороге, и, поздоровавшись с ним, спросил:

– Откуда это ты, братец, в такой час?

Студент же ему на это ответил:

– Из альмаматеринской, достославной и достохвальной академии города, нарицаемого Лютецией.[293]

– Что это значит? – обратился к одному из своих спутников Пантагрюэль.

– То есть из Парижа, – отвечал тот.

– Так ты из Парижа? – спросил студента Пантагрюэль. – Ну, как же вы, господа студенты, проводите время в этом самом Париже?

Студент ему на это ответил так:

– Мы трансфретируем Секвану поутру и ввечеру, деамбулируем по урбаническим перекресткусам, упражняемся во многолатиноречии и, как истинные женолюбусы, тщимся снискать благоволение всесудящего, всеобличьяприемлющего и всеродящего женского пола. Чрез некоторые интервалы мы совершаем визитации лупанариев и в венерном экстазе инкулькируем наши веретры в пенитиссимные рецессы пуденд этих амикабилиссимных меретрикулий, а затем располагаемся в тавернах «Еловая шишка», «Замок», «Магдалина» и «Мул», уплетандо отменные баранусовые лопаткусы, поджарентум кум петруцка. В тех же случаях, когда карманари ностри тощают и пребывают эксгаустными от звонкой монеты, мы расставамус с нашими либрисами и с лучшими нашими орнаментациями и ожидамус посланца из отеческих ларов и пенатов.

Тут Пантагрюэль воскликнул:

– На каком это чертовом языке ты изъясняешься? Ей‑богу, ты еретик!

– Сениор, нет, – возразил студент, – ибо едва лишь возблещет первый луч Авроры, я охотниссиме отправляюсь во един из велелепейших храмов, и там, окропившись люстральной аквой, пробурчав какую‑нибудь стихиру и отжарив часы, я очищаю и избавляю свою аниму от ночной скверны. Я ублажаю олимпиколов, величаю верховного Светоподателя, сострадаю ближнему моему и воздаю ему любовью за любовь, соблюдаю десять заповедей и по мере сил моих не отступаю от них ни на шаг. Однакорум поеликве мамона не пополнирует ни на йоту моего кошелькабуса, я редко и нерадиво вспомоществую той голытьбарии, что ходит под окнами, молендо подаяниа.

– А, да пошел он в задницу! – воскликнул Пантагрюэль. – Что этот сумасшедший городит? Мне сдается, что он нарочно придумал какой‑то дьявольский язык и хочет нас обморочить.

На это один из спутников ему сказал:

– Сеньор! Этот молодец пытается обезьянничать с парижан, на самом же деле он обдирает с латыни кожу, хотя ему кажется, что он подражает Пиндару[294]; он совершенно уверен, что говорит на прекрасном французском языке – именно потому, что говорит не по‑людски.

– Это правда? – спросил Пантагрюэль.

Студент же ему на это ответил:

– Сениор миссер! Гению моему несродно обдираре, как выражается этот гнусниссимный сквернословус, эпидермный покров с нашего галликского вернакула, – вицеверсотив, я оперирую в той дирекции, чтобы и такум и сякум его обогатаре, дабы стал он латинокудрым.

– Клянусь Богом, я научу тебя говорить по‑человечески! – вскричал Пантагрюэль. – Только прежде скажи мне, откуда ты родом.

На это ему студент ответил так:

– Отцы и праотцы мои генеалогируют из регионов Лимузинских, идеже упокояется прах святителя Марциала.

– Понимаю, – сказал Пантагрюэль, – ты всего‑навсего лимузинец, а туда же суешься перенимать у парижан. Поди‑ка сюда, я тебе дам хорошую выволочку!

Тут он схватил его за горло и сказал:

– Ты обдираешь латынь, ну, а я, клянусь Иоанном Крестителем, заставлю тебя драть козла. Я с тебя с живого шкуру сейчас сдеру!

Тут бедный лимузинец завопил:

– Эй, барчук, слышь! Ой, святой Марциал, помоги! Ох, да отступись ты от меня за ради Бога, не трожь!

– Вот сейчас ты заговорил по‑настоящему, – заметил Пантагрюэль.

И с этими словами он его отпустил, ибо бедняга лимузинец в это самое мгновение наложил полные штаны, задник же на штанах у него был с прорезами.

– Святой Алипентин, ну и аромат! – воскликнул Пантагрюэль. – Фу, вот навонял репоед проклятый!

Итак, Пантагрюэль отпустил его. Однако ж воспоминание об этом происшествии преследовало лимузинца всю жизнь, и до того он был этим потрясен, что все ему чудилось, будто Пантагрюэль хватает его за горло, а несколько лет спустя он умер Роландовой смертью[295], в чем явственно виден гнев Божий, и пример этого лимузинца подтверждает правоту одного философа у Авла Геллия, утверждавшего, что нам надлежит говорить языком общепринятым и, по выражению Октавиана Августа, избегать непонятных слов так же старательно, как кораблеводитель избегает подводных скал.

Глава VII

О том, как Пантагрюэль прибыл в Париж, и о прекрасных книгах, находящихся в библиотеке монастыря св. Виктора

Получив в Орлеане отличное образование, Пантагрюэль задумал посетить еще великий университет Парижский. Однако ж перед самым отъездом он получил сведения, что назад тому двести четырнадцать лет с колокольни орлеанской церкви во имя св. Агниана упал громадный и огромный колокол и никакие приспособления не могли сдвинуть его с места, – такой он был тяжелый, – хотя для этого применялись все средства, какие указывают Витрувий в De architectura [296], Альберти в De re aedificatoria [297], Эвклид, Феон, Архимед и Герон в De ingeniis [298]; все было напрасно. Пантагрюэль милостиво согласился исполнить смиренную просьбу граждан и жителей означенного города и порешил поднять колокол на колокольню.

И точно: он приблизился к лежавшему на земле колоколу и с такою легкостью поднял его мизинцем, с какою вы бы подняли бубенчик. Однако ж, прежде чем поднять его на колокольню, Пантагрюэль вздумал задать утреннюю серенаду и, позванивая в колокол, пронес его по всем улицам, отчего сердца горожан преисполнились бурного веселья; кончилось же это весьма скверно, ибо, пока он нес на руке колокол и звонил, доброе орлеанское вино все как есть испортилось и скислось. Народ понял это только вечером, ибо от прокисшего вина орлеанцам стало дурно и всех их выворотило наизнанку.

– Это все от Пантагрюэля, – говорили они. – У нас во рту соленый вкус.

Вскоре после этого Пантагрюэль со своими спутниками прибыл в Париж, и навстречу ему выбежал весь народ, – вы же знаете, что парижане глупы от природы, глупы во всех ключах и во всех тональностях, и они смотрели на Пантагрюэля в великом смущении и отнюдь не без страха: они опасались, как бы он не уволок здание суда в какое‑нибудь захолустье, – утащил же его отец колокола с Собора Богоматери и повесил же он их на шею своей кобыле!

Пробыв здесь некоторое время и оказав изрядные успехи во всех семи свободных науках[299], Пантагрюэль утверждал, что в этом городе хорошо жить, а умирать плохо, оттого что бродяги на кладбище Невинноубиенных младенцев[300] греют себе зад костями мертвецов. О библиотеке же св. Виктора[301] он был чрезвычайно высокого мнения, в частности о книгах, список коих мы прилагаем[302], и primo:

Bigua salutis,

Bragueta juris,

Pantofla Decretorum,

Malogranatum vitiorum [303],

Клубок теологии,

Метелка проповедника, сочинение Дармоеда,

Слоновьи яички для отважных,

Отрава для епископов,

Marmotretus, De baboinis et cingis, cum commento Dorbellis,

Decretum universitatis Parisiensis super gorgiasitate muliercularum ad placitum [304],

Явление святой Гертруды инокине Пуассийского монастыря, в то время как та производила на свет,

Ars honeste pettandi in societate, per M. Ortuinum [305],

Горчичник покаяния,

Гамаши, alias [306] Башмаки терпения,

Formicarium artium,

De brodiorum usu et honestate chopinandi, per Silvestrem Prieratem, Jacospinum [307],

Судейское головомороченье,

Корзинка нотариусов,

Звено, связующее состоящих в браке,

Гнездо созерцания,

Пустозвонство законников,

Побудительная сила вина,

Сила, притягивающая к сыру,

Decrotatorium scholarium,

Tartaretus, De modo cacandi [308],

Римские парады,

Брико, De differentiis soupparum [309],

Хлестание по задику,

Шлепание подошвою по ягодицам смиренных,

Треножник благомыслия,

Чан великодушия,

Крючки на удочках духовников,

Щелкание приходскими священниками друг друга по носу,

Reverendi Patris Fratris Lubini, Provincialis Bavardiae, De croquendis lardonibus libri ires,

Pasquili, Doctoris marmorei, De capreolis cum chardoneta соmedendis, tempore Papali ab Ecclesia interdicto [310],

Обретение креста Господня, на шесть действующих лиц, разыгранное продувными бестиями,

Окуляры поримупаломничающих,

Majoris, De modo faciendi boudinos [311],

Прелатская волынка,

Беда, De optimitate triparum [312],

Жалоба адвокатов на реформы в области подношений,

Бумагомаранье поверенных,

Горох в сале, cum commento,

Доходец от индульгенций,

Praeclarissimi juris utriusque Doctoris Maistre Pilloti Raquedenari, De bobelinandis glosse Accursiane baguenaudis, Repetitio enucidiluculidissima,

Stratagemata Francarchieri [313] Баньоле,

Franctopinus, De re militari, cum figuris Tevoti,

De usu et utilitate escorchandi equos et equas, authore M.

nostro de Quebecu [314],

Неотесанность попиков,

  1. п. Rostocostojambedanesse, De moustarda post prandium servienda, lib. quatuordecim, apostilati per M. Vaurillonis [315],

Мзда брачащихся поповским сожительницам,

Quaestio subtilissima, utrum Chimera in vacuo bombinans possit comedere secundas intentiones, et fuit debatuta per decem hebdomadas in concilio Constantiensi [316],

Адвокатская алчность,

Barbouilamenta Scoti [317],

О летучемышеподобных париках у кардиналов,

De calcaribus removendis decades undecim, per M. Albericum de Rosata,

Ejusdem, De castrametandis crinibus, lib. tres [318],

Вторжение Антонио де Лейвы в земли Бразильские,

Marforii bacalarii cubantis Rome, De pelendis mascarendisque Cardinalium mulis [319],

Ответ тем, кто утверждает, что папский мул питается в строго определенные часы,

Предсказание, que incipit Silvi Triquebille, balata per M. n. Songecruyson,

Boudarini episcopi, De emulgentiarum profectibus enneades novem, cum privilegio papali ad triennium, et postea поп [320],

Шашни девиц,

Облысение зада у вдовиц,

Монашеский капюшон,

Особый способ бормотания молитв у братьев целестинцев,

Перевозная пошлина, вымогаемая, то бишь взимаемая, нищенствующими монашескими орденами,

Зубостучание у голытьбы,

Богословская мышеловка,

Узость некоего отверстия у магистров наук,

Оккамовы поварята с малой тонзурой,

Magistri п. Fripesaulcetis, De grabellationibus horarum canonicarum, lib. quadraginta,

Cullebutatorium confratriarum, incerto authore [321],

Шляпы братьев прожорливцев,

Испанский Пропотелио, запоясзаткнутый братом Иньиго,

Глистогонное средство для кухонных мужиков,

Poiltronismus rerum Italicarum, authore, magistro [322] Брюльфера,

  1. Lullius, De batisfolagiis Principium,

Callibistratorium caffardiae, auctore M. Jacobo Hocstratem, hereticometra [323],

Ерник, De magistro nostrandorum magistro nostratorumque beuvetis lib. octo galantissimi [324],

Испускание ветров буллистами, копиистами, скрипторами, аббревиаторами, референдариями и датариями в описании Региса,

Постоянный альманах для подагриков и венериков,

Maneries ramonandi fournellos, per M. Eccium .[325]

Плутни купцов,

Удобства монашеской жизни,

Рагу из святош,

История злых духов,

Побирушничанье отставных служивых,

Неуклюжие увертки официалов,

Золотые россыпи казначеев,

Badinatorium sophistarum,

Antipericatametanaparbeugedamphicribrationes merdicantium [326],

Улитка рифмачей,

Опыты алхимериков,

Проделки сборщиков лепты на монастыри, покрохамсобранные братом Серратисом,

Оковы религии,

Раскачивание звонарями собственных бил,

Подлокотник старости,

Намордник для дворянства,

Бормотание молитв себе под нос,

Цепи набожности,

Котелок для всех четырех времен года,

Ступка политической жизни,

Опахало затворников,

Капюшон исповедников,

Триктрак братьев распутников,

Lourdaudus, De vita et honestate braguardorum,

Lyripipii Sorbonici moralisationes, per M. Lupoldum [327],

Объедки – пища странников,

Винные пластыри для жаждущих архипастырей,

Tarraballationes Doctorum Coloniensium adversus Reuchlin [328],

Погремушечки для дам,

Мартингал для страдающих поносом,

Virevoustatorum nacquettorum, per F. Pedebilletis [329],

Подошвы чистосердечия,

Маскарад чертенят и бесенят,

Жерсон, De auferibilitate papae ab Ecclesia [330],

Санки для получивших ученую степень,

Jo. Dytebrodii, De terribiliditate excommunicationum, libellus acephalos,

Ingeniositas invocandi diabolos et diabolas, per M. Guingolfum [331],

Месиво для особо усердных молитвенников,

Мавританский танец для еретиков,

Кайетановы костыли,

Свинорыл, Doctoris cherubici, De origine patepelutarum et torticollorum ritibus lib. septem [332],

Шестьдесят девять расперепросаленных служебников,

Толстопузие пяти нищенствующих орденов,

Сдирание кожи с еретиков, извлеченное из «Рыжего сапога», втиснутого в Summa angelica [333],

Гадания о трудных случаях вопросов совести,

Толстобрюшество председателей судов,

Ослоумие аббатов,

Sutoris , Adversus quemdam, qui vocaverat eum fripponatorem et quod fripponatores попsunt damnati ab Ecclesia,

Cacatorium medicorum [334],

Астрологическое слабительное,

Campi clysteriorum, per S. C. [335],

Ветроизгнание по способу фармацевтов,

Взадукопание по способу хирургов,

Justinianus, De cagotis tollendis,

Antidotarium animae,

Merlinus Coccaius, De patria diabolorum .[336]

Некоторые из этих книг уже отпечатаны, а некоторые еще печатаются в славном городе Тюбингене.

Глава VIII

О том, как Пантагрюэль, будучи в Париже, получил от своего отца Гаргантюа письмо, копия коего ниже приводится

Пантагрюэль занимался, как вы знаете, весьма прилежно и отлично успевал, ибо ум его был как бы с двойным дном, вместимость же его памяти равнялась двенадцати бочкам из‑под оливкового масла. И вот, находясь в Париже, получил он однажды нижеследующее письмо от своего отца:

«Возлюбленный сын мой!

Среди тех даров, щедрот и преимуществ, коими зиждитель мира, всемогущий Господь изначала наделил и украсил природу человеческую, высшим и самым редкостным свойством представляется мне то, благодаря которому природа наша в смертном своем состоянии может достигнуть своего рода бессмертия[337] и в преходящей жизни увековечить имя свое и семя, и совершается это через потомство, рождаемое нами в законном браке. Правда, то, чего лишил нас грех прародителей наших, утрачено безвозвратно, ибо им было сказано, что за неповиновение заповедям Господа Творца они умрут и что смерть уничтожит ту прекрасную форму, которую человек получил при своем появлении на свет. Однако ж вследствие того, что семя распространяется, в детях оживает то, что утрачено родителями, а во внуках то, что погибло в детях, и так будет продолжаться до самого Страшного суда, когда Иисус Христос возвратит свое царство Отцу, – царство, уже вкушающее мир, избавленное от каких бы то ни было опасностей и греховных соблазнов, ибо тогда уже прекратится деторождение[338], прекратится повреждение нравов, прекратится беспрерывное превращение элементов, настанет долгожданный и нерушимый мир, все придет к своему концу и пределу.

Следственно, благодарность моя Господу, промыслителю моему, имеет под собою достаточно твердое основание, ибо Он дал мне возможность увидеть, как моя убеленная сединами старость расцветает в твоей младости, и когда по Его произволению, которое всем в мире управляет и все умеряет, душа моя покинет человеческий свой сосуд, я умру не всецело[339], – я лишь перейду из одного обиталища в другое, коль скоро в тебе и благодаря тебе видимый образ мой пребудет в сем мире, продолжая жить, продолжая все видеть, продолжая оставаться в привычном кругу моих друзей, людей добропорядочных; теперь же я веду жизнь, пусть, должен сознаться, и не безгрешную, ибо все мы грешники и все мы неустанно молим Бога простить нам наши грехи, но, с помощью Божией и по милости Божией, безукоризненную.

Со всем тем, хотя в тебе и пребудет телесный мой образ, но если твои собственные душевные качества не проявятся во всем своем блеске, то тебя не станут почитать стражем и хранителем бессмертия нашего рода, и радость моя тогда омрачится, ибо худшая моя часть, а именно плоть, в тебе останется, лучшая же, а именно душа, благодаря которой люди могли бы благословлять наш род, измельчает и впадет в ничтожество. Все это я говорю не потому, чтобы я не верил в твою добродетель, – я в ней уже убедился воочию, – я хочу лишь тебя вдохновить на то, чтобы ты совершенствовался беспрестанно. И эти строки мои имеют целью не столько наставить тебя на путь добродетели, сколько вызвать в тебе удовлетворение при мысли, что ты жил и живешь как должно, и придать тебе бодрости на будущее время.

К сказанному я могу лишь прибавить и напомнить тебе, что я ничего для тебя не жалел, – я растил тебя так, словно у меня одна‑единственная радость – еще при жизни убедиться, что ты достиг наивысшего совершенства не только в добродетели, благонравии и мудрости, но и во всех областях вольного и благородного знания, и быть спокойным, что ты и после моей смерти останешься как бы зеркалом, в коем отражается лик твоего отца, – отражается если и не так безупречно и не так полно, как бы мне хотелось, то, во всяком случае, насколько это от тебя зависит.

Но хотя блаженной памяти мой покойный отец Грангузье приложил все старания, чтобы я усовершенствовался во всех государственных науках, и хотя мое прилежание и успехи не только не обманули, а, пожалуй, даже и превзошли его ожидания, все же, как ты сам отлично понимаешь, время тогда было не такое благоприятное для процветания наук, как ныне, и не мог я похвастать таким обилием мудрых наставников, как ты. То было темное время, тогда еще чувствовалось пагубное и зловредное влияние готов, истреблявших всю изящную словесность.

Однако, по милости Божией, с наук на моих глазах сняли запрет, они окружены почетом, и произошли столь благодетельные перемены, что теперь я едва ли годился бы в младший класс, тогда как в зрелом возрасте я не без основания считался ученейшим из людей своего времени. Говорю я это не из пустого тщеславия, хотя в письме к тебе я имею полное право себя хвалить, примером чему служат нам Марк Туллий в своей книге О старости и Плутарх в книге под заглавием Как можно себя хвалить, не вызывая зависти, а единственно для того, чтобы выразить всю мою нежную к тебе любовь.

Ныне науки восстановлены, возрождены языки: греческий, не зная которого человек не имеет права считать себя ученым, еврейский, халдейский, латинский. Ныне в ходу изящное и исправное тиснение, изобретенное в мое время по внушению Бога, тогда как пушки были выдуманы по наущению дьявола. Всюду мы видим ученых людей, образованнейших наставников, обширнейшие книгохранилища, так что, на мой взгляд, даже во времена Платона, Цицерона и Папиниана было труднее учиться, нежели теперь, и скоро для тех, кто не понаторел в Минервиной школе мудрости, все дороги будут закрыты. Ныне разбойники, палачи, проходимцы и конюхи более образованны, нежели в мое время доктора наук и проповедники. Да что говорить! Женщины и девушки – и те стремятся к знанию, этому источнику славы, этой манне небесной. Даже я на старости лет принужден заниматься греческим языком, – в отличие от Катона я и прежде отнюдь не презирал его, но в юные годы я не располагал временем для его изучения, и вот теперь, ожидая того часа, когда Господу будет угодно, чтобы я покинул землю и предстал перед Ним, я с наслаждением читаю Moralia [340] Плутарха, прекрасные Диалоги Платона, Павсаниевы Описания и Афинеевы Древности.

Вот почему, сын мой, я заклинаю тебя употребить свою молодость на усовершенствование в науках и добродетелях. Ты – в Париже, с тобою наставник твой Эпистемон; Эпистемон просветит тебя при помощи устных и живых поучений. Париж послужит тебе достойным примером.

Моя цель и желание, чтобы ты превосходно знал языки: во‑первых, греческий, как то заповедал Квинтилиан, во‑вторых, латинский, затем еврейский, ради Священного писания, и, наконец, халдейский и арабский, и чтобы в греческих своих сочинениях ты подражал слогу Платона, а в латинских – слогу Цицерона. Ни одно историческое событие да не изгладится из твоей памяти, – тут тебе пригодится любая космография.

К свободным наукам, как‑то: геометрии, арифметике и музыке, я привил тебе некоторую склонность, когда ты был еще маленький, когда тебе было лет пять‑шесть, – развивай ее в себе, а также изучи все законы астрономии; астрологические же гадания и искусство Луллия пусть тебя не занимают, ибо все это вздор и обман.

Затверди на память прекрасные тексты гражданского права и изложи мне их с толкованиями.

Что касается явлений природы, то я хочу, чтобы ты выказал к ним должную любознательность; чтобы ты мог перечислить, в каких морях, реках и источниках какие водятся рыбы; чтобы все птицы небесные, чтобы все деревья, кусты и кустики, какие можно встретить в лесах, все травы, растущие на земле, все металлы, сокрытые в ее недрах, и все драгоценные камни Востока и Юга были тебе известны.

Затем внимательно перечти книги греческих, арабских и латинских медиков, не пренебрегай и талмудистами и каббалистами и с помощью постоянно производимых вскрытий приобрети совершенное познание мира, именуемого микрокосмом, то есть человека. Несколько часов в день отводи для чтения Священного писания: сперва прочти на греческом языке Новый завет и Послания апостолов, потом, на еврейском, Ветхий.

Словом, тебя ожидает бездна премудрости. Впоследствии же, когда ты станешь зрелым мужем, тебе придется прервать свои спокойные и мирные занятия и научиться ездить верхом и владеть оружием, дабы защищать мой дом и оказывать всемерную помощь нашим друзьям, в случае если на них нападут злодеи.

Я хочу, чтобы ты в ближайшее время испытал себя, насколько ты преуспел в науках, а для этого лучший способ – публичные диспуты со всеми и по всем вопросам, а также беседы с учеными людьми, которых в Париже больше, чем где бы то ни было.

Но, как сказал премудрый Соломон, мудрость в порочную душу не входит, знание, если не иметь совести, способно лишь погубить душу, а потому ты должен почитать, любить и бояться Бога, устремлять к Нему все свои помыслы и надежды и, памятуя о том, что вера без добрых дел мертва, прилепиться к Нему и жить так, чтобы грех никогда не разъединял тебя с Ним. Беги от соблазнов мира сего. Не дай проникнуть в сердце свое суете, ибо земная наша жизнь преходяща, а слово Божие пребывает вовек. Помогай ближним своим и возлюби их, как самого себя. Почитай наставников своих. Избегай общества людей, на которых ты не желал бы походить, и не зарывай в землю талантов, коими одарил тебя Господь. Когда же ты убедишься, что извлек все, что только можно было извлечь из пребывания в тех краях, то возвращайся сюда, дабы мне увидеть тебя перед смертью и благословить. Аминь.

Твой отец Гаргантюа.

Утопия, марта семнадцатого дня».

Получив и прочитав это письмо, Пантагрюэль взыграл духом и загорелся желанием учиться еще лучше, и, видя, как он занимается и успевает, вы бы сказали, что ум его пожирает книги, как огонь пожирает сухой вереск, – до того Пантагрюэль был въедлив и неутомим.

Глава IX

О том, как Пантагрюэль встретил Панурга[341] и полюбил его на всю жизнь

Однажды Пантагрюэль, прогуливаясь за городом близ аббатства св. Антония, рассуждая и философствуя со своими друзьями и несколькими студентами, встретил человека, бросавшегося в глаза хорошим ростом и изящным телосложением, избитого до синяков и такого ободранного, что можно было подумать, будто его собаки рвали или же что он собирал яблоки в Першском округе.

Пантагрюэль, завидев его издалека, обратился к своим приятелям:

– Видите, по Шарантонскому мосту шагает человек? Клянусь честью, он обойден лишь Фортуной. Если судить по его физиономии, то, уверяю вас, Натура ведет его происхождение от рода знатного и богатого, впал же он в нищету и дошел до крайности из‑за приключений, к коим влечет людей любознательных.

Как скоро путник с ним поравнялся, Пантагрюэль его окликнул:

– Друг мой! Можно вас попросить остановиться на минутку и ответить мне на один вопрос? Вы об этом не пожалеете, ибо я горю желанием приложить все усилия и выручить вас из беды, – мне вас искренне жаль. Итак, скажите, друг мой, кто вы такой, откуда и куда идете, куда путь держите и как вас зовут?

Путник ответил ему по‑немецки:

– Юнкер! Готт геб эйх глюк унд хейль. Цуфор, либер юнкер, их ласс эйх виссен, дас да up мих фон фрагт, ист эйн арм унд эрбармлих динг, унд вер филь дарфон цу заген, вильхес эйх фердруслих цу херен, унд мир цy эрцелен вер, виволь ди поэтен унд ораторс форцейтен хабен гезагт ин ирен шпрюхен унд зентенцен, дас ди гедехтнис дес элендс унд армутс форлангст эрлиттен ист эйн гроссер луст .[342]

Пантагрюэль же ему на это сказал:

– Друг мой! Я этой тарабарщины не понимаю. Если вы хотите, чтобы вас поняли, говорите на другом языке.

Тогда путник заговорил так:

– Аль барильдим готфано деш мин брин алабо бордин фальброт рингуам альбарас. Нин порт задикин альмукатин милько прин алъ эльмин энтот даль хебен энзуим; кутхим аль дум алькатим ним брот декот порт мин микайс им эндот, прух даль майзулюм холь мот дансрильрим лупальдас им вольдемот. Нин хур дьявост мнарботим даль гуш пальфрапин дух им скот прух галет даль Шинон мин фильхрих аль конин бутатен дот даль прим .[343]

– Вы хоть что‑нибудь понимаете? – обратился к своим спутникам Пантагрюэль.

Эпистемон на это заметил:

– По‑моему, это язык антиподов. В нем сам черт ногу сломит.

Пантагрюэль же сказал:

– Приятель! Может быть, вот эти стены вас и поймут, мы же все, сколько нас ни есть, ровно ничего не понимаем.

Тут снова заговорил встречный:

Синьор мио! Вой видете пер эсемпьо ке ла корнамуза нон суона май, с’эла нон аильвентрепьено; кози ио парименте нон ви сапрей контаре ле мие фортуне, се прима иль трибулато вентре нон а ла солита рефекционе, аль куале э адвизо, ке ле мани э ли денти аббиано персо иль лоро ордине натурале э дель тутто анникиллати .[344]

Эпистемон на это заметил:

– Одно другого стоит.

Тогда Панург заговорил так:

Лард! Гест толб би суа верчусс би интеллидженс эсс йи боди шал бис би начурэл реливд, толб шуд оф ми пети хэв, фор нэчур хэсс эс эквали мэд; бат форчун сам эксалтит хэсс, эн ойс депревт. Нон ю лесс вьюс му верчусс депревт энд верчусс мен дискривис, фор, энен ю лед энд, исс нон гуд .[345]

– Еще того чище, – заметил Пантагрюэль.

Тогда Панург заговорил так:

Йона андие, гуауса гусветан бегар да эрремедио, бегарде, верзела иссер лан да. Анбатес, отойес наузу, эйн эссасу гурр ай пропозиан ордине ден. Нон иссвна байта фашерия эгабе, генгерасси бадиа садассу, нура ассия. Аран гондован гуальде эйдассу най дассуна. Эсту уссик эгуинан сури гин, эр дарстура эгуи гарм, Геникоа плазар ваду .[346]

– Смилуйся над нами, Геникоа! – воскликнул Эвдемон.

Карпалим же сказал:

– Святой Треньян! Бьюсь об заклад, вы, уж верно, шотландец!

Тут Панург заговорил так:

Пруг фрест стринст соргдманд строхдт дрдс пагг брледанд Граво Шавиньи Помардьер руст пкальдраг Девиньер близ Нэ, Бкуй кальмух монах друпп дельмейпплистринг дльрнд додельб уп брент лох минк стзринквальд де винс дерс корделис хур джокстстзампенардс.

Эпистемон же ему сказал:

– Друг мой! Вы говорите на языке человеческом или же на языке Патлена? Впрочем, нет, это язык фонарный.

Тогда Панург заговорил так:

Герре, ий эн спреке андерс геен тэле дан керстен тэле; ми донкт нохтан, аль эн сег ий в нийт эен вордт, миуэн ноот в клэрт генох ват ий беглере; геест ми онит бермхертлихейт йет вэр он ий гефут мах цунах .[347]

Пантагрюэль же ему сказал:

– Яснее не стало.

Тогда Панург заговорил так:

Сеньор! Де танто аблар йо сой кансадо. Пор ке суплико а вуэса реверенсиа ке мире а лос пресептос эванхеликос, пара ке эльос муэван вуэса реверенсиа а ло ке эс де консьенсиа, и, си эльос но бастаран пара мовер вуэса реверенсиа а пьедад, суплико ке мире а ла пьедад натураль, ла куаль йо крео ке ле мовра, комо эс де расон, и кон эсто но диго мас .[348]

Пантагрюэль же на это заметил:

– Полно, друг мой! Я не сомневаюсь, что вы свободно изъясняетесь на разных языках. Скажите, однако ж, нам, что вам угодно, на таком языке, который мы в состоянии были бы понять.

Тогда путник заговорил так:

Мин герре, эндог йег мед инхен тунге таледе, люгесом буэн, ок ускулиг креатуер, мине клеебон, ок мине легомс магерхед удвисер аллиге кладиг хувад тюнг мег меест бехоф гиререб, сам эр сандерлих мад ок брюкке: хварфор форбарме тег омсудер овермег, ок беф эль ат гюффук мег ногет, аф хвилькет йег кан стюре мине грёндес махе, люгерус сон манд Церберо ен соппо форсеттр, Соо шаль тус лёве ленг ок люксалихт .[349]

– Я полагаю, – вмешался Эвсфен, – что так говорили готы, и, буде на то Господня воля, научимся говорить и мы, но только задом.

Тогда путник заговорил так:

Адони, шолом леха. Им ишар хароб халь хабдеха, бемехера титен ли кикар лехем, какатуб: «Лаах аль Адонай хоненраль» .[350]

Эпистемон же на это заметил:

– Вот сейчас я понял, – это язык еврейский, и когда он на нем говорит, он произносит слова, как ритор.

Тогда путник заговорил так:

Деспота тинин панагате, диати си ми ук артодотис? Горас гар лимо аналискоменон эме атлиос, ке эн то метакси ме ук элейс удамос; дзетис де пар эму га у хре. Ке гомос филологи пантес гомологуси тоте логус те ке ремата перрита гипархин, гопоте прагма афто паси делон эсти. Энта гар ананкей монон логи исин, гина прагмата, гон пери амфисбетумен, ме просфорос эпифенете .[351]

– А, понимаю! – воскликнул лакей Пантагрюэля Карпалим. – Это по‑гречески! Как, разве ты жил в Греции?

Путник же заговорил так:

Агону донт уссис ву денагез альгару, ну день фару замист вус маристон ульбру, фускез ву броль, там бредагез мупретон ден гуль густ, дагездагез ну круписфост бардуннофлист ну гру. Агу пастон толь нальприссис гурту лос экбатанус пру букви броль панигу ден баскру нудус кагуонс гуль уст тропассу .[352]

– Я как будто бы понял, – сказал Пантагрюэль. – Должно полагать, это язык моей родной страны Утопии, – во всяком случае, он напоминает его своим звучанием.

Он хотел было еще что‑то сказать, но путник его прервал:

Ям тотиес вос пер сакра перкве деос деаскве омнис обтестатус сум ут, си ква вос пиетас пермовет, эгестатем меам соларемини, нек гилум профицио кламанс эт эйюланс. Сините, квезо, сините, вири импии,

Кво ме фата вокант

абире, некультра ванис вестрис интерпеллационибус обтундатис, меморес велтерис иллиус адагии, кво вентер фамеликус аурикулис карере дицитур .[353]

– Полно, дружище! – сказал Пантагрюэль. – А вы по‑французски‑то говорить умеете?

– Еще как, сеньор, умею! – отвечал путник. – Слава Богу, это мой родной язык, я родился и вырос в зеленом саду Франции, то есть в Турени.

– Ну так скажите же нам, как вас зовут и откуда вы сюда прибыли! – молвил Пантагрюэль. – Честное слово, вы мне так полюбились, что, если вы ничего не имеете против, я не отпущу вас от себя ни на шаг, и отныне мы с вами составим такую же неразлучную пару, как Эней и Ахат.[354]

– Сеньор! – сказал путник. – Мое подлинное и настоящее имя, данное мне при крещении, Панург, а прибыл я из Турции, где находился в плену со времени злополучного похода на Митилену[355]. Я охотно поведал бы вам свои приключения, ибо они еще необычайнее приключений Одиссеевых, но коль скоро вам благоугодно взять меня к себе – а я охотно принимаю ваше предложение и обещаю не покинуть вас даже в том случае, если вы отправитесь ко всем чертям, – у нас еще будет время потолковать об этом на досуге, в настоящую же минуту я испытываю острую потребность в пище: зубы у меня щелкают, в животе пусто, в горле пересохло, аппетит зверский, – одним словом, все наготове. Если вы желаете привести меня в годное состояние, благоволите отдать надлежащие распоряжения. Вы потешите свой взор, глядя, как я стану уписывать за обе щеки.

Тут Пантагрюэль отвел Панурга к себе и велел принести как можно больше съестного, что и было исполнено; Пaнypг славно в тот вечер поужинал, лег спать с петухами, а на другой день проснулся перед самым обедом, и не успели другие оглянуться, как он уже сидел за столом.

Глава X

О том, как Пантагрюэль правильно разрешил один удивительно неясный и трудный вопрос – разрешил столь мудро, что его решение было признано поистине чудесным

Крепко запомнив наставления, заключавшиеся в письме отца, Пантагрюэль порешил в один из ближайших дней проверить свои познания.

И точно: он велел вывесить на всех перекрестках девять тысяч семьсот шестьдесят четыре тезиса, касавшиеся всех отраслей знания и затрагивавшие наиболее спорные вопросы в любой из наук.

Прежде всего он выступил на улице Фуарр против всех магистров наук, студентов и ораторов – и всех посадил в лужу. Затем он выступил в Сорбонне против всех богословов, – это продолжалось полтора месяца, с четырех часов утра до шести вечера, с двухчасовым перерывом, чтобы закусить и подкрепиться, каковой диспут не мешал сорбоннским богословам, по обыкновению, клюкать и пропускать для бодрости.

При сем присутствовали многочисленные судейские сановники, докладчики, председатели судов, советники, члены счетной палаты, секретари, адвокаты и прочие, а также городские старшины и лекторы медицинского и юридического факультетов. И вот что любопытно: большинство тотчас же закусило удила, однако, несмотря на их выверты и петли, он всех их посрамил и доказал на деле, что они перед ним не более как телята в мантиях.

Тут все зашумели и заговорили в один голос о его изумительных познаниях, – все, даже простолюдинки: прачки, сводни, кухарки, торговки и прочие, и уж потом, когда ему случалось проходить по улицам, они всякий раз говорили: «Это он!» Пантагрюэлю это было приятно, так же точно, как лучшему греческому оратору Демосфену[356], когда одна сгорбленная старушонка, указав на него пальцем, изрекла: «Это он самый».

В ту пору, надобно вам знать, в суде шла тяжба между двумя вельможами, одного из которых, а именно истца, звали господином Лижизад, а другого, то есть ответчика, господином Пейвино, и дело это было до того темное и с юридической точки зрения трудное, что парламентский суд тaк же свободно в нем разбирался, как в древневерхненемецком языке. Наконец по повелению короля были созваны на совещание четыре самых ученых и самых жирных члена разных французских парламентов, созван Высший совет, а равно и все наиболее видные профессора не только французских, но и английских и итальянских университетов, как, например, Ясон[357], Филипп Деций, Петрус де Петронибус, и целая шатия старых раввинистов. Все это заседало сорок шесть недель, но так и не раскусило орешка и не могло подвести дело ни под какую статью, и это обстоятельство так обозлило заседавших, что они от стыда самым позорным образом обкакались.

Впрочем, один из них, по имени Дю Дуэ[358], более образованный, искушенный и благоразумный, нежели прочие, как‑то раз, когда у всех у них мозги уже набекренились, объявил:

– Господа! Мы здесь давно и только зря расходуем деньги, а в деле нашем все еще не видим ни дна, ни берега, и чем больше мы его изучаем, тем меньше понимаем, – от этого нам становится весьма стыдно и совестно, и, на мой взгляд, нам с честью из этого положения не выйти, ибо все наши речи – это несусветная дичь. Вот, однако ж, что я надумал. Вы, конечно, слышали об одном великом человеке, о магистре Пантагрюэле, которого после великих публичных диспутов, в коих он принимал участие, признали сверхученейшим человеком нашего времени? Я предлагаю пригласить его сюда и побеседовать с ним об этом деле. Если уж Пантагрюэль его не решит, значит, его решить нельзя.

Все советники и доктора охотно на это пошли.

И точно: за Пантагрюэлем немедленно послали и обратились к нему с просьбой распутать и раскумекать это дело и по всей форме вывести заключение, какое ему покажется правильным, для чего Пантагрюэлю тут же были вручены все бумаги и акты, составившие такой воз, который могла бы сдвинуть с места разве лишь четверка здоровенных ослов. Пантагрюэль же спросил:

– А что, господа, тяжущиеся сеньоры еще живы?

Ему ответили утвердительно.

– Какого же черта вы мне суете весь этот ворох бумаг и копий? – спросил он. – Не лучше ли послушать, как спорят между собой живые человеческие голоса, нежели читать все это дуракавалянье, представляющее собой сплошные каверзы, цеполловы дьявольские каутелы, прямые нарушения права? Я убежден, что и вы и все, кто к этому делу руку приложил, навыдумывали невесть сколько всяких там pro и contra, что дело само по себе ясное и легкое, а вы нарочно напустили туману: привели всякие нелепые и безрассудные доводы да разные благоглупости Аккурсия, Бальда, Бартола, Кастро, Имолы, Ипполита, Панормы, Бертакино, Александра, Курция и прочих старых пентюхов, которые так и не удосужились прочесть ни одного закона из Пандектов, – ведь по части знания законов это же были настоящие бревна, сущие неучи. Доподлинно известно, что они не знали ни греческого языка, ни латинского, а только готский и варварский. А между тем законы были первоначально заимствованы у греков, о чем у нас есть свидетельство Ульпиана в De origine juris [359] (книга последняя), – вот почему все законы полны греческих слов и выражений. Потом законы были составлены на самой изящной и изысканной латыни, с которой не выдерживает сравнения даже язык Саллюстия, Варрона, Цицерона, Сенеки, Тита Ливия и Квинтилиана. Как же могли понять тексты законов эти старые сумасброды, которые никогда в глаза не видели хорошей книги на латинском языке, непреложное чему доказательство представляет собой их собственный слог, слог печников, поваров и кухонных мужиков, а не законоведов? Да и потом, коль скоро законы пересажены с почвы нравственной и натуральной философии, то как бы эти олухи могли их понять, раз они сами, ей‑богу, меньше смыслят в философии, нежели мой мул? Что же касается знания гуманитарных наук, древностей и истории, то они могут им похвастать так же, как жаба – перьями, и прибегают они к нему так же часто, как пьяницы к крестному знамению, а ведь любое право этим полно и без такого рода познаний понято быть не может, что я когда‑нибудь более обстоятельно и докажу в особом сочинении. Итак, если вы намерены ознакомить меня с этой тяжбой, то, во‑первых, сожгите все эти бумаги, а во‑вторых, вызовите ко мне сюда обоих тяжущихся дворян, и вот когда я их выслушаю, я вам изложу свое мнение без околичностей и уверток.

Некоторые начали было ему возражать, – вы же знаете, что во всяком обществе больше глупых людей, нежели умных, и большая часть всегда берет верх над лучшей, как сказал по поводу карфагенян Тит Ливий. Однако вышеупомянутый Дю Дуэ мужественно стоял на своем и доказывал, что Пантагрюэль прав, что все эти реестры, опросные листы, первичные и вторичные объяснения сторон, заявления об отводе свидетелей, возражения против отвода свидетелей и прочая тому подобная чертовщина суть не что иное, как прямое нарушение права и умышленное затягивание процесса, и что пусть их всех черт возьмет, если они не поведут дело иначе, соответственно истине евангельской и философской.

Коротко говоря, все бумаги были сожжены, и оба дворянина были вызваны в суд. Пантагрюэль тотчас же обратился к ним:

– Это между вами идет великий спор?

– Да, милостивый государь, – отвечали они.

– Кто же из вас истец?

– Я, – отвечал сеньор Лижизад.

– В таком случае, друг мой, изложите мне по пунктам ваше дело в полном согласии с истиной, ибо, клянусь телом Господним, если вы хотя в едином слове солжете, я сниму вам голову с плеч и тем самым докажу вам, что на суде и перед лицом правосудия должно говорить только правду, Итак, воздержитесь от недомолвок и прикрас. Прошу вас!

Глава XI

О том, как сеньоры Лижизад и Пейвино в присутствии Пантагрюэля тягались без адвокатов

И вот Лижизад начал следующим образом:

– Милостивый государь! Что одна из моих служанок отправилась на рынок продавать яйца – это сущая правда…

– Наденьте шляпу, Лижизад, – сказал Пантагрюэль.

– Покорно благодарю, милостивый государь, – сказал сеньор Лижизад. – Так вот, она должна была пройти расстояние между тропиками до зенита в шесть серебряных монет и несколько медяков, поелику Рифейские горы обнаружили в текущем году полнейшее бесплодие и не дали ни одного фальшивого камня по причине возмущения балагуров из‑за распри между ахинеянами и мукомолами по поводу бунта швейцарцев, тьма‑тьмущая которых собралась встречать Новый год, с тем чтобы после встречи, днем, накормить быков супом, ключи же от кладовых отдать девкам‑судомойкам, – пусть, мол, те засыплют собакам овса.

Всю ночь, не отнимая руки от ночного сосуда, они только и делали, что рассылали пешие и конные эстафеты, дабы задержать корабли, ибо портные намеревались из краденых кусочков соорудить трубу и покрыть ею Океаническое море, коего пучина в ту пору, по мнению сеноуборщиков, была как раз вспучена, ибо в ней находился горшок щей, однако ж медики уверяли, что по морской моче с такою же определенностью можно судить о том, что море наелось топоров с горчицей, с какою распознают дрофу по ее шагу, если только господа судьи бемольным указом не воспретят дурной болезни обирать шелковичных червей и разгуливать во время церковных служб, оттого что оборванцы уже начали откалывать веселый танец, как говаривал добрый Раго:

Ноги – ходуном,

А в голове – содом*.

Ах, милостивые государи, пути Господни неисповедимы, а обух расщелкивается кнутом погонщика! Это было в день возвращения из‑под Бикокки, и тогда же еще на магистра Антитуса[360] де Кресоньера был возложен наигрузнейший груз степени лиценциата, – как говорят знатоки церковного права: Beati lourdes, quoniam ipsi trebuchaverunt .[361]

Однако ж, клянусь святым Фиахрием Брийским, Великий пост оттого у нас так строго соблюдают, что

Никто не скроет,

Что Троица деньжонок стоит;

Дождь невелик,

Да прекращает ветер вмиг*.

Если же мы условимся, что судебный пристав не будет так высоко ставить мишень на стрельбище, а секретарь перестанет кругообразно обгрызать себе ногти на пальцах, равно как и гусиные перья, то мы ясно увидим, что каждый виновный берет себя за нос, дабы разглядеть в перспективе при помощи органов зрения то место у камина, где вешают питейный флаг с сорока кушаками, потребными для двадцати оснований к отсрочке. Как бы то ни было, сперва надо снять голову, а потом уж поплакать по волосам, ибо кто штаны задом наперед надевает, у того память отшибает. А посему избави, Господи, от всякого зла Тибо Митена!

Тут Пантагрюэль сказал:

– Полно, друг мой, полно, говорите медленно и не волнуйтесь. Мне все ясно. Продолжайте!

– Так вот, милостивый государь, – снова заговорил Лижизад, – упомянутая мною служанка, исправно читающая Gaude и Audi nos [362], не может укрыться ловким фехтовальным приемом с помощью матери честной университетскими привилегиями, разве только по‑ангельски погрузившись в воду, накрывшись семеркою бубен и сделав стремительный выпад рапирой возле самого того места, где продаются старые знамена, коими пользуются фламандской школы живописцы, когда им нужно из пустого перелить в порожнее, и я просто диву даюсь, как это род людской не несет яиц, раз он так славно их высиживает.

Тут хотел было вмешаться и что‑то сказать сеньор Пейвино, однако ж Пантагрюэль его осадил:

– Клянусь чревом святого Антония, кто тебе разрешал перебивать? У меня и так глаза на лоб лезут от речи твоего противника, и ты туда же? Молчать, черт побери, молчать! Кончит он – тогда я дам слово тебе. Продолжайте, – молвил Пантагрюэль, обратясь к Лижизаду, – можете не торопиться.

– Итак, – снова заговорил Лижизад, – принимая в рассуждение, что в прагматической санкции не содержится на сей предмет никаких указаний и что папа всем предоставил полную свободу пукать сколько угодно, то, если не исцарапать холста, – как бы ни бедствовали люди на свете, – лишь бы никто не подписывался под похабством, а уж радуга, только что отточенная в Милане для того, чтобы выводить жаворонков, со своей стороны изъявила согласие, чтобы служанка вывихнула себе бедра по требованию маленьких икроносных рыбок, которые именно с тех пор и были признаны необходимыми для понимания конструкции старых башмаков.

Однако Жан Теленок, двоюродный ее брат, оттолкнувшись от поленницы дров, посоветовал ей не вмешиваться в это дело, а лучше брызгилетательно отстирать белье, не натирая, однако ж, бумаги квасцами до степени пий‑над‑жок‑фор, ибо

Non de ponte vadit, qui cum sapientia cadit[363],

принимая в соображение, что господа члены счетной палаты не последуют призыву немецких флейт, из которых были сооружены Очки для принцев, недавно изданные в Антверпене.

Вот, милостивые государи, что значит запущенная отчетность, а противная сторона этим пользуется in sacer verbo dotis, ибо, исполняя желание короля, я вооружился с ног до головы набрюшником и отправился поглядеть, как мои сборщики винограда подрезают свои высокие шапки, чтоб им удобнее было играть на духовых инструментах, а когда собирают виноград, стоит самая что ни на есть ветреная погода, так что многие вольные стрелки уклонились от состязания, и не потому, чтобы трубы у них были недостаточно громки, а из‑за подседов и мокрецов у нашего друга Бодишона.

Благодаря этому во всем Артуа был большой урожай на раковины, что, по‑видимому, явилось немаловажным подкреплением для господ плетушечников, коль скоро все тогда, расстегнув пуговицы на животе и уже без всякого удовольствия, пили птичье молоко. Мне бы, однако ж, хотелось, чтобы у каждого человека был красивый голос, – тогда игра в мяч тотчас пошла бы на лад, и те едва уловимые тонкости, которые способствуют этимологизированию ботинок на высоких каблуках, легче будет спускать в Сену как постоянную замену Моста мельников, касательно чего давно уже есть указ Канарийского короля, но только он залежался в канцелярии.

На основании всего мною изложенного, милостивый государь, я настаиваю на том, чтобы ваше превосходительство высказало по этому поводу, как полагается, свое мнение с оплатой судебных издержек и возмещением проторей и убытков.

Тут Пантагрюэль его спросил:

– Вы ничего больше не имеете сказать, друг мой?

– Ничего, милостивый государь, – отвечал Лижизад, – я вам изложил все, вплоть до tu autem [364], ничего не изменив, – клянусь честью.

– Ну, а теперь вы, господин Пейвино, – сказал Пантагрюэль, – говорите все, что имеете сказать, – можете покороче, только не опускайте ничего такого, что могло бы послужить основанием для приговора.

Глава XII

О том, как сеньор Пейвино тягался в присутствии Пантагрюэля

Тут сеньор Пейвино начал следующим образом:

– Милостивый государь и милостивые государи! Если бы неправду можно было так же легко различить и вынести о ней суждение категорическое, как легко заметить в молоке мух, то мир – четыре быка! – не был бы до такой степени изъеден крысами, как в наше время, и всякий приложил бы свое коварнейшим образом обглоданное ухо к земле, ибо хотя все, что противная сторона говорит по поводу формы и содержания factum’a [365], имеет оперение правды, со всем тем, милостивые государи, под горшком с розами таятся хитрость, плутовство, подвохи.

Должен ли я терпеть, чтобы, в то время когда я ем себе суп по номинальной цене, не замышляя и не говоря ничего худого, в мой дом являлись морочить и забивать мне голову всякими соблазнительными танцами‑плясами да еще приговаривали:

Кто суп кларетом запивает,

Тот слеп и глух, как труп, бывает*.

А между тем, Пресвятая Дева, сколько мы знаем именитых полководцев, которым прямо на поле битвы раздавали тумачки благословенного хлеба, чтобы они более благопристойным образом качались на качелях, играли на лютне, играли за дам, играли задом и производили всякие другие вольные движения!

Ныне, однако ж, род людской сбили с толку лестерские сукна: кто загулял, кто – пять, четыре и два, и если только суд не вынесет надлежащего решения, придется ему и в этом году зубами щелкать, так что он вынужден будет пуститься, – а может, уже и пустился, – во все тяжкие. Если какой‑нибудь несчастный человек идет в парильню натереть себе рожу коровьим калом или же смазать на зиму свой сапожок, а полицейские и дозорные получают питательный отвар из клистирной трубки или же кишечные извержения из судна, подставляемого к их музыкальным инструментам, то значит ли это, что дозволяется обрезывать края у серебряных монет и поджаривать деревянные?

Мы иной раз предполагаем так, а Бог располагает иначе, и когда солнце зашло, скотинка уже вся под кровом. И в том я смело могу сослаться на людей всем известных.

В тридцать шестом году я купил себе немецкого жеребчика побежечки рысистой, шерстей довольно‑таки приличных, масти ярко‑красной, как уверяли ювелиры, однако ж со всем тем нотариус не преминул поставить свое cetera [366]. Я человек не ученый, хватать зубами луну не умею, однако в горшке с маслом, в котором были закупорены Вулкановы орудия, прошел слух, будто бы соленый бык заставлял находить вино и без свечки, хранился же он в мешке из‑под угля, и на нем были налобник и набедренник, необходимые для того, чтобы хорошенько поджарить грубую пищу, то есть баранью голову. Видно, правду говорит пословица: вороные кони в горелом лесу видны как на ладони, когда ждешь свою возлюбленную на свидание. Я спрашивал по этому поводу совета у господ ученых, и они вынесли решение по frisesomorum: единственно, что, дескать, нужно, это косить летом в погребе, снабженном достаточным количеством бумаги, чернил, перьев, ножичков перочинных и прочего тому подобного, ибо, как скоро запряженная лошадь начинает пахнуть чесноком, ржавчина разъедает ей печень, и тогда уже остается только, предвкушая послеобеденный сон, как следует дать по шее. Вот отчего так дорога соль!

Не думайте, милостивые государи, что упомянутая служанка в самом деле проглотила колпицу, чтобы, как показывает судебный пристав, увеличить тем свое приданое, и что колбаса прошла через ростовщичьи кошельки, а кто желает отомстить людоедам, то нет ничего лучше, как взять связку луку, да триста головок репы, да немножко телячьей брыжейки, да лучшего золота, какое только есть у алхимиков, все это смешать, размешать, промешать и перемешать, подлить туда грабельного соусу, а засим намазать и натереть этим составом людоедские туфли и спрятать их в какой‑нибудь кротовьей норке, сало же беречь пуще глаза.

И ежели вам не повезет в шашки, то положите дамку на кроватку, порезвитесь с нею и – турлура‑на‑на – пейте до дна, depiscando grenoillibus [367] во всех прекрасных котурнообразных гамашах, – это для гусят, тех, что прямо из гнезда и которые с увлечением играют в фук, пока железо куется и пока растапливается сургуч для любителей пива.

У четырех быков, о которых здесь идет речь, память оказалась коротковатой, – что верно, то верно. Как бы то ни было, им так хотелось разучить гаммы, что они не побоялись ни баклана, ни савойской утки, и добрые мои земляки возлагали на них большие надежды. «Из этих ребят выйдут молодцы по части арифметики, – говорили они. – Это будет для нас статья устава». Мы не должны упускать волка, когда ставим изгородь над той ветряной мельницей, о которой здесь упоминала противная сторона. Однако ж нечистый дух позавидовал этому и ухватил немцев за зад, а ведь их сам черт не перепьет: «Her, tringue, tringue!» [368] и – размен фигурами, как на шахматном поле, ибо у нас нет никаких оснований утверждать, что в Париже на Малом мосту продаются деревенские куры, и пусть даже эти курочки хохлаты, как болотные дурочки, то есть удоды, пусть даже все пожертвуют свои бородавки чернилам, заново отточенным буквами прописными и обыкновенными, – по мне все едино, лишь бы под переплетом не завелись черви.

Положим даже, что в то время, как ловят и связывают парами бродячих собак, обезьянки раструбят поимку, прежде чем нотариус с помощью каббалистического искусства сумеет вручить свою бумагу, но это еще не значит (да простят мне почтенные судьи!), что шесть арпанов луга с широким полотнищем равняются трем бочкам наилучших чернил, так, чтобы не дуть в миску, и приняв в соображение, что на похоронах короля Карла шерсти было сколько угодно, по два с половиной очка, то есть, разумею, в день Магдалины за руно.

Мне приходится наблюдать во всех приличных домах такой обычай, что когда идут ловить птиц, предварительно разика два пройдясь метлой по дымовой трубе и выставив свою кандидатуру, то из кожи лезут вон, да еще дуют в зад, чтоб поскорее остыл, только и всего, и – шариком по кегелькам –

Едва лишь на письмо взглянули,

Как тут же ей коров вернули*.

И такое же точно решение было вынесено в Сен‑Мартене по делу одного повесы из Лож‑Фужрёз, на что я почитаю своим долгом обратить внимание господ судей.

Я совсем не хочу сказать, чтобы по справедливости и на законном основании нельзя было лишить имущества тех, кто пьет святую воду, как поступают с алебардой ткача, на которую сажают непокорных: по заслугам, дескать, и честь.

Типс, милостивые государи, quid juris pro minoribus? [369] Ведь обычай подобен салическому закону: кто первый отважится обломать корове рога, кто станет сморкаться, когда другие или выпевают, или выпивают, тот должен, набивая себе брюхо, вместе с тем постараться скрыть мужскую свою слабость при помощи моха, сорванного в то время, когда люди зевают за полунощницей, чтобы вздернуть на дыбу белые анжуйские вина, которые дают тем, кто их пьет, под зад коленом, как бретонцы друг дружке в драке.

На этом я заканчиваю и прошу, как и противная сторона, оплатить мне судебные издержки и возместить протори и убытки.

Как скоро сеньор Пейвино умолк, Пантагрюэль сказал сеньору Лижизад:

– Что вы имеете на это возразить, друг мой?

Тот же ему ответил так:

– Ничего, милостивый государь, не имею. Я сообщил суду истинную правду, а теперь давайте, ради Бога, покончим с нашей тяжбой, – ведь мы оба основательно поиздержались.

Глава XIII

О том, как Пантагрюэль решил тяжбу двух вельмож

Тут Пантагрюэль встал и объявил всем присутствующим председателям судов, советникам и докторам:

– Итак, милостивые государи, вы услышали доводы тяжущихся vive vocis oraculo [370]. Что вы на это скажете?

Ему ответили так:

– Слышать‑то мы, точно, слышали, да только ни черта не поняли. По сему обстоятельству мы просим вас ипа voce [371] и умоляем: будьте добры, вынесите приговор, какой вам только заблагорассудится, и ex nunc prout ex tunc [372], мы единогласно его одобрим и утвердим.

– В таком случае, милостивые государи, – продолжал Пантагрюэль, – я исполню вашу просьбу. Впрочем, мне лично это дело не представляется таким трудным, как вам. Ваш параграф Caton, закон Frater, закон Gallus, закон Quinque pedum, закон Vinum, закон Si Dominus, закон Mater, закон Mulier bona , закон Si quis, закон Pomponius, закон Fundi, закон Emptor, закон Pretor, закон Venditor [373] и многие другие, на мой взгляд, значительно труднее.

Сказавши это, он несколько раз прошелся по зале, будучи погружен в глубокое раздумье, о чем можно было судить по тому, что он время от времени тихонько верещал, будто осел, которому слишком туго затянули подпруги; думал же он о том, как бы удовлетворить обе стороны, ни одной из них в то же время не оказав предпочтения; затем он снова уселся и объявил нижеследующий приговор:

– Имея в виду, приняв в соображение и всесторонне рассмотрев тяжбу между сеньорами Лижизад и Пейвино, суд постановляет:

Учитывая мелкую дрожь летучей мыши, храбро отклонившейся от летнего солнцестояния, дабы поухаживать за небылицами, коим с помощью пешки удалось сделать шах и мат благодаря злым обидам светобоящихся ночных птиц, обитающих в римском климате с распятьем на коне, самостоятельно натягивая арбалет, истец имел полное право проконопатить галион, который надувала служанка, – одна нога здесь, другая там, – выдавая ему, отличающемуся совестью неподкупною, в виде возмещения столько же чечевичных семечек, сколько шерстинок у восемнадцати коров, и такое же точно количество – мастеру хитрого плетенья.

Равным образом суд не находит достаточных оснований для того, чтобы предъявить ему обвинение в кусочках кала, – обвинение, которое он навлек на себя тем, что якобы не смог полностью опорожнить свой кишечник, ибо таково решение пары перчаток, надушенных ветрами при свече из орехового масла, вроде тех, какими пользуются в Мирбале, ослабив булинь с помощью медных ядер, из которых конюхи обершталмейстерно выпекают овощи, оседлываемые чучелами птиц с соколиными бубенчиками, расшитыми кружевами, которые его шурин, ступая нога в ногу, мемориально нес в корзинке, расшитой красными нитями в виде трех изогнутых полосок, по угловому воровскому притону, где стреляют метелками в картонного червеобразного попугая.

Что же касается обвинений, взведенных им на ответчика, будто бы тот занимался починкой обуви, сыроедством, а также смолением мумий, то они с колебательной точки зрения неправдоподобны, что убедительно доказал упомянутый ответчик, на основании чего суд приговаривает истца к трем полным стаканам творогу, приправленного, разбавленного, трампампавленного, как велит местный обычай, каковые стаканы он обязуется уплатить упомянутому истцу в майской половине августа.

Упомянутый же ответчик обязуется доставить сена и пакли на предмет затыкания гортанных прорех, перекрученных устрицами, пропущенными через решето на колесиках.

Будьте же снова друзьями, без оплаты издержек, и на этом судебное заседание закрывается.

После объявления приговора и истец и ответчик удалились, причем оба они были вполне удовлетворены состоявшимся решением, а ведь это было нечто неслыханное: со времен потопа такого еще не случалось, и еще тринадцать юбилейных годов не случится[374], чтобы тяжущиеся стороны были одинаково довольны окончательным приговором.

Что же касается при сем присутствовавших советников и докторов, то они в продолжение по крайней мере трех часов пребывали в экстазе и в полном восхищении от сверхчеловеческой мудрости Пантагрюэля, наглядно сказавшейся в том, как он решил это трудное и щекотливое дело, и восторженное их состояние длилось бы еще дольше, но тут принесли изрядное количество уксуса и розовой воды, каковые средства подействовали на них так, что они, слава Богу, опомнились и пришли в себя.

Глава XIV

Панург рассказывает о том, как ему удалось вырваться из рук турок

О приговоре Пантагрюэля все тот же час услышали и узнали, отпечатан он был во множестве экземпляров, передан в судебные архивы, и отзываться о Пантагрюэле все с тех пор начали так:

– Соломон отдал матери ребенка на основании простой догадки, он никогда не обнаруживал такой дивной мудрости, как Пантагрюэль. Мы счастливы, что Пантагрюэль находится в нашей стране.

Его даже хотели сделать докладчиком и председателем суда, но он, вежливо поблагодарив, решительно отказался.

– Подобного рода должности, – пояснил он, – требуют от человека слишком много раболепства, и если принять в рассуждение испорченность человеческой природы, то лица, вступающие в такие должности, лишь с величайшим трудом могут спасти свою душу. И сдается мне, что если пустота, образовавшаяся после отпадения некоторых ангелов, будет заполняться только этого звания людьми, то Страшный суд не наступит и через тридцать семь юбилейных годов[375], предсказания же Николая Кузанского окажутся ложными[376]. Мое дело предупредить вас об этом заранее. А вот если у вас найдется несколько бочек доброго вина, то я охотно приму их в подарок.

И они охотно так именно и сделали: послали ему лучшего вина, какое только было в городе, и Пантагрюэль выпил в меру. Зато бедняга Панург хватил лишнего, ибо сух был, как копченая сельдь. Вино ударило ему в ноги, и они стали у него подгибаться, словно у отощавшего кота. Когда он единым духом осушил большой кубок красного вина, кто‑то ему заметил:

– Эй, эй! Что‑то вы, милый мой, уж очень усердствуете!

– К черту! – отрезал Панург. – Тут тебе не парижские, с позволения сказать, пьянчуги, которые пьют, как зяблики, и начинают клевать корм не прежде, чем их, словно воробьев, похлопают по хвостику. Эх, приятель! Если б я так же быстро умел подниматься, как спускать вино к себе в утробу, я бы уж вместе с Эмпедоклом вознесся превыше лунной сферы[377]! Однако что за черт? Никак не возьму в толк: вино превосходное, превкусное, а чем больше его пью, тем сильнее у меня жажда. Видно, тень монсеньора Пантагрюэля так же легко вызывает жажду, как луна – простуду.

Присутствующие покатились со смеху. Заметив это, Пантагрюэль спросил:

– Чего вы там смеетесь, Панург?

– Сеньор! – отвечал Панург. – Я им рассказывал, как эти черти турки несчастны оттого, что им нельзя пить вино. Если б все зло Магометова Корана заключалось лишь в этом, и тогда ни за что не перешел бы я в их закон.

– А скажите на милость, как вам удалось вырваться? – спросил Пантагрюэль.

– Расскажу все как было, сеньор, – сказал Панург, – вот настолечко не прилгну.

Турки, сукины дети, посадили меня на вертел, предварительно нашпиговав салом, как кролика: ведь я был до того худ, что иначе им бы меня не угрызть. И начали они меня живьем поджаривать. Вот, стало быть, поджаривают они меня, а я мысленно поручил себя божественному милосердию, помолился святому Лаврентию, и все не покидала меня надежда на Бога, что Он избавит меня от этой муки, и избавление наконец совершилось воистину чудесное. Итак, я всецело поручил себя воле Божией и только вопию: «Господи, помоги мне! Господи, спаси меня! Господи, спаси меня от мучений, которым меня подвергают эти собаки, эти злодеи за то, что я от закона Твоего не отрекся!» А мой поджариватель возьми да и засни в это время – не то по воле Божьей, не то по воле какого‑нибудь доброго Меркурия, ловко усыпившего моего стоглавого Аргуса.

Почувствовал я, что он больше не поворачивает вертела, гляжу, а он себе спит. Тут я схватил зубами головешку за необгорелый конец и швырнул ее турку прямо в пах, а другую постарался зашвырнуть под походную кровать, на которой валялся соломенный тюфяк моего высокочтимого поджаривателя, кровать же стояла возле самой печки.

Солома мигом загорелась, потом огонь перекинулся на кровать, с кровати на сводчатый потолок, сбитый из сосновых досок. Но это еще что! Головешка, которой я угодил в пах моему подлому истязателю, прожгла ему весь лобок, и у него уже занялись яички. Если б это место не было у него таким вонючим, он бы и до утра не спохватился, а тут он вскочил, словно бешеный козел, высунулся в окно и давай кричать во всю мочь: «Даль барот! Даль барот!» – что значит: «Пожар! Пожар!» Затем подбежал ко мне, разрезал веревки, которыми были связаны мои руки, и уже начал резать на ногах, – он собирался швырнуть меня в огонь.

Но тут хозяин дома, заслышав крики и почувствовав запах дыма на той улице, где он в это время прогуливался с целой компанией пашей и муфтиев, опрометью бросился тушить пожар и спасать свои пожитки.

Не успел он прибежать, как сей же час схватил вертел, на который я был насажен, и уложил им на месте моего поджаривателя, и то ли из‑за отсутствия медицинской помощи, то ли по какой другой причине, но только поджариватель скоропостижно скончался, – хозяин всадил ему вертел чуть повыше пупка, ближе к правому боку, и пропорол третью долю печени, а затем острие пошло вверх и проткнуло диафрагму, вышло же оно через сердечную сумку в плечевом поясе, между позвоночником и левой лопаткой.

Когда хозяин вытащил из меня вертел, я, правда, упал подле жаровни, но ушибся слегка, совсем слегка, – силу удара ослабило сало.

А мой паша, видя, что дело плохо, что дом его не отстоять и что все пропало, стал призывать на помощь всех чертей и, между прочим, Грильгота, Астарота, Раппала и Грибуйля, каждого по девяти раз.

Тут я струхнул не на шутку. «Черти сию минуту явятся сюда за этим безумцем, – подумал я. – Может, они будут настолько любезны, что и меня заодно прихватят? Ведь я наполовину изжарен, так что сальце может оказаться причиной моего несчастья, ибо черти большие любители сала, – об этом прямо говорит философ Ямвлих[378], а также Мюрмо в своей апологии De bossutis et contrefactis pro Magistros nostros [379]. Все же я осенил себя крестным знамением, воскликнул: «Agyos athanatos, ho Theos!» [380] – и никто из чертей не явился.

Тогда поганый мой паша задумал покончить с собой: он попытался пронзить себе сердце моим вертелом. И точно, он уже приставил его к груди, но вертел оказался недостаточно острым и дальше не пошел: как турок ни нажимал, ничего у него не вышло. Тогда я приблизился к нему и сказал: «Миссер мужлан! Ты попусту тратишь время, – так ты себя никогда не убьешь, а только поранишь, и потом тебя до самой смерти будут терзать лекари. Если хочешь, я убью тебя наповал, так что ты и не охнешь. Я уж многих этаким манером на тот свет отправил, можешь мне поверить, и ничего: остались довольны». – «Ах, мой друг, умоляю тебя! – сказал паша. – Я подарю тебе за это мой кошелек. На, бери! В нем шестьсот серафов и, сверх того, несколько брильянтов и рубинов чистой воды».

– Где же они? – спросил Эпистемон.

– Клянусь Иоанном Предтечей, – отвечал Панург, – весьма далеко отсюда, если только они еще существуют.

Но где же прошлогодний снег?[381]

Это больше всего волновало парижского поэта Виллона.

– Будь добр, кончай свой рассказ, – молвил Пантагрюэль, – нам любопытно знать, как ты разделался со своим пашой.

– Честное слово порядочного человека, все это истинная правда, – продолжал Панург. – Я стянул ему горло полуобгоревшей обтрепанной штаниной, крепко‑накрепко связал руки и ноги, чтобы он не ворохнулся, потом засунул ему вертел в глотку и, зацепив вертел за два толстых крюка, на которых висели алебарды, подвесил таким образом пашу. А внизу, прямо под ним, я развел славный костер, и тут мой милорд прокоптился, как сельдь в коптильне. Ну, а я схватил его кошелек да еще копьецо, что висело на крюке, и дал стрекача. Одному Богу известно, как от меня тогда несло козлом!

Вышел я на улицу, смотрю: все сбежались на пожар и таскают воду. Видя, что я наполовину обгорел, турки прониклись ко мне естественным чувством жалости и вылили на меня всю воду, – это меня здорово освежило и пошло на пользу. Потом турки дали мне кое‑чего подзакусить, но я почти ни к чему не притронулся: они ведь, по своему обыкновению, принесли одной только воды, чтобы запивать.

Больше они мне ничего худого не сделали, не считая разве того, что один паршивый маленький турок с горбом спереди попытался стащить у меня под шумок сало, – ну да я так хватил его копьецом по пальцам, что в другой раз он уже не отважился. А одна гулящая девица, которая принесла мне ихнего любимого варенья из индейских орехов, все глазела на моего беднягу, – уж очень он был тогда жалкий, весь съежился от огня, так что, стань он на ноги, он доходил бы мне только до колен. Но вот что удивительно: у меня окончательно прошла боль в том самом боку, который жарился, пока мой мучитель спал, а до этого я целых семь лет страдал от прострела.

Ну так вот, пока турки со мной возились, пожар распространился (не спрашивайте меня, каким образом) и истребил более двух тысяч домов, так что в конце концов один из турок, заметив это, вскричал: «Клянусь Магометовым чревом, весь город в огне, а мы тут затеяли возню!» При этих словах все разбежались по своим домам.

А я – я пошел по направлению к городским воротам. Когда же я поднялся на пригорок, прямо сейчас же за воротами, то обернулся, как жена Лота, и увидел, что весь город полыхает, как Содом и Гоморра, и такое я в эту минуту почувствовал удовлетворение, что чуть было в штаны не наложил от радости. Но Бог меня наказал.

– Каким образом? – спросил Пантагрюэль.

– А вот как, – отвечал Панург. – Смотрю это я в восторге на яркое пламя, да еще и насмехаюсь. «Ах, говорю, бедные блошки! Ах, бедные мышки! Суровая зима вам предстоит, – огонь забрался к вам в норки». В это самое время из города, спасаясь от огня, выбежали шестьсот – да нет, какое там шестьсот! – более тысячи трехсот одиннадцати псов, больших и малых. Они сразу почуяли запах моей грешной, наполовину изжаренной плоти, и прямо на меня, и, конечно, разорвали бы в одну минуту, если бы мой ангел‑хранитель не внушил мне, что есть прекрасное средство от зубной боли.

– А какие у тебя были основания бояться зубной боли? – спросил Пантагрюэль. – Ведь от ревматизма ты же вылечился.

– А, идите вы к Богу в рай! – воскликнул Панург. – Это ли не отчаянная зубная боль, когда собаки хватают вас за ноги? Но тут я вспомнил о сале – и ну швырять его собакам, а те сейчас же из‑за него передрались. Благодаря этому они от меня отстали, а я отстал от них. Они себе знай грызутся, а я, радостный и счастливый, от них ускользнул, и да здравствует вертел!

Глава XV

О том, как Панург учил самоновейшему способу строить стены вокруг Парижа

Как‑то раз Пантагрюэль, желая отдохнуть от занятий, отправился на прогулку в предместье Сен‑Марсо, с тем чтобы непременно побывать в Фоли‑Гобелен[382]. Его сопровождал Панург, под плащом у которого всегда была фляжка и кусок ветчины, – он с ними никогда не расставался и называл их своими телохранителями. Зато никаких шпаг он не признавал, и когда Пантагрюэль обещал подарить ему шпагу, он ответил, что она будет перегревать ему селезенку.

– Ну, а если все‑таки на тебя нападут, как же ты будешь защищаться? – спросил Эпистемон.

– Здоровенными пинками, – отвечал Панург, – лишь бы только колющее оружие было воспрещено.

На возвратном пути Панург, обозрев стены вокруг Парижа, насмешливым тоном заговорил:

– Посмотрите, какие прекрасные стены. Очень крепкие стены, – для защиты только что вылупившихся гусят лучше не придумаешь! Но, клянусь бородой, такому городу, как этот, они могут сослужить плохую службу. Корове пукнуть стоит – и более шести брасов такой стены тотчас же рухнет наземь.

– Друг мой! – возразил Пантагрюэль. – Знаешь ли ты, что ответил Агесилай, когда его спросили, почему великий лакедемонский город не обнесен стеною? Указав на его жителей и граждан, искушенных в ратном искусстве, сильных и хорошо вооруженных, он воскликнул: «Вот стены города!» Этим он хотел сказать, что самая крепкая стена – это костяк воина и что нет у городов более надежного и крепкого оплота, чем доблесть их обитателей и граждан. Так же точно и этот город силен своим многочисленным и воинственным населением и в ином оплоте не нуждается. К тому же если б кто и захотел обнести его стеной наподобие Страсбурга, Орлеана или же Феррары, то все равно не смог бы этого сделать, – так велики были бы издержки и расходы.

– Пожалуй, – согласился Панург, – а все‑таки, когда враг подступает, не вредно надеть на себя этакую каменную личину, хотя бы для того, чтобы успеть спросить: «Кто там?» А насчет того, что вы говорите, будто постройка стен должна обойтись слишком дорого, то пусть только отцы города выставят мне вина, а уж я научу их самоновейшему и весьма дешевому способу воздвигать стены.

– Какому же это? – спросил Пантагрюэль.

– Вам я его открою, – сказал Панург, – только никому про это ни слова. По моим наблюдениям, главные женские приманки здесь дешевле камней[383]. Вот из них‑то и надобно строить стены: сперва расставить эти приманки по всем правилам архитектурной симметрии, – какие побольше, те в самый низ, потом, слегка наклонно, средние, сверху самые маленькие, а затем прошпиговать все это наподобие остроконечных кнопок, как на большой башне в Бурже, теми затвердевшими шпажонками, что обретаются в монастырских гульфиках. Какой же черт разрушит такие стены? Они крепче любого металла, им никакие удары не страшны. И если даже передки орудий станут об них тереться, – вот увидите (клянусь Богом), из этих благословенных плодов дурной болезни тут же потечет сок, напоминающий мелкий, да зато спорый дождь. Вот черт их дери! И молния‑то в них никогда не ударит. А почему? А потому что они священны и благословенны. Тут есть только одно неудобство.

– Хо‑хо! Ха‑ха‑ха! Какое же? – спросил Пантагрюэль.

– Дело в том, что мухи страсть как любят эти плоды. В одну минуту налетят, нагадят, – горе нам, горе, папа римский опозорен! Впрочем, и от этого найдется средство: нужно покрыть плоды лисьими хвостами или же большущими причиндалами провансальских ослов. Мы скоро будем ужинать, так вот я вам кстати расскажу занятную историйку, которую frater Lubinus [384] приводит в своей книге De compotationibus mendicantium .[385]

Однажды, в те времена, когда животные еще умели говорить (то есть дня три тому назад), какой‑то злосчастный лев гулял по Бьеврскому лесу и бормотал себе под нос молитвы, а на одном из деревьев, под которыми случилось ему проходить, сидел злой угольщик и обрубал сучья; и вот, увидев льва, угольщик запустил в него топором и сильно ранил в бедро. Лев на трех ногах бросился в чащу леса в надежде, что кто‑нибудь ему поможет, и вскоре повстречал плотника; плотник охотно согласился осмотреть его рану, постарался как можно лучше обмыть ее, наложил туда мху, наказал льву, чтобы тот не давал мухам садиться и гадить на рану, а сам пошел за тысячелистником.

Лев выздоровел, и вот однажды, гуляя в том же самом лесу, увидел он, что какая‑то древняя старуха рубит и собирает хворост. При виде льва старушонка со страху грохнулась навзничь, да так, что и платье и сорочка задрались у нее до плеч. Движимый состраданием, лев бросился к ней узнать, не ушиблась ли она, и, узрев непоказанное место, вскричал: «О бедная женщина! Кто тебя так поранил?»

Затем он окликнул и позвал бежавшего мимо лиса: «Лис, куманек! Поди‑ка сюда, ты мне нужен по важному делу!» Как скоро лис подошел, лев ему сказал: «Куманек, дружочек! Эту бедную женщину опасно ранили между ног, отчего произошел явный перерыв в ее земном бытии. Посмотри, как велика рана, – от заднего прохода до пупа. Ампана четыре будет, – нет, пожалуй, все пять с половиной наберутся. Это ее кто‑нибудь пестом так хватил. Рана, по‑моему, свежая. Так вот я тебя о чем попрошу: чтобы на нее не насели мухи, обмахивай ее получше хвостом и внутри и снаружи. Хвост у тебя хороший, длинный. Махай, голубчик, пожалуйста, махай, а я пойду наберу мху, чтобы заткнуть рану, – все мы должны помогать друг другу, так нам Господь заповедал. Махай сильней! Так, так, дружочек, махай лучше, такую рану должно почаще обмахивать, иначе бедной женщине невмоготу придется. Махай, куманечек, знай себе махай! Господь недаром дал тебе такой хвост, – он у тебя большой, с толстым концом. Помахивай и не скучай. Добрый мухоотмахиватель, который, беспрестанно отмахивая мух, махает своим махалом, никогда не будет мухами отмахнут. Махай же, проказник, махай, мой дьячок! Я не стану тебе мешать». Затем он пошел за мхом и, немного отойдя, крикнул: «Махай, махай, куманек! Махай, куманечек, и не сердись, что приходится махать много. Я тебя сделаю платным махателем, хочешь – при королеве Марии, хочешь – при доне Педро Кастильском. Только смотри махай! Махай, и все!» Бедный лис усердно махал и так и сяк, и внутри и снаружи, а в это время старая притворщица издавала звуки и смердела, как сто чертей. Несчастный лис находился в весьма затруднительном положении, ибо не знал, как ему повернуться, чтобы благоуханные старухины ветры не дули прямо на него. Когда же он зашел с другой стороны, то увидел, что на заду у нее тоже дыра, не такая, впрочем, большая, как та, которую он обмахивал, и вот из нее‑то и исходило это зловонное и отвратительное дуновение.

Наконец лев возвратился, принес мху столько, сколько едва поместилось в восемнадцати вязанках, и начал пропихивать мох палкой; когда же он засунул добрых шестнадцать с половиной вязанок, то пришел в изумление: «Что за черт! Какая глубокая рана! Да туда войдет мху больше двух тележек». Лис, однако ж, остановил его: «Лев, дружище! Будь добр, не запихивай туда весь мох, оставь немножко, – там, сзади, есть еще одна дырка: вонь оттуда идет, как от сотни чертей. Я задыхаюсь от этого мерзкого запаха».

Так вот почему должно охранять эти стены от мух и иметь платных мухоотмахивателей.

Тут Пантагрюэль обратился к Панургу с вопросом:

– Откуда ты выдумал, будто женские срамные части здесь так дешевы? В этом городе много женщин недоступных, целомудренных, а равно и девственниц.

Et ubi prenus ?[386] – спросил Панург. – Я вам сейчас выскажу не мое личное мнение, – таково действительное положение вещей. Скажу, не хвастаясь: я успел поддеть на удочку четыреста семнадцать с тех пор, как я в этом городе, а я и всего‑то здесь девять дней, и вот только нынче утром встретился мне один добрый человек, который нес в переметной суме, вроде Эзоповой, двух девочек по третьему, от силы – по четвертому годику, одну – впереди, другую – сзади. Он попросил у меня милостыню, я же ему на это ответил, что у меня куда больше яичек, чем денег, а потом спросил: «Добрый человек! Что, эти две девочки – девственницы?» – «Братец! – отвечал он. – Я вот уже два года как их ношу, и если говорить о той, которая впереди, потому как она всегда у меня перед глазами, то она вроде как будто девственница, – впрочем, руку на отсечение я за это не дам. А насчет той, которая сзади, ничего определенного сказать не могу».

– Какой же ты славный малый! – воскликнул Пантагрюэль. – Я велю одеть тебя в ливрею моих фамильных цветов.

И он, точно, вырядил Панурга по последней моде; Панург только пожелал, чтобы гульфик на его штанах был в три фута длиною, и притом не круглый, а четырехугольный, что и было исполнено, и на Панурга после этого было одно удовольствие смотреть. И сам Панург часто говаривал, что род человеческий еще не знает всех преимуществ и всей пользы длинного гульфика, но со временем он‑де это поймет, ибо все полезные вещи изобретаются в свое время.

– Да хранит Господь того, кому длинный гульфик спас жизнь! – твердил он. – Да хранит Господь того, кому длинный гульфик принес в один день сто шестьдесят девять тысяч экю! Да хранит Господь того, кто благодаря своему длинному гульфику спас целый город от голодной смерти! Нет, ей‑богу, когда у меня будет больше свободного времени, я непременно напишу книгу Об удобствах длинных гульфиков!

И точно: он написал большую прекрасную книгу с картинками, однако, сколько мне известно, в свет она еще не вышла.

Глава XVI

О нраве и обычае Панурга

Панург был мужчина лет тридцати пяти, среднего роста, не высокий, не низенький, с крючковатым, напоминавшим ручку от бритвы, носом, любивший оставлять с носом других, в высшей степени обходительный, впрочем слегка распутный и от рождения подверженный особой болезни, о которой в те времена говорили так:

Безденежье – недуг невыносимый.

Со всем тем он знал шестьдесят три способа добывания денег, из которых самым честным и самым обычным являлась незаметная кража, и был он озорник, шулер, кутила, гуляка и жулик, каких и в Париже немного.

А в сущности, чудеснейший из смертных.[387]

И вечно он строил каверзы полицейским и ночному дозору. Соберет иной раз трех‑четырех парней, напоит их к вечеру, как тамплиеров, отведет на улицу св. Женевьевы или к Наваррскому коллежу, и как раз перед тем, как здесь пройти ночному дозору, – о чем Панург догадывался, положив сначала шпагу на мостовую, а потом приложив ухо к земле: если шпага звенела, то это было непреложным знаком, что дозор близко, – Панург и его товарищи брали какую‑нибудь тележку, раскачивали ее изо всех сил и пускали с горы прямо под ноги ночному дозору, отчего бедные дозорные валились наземь, как свиньи, а в это время Панург с товарищами убегали в противоположную сторону: должно заметить, что и двух дней не прошло, а Панург уже знал все парижские улицы и закоулки, как Deus det .[388]

Иной раз в таком месте, которого ночному дозору никак нельзя было миновать, он насыпал пороху, потом, завидев дозор, поджигал, а потом с удовлетворением смотрел, какую легкость движений выказывают караульные, вообразившие, что ноги им жжет антонов огонь.

Особенно доставалось от него несчастным магистрам наук и богословам. Встретит, бывало, кого‑нибудь из них на улице – и не преминет сделать гадость: одному насыплет навозу в шляпу, другому привесит сзади лисий хвост или заячьи уши, а не то придумает еще какую‑нибудь пакость.

В тот день, когда всем богословам было велено явиться в Сорбонну на предмет раскумекивания догматов, он приготовил так называемую бурбонскую смесь – смесь чеснока, гальбанума, асафетиды, кастореума и теплого навоза, подлил туда гною из злокачественных нарывов и рано утром густо намазал этой смесью всю мостовую – так, чтобы самому черту стало невмочь. И уж как начали эти добрые люди драть при всех козла, так все нутро свое здесь и оставили. Человек десять – двенадцать умерли потом от чумы, четырнадцать заболели проказой, восемнадцать покрылись паршой, а более двадцати семи подхватили дурную болезнь.

Панург, однако ж, и в ус себе не дул. Он имел обыкновение носить под плащом хлыст и этим хлыстом немилосердно стегал молодых слуг, чтобы они попроворней несли вино своим хозяевам.

В его куртке насчитывалось более двадцати шести карманчиков и карманов, и все они у него были набиты:

в одном из них хранились свинцовая игральная кость и острый, как у скорняка, ножичек, которым он срезал кошельки;

в другом – сосуд с виноградным соком, которым он прыскал в глаза прохожим;

в третьем – головки репейника с воткнутыми в них гусиными и петушьими перышками, – он сажал их добрым людям на плащ или же на шляпу, а еще он любил приделывать людям рожки, с которыми они потом так и ходили по всему городу, а иногда и всю жизнь; дамам он тоже прицеплял их к головному убору, сзади, – в виде мужской принадлежности;

в четвертом – уйма пакетиков со вшами и блохами, – он собирал их у нищей братии на кладбище Невинноубиенных младенцев, а затем при помощи тростинок или перьев, которыми пишут, стряхивал на воротнички наиболее жеманным девицам, преимущественно в церкви; к слову сказать, в церкви он никогда не поднимался на хоры, – он предпочитал и за обедней, и за вечерней, и во время проповеди быть внизу, среди женщин;

в пятом – множество крючков и крючочков, которыми он любил сцеплять мужчин и женщин, стоявших тесной толпой, главным образом тех женщин, которые носили платья из тонкой тафты, – стоило им дернуться, и платье – в клочья;

в шестом – коробочка с трутом, огнивом, кремнем и тому подобными приспособлениями;

в седьмом – два‑три зажигательных стекла, которыми он иной раз доводил до бешенства мужчин и женщин и заставлял их забывать, что они находятся в храме; недаром Панург говорил, что женщина, которая не умеет обиды терпеть, в гневе способна и за обедней п…ть, – разница, мол, только в нескольких буквах;

в восьмом – запас ниток и иголок, с помощью которых он черт знает чего только не вытворял.

Однажды, заметив, что в Большом зале суда[389] монах‑францисканец собирается служить мессу, Панург вызвался помочь ему одеться и облачиться, но, снаряжая его, он ухитрился пришить его ризу к рясе и к сорочке, а как скоро члены суда расселись по местам в ожидании службы, он поспешил удалиться. И вот когда бедный frater [390], произнеся Itе, missa est [391], стал снимать с себя ризу, то с нею вместе совлек и рясу и сорочку, так как все это было одно к другому накрепко пришито, и, оголившись до плеч, обнаружил перед всеми свои украшения, должно полагать, внушительных размеров. И чем решительнее frater все это с себя стаскивал, тем больше обнажался, пока наконец один из членов суда не возопил: «Что же это такое? Уж не думает ли честной отец, что мы станем прикладываться к его заду? Нет, пусть антонов огонь его в зад поцелует!» С тех пор бедным честным отцам велено было разоблачаться только у себя в ризнице, но ни в коем случае не при всех, особливо не при женщинах, дабы не вводить их в соблазн. Когда же кто‑нибудь спрашивал, отчего это у фратеров такие длинные уды, Панург всякий раз отлично разрешал проблему.

– У ослов оттого длинные уши, – пояснял он, – что их матки, как утверждает De Alliaco [392] в своих Suppositiones [393], не надевают им на голову чепчика. На том же самом основании причинное место у святых отцов оттого такое длинное, что они не носят подштанников, – бедному монашескому уду предоставлена полная свобода, вот он и болтается как неприкаянный у них на коленях, ни дать ни взять четки у женщин. А большой он у них оттого, что благодаря этому болтанию к нему притекают все телесные соки, ибо, как утверждают законоведы, волнение и движение вызывают притяжение.

Item еще один карман у Панурга был набит квасцами, – эти квасцы он сыпал самым чопорным женщинам за воротник, отчего некоторые из них вынуждены были при всех раздеваться, другие плясали, как петух на угольях, третьи катались, как бильярдный шар по барабану, четвертые бегали по улицам, Панург же устремлялся за ними, и тем из них, которые раздевались, он, как учтивый и любезный кавалер, набрасывал на спину плащ.

Item еще в одном кармане у него была склянка с деревянным маслом, и когда он встречался с нарядно одетой дамой или же мужчиной, то, делая вид, будто пробует ткань на ощупь, замасливал и портил самые видные места на платье, да еще приговаривал: «Ах, какое хорошее сукно, какой хороший атлас, какая хорошая тафта, сударыня! Пошли вам Бог все, что вашей душеньке угодно, – новое платье, нового дружка! Храни вас Господь!» С этими словами он клал даме руку на воротник. И несмываемое сальное пятно, остававшееся на платье, так прочно потом въедалось в душу, в тело и в доброе имя, что сам черт его бы не свел. А Панург говорил на прощанье: «Смотрите, сударыня, не упадите, тут впереди большая грязная лужа».

Еще в одном кармане хранился у него растертый в порошок молочай, и в тот же карман он клал изящной работы хорошенький носовой платочек, который он в рядах Сент‑Шанель стянул у одной пригожей торговки, когда снимал у нее с груди вошь, – вошь эту он, кстати сказать, сам же ей и посадил. Находясь в обществе порядочных женщин, Панург всякий раз заговаривал о рукоделье, клал руку даме на грудь и спрашивал: «Это фламандские вышивки или же из Эно[394]?» Затем он доставал свой носовой платок. «Полюбуйтесь, полюбуйтесь, вот это работа! – говорил он. – Не то из Пипиньяна, не то из Какассоны!» Тут он изо всех сил встряхивал платок перед самым носом у дам, отчего те чихали четыре часа без передышки. Сам же он в это время пукал, как жеребец, а дамы со смехом спрашивали:

– Панург! Да вы что это, пукаете?

– Помилуйте, сударыня, – отвечал он, – я подбираю аккомпанемент к песенке, которую вы выводите носом.

Еще в одном кармане находились у него отвертки, отмычки, клещи и прочие тому подобные орудия, против которых ни одна дверь и ни один сундук устоять не могли.

Еще один карман был у него набит бирюльками, играл же он в них мастерски, ибо пальцы у него были гибкие, как у Минервы или же у Арахны[395], и в былые времена он даже показывал на улицах фокусы, а когда он менял тестон или же какую‑нибудь другую монету, то, будь меняла проворнее самого Муша, все равно у него каждый раз бесследно исчезали пять‑шесть бланков, так что он ощущал лишь дуновение ветра, поднимавшегося при их исчезновении, – а всё быстрота и ловкость Панурговых рук, и притом никакого мошенничества!

Глава XVII

О том, как Панург приобретал индульгенции, как он выдавал замуж старух и какие процессы вел он в Париже

Однажды, заметив, что Панург чем‑то слегка озабочен и не склонен поддерживать разговор, я решил, что причиной тому безденежье, и обратился к нему с такими словами:

– Судя по выражению вашего лица, Панург, вы больны, и я догадываюсь, чем именно: ваша болезнь называется истощением кошелька. Но вы не беспокойтесь: у меня есть приблудные шесть с половиной су, – полагаю, они для вас будут нелишними.

Панург же мне на это ответил так:

– Э, что деньги? Прах! В один прекрасный день мне их девать некуда будет, – ведь у меня есть философский камень, он притягивает к себе деньги из чужих кошельков, как магнит – железо. А может быть, вы желаете приобрести индульгенцию? – спросил он.

– Даю вам слово, я не очень‑то гонюсь за отпущением грехов на этом свете, – отвечал я, – посмотрим, что будет на том. Впрочем, пожалуй, но только, по чести, я готов затратить на индульгенцию один денье, ни больше ни меньше.

– Ссудите и мне один денье под проценты, – сказал он.

– Нет, нет, – сказал я, – я просто даю вам его взаймы, от чистого сердца.

Grates vobis, Dominos [396], – сказал он.

Мы начали с церкви св. Гервасия, и там я купил только одну индульгенцию, ибо по части индульгенций я довольствуюсь малым, и прочитал несколько кратких молитв св. Бригитте, меж тем как Панург покупал индульгенции у всех продавцов и с каждым из них неукоснительно расплачивался.

Затем мы побывали в Соборе Богоматери, у св. Иоанна, у св. Антония и во всех других церквах, где только продавались индульгенции. Я больше не купил ни одной, а он прикладывался ко всем мощам и везде платил. На возвратном пути мы с ним зашли в кабачок «Замок», и он показал мне не то десять, не то двенадцать своих карманов: они были полны денег. Тут я перекрестился и спросил:

– Как это вам удалось в такое короткое время набрать столько денег?

Он же мне ответил, что понатаскал их с блюд, на которых лежат индульгенции.

– Когда я клал на блюдо первый денье, – пояснил он, – у меня это так ловко вышло, что сборщику показалось, будто я положил крупную монету. Потом я одной рукой захватил десяток денье, – а может, и десяток лиаров, а уж за десяток дублей‑то я ручаюсь, – другой же рукой – целых три или даже четыре десятка, и так во всех церквах, в которых мы с вами побывали.

– Да, но вы обрекаете себя на вечные муки, как змей‑искуситель, – заметил я. – Вы – вор и святотатец.

– По‑вашему так, а по‑моему не так, – возразил он. – Ведь продавцы индульгенций сами мне дают эти деньги, – они предлагают мне приложиться к мощам и говорят при этом: «Centuplum accipies» [397]. Это значит, что за один денье я имею право взять сто, ибо слово accipies здесь следует понимать так, как его толкуют евреи, которые вместо повелительного наклонения употребляют будущее время. Могу вам привести пример из закона: Diliges Dominum и Dilige [398]. Поэтому, когда индульгенщик мне говорит: «Centuplum accipies», то он хочет этим сказать: «Centuplum accipe »[399], и в таком именно духе толкуют эти слова раввины Кимхи, Абен Эзра, разные там масореты и рассуждает ibi[400] Бартол. Да и потом сам папа Сикст пожаловал мне ренту в полторы тысячи франков из церковных доходов за то, что я вылечил его от злокачественной опухоли, которая так его мучила, что он боялся остаться хромым на всю жизнь. Вот я сам себе, своими руками, и выплачиваю эту ренту из церковных доходов. Ах, мой друг! – продолжал он. – Если б вы знали, как я нагрел руки на крестовом походе, вы бы ахнули от изумления! Я заработал на нем более шести тысяч флоринов.

– Куда же они девались, черт побери? – вскричал я. – Ведь у вас ничего не осталось.

– Девались туда, откуда явились, – сказал он, – переменили хозяина, только и всего. Самое меньшее три тысячи из этих денег я израсходовал на бракосочетания, но только не юных девиц, – у этих от женихов отбою нет, – а древних, беззубых старух, ибо я рассуждал так: «Эти почтенные женщины в молодости даром времени не теряли, рады были угодить первому встречному, пока уж сами мужчины не стали ими брезговать, так пускай же, черт побери, перед смертью они еще разок побарахтаются». На сей предмет я одной давал сто флоринов, другой сто двадцать, третьей триста, смотря по тому, насколько они были гнусны, отвратительны и омерзительны, ибо чем они были ужаснее и противнее, тем больше приходилось им давать денег, иначе сам черт бы на них не польстился. Затем я шел к какому‑нибудь дюжему и ражему носильщику и заключал брачную сделку; однако ж, прежде чем показать старуху, я показывал ему экю и говорил: «Послушай, братец, если ты согласишься хорошенько нынче поерзать, то все это будет твое». Потом я выставлял хорошее угощенье, лучшие вина и как можно больше пряностей, чтобы раззадорить и разгорячить старух. Благодаря этому они трудились не хуже других, только по моему распоряжению самым из них уродливым и безобразным закрывали лицо мешком. Помимо всего прочего, я много издержал на судебные процессы.

– Какие еще процессы? – спросил я. – Ведь у вас же ни кола ни двора.

– Друг мой, – отвечал он, – местные девицы по наущению дьявола изобрели высокие воротники, закрывающие даже шею, так что руку некуда просунуть, – сзади застежка, а спереди все закрыто, – разумеется, бедным любовникам, вздыхателям и созерцателям это не понравилось. В один прекрасный вторник я подал в суд на этих девиц, и в своем прошении я указал, какой громадный ущерб наносит это моим интересам, и предупреждал, что если суд не примет надлежащих мер, то я на том же самом основании пришью себе гульфик сзади. Коротко говоря, девицы объединились, выставили свои причины и поручили ведение дела своему поверенному. Однако ж я за себя постоял, и в конце концов суд разрешил девицам носить высокие воротники, но с условием, что они будут оставлять спереди небольшой вырез.

Еще у меня был весьма грязный и дурно пахнущий процесс с магистром Фи‑фи и его единомышленниками: я предъявил требование, чтобы они не читали украдкой по ночам Бочку с золотом и отхожие, то бишь отдельные, места из Сентенций [401], – пусть, мол, читают их белым днем, в Сорбонне, в присутствии всех богословов, – а суд приговорил меня к уплате издержек за то, что я не соблюл какой‑то формальности по отношению к приставу.

В другой раз я подал в суд на мулов председателей, советников и других лиц и потребовал, чтобы советницы сшили им слюнявки, а то они запакостили своей слюной двор при суде, куда их ставят грызть удила, и из‑за этого слуги судейских лишены возможности располагаться со всеми удобствами на мощеном дворе и играть в кости или же в чертыхалки, не боясь запачкать колени. Я это дело выиграл, но стоило оно мне немало. А затем прикиньте‑ка, во что мне обходятся ежедневные угощения этих самых слуг.

– А зачем вы это делаете? – спросил я.

– Друг мой! – сказал Панург. – У вас нет никаких развлечений, а у меня их больше, чем у самого короля. Давайте объединимся, – вот уж тогда мы наделаем дел!

– Нет, нет, – сказал я, – клянусь святым Петлионом, когда‑нибудь вас повесят!

– А вас когда‑нибудь похоронят, – заметил Панург. – Что же, по‑вашему, почетнее: воздух или земля? Эх вы, шляпа! Сам Христос висел в воздухе. Пока слуги пируют, я сторожу их мулов и некоторым подрезаю стременные ремни так, чтобы они держались на ниточке. Потом какой‑нибудь разжиревший советник или кто‑нибудь еще в этом роде вспрыгнет на мула – ан, глядь, уж и валяется, как свинья, все на него смотрят, и смеху тут бывает побольше, чем на сто франков. А я смеюсь больше всех, потому что, когда советник вернется домой, он велит измолотить верного своего слугу, как недоспелую пшеницу. Вот почему я никогда не жалею, что потратился на угощение.

Одним словом, Панург знал не только, как уже было сказано, шестьдесят три способа добывать деньги, но и целых двести четырнадцать способов их тратить, не считая расходов на замаривание червячка.

Глава XVIII

О том, как один великий английский ученый пожелал диспутировать с Пантагрюэлем и был побежден Панургом

На этих же днях один ученый муж по имени Таумаст[402], до которого докатилась молва и слава о беспримерной Пантагрюэлевой учености, прибыл из Англии единственно для того, чтобы повидать Пантагрюэля, подвергнуть испытанию его ученость и удостовериться, такова ли она на самом деле, как о ней толкуют. И вот по приезде в Париж он тотчас же отправился к Пантагрюэлю, проживавшему в подворье Сен‑Дени, а Пантагрюэль в это время гулял с Панургом в саду и философствовал по способу перипатетиков. В первое мгновение, увидев, что Пантагрюэль такой огромный и высоченный, англичанин задрожал от страха; затем, как полагается, поздоровался с ним и повел такую учтивую речь:

– Известно, что Платон, царь философов, заметил, что когда бы мудрость и наука приняли телесные, зримые очертания, то весь мир был бы повергнут в полное смятение, ибо достаточно слуху об этом распространиться и дойти до тех пытливых и любознательных умов, которые именуются философами, чтобы они мгновенно лишились сна и покоя, – так неодолимо влечет и тянет их к человеку, в коем наука воздвигла свой храм и чьими устами она глаголет. И наглядный пример тому являет нам, во‑первых, царица Савская, приходившая от пределов Востока и моря Персидского увидеть дом Соломона и послушать мудрости его; во‑вторых, Анахарсис, пришедший из Скифии в Афины, чтобы увидеть Солона; затем Пифагор, посетивший прорицателей мемфисских; затем Платон, посетивший магов египетских и Архита Тарентского; затем Аполлоний Тианский, достигший гор Кавказа, прошедший Скифию, землю массагетов, Индию и проплывший великую реку Фисон до брахманов, чтобы увидеть Гиарха, и прошедший Вавилонию, Халдею, Мизию, Ассирию, землю парфян, Сирию, Финикию, Аравию, Палестину, Александрию, вплоть до Эфиопии, чтобы увидеть гимнософистов. Так же точно из сопредельных держав – Франции и Испании – стекались ученые люди в Рим, чтобы повидать и послушать Тита Ливия. Себя я не смею отнести к числу и разряду людей столь совершенных, – я лишь хочу прослыть человеком любознательным, поклонником не только науки, но и ученых. И вот, как скоро до меня долетел слух о бесценных твоих познаниях, я оставил отечество, родных и дом свой и, невзирая на дальность расстояния и утомительность морского путешествия в страну, мне к тому же неведомую, устремился сюда единственно для того, чтобы повидать тебя и побеседовать с тобою о некоторых вопросах философии, геомантии и каббалы, кои мне не ясны и пред коими мой разум бессилен; если же ты сумеешь их разрешить, то я и все мое потомство будем с той минуты твоими рабами, ибо ничем иным я не смогу тебя как должно отблагодарить. Вопросы эти я изложу в письменной форме и завтра же оповещу всех здешних ученых, дабы мы могли диспутировать публично, в их присутствии. Диспутировать же я предлагаю таким образом. Я не хочу диспутировать pro и contra, как диспутируют глупые софисты здесь, у вас, и в других местах. Так же точно я не хочу диспутировать ни в декламационной манере академиков, ни посредством чисел, как диспутировал Пифагор и как намеревался диспутировать в Риме Пико делла Мирандола[403], – я хочу диспутировать только знаками, молча, ибо все эти предметы до того трудны, что слова человеческие не выразят их так, как бы мне хотелось. Того ради пусть твое величие соизволит явиться на диспут. Он будет происходить в Большом зале Наваррского коллежа в семь часов утра.

Когда он кончил свою речь, Пантагрюэль с большим достоинством ему ответил:

– Милостивый государь! Я охотно делюсь с каждым теми дарами, коими меня наделил Господь, так как всякое благо исходит от него и так как ему угодно, чтобы оно приумножалось среди людей, достойных и способных воспринять небесную манну благородных знаний, ты же, по моим сведениям, в настоящее время занимаешь среди них первое место, а потому я тебе объявляю, что я когда угодно готов, сколько мне позволят мои скромные силы, ответить на любой из твоих вопросов, хотя, впрочем, не ты у меня должен учиться, а я у тебя, но уж раз ты сам предложил, то мы с тобой побеседуем о неясных для тебя вопросах и постараемся найти решение на дне того неисчерпаемого кладезя, в котором, как сказал Гераклит, таится истина. Я вполне одобряю предложенный тобою способ диспутировать молча, посредством знаков, ибо мы и так друг друга поймем, и у нас не будет рукоплесканий, к коим прибегают во время диспутов бездельники софисты, когда им нравится аргументация. Итак, завтра я не премину явиться в указанный час куда ты мне назначил, но только уговоримся заранее, что мы с тобой не поссоримся и не повздорим, ибо не почестей и не рукоплесканий ищем мы, а только истины.

Таумаст же ему на это ответил так:

– Милостивый государь! Господь да не оставит тебя своими щедротами и воздаст тебе за то, что твое величие соблаговолило снизойти к моему ничтожеству. Итак, прощай, до завтра!

– Прощай! – сказал Пантагрюэль.

Любезные мои читатели! Вы не можете себе представить, какие высокие и возвышенные мысли посещали всю ночь и Таумаста и Пантагрюэля. В конце концов помянутый Таумаст, остановившийся в подворье Клюни[404], сказал привратнику, что никогда еще его так не томила жажда.

– У меня такое чувство, точно Пантагрюэль хватает меня за горло, – признался он. – Сделайте милость, прикажите подать вина и, чтобы пополоскать горло, холодной воды.

Пантагрюэль был крайне возбужден и всю ночь просидел над:[405]

Книгой Беды De numeris et signis [406],

Книгой Плотина De inenarrabilibus [407],

Книгой Прокла De magia [408],

Книгами Артемидора Peri onirocraticon [409],

Анаксагора Peri semion [410],

Инария Peri aphata [411],

Книгами Филистимона,

Гиппонакта Peri anecphoneton [412]

и множеством других, пока наконец Панург не сказал:

– Сеньор! Выкиньте вы все это из головы и ложитесь спать. Вы чересчур возбуждены, – боюсь, как бы у вас от переутомления мозга не сделалась горячка. Прежде, однако ж, хлебните разиков двадцать пять – тридцать, да и спите себе сколько влезет, а утром на диспуте с господином англичанином вместо вас выступлю я, и если я не доведу его ad metam поп loqui [413], можете меня обругать.

– Панург, друг мой! – возразил Пантагрюэль. – Но ведь он же человек на редкость образованный. Под силу ли будет тебе с ним тягаться?

– Еще как под силу! – молвил Панург. – Кончен разговор, – предоставьте все мне. Кто образованнее чертей?

– Разумеется, никто, кроме тех, кого коснулась божественная благодать, – отвечал Пантагрюэль.

– Со всем тем, – продолжал Панург, – я много раз выступал против чертей – и всех их положил на обе лопатки и посадил в лужу. Так что можете быть уверены: завтра у меня этот знаменитый англичанин публично обкакается.

Панург всю ночь пьянствовал со слугами и играл с ними в primus et secundus и в палочки, а расплачивался застежками от штанов. Когда же условленный час настал, он пошел со своим господином в указанное место, а там уже собрались все парижане, и стар и млад, – можете мне поверить.

«Хоть этот чертов Пантагрюэль и одолел всех болтунов и желторотых сорбоннашек, – думали они, – но уж на сей раз ему достанется на орехи: ведь англичанин‑то сущий черт из Вовера[414]. Посмотрим, кто кого».

Итак, все были в сборе, Таумаст их ждал, и когда Пантагрюэль с Панургом вошли в залу, все школяры, и младшие и старшие, по своей дурацкой привычке захлопали в ладоши. Пантагрюэль, однако ж, на них гаркнул, да так, что голос его был подобен выстрелу из двойной пушки:

– Тише, черт побери, тише! Клянусь Богом, мерзавцы, если вы будете меня раздражать, я вам всем отсеку головы.

При этих словах собравшиеся обмерли и больше уж кашлянуть не смели, словно каждый из них проглотил пятнадцать фунтов перьев, и хотя они успели крикнуть всего один раз, но пить всем захотелось отчаянно, и от жажды все высунули языки на полфута, как будто Пантагрюэль насыпал им в рот соли.

Тут Панург обратился к англичанину:

– Милостивый государь! Ты прибыл сюда для того, чтобы заводить перебранку по поводу поставленных тобою вопросов, или же для того, чтобы поучиться и познать истину?

Таумаст же ему на это ответил:

– Милостивый государь! Меня привело сюда бескорыстное желание поучиться и познать то, в чем я всю жизнь сомневался, ибо до сих пор ни одна книга и ни один человек не смогли разрешить мои сомнения. Заводить же из‑за чего‑либо перебранку я не намерен, – это ниже моего достоинства, – пусть этим занимаются канальи софисты, сорбонняи, сорбоннолухи, сорбоннщики, сорбонники, сорбоннилы, сорбоннавцы, сорннобники, бросонники, росбонники, ищущие на диспутах не истины, но противоречий и разногласий.

– Итак, – продолжал Панург, – я, скромный ученик моего наставника, господина Пантагрюэля, попытаюсь ублаготворить тебя и удовлетворить всем и во всем, а потому нам незачем беспокоить его самого. Пусть лучше он возьмет на себя обязанности председателя, рассудит нас и окончательно рассеет твои сомнения, если ты найдешь, что я не удовлетворил твоей любознательности.

– Отлично придумано, – заметил Таумаст. – Начинай же!

Надобно вам знать, что у Панурга на конце длинного гульфика красовалась кисточка из красных, белых, зеленых и синих шелковых нитей, а в самый гульфик он положил большущий апельсин.[415]

Глава XIX

О том, как Панург положил на обе лопатки англичанина, диспутировавшего знаками

Тут собравшиеся приготовились внимательно слушать, англичанин же высоко поднял сперва одну руку, потом другую, сложил кончики пальцев в виде куриной ж…ки, как выражаются в Шиноне, и четыре раза подряд провел ногтями то по одной руке, то по другой, затем разжал пальцы и ладонью одной руки оглушительно хлопнул по другой. Потом опять соединил руки, потом дважды хлопнул в ладоши и четыре раза сжал и разжал пальцы; затем опять сложил руки и, словно взывая к Богу, воздел их.

Вдруг Панург поднял правую руку, засунул большой ее палец в правую же ноздрю, а остальные четыре пальца сжал и вытянул на уровне кончика носа, левый глаз совершенно закрыл, а правый прищурил, низко опустив и бровь и веко; затем высоко поднял левую руку, плотно сжал и вытянул четыре пальца, а большой палец поднял, после чего левая его рука приняла такое же точно положение, как и правая, отделяло же их одну от другой расстояние в полтора локтя. Потом он опустил обе руки, а затем поднял до уровня плеч и как бы нацелился в нос англичанину.

– Но если Меркурий... – начал было англичанин.

Однако ж Панург перебил его:

– Маска, вы заговорили!

Тогда англичанин сделал вот какой знак: он высоко поднял раскрытую левую руку, сжал в кулак четыре пальца, а большой палец вытянул и приставил к кончику носа. Потом быстрым движением поднял раскрытую правую руку и, не сжимая, опустил, приставил большой палец к мизинцу левой, а другими четырьмя пальцами левой руки начал медленно двигать, потом наоборот: правой сделал то, что раньше проделывал левой, а левой – то, что раньше проделывал правой.

Панург не растерялся: левой рукой он приподнял свой преогромный гульфик, а правой вынул оттуда кусок бычьего ребра и две одинаковой формы палочки, одну – черного дерева, другую – красного бразильского дерева, симметрично расположил их между пальцами и, ударяя одну о другую, стал издавать звук, напоминающий погремушки бретонских прокаженных, более, однако же, сильный и приятный для слуха, и при этом он еще, не спуская глаз с англичанина, весело прищелкивал языком.

По мнению богословов, лекарей и хирургов, этот знак указывал, что англичанин болен проказой.

По мнению же советников, законоведов и знатоков канонического права, этим он хотел сказать, что и прокаженный может быть по‑своему счастлив, как то некогда открыл нам Господь.

Англичанин этим не смутился: он поднял обе руки, три главных пальца сжал, затем пропустил большие пальцы между указательными и средними, мизинцы же вытянул во всю длину и поднес к лицу Панурга, а потом соединил руки так, что большой палец правой касался большого пальца левой, а мизинец левой – мизинца правой.

Панург, не долго думая, поднял руки и сделал вот какой знак: он приставил ноготь указательного пальца левой руки к ногтю большого пальца той же руки, так что внутри образовалось как бы колечко[416], а все пальцы правой, за исключением указательного, сжал в кулак, указательный же он то совал в это колечко, то вынимал. Потом вытянул указательный и средний пальцы левой руки, раздвинул их сколько мог и протянул Таумасту. Затем, вытянув левую руку наподобие птичьего крыла или же рыбьего плавника и приставив большой палец этой руки к углу левого глаза, стал тихонечко двигать левой рукой то туда, то сюда; потом то же самое проделал он правой рукой, приставив палец к углу правого глаза.

Таумаст побледнел, задрожал и сделал вот какой знак: средним пальцем правой руки ударил по тому месту, откуда растет большой палец, а затем указательный палец правой руки всунул в кольцо, которое он по примеру Панурга образовал на левой руке, но только в верхнюю часть кольца, а не в нижнюю, как это делал Панург.

Тут Панург хлопнул в ладоши, свистнул в кулак, потом опять всунул указательный палец правой руки в кольцо левой и быстро‑быстро начал шевелить им. После этого он выставил вперед подбородок и пристально посмотрел на Таумаста.

Зрители до сих пор ничего не понимали в этих знаках, но тут они отлично поняли, что Панург обратился к Таумасту с безмолвным вопросом:

– Что вы на это скажете?

Таумаст же сильно вспотел и имел теперь вид человека, погрузившегося в созерцание. Потом его вдруг осенило, и он приложил ногти левой руки к ногтям правой, затем расставил пальцы полукругом, а затем постарался как можно выше поднять обе руки.

В ответ на это Панург подпер челюсть большим пальцем правой руки, а мизинец той же руки вставил в кольцо левой и при этом весьма мелодично начал стучать нижними зубами о верхние.

Таумаст от великого напряжения вскочил, но, вскочив, трахнул так, что стены задрожали, обмочился и испортил воздух, как все черти, вместе взятые. Собравшиеся стали зажимать носы, оттого что он еще и обделался от волнения. Затем он поднял правую руку и сложил вместе кончики пальцев, а левую приложил к груди.

В ответ на это Панург потянул за свой длинный гульфик с кисточкой, растянул его на полтора локтя и левой рукой подержал некоторое время на весу, правою же рукою достал апельсин и, семь раз подбросив его, на восьмом разе зажал в кулак правой руки, а самую руку поднял, и некоторое время она у него оставалась неподвижной; затем начал трясти прекрасным своим гульфиком, привлекая к нему внимание Таумаста.

Тогда Таумаст надул щеки, точно волынщик, и столь шумно принялся выпускать воздух, словно он надувал свиной пузырь.

В ответ на это Панург вставил один из пальцев левой руки себе в зад, а ртом втянул воздух с таким присвистом, как будто бы высасывал устрицу из раковины или же ел суп; затем чуть приоткрыл рот и ладонью правой руки хлопнул себя по губам, глубоко и шумно вздохнув, как если бы этот вздох с поверхности диафрагмы прошел через его трахею, и повторил он это шестнадцать раз подряд.

А Таумаст между тем дышал, как гусь.

Тогда Панург засунул указательный палец правой руки себе в рот и, напрягши мускулы рта, крепко его зажал, а затем вытащил с громким звуком, напоминающим выстрел из игрушечной пушечки, из которой мальчишки стреляют редиской, и проделал он это девять раз подряд.

Вдруг Таумаст воскликнул:

– А‑а, милостивые государи, я понял, в чем тут секрет! Это самоуглубление!

С последним словом англичанин выхватил свой кинжал и некоторое время держал его острием вниз.

В ответ на это Панург уцепился за край своего длинного гульфика и изо всех сил стал трясти им на уровне бедер, затем, сцепив пальцы обеих рук наподобие гребня, положил руки на голову, язык же при этом высунул сколько мог, а глаза закатил, точно околевающая коза.

– А, понимаю! – сказал Таумаст. – Ну, а это?

И он приставил рукоять кинжала к груди, а к острию поднес ладонь, пальцы же слегка согнул.

В ответ на это Панург склонил голову влево, приставил средний палец к правому уху, а большой палец поднял вверх. Затем скрестил руки на груди, пять раз кашлянул, а на пятом разе топнул ногой. Затем поднял левую руку и, сжав пальцы в кулак, приставил костяшку большого пальца ко лбу, а правой рукой шесть раз ударил себя в грудь.

Таумаст, по‑видимому не удовлетворенный, приставил большой палец левой руки к кончику носа, а другие пальцы той же руки сжал в кулак.

Тогда Панург приставил два главных пальца к углам рта, растянул его сколько мог и оскалил зубы, а затем большими пальцами сильно надавил на веки и скорчил, как показалось собравшимся, довольно неприятную рожу.

Глава XX

О том, как Таумаст расхваливал Панурговы добродетели и ученость

После этого Таумаст встал и, сняв шапочку, вполголоса выразил Панургу благодарность, а затем, обратясь ко всему собранию, заговорил громко:

– Милостивые государи! Сейчас вполне уместно будет привести слова Евангелия: Et ecce plus quam Salomon hic [417]. Здесь перед вами сокровище бесценное: я имею в виду монсеньора Пантагрюэля, слава которого привлекла меня сюда из глубины Англии, ибо я жаждал побеседовать с ним о занимавших мое воображение неразрешимых вопросах магии, алхимии, каббалы, геомантии, астрологии, а равно и философии.

В настоящее время, однако ж, я досадую на его славу, – мне кажется, она завидует ему, ибо она не соответствует и тысячной доле того, что есть в действительности.

На ваших глазах даже не он сам, а его ученик удовлетворил меня вполне, сообщил мне больше, чем я у него спрашивал, и, сверх того, вызвал во мне и тут же разрешил новые глубокие сомнения. Смею вас уверить, что он открыл предо мной истинный кладезь и бездну энциклопедических знаний, открыл таким способом, элементарного представления о котором, казалось мне, никто на свете еще не имеет, – я говорю о нашем диспуте, который мы вели посредством знаков, не сказав ни полслова друг другу. В недалеком будущем, чтобы люди не думали, будто все это одна насмешка, я изложу в письменной форме то, о чем мы беседовали и что мы установили, а затем напечатаю, дабы каждый, подобно мне, извлек для себя из этого пользу, вы же теперь можете судить, как бы говорил учитель, если даже ученик его оказался способным на такой подвиг, ибо non est discipulus super magistrum .[418]

Итак, прославим Бога, я же, со своей стороны, покорно благодарю вас за оказанную мне честь. Да не оставит вас Господь своими милостями в жизни вечной!

Пантагрюэль в подобных же выражениях поблагодарил собравшихся и увел Таумаста к себе обедать, и можете мне поверить, что пили они, как пьют все добрые люди в день поминовения усопших – до расстегивания пуговиц на животе (тогда на животе полагалось быть пуговицам, как в наши дни на воротниках), до того, что друг друга узнать не могли.

Пресвятая Дева, как же они куликали, как же у них бутылки взад‑вперед ходили и как же они сами горло драли:

– Наливай!

– Подавай!

– Паж, еще вина!

– Подливай, черт побери, подливай!

На долю каждого пришлось не менее двадцати пяти – тридцати бочек, и знаете, как они пили? Sicut terra sine aqua [419], оттого что было жарко и вдобавок их донимала жажда.

Что касается положений, выдвинутых Таумастом, а также знаков, коими пользовались диспутанты, то я мог бы вам все это изложить и объяснить на основании их собственных рассказов, но до меня дошел слух, будто Таумаст написал об этом большую книгу и издал ее в Лондоне и будто он все там осветил, ничего решительно не упустив. Поэтому до времени я воздерживаюсь.

Глава XXI

О том, как Панург влюбился в даму из высшего парижского общества

Победа на диспуте с англичанином создала Панургу имя в Париже, после чего он оценил по достоинству свой гульфик и велел вышить его на римский манер. Панургу открыто воздавали хвалу, о нем сложили песню, которую распевали даже мальчишки, когда шли покупать горчицу, он стал желанным гостем в обществе дам и девиц, и этот успех до такой степени вскружил ему голову, что он задумал взять верх над одной знатной дамой.

И точно: отказавшись от длинных предисловий и подходов, к коим обыкновенно прибегают довольствующиеся созерцанием вздыхатели, заядлые постники, не притрагивающиеся к мясу, в один прекрасный день он прямо ей объявил:

– Сударыня! Было бы в высшей степени полезно для государства, приятно для вас, почетно для всего вашего рода, а мне так просто необходимо ваше согласие от меня зачать. А что за мной дело не станет – в этом вы убедитесь на опыте.

При этих словах дама отскочила от него на сто миль и сказала:

– Наглец! Как вы смеете обращаться ко мне с подобными предложениями? Да знаете ли вы, с кем разговариваете? Убирайтесь вон! Чтоб духу вашего здесь не было! Если б я вас так не презирала, я бы велела отрубить вам руки и ноги.

– Я бы ничего не имел против, чтобы мне отрубили руки и ноги, – заметил Панург, – при условии, если мы с вами малость повеселимся и поиграем в иголочку с ниточкой. Вот господин Жан Жеди, – он показал на свой длинный гульфик, – от его веселого пляса вас самое в жар бросит. Он – кавалер любезный, научит вас всяким фокусам и премудростям, только уж после его ухода вам придется произвести уборку.

На это дама ему сказала:

– Прочь, наглец, прочь! Еще одно слово – и я позову слуг и велю избить вас до полусмерти.

– О нет! – возразил Панург. – Это вы на словах такая сердитая, или меня обманывает ваше лицо. Скорее земля вознесется на небо, а небо низринется в преисподнюю и во всей природе произойдет полный переворот, чем в такой красивой и изящной женщине, как вы, найдется хоть капля желчи или же коварства… Впрочем, недаром говорится, что чрезвычайно трудно

Отыскать таких красоток,

Нрав которых был бы кроток*.

Но ведь здесь имеется в виду красота грубая. Вы же так ослепительно, так необыкновенно, так божественно красивы, что природа, должно думать, одарила вас подобною красотой как некий образец, желая показать нам, на что она способна, когда захочет обнаружить все свое могущество и уменье. Вы – мед, вы – сахар, вы – манна небесная. Это вам должен был присудить Парис золотое яблоко, а не Венере, не Юноне и не Минерве, ибо Юнона никогда не была столь величественна, Минерва – благоразумна, а Венера – столь изящна, как вы. О небесные боги и богини! Блажен тот, кому вы позволите обнять эту женщину, поцеловать ее и потереться об нее! И, клянусь Богом, это буду я: я вижу, что она от меня без ума. Мне так наворожили феи, – я это знаю и следую их предуказанию. Не будем же терять время, – мой ключик, ваш замочек.

И он хотел было ее облапить, но она сделала вид, что бросается к окну звать соседей на помощь.

Тогда Панург поспешил удалиться и, убегая, крикнул:

– Сударыня! Подождите, не трудитесь звать, я сам за ними сбегаю!

Так он и ушел, не слишком огорченный отказом, и выпил в тот день не меньше обыкновенного.

Наутро, когда знатная дама собиралась к обедне, он был уже в церкви.

Отвесив низкий поклон, он подал ей святой воды, как ни в чем не бывало опустился рядом с ней на колени и сказал:

– Сударыня! Да будет вам известно, что от любви к вам я потерял способность мочиться и испражняться. Вы не можете себе представить, как это ужасно. Если со мной приключится что‑нибудь худое, кто будет виноват?

– Уходите, уходите, – сказала дама, – какое мне до вас дело? Не мешайте мне молиться.

– Сначала подберите рифму к слову кочет. Напрасно надеяться: кочет… Дальше?

– Не стану, – сказала она.

На красную девицу вскочит, – заключил Панург. – А теперь помолитесь Богу, чтобы Он послал мне то, чего жаждет возвышенная душа ваша, и дайте мне, пожалуйста, ваши четки.

– Нате, – сказала она, – только отвяжитесь.

И она уже готова была снять свои цестриновые четки с крупными золотыми шариками, но в это время Панург проворно выхватил один из своих ножичков и ловко срезал четки, дабы отнести их потом в лавчонку для скупки краденого.

– Хотите ножичек? – спросил он.

– Нет, нет, – отвечала она.

– А ведь он, было бы вам известно, – сказал Панург, – в полном вашем распоряжении, со всеми своими принадлежностями, со всеми своими кишками и потрохами.

Дама, однако ж, беспокоилась за свои четки, тем более что в церкви она чувствовала себя без них как без рук. «У этого пустомели, как видно, ветер в голове, – думала она. – К тому же еще он чужестранец. Не видать мне больше моих четок. А что скажет муж? Он на меня рассердится. Ну да я ему скажу, что у меня их срезал вор в церкви, и он легко этому поверит, как скоро увидит на поясе обрывок ленты».

После обеда Панург, засунув в рукав большой кошелек с жетонами, отправился к даме и начал прямо с вопроса:

– Кто из нас двоих сильнее любит: вы меня или я вас?

Она же ему на это ответила:

– О себе могу сказать, что я к вам ненависти не питаю. Я всех людей люблю, – так нас учит Господь.

– А может, вы все‑таки в меня влюблены? – спросил он.

– Я вам тысячу раз говорила, чтобы вы не смели обращаться ко мне с подобными речами, – объявила она. – Если вы еще со мной об этом заговорите, я вам покажу, что значит вести со мной нескромные речи. Подите прочь, но только прежде верните мне четки, а то муж может спросить, где они.

– Как, сударыня? Вернуть четки? – воскликнул Панург. – Я вам их не верну, ей‑ей не верну, я вам с удовольствием предложу другие взамен. Какие вам больше нравятся? Золотые с эмалью, в виде крупных шаров или же любовных сетей[420], или массивные, как слитки? Может быть, вам хочется из черного дерева, или же из крупных гиацинтов, из крупных, прекрасно отшлифованных гранатов с шариками чистой бирюзы, или же из прекрасных топазов вперемежку с шариками чистой воды сапфиров, или же из прекрасных рубинов‑баласов с крупными брильянтовыми шариками в двадцать восемь каратов каждый? Нет, нет, это все не то. Я могу вам предложить прекрасные четки из чистой воды изумрудов с шариками из серого янтаря и с крупной персидской жемчужиной величиною с апельсин в виде застежки. Стоят они всего‑навсего двадцать пять тысяч дукатов. Я хочу вам их подарить, – денег у меня хватит.

Все это он говорил, позвякивая жетонами, точно это были экю.

– А то, может, хотите бархату лилового, атласу вышитого, атласу алого? Не нужно ли вам цепочек, золотых вещей, головных повязок, колец? Вам стоит только сказать. Пятьдесят тысяч дукатов – это для меня не деньги.

При этих словах у дамы потекли слюнки, но все же она сказала:

– Нет, благодарю, от вас я ничего не хочу.

– Ну, а я от вас хочу, истинный Господь, – сказал он. – И вам это обойдется бесплатно, вас от этого не убудет. Позвольте вас познакомить, – он показал на свой длинный гульфик, – это господин Жан Шуар, ему требуется помещение.

Тут он попытался обнять ее, но она закричала, – впрочем, не слишком громко.

Тогда Панург с хитрым видом сказал ей:

– Значит, вы мне так ничего и не дадите? Ну ладно, шут с вами. Только ни почестей, ни прибыли вы от этого себе не ждите. А что я заставлю вас снюхаться с кобельками – это уж как Бог свят.

И с этими словами он из боязни побоев, опасаться каковых у него были все основания, пустился бежать без оглядки.

Глава XXII

О том, как Панург сыграл с парижанкой шутку, отнюдь не послужившую ей к украшению

Надобно вам знать, что на следующий день приходился великий праздник Тела Господня, праздник, когда все женщины наряжаются особенно пышно, и в этот‑то самый день наша дама надела прелестное платье из алого атласа и мантилью из очень дорогого белого бархата.

Накануне Панург искал, искал, и, наконец, нашел суку в течке, привязал ее к своему поясу, привел к себе в комнату и весь день и всю ночь отлично кормил. Наутро он ее убил, засим извлек из нее то, о чем толкуют греческие геоманты, разрезал на мельчайшие частицы и, спрятав это снадобье в один из самых глубоких своих карманов, отправился в церковь и стал там, где должна была пройти дама с процессией, положенной в этот день по уставу; как же скоро дама вошла в церковь, Панург предложил ей святой воды и весьма любезно с ней поздоровался, а немного погодя, после того как она прочла краткие молитвы, опустился рядом с ней на скамью и вручил ей написанное на бумаге рондо, ниже воспроизводимое:

РОНДО

На этот раз надеюсь я, что снова

Меня вы не прогоните сурово,

Как в день, когда, не вняв моим мольбам,

Хоть ни делами, ни речами вам

Не причинил я ничего дурного,

Вы не нашли приветливого слова,

Чтоб, облегчая боль отказа злого,

Шепнуть мне: «Друг, нельзя быть вместе нам

На этот раз».

Не скрою я из‑за стыда пустого,

Что сердце от тоски сгореть готово

По той, кто краше всех прекрасных дам,

Что хоронить меня придется вам,

Коль не дадите мне вскочить в седло вы

На этот раз*.

А пока она раскрывала и читала бумажку, Панург проворно насыпал ей в разные места своего снадобья, преимущественно в складки платья и в сборки на рукавах, и, насыпав, сказал:

– Сударыня! Бедные влюбленные не всегда бывают счастливы. Что касается меня, то я все же надеюсь, что мои бессонные ночи, когда я проплакал все очи от любви к вам, будут мне зачтены за муки в чистилище. Во всяком случае, молите Бога, чтобы Он послал мне терпение.

Не успел Панург договорить, как псы, почуяв запах снадобья, которым он обсыпал даму, отовсюду набежали в церковь и бросились прямо к ней. Маленькие и большие, гладкие и худые – все оказались тут и, выставив свои причиндалы, принялись обнюхивать даму и с разных сторон на нее мочиться. Свет не запомнит этакого безобразия!

Панург сперва отгонял их, затем, отвесив даме поклон, прошел в дальний придел и стал наблюдать за этой забавой, а мерзкие псы между тем обсикали даме все платье, один здоровенный борзой кобель ухитрился даже написать ей на голову, другие – на рукава, третьи – на спину, четвертые – на башмаки, дамы же, находившиеся рядом, делали отчаянные усилия, чтобы ее спасти.

Панург, обратясь к одному из знатных парижан, со смехом сказал:

– Должно быть, у этой дамы течка, а может статься, ее только что покрыл борзой кобель.

Удостоверившись, что псы грызутся из‑за дамы, словно из‑за суки в течке, Панург пошел за Пантагрюэлем.

Каждому псу, который попадался ему на дороге, он неукоснительно давал пинка и приговаривал:

– Что ж ты не идешь на свадьбу? Твои товарищи все уже давно там. Скорей, скорей, черт побери, скорей!

Придя домой, он сказал Пантагрюэлю:

– Государь! К одной даме, первой красавице города, со всех концов набежали кобели и хотят ее потыкать, – пойдемте посмотрим.

Пантагрюэль охотно согласился и, посмотрев, нашел, что это зрелище очаровательное и доселе не виданное.

Но на этом дело не кончилось: во время процессии даму сопровождало более шестисот тысяч четырнадцати псов, доставлявших ей тьму неприятностей, и, куда бы она ни направлялась, всякий раз набегали еще псы и, следуя за ней по пятам, сикали на то место, которого она касалась своим платьем.

Представление это привлекло множество зрителей, и они не спускали глаз с собак, прыгавших даме на шею и портивших ей роскошный убор, дама же в конце концов порешила спастись бегством и побежала домой, но – она от собак, а собаки за ней, а слуги давай гоготать!

А когда она вбежала к себе в дом и захлопнула дверь, все собаки, налетевшие сюда издалека, так отделали ее дверь, что из их мочи образовался целый ручей, в котором свободно могли плавать утки, и это и есть тот самый ручей, что и сейчас еще протекает недалеко от Св. Виктора и где Гобелен[421], пользуясь особыми свойствами собачьей мочи, о коих некогда поставил нас в известность мэтр Орибус, красит материи в пунцовый цвет.

На таком ручье с Божьей помощью можно было бы и мельницу поставить, но, конечно, не такую, как Базакльская мельница в Тулузе.

Глава XXIII

О том, как Пантагрюэль, получив известие, что дипсоды вторглись в страну амавротов, выехал из Парижа, и о причине того, почему во Франции такие короткие мили

Малое время спустя Пантагрюэль получил известие, что отец его Гаргантюа унесен феей Морганой в Страну фей, как некогда были унесены Енох и Илия[422], и что, прослышав об этом, дипсоды перешли границу, опустошили великую страну Утопию и осадили столицу амавротов, вследствие чего Пантагрюэль, ни с кем не попрощавшись, покинул Париж, так как дело было срочное, и прибыл в Руан.

Дорогою Пантагрюэль, обратив внимание на то, что во Франции мили гораздо короче, нежели в других странах, спросил Панурга, что служит тому причиной и основанием, Панург же рассказал ему историю, которую приводит Маротус дю Лак, monachus, в Деяниях королей Канарийских, а именно:

В древности земли не мерились ни милями, ни милиариями, ни стадиями, ни парасангами[423], пока наконец король Фарамонд не ввел этого разделения, и вот каким образом: он отобрал в Париже сто красивых и статных молодых людей, неробкого притом десятка, и сто красивых девушек‑пикардиек, целую неделю держал их в неге и холе, а затем призвал к себе, каждому из молодых людей дал по девушке, дал денег на расходы и велел идти в разные стороны и там, где они пощекочут своих девиц, класть камень, – это, мол, и будет миля.

И вот молодые люди и их спутницы начали веселое свое путешествие, а так как делать им было нечего, силы же у них были свежие, то и баловались они на каждой меже, – вот почему французские мили такие короткие.

Но потом, когда они много прошли и устали как собаки, а масла в лампах поубавилось, они уже не резвились так часто и довольствовались (я говорю о мужчинах) жалким и несчастным разочком в день. Вот откуда в Бретани, в Ландах, в Германии и других более отдаленных странах такие длинные мили.[424]

Существуют и другие предположения, но это мне представляется наиболее правдоподобным.

Пантагрюэль был с этим вполне согласен.

Из Руана они проследовали в Онфлер, и там Пантагрюэль, Панург, Эпистемон, Эвсфен и Карпалим сели на корабль.

И пока в ожидании попутного ветра они конопатили судно, Пантагрюэль получил от одной парижанки, которую он довольно долго содержал, письмо с таким адресом:

«Имеющему наибольший успех у красавиц и наименее верному из всех отважных П. Н. Т. Г. Р. Л.».

Глава XXIV

Письмо, которое привез Пантагрюэлю посланец одной парижанки, и объяснение слов, начертанных на золотом кольце

Этот адрес привел Пантагрюэля в крайнее изумление; спросив у посланца, как зовут отправительницу, он распечатал письмо, и единственно, что он там обнаружил, это золотое кольцо с брильянтом. Тогда Пантагрюэль позвал Панурга и показал письмо.

Панург высказал предположение, что на листе бумаги что‑то написано, но только весьма хитроумным способом, и слова‑де разобрать невозможно.

Дабы узнать, что же это за слова, он поднес лист бумаги к огню на тот случай, если письмо написано раствором нашатыря.[425]

Затем он опустил лист бумаги в воду на тот случай, если письмо написано соком молочая.

Затем он поднес его к свече на тот случай, если письмо написано луковым соком.

Затем он натер его ореховым маслом на тот случай, если письмо написано соком фигового дерева.

Затем он натер его молоком женщины, кормившей свою перворожденную дочь, – на тот случай, если письмо написано кровью жабы.

Затем он натер один уголок письма пеплом от гнезда ласточки на тот случай, если оно написано соком иудейской вишни.

Затем он натер другой уголок серой из уха на тот случай, если письмо написано желчью ворона.

Затем он вымочил письмо в уксусе на тот случай, если оно написано касторовым маслом.

Затем он смазал его жиром летучей мыши на тот случай, если оно написано китовой спермой, так называемой серой амброй.

Затем он осторожно окунул его в таз с холодной водой и сейчас же вынул – на тот случай, если оно написано квасцами.

Наконец, так и не добившись толку, он подозвал посланца и спросил:

– А что, братец, не дала ли тебе дама, которая тебя сюда послала, какой‑нибудь палки?

Панург полагал, что здесь кроется та самая хитрость, о которой говорится у Авла Геллия.[426]

– Нет, сударь, – отвечал посланец.

Панург хотел было обрить его, чтобы удостовериться, не написала ли дама свое послание особыми чернилами на его выбритой голове, но, увидев, что волосы у посланца предлинные, отказался от этой мысли, решив, что за столь короткий срок они не могли так отрасти.

Тогда он обратился к Пантагрюэлю:

– Клянусь Богом, государь, я не знаю, как тут быть и что мне вам сказать. Дабы увериться, написано что‑нибудь на этом листе или нет, я применил некоторые приемы мессера Франческо ди Ньянто, тосканца, у которого есть описание способов чтения тайнописи, я воспользовался тем, что писал по этому поводу Зороастр в Peri grammaton асriton [427] и Кальфурний Басе в De literis illegibilibus [428], но ровным счетом ничего не обнаружил и полагаю, что все дело в кольце. Давайте посмотрим.

Рассмотрев кольцо, они обнаружили на внутренней его стороне надпись на еврейском языке:

ЛАМА САВАХФАНИ

Тогда они позвали Эпистемона и спросили, что это значит.

Эпистемон им ответил, что это слова еврейские и означают‑де они: «Для чего Ты меня оставил[429]?»

Панург живо смекнул:

– Я понимаю, в чем дело. Видите этот брильянт? Он фальшивый. Вот вам и объяснение того, что хочет сказать дама:

Неверный! Для чего меня оставил ты?

Пантагрюэль тотчас догадался, – он вспомнил, что перед отъездом не успел попрощаться со своей дамой, и это его опечалило; он готов был вернуться в Париж единственно для того, чтобы с ней помириться.

Эпистемон, однако ж, напомнил ему прощание Энея с Дидоной, а также совет Гераклида Тарентского: когда корабль стоит на якоре, а мешкать с отплытием нельзя, то лучше перерезать канат, нежели тратить время на то, чтобы его развязывать, а потому Пантагрюэлю надлежит‑де выбросить это из головы и поспешить в родной город, коему угрожает опасность.

И точно: по прошествии часа подул ветер, именуемый норд‑норд‑вест, корабль на всех парусах вышел в открытое море и несколько дней спустя, миновав Порто‑Санто и Мадейру, пристал к Канарским островам.

Выйдя из гавани, наши путешественники прошли мимо Капо‑Бланко, Сенегала, Зеленого мыса, Гамбрии, Сагреса, Мелли и мыса Доброй Надежды и остановились в королевстве Мелиндском.[430]

Выйдя оттуда, они уже при северном ветре прошли мимо Медена, Ути, Удема, Геласима, Острова фей и королевства Ахории[431]; в конце концов они прибыли в гавань Утопии, находившуюся на расстоянии трех миль с небольшим от столицы амавротов.

Немного отдохнув на суше, Пантагрюэль сказал:

– Друзья! Город отсюда недалеко. Однако ж, прежде чем идти дальше, давайте обсудим, что нам делать, дабы не уподобиться афинянам, которые сперва действовали, а потом уже совещались. Согласны ли вы жить и умереть со мной?

– Да, сеньор, – сказали все, – можете быть в нас уверены, как в своих собственных пальцах.

– В таком случае, – продолжал Пантагрюэль, – остается только одно обстоятельство, которое смущает меня и тревожит: я не знаю ни расположения, ни численности неприятельских войск, осадивших город. Вот если б я это знал, я бы чувствовал себя увереннее. Давайте же вместе подумаем, как бы нам это узнать.

Все ему дружно ответили:

– Пошлите нас в разведку, а сами подождите здесь. Мы вам сегодня же доставим точные сведения.

– Я берусь проникнуть в лагерь врагов, минуя часовых и караулы, – объявил Панург, – да еще и попирую и подерусь с ними, так и оставшись неузнанным, осмотрю орудия, палатки военачальников, пущу пыль в глаза солдатам, и никто не догадается, с кем имеет дело. Меня сам черт в дураках не оставит, потому что я веду свое происхождение от Зопира.

– Я знаю все уловки и все подвиги отважных полководцев и воителей былых времен, все хитрости и тонкости военной науки, – объявил Эпистемон. – Я пойду к врагам и если даже буду открыт и разоблачен, то все же сумею от них ускользнуть, да еще нарасскажу им про вас все что угодно, и они мне поверят, потому что я веду свое происхождение от Синона.[432]

– Я перелезу через их окопы, невзирая на караулы и часовых, – объявил Эвсфен, – будь они сильны как черт, я все равно переломаю им руки и ноги и пройдусь по их животам, потому что я веду свое происхождение от Геркулеса.

– Я проберусь туда, куда одни только птицы залетают, – объявил Карпалим. – Тело у меня до того гибкое, что они оглянуться не успеют, а уж я перескочу через окопы и пройду весь их лагерь; я не боюсь ни копья, ни стрелы, ни самого быстрого коня, будь то Персеев Пегас или лошадка Паколе, – я уйду от них цел и невредим. Я берусь пройти по лугу и по полю, не примяв ни цветка, ни колоска, потому что я веду свое происхождение от амазонки Камиллы.[433]

Глава XXV

О том, как Панург, Карпалим, Эвсфен и Эпистемон, сподвижники Пантагрюэля, пустившись на хитрости, уничтожили шестьсот шестьдесят рыцарей

Не успел Карпалим это вымолвить, как показалось шестьсот шестьдесят рыцарей, летевших сюда во весь опор на быстрых конях, – мчались же они так для того, чтобы поскорее узнать, какой это корабль только что вошел в гавань, и чтобы при благоприятных обстоятельствах захватить всю команду.

Тут Пантагрюэль сказал:

– Друзья, спрячьтесь на корабле! Смотрите: вон мчатся наши враги, но я перебью их всех, как скотину, даже если б их было вдесятеро больше. А вы тем временем прячьтесь и постарайтесь приятно провести время.

Панург же ему на это возразил:

– Нет, государь, так не годится. Как раз наоборот: идите на корабль вы и возьмите с собой всех остальных, – я один справлюсь с врагами, только не мешкайте. Идите, идите!

Другие на это сказали:

– Он прав, государь. Спрячьтесь, а мы поможем Панургу. Вы сейчас увидите, на что мы способны.

Тогда Пантагрюэль сказал:

– Ну что ж, я согласен, но только если неприятель осилит вас, я приду на выручку.

Панург между тем снял с корабля два длинных каната и, прикрепив их к палубному кабестану, бросил концы на землю, а из концов сделал два круга: один побольше, другой, внутри первого, поменьше.

– Ступайте на корабль, – сказал он Эпистемону, – а когда я подам знак, вы как можно быстрее вертите кабестан и тащите к себе оба каната.

Затем он обратился к Эвсфену и Карпалиму:

– А вы, друзья, оставайтесь здесь, встретьте неприятеля лицом к лицу, окажите ему беспрекословное повиновение и сделайте вид, что сдаетесь. Смотрите только не заходите в канатные круги, держитесь от них подальше.

Не долго думая, он сбегал на корабль и, схватив пук соломы и бочонок с пушечным порохом, насыпал пороху в канатные круги, а сам с фитилем в руке стал подле них.

Рыцари домчались духом, передние прискакали к самому кораблю, однако ж берег был скользкий, и сорок четыре всадника вместе с конями грянулись оземь. Другие всадники, полагая, что передовые встретили сопротивление, подтянулись. Но тут Панург повел с ними такую речь:

– Милостивые государи! Вы, как видно, ушиблись. Вы уж нас извините, хотя мы и не виноваты, – виновата масленистость морской воды, ведь морская вода всегда бывает жирная. Мы сдаемся на милость победителей.

Последние слова повторили за ним два его товарища и Эпистемон, стоявший на палубе.

Панург между тем отошел и, увидев, что враги находятся внутри канатных кругов, а его товарищи, давая дорогу рыцарям, толпой нахлынувшим, чтобы посмотреть на корабль и на мореходов, отошли в сторону, внезапно крикнул Эпистемону:

– Тяни! Тяни!

В ту же минуту Эпистемон начал вертеть кабестан, вследствие чего оба каната обмотались вокруг коней и легко опрокинули их вместе со всадниками; всадники взялись за мечи и хотели было разрубить канаты, но в это время Панург поджег фитиль, и все они вдруг оказались в огне, словно души, осужденные на вечную муку. Никто не уцелел, ни люди, ни кони, за исключением одного только рыцаря, которого помчал арабский скакун. Карпалим, однако ж, это заметил и с такой быстротою и легкостью пустился за ним в погоню, что тот не успел отъехать на сто шагов, как уже был настигнут; тут Карпалим вскочил на круп его коня, обхватил рыцаря сзади и погнал коня по направлению к кораблю.

Удостоверившись, что неприятель потерпел полное поражение, Пантагрюэль возликовал; он не мог надивиться ловкости своих товарищей, расхвалил их и велел им отдохнуть на бережку, славно закусить на вольном воздухе и в мире и согласии хорошенько выпить вместе с пленником, однако ж бедняга пленник был не вполне уверен, что Пантагрюэль не проглотит его целиком, и точно: глотка у Пантагрюэля была до того широкая, что он проглотил бы его так же легко, как вы – дробинку, и во рту у него пленник занял бы не больше места, чем зерно проса в пасти осла.

Глава XXVI

О том, как Пантагрюэлю и его товарищам опротивела солонина и как Карпалим отправился на охоту за дичью

В то время как они угощались, Карпалим сказал:

– Клянусь чревом святого Обжория, неужто мы так и не отведаем дичинки? От солонины страшно пить хочется. Я вам сейчас принесу окорочок одной из тех лошадок, которых мы сожгли, – это будет довольно вкусное жаркое.

Только было он приподнялся, как из чащи леса выбежала на опушку большая красивая козуля, по‑видимому привлеченная огнем, который здесь развел Панург.

Карпалим, не долго думая, пустился за ней с быстротою арбалетной стрелы и в одну минуту схватил ее; догоняя же козулю, он одновременно поймал на лету руками:

Четырех крупных дроф,

Семь стрепетов,

Двадцать шесть серых куропаток,

Тридцать две красных,

Шестнадцать фазанов,

Девять бекасов,

Девятнадцать цапель,

Тридцать два диких голубя,

а ногами убил:

Штук десять – двенадцать то ли зайчиков, то ли кроликов, выскочивших из нор,

Восемнадцать «пастушков», ходивших парочками,

Пятнадцать вепрят,

Двух барсуков,

Трех крупных лисиц.

Хватив козулю кривой саблей по голове, он убил ее, взвалил себе на плечи, подобрал зайцев, «пастушков» и вепрят и, приблизившись на такое расстояние, откуда его можно было услышать, крикнул:

– Панург, дружище! Уксусу, уксусу!

Добрый Пантагрюэль при этом подумал, что Карпалима тошнит, и велел налить ему уксусу. Панург, однако, живо смекнул, что тут пахнет зайчатиной, и точно: мгновение спустя он уже показывал доблестному Пантагрюэлю на отличную козулю, которую Карпалим нес на плечах, и на зайцев, которыми был увешан весь его пояс.

Эпистемон нимало не медля смастерил во имя девяти муз девять деревянных вертелов античного образца, Эвсфен занялся сдиранием шкур, Панург поставил два седла, которые прежде принадлежали рыцарям, таким образом, что из них получилось нечто вроде жаровни, обязанности повара были возложены на пленника, и он изжарил дичь на том же самом огне, в котором сгорели рыцари.

И пошел у них пир горой. Все ели до отвала. Любо‑дорого было смотреть, как они лопали.

Наконец Пантагрюэль сказал:

– Подвязать бы каждому из вас к подбородку по две пары бубенчиков, а мне колокола с пуатьерской, реннской, турской и камбрейской звонниц, – то‑то славный концерт закатили бы мы, работая челюстями!

– Давайте лучше поговорим о деле, – вмешался Панург, – о том, как бы нам одолеть врагов.

– И то правда, – молвил Пантагрюэль. Тут он обратился к пленнику: – Друг мой! Скажи нам всю правду, не лги ни в чем, если не хочешь, чтобы мы с тебя с живого содрали шкуру, ибо знай: я глотаю живых детей. Расскажи нам все, что тебе известно о расположении, численности и силах вашего войска.

На это ему пленник ответил так:

– Узнайте же, государь, всю правду. В нашем войске числится триста на диво громадных великанов в каменных латах, – впрочем, за вами им все же не угнаться, кроме разве одного, который ими командует, по имени Вурдалак, и которому служат доспехами наковальни циклопов; сто шестьдесят три тысячи пехотинцев, облаченных в панцири из кожи упырей, – всё люди сильные и храбрые; одиннадцать тысяч четыреста латников, три тысячи шестьсот двойных пушек, осадным же нашим орудиям и счету нет; затем девяносто четыре тысячи подкопщиков и сто пятьдесят тысяч шлюх, красивых, как богини…

– Вот это я люблю! – ввернул Панург.

– Среди них есть амазонки, уроженки Лиона, парижанки, есть из Турени, Анжу, Пуату, есть нормандки, немки, – коротко говоря, представительницы всех стран и всех наречий.

– Так, так, – сказал Пантагрюэль, – ну, а король тут, с войском?

– Как же, государь, – отвечал пленник, – он сам, своею собственной персоной, находится здесь, и величаем мы его Анархом, королем дипсодов, что значит жаждущие, ибо вам еще не приходилось видеть людей, так сильно жаждущих и так охотно пьющих, как мы, а его палатку охраняют великаны.

– Довольно, – сказал Пантагрюэль. – Ну как, друзья мои, пойдете вы со мною на них?

Панург же ему ответил так:

– Разрази Господь того, кто вас бросит! Я надумал, как мне перебить их всех, ровно свиней. А чтобы кто‑нибудь из них ушел от меня целехонек – это уж черта с два! Одно меня только смущает…

– Что же именно? – осведомился Пантагрюэль.

– Как бы мне ухитриться за один день перепробовать всех девок и чтобы ни одна не ускользнула, пока я не натешусь ею всласть?

– Ха‑ха‑ха! – рассмеялся Пантагрюэль.

А Карпалим сказал:

– Ишь ты, черт! Я тоже себе парочку облюбую, ей‑ей облюбую!

– А я хуже вас, что ли? – заговорил Эвсфен. – Я с самого Руана пощусь, а ведь стрелка‑то у меня подскакивала и до десяти и до одиннадцати, и сейчас она еще тугая и твердая, как сто чертей.

– Вот мы тебе и дадим самых дородных и жирных, – рассудил Панург.

– Что такое? – воскликнул Эпистемон. – Все будут кататься, а я буду осла водить? Какого дурака нашли! Мы будем действовать по закону военного времени: Qui potest capere capiat .[434]

– Да нет, зачем же, – возразил Панург, – осла привяжи, а сам катайся, как все.

Добрый Пантагрюэль засмеялся и сказал:

– Вы делите шкуру неубитого медведя. Боюсь, что еще и стемнеть не успеет, а у вас уже пропадет охота строгать, и что на вас самих покатаются пики и копья.

– Баста! – воскликнул Эпистемон. – Я вам их пригоню, а вы уж их жарьте, парьте, делайте из них фрикасе, кладите в начинку. Их меньше, чем было у Ксеркса, ибо его войско насчитывало триста тысяч воинов, если верить Геродоту и Помпею Трогу, а между тем Фемистокл с горсточкой бойцов разгромил Ксеркса. Так не предавайтесь же, Бога ради, унынию!

– Начхать нам на них! – сказал Панург. – Я один своим гульфиком смету с лица земли всех мужчин, а святой Дыркитру, который обитает у меня в гульфике, поскоблит всех женщин.

– Ну, друзья мои, в поход! – молвил Пантагрюэль.

Глава XXVII

О том, как Пантагрюэль воздвиг трофейный столп в память их подвига, а Панург – другой, в память зайцев, как из ветров Пантагрюэля народились маленькие мужчины, а из его газов – маленькие женщины, и как Панург сломал на двух стаканах толстую палку

– Прежде чем мы отсюда уйдем, – объявил Пантагрюэль, – я хочу в память подвига, ныне совершенного нами, воздвигнуть здесь изрядный трофейный столп.

Тут все они, взыграв духом, с пением деревенских песен поставили высокий столп и к нему привесили седло, конский налобник с плюмажем, стремена, шпоры, кольчугу, полный набор стальных доспехов, топор, рапиру, железную перчатку, булаву, кольчужные ластовицы, наколенники, ожерелье, – словом, все приспособления, необходимые для того, чтобы воздвигнуть триумфальную арку или же трофейный столп.

Затем, дабы увековечить сей подвиг, Пантагрюэль начертал следующую победную песнь:

Здесь храбрецы сражались вчетвером

И, словно Фабий или Сципион,

Смекалкой победив, а не мечом,

Сумели взять противника в полон,

Хоть в налетевший вражий эскадрон

Шестьсот и шестьдесят рубак входило

Ферзи, туры и пешки всех времен!

Запомните, что ум грозней, чем сила,

Ибо повсеместно

Каждому известно,

Что к победе рать

Лишь Творец небесный

Мудро и чудесно

Властен направлять,

Что верх в бою нам может дать

Лишь Вседержитель бестелесный

И что на Бога уповать

Всегда обязан воин честный*.

Пока Пантагрюэль сочинял вышеприведенные стихи, Панург насадил на высокий столп сперва рога, шкуру и переднюю правую ногу козули, потом уши трех зайчат, спинку кролика, челюсти матерого зайца, крылья пары дроф, лапки четырех голубей, склянку с уксусом, рожок, куда они клали соль, деревянный вертел, шпиговальную иглу, старый дырявый котел, соусник, глиняную солонку и бовезский стаканчик.

И в подражание стихотворной надписи на Пантагрюэлевом трофейном столпе он написал следующее:

Здесь четверо пьянчужек, сев кружком,

Сумели нанести такой урон

Бутылкам, флягам, бурдюкам с вином,

Что даже Бахус был бы изумлен;

Был ими жирный заяц поглощен,

Чья плоть им брюхо доверху набила.

Так сильно сдобрен уксусом был он,

Что от восторга рожи им скривило,

Ибо интересно,

Важно и уместно

Объедалам знать,

Что в желудке тесно

От дичины пресной

Тотчас может стать,

Что без вина обед жевать –

Страшней и горше муки крестной,

Что к зайцу уксус не подать –

Всегда для повара нелестно*.

Наконец Пантагрюэль сказал:

– Пора, друзья мои! Загуляли мы с вами, а между тем вряд ли великие чревоугодники способны на ратные подвиги. Нет лучше тени, чем тень от знамени, лучше пара, чем пар от коня, лучше звона, чем звон доспехов.

При этих словах Эпистемон усмехнулся и сказал:

– Нет лучше тени, чем тень от кухни, лучше пара, чем пар от пирога, и лучше звона, чем звон чаш.

Панург же на это сказал:

– Нет лучше тени, чем тень от полога, лучше пара, чем пар от женских грудей, и лучше звона, чем звон мужских доспехов.

С этими словами он встал, пукнул, подпрыгнул, присвистнул, а затем весело и громко крикнул:

– Да здравствует Пантагрюэль!

Пантагрюэль последовал примеру Панурга, но от звука, который он издал, земля задрожала на девять миль в окружности, и вместе с испорченным воздухом из него вышло более пятидесяти трех тысяч маленьких человечков – карликов и уродцев, а из выпущенных им газов народилось столько же маленьких горбатеньких женщин, каких вы можете встретить всюду: ростом они бывают не выше коровьего хвоста, а в ширину не больше лимузинской репы.

– Что такое? – воскликнул Панург. – Неужто ваши ветры столь плодовиты? Истинный Бог, премилые вышли уродцы и премилые пер…, то бишь горбуньи! Надо бы их поженить – они наплодят слепней.

Пантагрюэль так и сделал: он назвал их пигмеями[435] и отослал жить на ближний остров, и там они с тех пор сильно размножились, однако журавли ведут с ними беспрерывную войну, а те храбро защищаются, ибо эти человеческие огрызки (в Шотландии их называют «ручками от скребков») чрезвычайно вспыльчивы. Физическую причину этого должно искать в том, что сердце у них находится около самого заднего прохода.

Тем временем Панург взял два стакана одинаковой величины, доверху наполнил их водой, один стакан поставил на одну скамью, другой, на расстоянии пяти футов, на другую, потом взял копьецо в пять с половиной футов длиной и положил его на стаканы так, чтобы концы копья касались только самых краев.

Затем он взял здоровенный кол и, обратясь к Пантагрюэлю и его сподвижникам, молвил:

– Посмотрите, господа, как легко достанется нам победа над врагом. Подобно тому как я сломаю копьецо прямо на стаканах, не расколотив их при этом и не разбив, более того: не пролив ни капли воды, так же точно мы проломим головы дипсодам, не будучи сами ранены и вообще без всяких с нашей стороны потерь. А чтобы никто не подумал, что здесь какое‑нибудь колдовство, я попрошу вас, – примолвил он, обратясь к Эвсфену, – ударить что есть мочи вот этим колом в самую середину.

Эвсфен ударил и расколол копьецо на две совершенно равные части, причем из обоих стаканов не пролилось ни капли воды. Панург же сказал:

– Я еще и не то умею! Вперед! Нам бояться нечего!

Глава XXVIII

О том, каким необыкновенным способом Пантагрюэль одержал победу над дипсодами и великанами

После всех этих разговоров Пантагрюэль позвал пленника и тут же отпустил его.

– Иди в свой лагерь, к своему королю, – сказал он, – расскажи обо всем, что ты здесь видел, и предупреди, что завтра в полдень я буду у него пировать, ибо как скоро придут мои галеры, – а это будет, самое позднее, завтра утром, – я с помощью миллиона восьмисот тысяч воинов и семи тысяч великанов, – великаны же эти, все как на подбор, ростом еще выше меня, – докажу твоему королю, как безрассудно и неразумно он поступил, напав на мою державу.

Что к нему идет морем войско, это он все выдумал.

Пленник же ему сказал, что отныне он его верный раб, что он был бы счастлив никогда не возвращаться в свой лагерь и предпочел бы сражаться на стороне Пантагрюэля против своих, если б только Пантагрюэль это ему позволил.

Пантагрюэль, однако ж, не согласился; он велел пленнику немедленно отправляться и идти туда, куда ему было приказано, дал ему баночку с молочаем и зернами красного перца, вымоченными в водке, и велел отнести это королю и сказать, что если король способен съесть хотя бы унцию этого компота, ничем не запивая, значит, он смело может вступить с Пантагрюэлем в единоборство.

Тут пленник, простирая к Пантагрюэлю руки, стал молить, чтобы он пощадил его во время битвы. Пантагрюэль же ему сказал:

– Передай своему королю то, что я тебе велел, а затем возложи все надежды на Бога, и Он тебя не оставит. Уж на что я могуч, – сам видишь, – и рать у меня неисчислимая, а все же я не надеюсь ни на силу, ни на ловкость свою; все мое упование – на Бога, заступника моего, ибо Он никогда не оставит тех, кто все надежды свои и помыслы возносит к Нему.

Услышав такие речи, пленник стал просить Пантагрюэля взять с него умеренный выкуп. Пантагрюэль же на это ответил, что его цель не грабить и не обирать людей, но, напротив, обогащать их и отпускать на свободу.

– Ступай себе с Богом, – сказал Пантагрюэль, – и избегай дурного общества, а то недолго и до беды.

Когда пленник ушел, Пантагрюэль обратился к своим соратникам:

– Друзья мои! Я наговорил пленнику, что к нам морем движется войско, и дал понять, что нападем мы на них не раньше завтрашнего полудня, – это я для того, чтобы они, убоявшись великого нашествия, порешили укрепиться и привести весь лагерь в боевую готовность к завтрашнему утру. Между тем истинное мое намерение заключается в том, чтобы напасть на них примерно в первосонье.

Но оставим Пантагрюэля с его апостолами и поговорим о короле Анархе и его войске.

Пленник, прибыв к месту своего назначения, явился к королю и рассказал ему о том, как пришел огромный великан по имени Пантагрюэль, как он разгромил и сжег шестьсот пятьдесят девять рыцарей, и только он один, мол, спасся, дабы уведомить обо всем короля, помянутый же великан приказал передать королю, чтобы завтра в полдень тот ждал его к обеду, ибо великан как раз в это время собирается на него напасть.

Затем пленник вручил королю баночку с вареньем. Но едва король проглотил одну ложечку, в ту же секунду горло ему словно огнем обожгло: на язычке образовался нарыв, а язык облупился, и каких‑каких средств ему ни давали, ничто не помогало, он все только пил без конца, а чуть отведет стакан от губ – язык у него опять горит. Пришлось беспрестанно вливать ему в глотку вино через воронку.

Глядя на него, военачальники, паши и телохранители также решились отведать этого снадобья, – они желали удостовериться, подлинно ль оно возбуждает такую жажду, но и с ними произошло то же, что с королем. И все они так лихо натянулись, что по всему лагерю прошел слух: кто‑то, дескать, возвратился из плена и сказал, что завтра утром надобно ожидать нападения, а по сему, дескать, случаю король и его военачальники готовятся к бою и то и знай опрокидывают да опрокидывают. А за ними и все войско насосалось, нализалось и нарезалось. Словом, перепились до того, что прямо посреди лагеря повалились спать как свиньи.

А теперь возвратимся к доброму Пантагрюэлю и расскажем о том, как он повел себя при сложившихся обстоятельствах.

Покинув то место, где был воздвигнут трофейный столп, Пантагрюэль вместо посоха взял в руку мачту со своего корабля, нагрузил на марс двести тридцать семь бочонков анжуйского белого вина, вывезенного из Руана, привязал к поясу чан с солью, который ему было так же легко нести, как женам ландскнехтов корзиночки с провизией, и вместе со своими сподвижниками тронулся в путь.

Когда они были уже недалеко от вражьего стана, Панург сказал Пантагрюэлю:

– Хотите, государь, сделать доброе дело? Снимите с марса анжуйское белое и давайте разопьем его по‑бретонски.

Пантагрюэль охотно согласился, и они так славно выпили, что во всех двухстах тридцати семи бочонках не осталось ни единой капли, – только Панург успел наполнить про запас фляжку из турской вываренной кожи (он называл эту фляжку своим vade mecum [436]), да еще осталось на донышке винной гущи для уксуса.

Когда же все они как следует наклюкались, Панург дал Пантагрюэлю какого‑то чертова снадобья, составленного из литонтрипона, нефрокатартикона, айвового варенья со шпанскими мушками и прочих мочегонных средств. Наконец Пантагрюэль сказал Карпалиму:

– Идите в город, взберитесь, как крыса, по стене, – это вы отлично умеете, – и скажите горожанам, чтобы они сей же час выступили и как можно скорее ринулись на врага, а затем спуститесь, возьмите горящий факел и подожгите все вражеские палатки и шатры. Затем крикните во весь свой громоподобный голос и пускайтесь наутек.

– Так, – заметил Карпалим, – а что, если я вдобавок заклепаю все их орудия?

– Нет, нет, – возразил Пантагрюэль, – лучше подожгите их пороховые склады.

Карпалим повиновался, немедленно отбыл и в точности исполнил все, что ему приказал Пантагрюэль, после чего из города выступили находившиеся там воины.

Поджигая палатки и шатры, Карпалим до того осторожно шагал по телам спящих, что никто из них не проснулся, – все по‑прежнему храпели и спали крепким сном. Пробравшись к тому месту, где находилась вражеская артиллерия, он поджег все боевые припасы, и это могло для него кончиться дурно. Пламя занялось так быстро, что бедный Карпалим чуть было не сгорел, и, если б не поразительное его проворство, он бы изжарился, как поросенок; все его спасение было в том, что он помчался легче стрелы, пущенной из арбалета.

Миновав окопы, Карпалим так дико закричал, что можно было подумать, будто все черти сорвались с цепи. От его крика проснулись враги, но знаете ли как? Они проснулись такие очумелые, словно их разбудил звон к утрене, – в Люссонском краю этот звон называют почеши себе промеж ног.

Тем временем Пантагрюэль стал сыпать из чана соль, а так как враги спали с раскрытыми и разинутыми ртами, то он забил им солью глотки, отчего бедняги заперхали, как бараны, и завопили:

– Ах, Пантагрюэль, из‑за тебя все у нас внутри горит!

Тут Пантагрюэлю неожиданно захотелось помочиться, ибо на него оказало действие Панургово снадобье, и он так обильно оросил и полил лагерь противника, что находившиеся здесь люди все до одного утонули, – это был самый настоящий потоп, распространившийся на десять миль в окружности, и в истории говорится, что если б тут была еще огромная кобыла Пантагрюэлева отца и столько же напрудила, то потоп был бы еще страшнее, чем при Дев‑калионе, ибо всякий раз, как она мочилась, появлялась река побольше Роны и Дуная.

Увидев это, вышедшие из города сказали:

– Они умерли лютой смертью. Смотрите, сколько крови!

Однако они ошибались – при свете пылающих шатров и бледном сиянии луны они приняли мочу Пантагрюэля за кровь врагов.

Враги же, пробудившись и увидев с одной стороны пожар, а с другой наводнение и мочепотоп, не знали, что сказать и на что подумать. Одни говорили, что настал конец света и Страшный суд и что теперь все сгорит, другие – что их преследуют Нептун, Протей, Тритон и прочие морские божества и что это в самом деле соленая морская вода.

О, кто бы мог теперь рассказать, как Пантагрюэль обошелся с тремястами великанами! О моя Муза, о Каллиопа, о Талия! Вдохнови меня, укрепи мой дух, ибо где мне взять слов для описания этой грозной битвы? Вот он, камень преткновения для логически мыслящего человека, вот она, настоящая‑то ловушка, вот она, трудность непреодолимая!

Мне бы теперь бокал лучшего вина, какое когда‑либо пили те, что будут читать правдивую эту историю!

Глава XXIX

О том, как Пантагрюэль сокрушил триста великанов, закованных в каменные латы, и предводителя их Вурдалака

Великаны, видя, что их лагерь затоплен, со всеми предосторожностями вынесли короля Анарха из крепости на своих плечах, подобно тому как Эней вынес отца своего Анхиза из пылающей Трои.[437]

Панург, завидев их, сказал Пантагрюэлю:

– Глядите, государь, – великаны идут. Огрейте‑ка вы их по старинке, со всего размаху, своею мачтой, – сейчас самое время выказать доблесть, а мы тоже от вас не отстанем: ручаюсь вам, что я перебью их немало. В самом деле, Давид без особых усилий убил Голиафа, ну, а я‑то справился бы с дюжиной таких, как Давид: ведь он тогда еще был маленький за…нец, так неужели же я не разделался бы с дюжиной Давидов? И потом еще этот жирный блудник Эвсфен, – силы у него, как у четырех быков, он тоже не будет из себя неженку строить. Смелее, бейте их чем ни попадя!

Пантагрюэль же ему сказал:

– Смелости‑то у меня больше, чем на пятьдесят франков, да это еще не все. Сам Геркулес не решался идти против двоих.

– Изволили в кувшин пукнуть, – заметил Панург. – Сравнивать себя с Геркулесом! Да у вас в зубах больше силы, а в заднице больше ума, нежели у Геркулеса во всем теле и в душе, ей‑богу! Человек стоит столько, во сколько он сам себя ценит.

Меж тем как они вели этот разговор, приблизился Вурдалак со всеми своими великанами, и как скоро он увидел, что Пантагрюэль один, тот же час возымел дерзновенное и безрассудное намерение убить этого человечишку и сказал своим соратникам‑великанам:

– Эй, вы, потаскуны несчастные! Клянусь Магометом, если кто‑нибудь из вас вздумает схватиться вот с этим, вы у меня умрете лихою смертью. Дайте мне сразиться с ним одному, а вам зато любопытно будет на нас посмотреть.

Тут все великаны вместе с королем отошли поближе к бутылкам, а Панург и его товарищи последовали их примеру; при этом Панург сделал вид, что болен дурной болезнью; шея и пальцы у него будто бы задергались, и он хриплым голосом заговорил:

– Мы больше не воюем с вами, друзья, ей‑же‑ей, не воюем! Позвольте нам подкрепиться вместе с вами, пока будут мериться силами наши главари.

Король и великаны охотно разделили с ними трапезу. За едой Панург стал рассказывать им предания Турпина, сказания о чудесах святителя Николая и сказки Аиста.[438]

Вурдалак между тем вышел на Пантагрюэля с палицей из халибской стали; весила эта стальная палица девять тысяч семьсот квинталов два квартерона и оканчивалась тринадцатью алмазными остриями, из коих самое маленькое равнялось по величине самому большому колоколу Собора Парижской Богоматери[439], а если и было немножко поуже, то разве на ноготок или в крайнем случае, чтоб вам сказать – не соврать, на спинку того ножичка, который называется ухорезом, но уж больше – ни‑ни! И была эта палица заколдована, так что ее никоим образом нельзя было сломать, – напротив: она сама ломала все, к чему бы ни притронулась.

И вот когда Вурдалак, рассвирепев, стал наступать, Пантагрюэль, возведя очи горе, всецело поручил себя воле Божией и дал следующий обет:

– Господи Боже, избавитель мой и спаситель! Ты видишь мою беду. Меня привело сюда свойственное всем людям рвение, ибо Ты сам заповедал нам охранять и защищать себя, своих жен, детей, отчизну и семью – все, кроме того, что является Твоим личным делом, дело же это есть вера, ибо в такого рода деле Ты не желаешь иметь никаких других помощников, кроме католического исповедания и верности Твоему учению, и Ты воспретил нам применять в сем случае какое бы то ни было оружие и какие бы то ни было средства обороны, понеже Ты всемогущ, и когда речь идет о Твоем деле, когда посягают на Твое право, Ты сам себя защищаешь так, что лучше и желать невозможно, – Ты, кому подвластны тысячи тысяч сотен миллионов ангельских сил, а ведь наименьший из ангелов Твоих способен истребить весь род человеческий и подвигнуть небо и землю по Твоему произволению, каковую Твою кару испытал на себе стан Сеннахериба[440]! Если же Тебе будет угодно прийти мне сейчас на помощь, ибо на Тебя одного возлагаю я все упование мое и все надежды, то обещаю Тебе, что во всех землях, как в Утопии, так и в других странах, коими я буду владеть и править, я велю проповедовать Твое святое Евангелие так, чтобы оно доходило во всей своей чистоте, простоте и подлинности, ересь же кучки папистов и лжепророков, отравивших весь мир своими чисто человеческими нововведениями и извращенными вымыслами, будет у меня искоренена.

Тогда с неба раздался голос: Hoc fac et vinces, то есть: «Делай так – и победишь».

Тут Пантагрюэль, видя, что Вурдалак с разинутой пастью идет на него, бесстрашно ринулся ему навстречу и, полагая, что диким криком он нагонит на него страху, как учили лакедемоняне, заорал во всю мочь:

– Смерть тебе, паскуднику, смерть!

Вслед за тем из чана, что висел у него за поясом, он высыпал на Вурдалака восемнадцать с лишним бочонков и одну кадку соли, и соль набилась Вурдалаку в рот, в гортань, в нос и в глаза.

Вурдалак, озверев, взмахнул палицей, собираясь раскроить Пантагрюэлю череп. Пантагрюэль, однако ж, был увертлив, глаза его отличались зоркостью, а ноги быстротой. Левою ногою он сделал шаг назад, и удар пришелся не по нему, а по чану, который и раскололся на четыре тысячи восемьдесят шесть кусков, а остаток соли высыпался прямо на землю.

Тут Пантагрюэль, орудуя своей мачтой, как секирой, толстым ее концом кольнул Вурдалака повыше соска и, отведя мачту влево, нанес ему еще режущий удар между шеей и панцирем. Затем, сделав выпад правой ногой, он другим концом мачты ткнул ему в пах; при этом он сломал марс, и из трех, не то из четырех бочек, которые там еще оставались, вылилось вино, при виде коего Вурдалак заключил, что Пантагрюэль проткнул ему мочевой пузырь, ибо вытекшее вино Вурдалак принял за собственную мочу.

Пантагрюэль, однако ж, этим не удовольствовался, – он хотел было отвести мачту и еще раз ударить, но в это время Вурдалак, подняв палицу, выступил вперед с намерением обрушить ее на Пантагрюэля. И точно: он нанес такой сокрушительный удар, что если б сам Господь не помог доброму Пантагрюэлю, Вурдалак рассек бы его от макушки до селезенки, однако Пантагрюэль успел увернуться: удар пришелся правее, и Вурдалакова палица, врезавшись в высокую скалу, на шестьдесят три с лишним фута ушла в землю, а из скалы поднялся к небу столб пламени, обхватом своим равный девяти тысячам шести бочкам.

Видя, что Вурдалак возится со своею палицею и никак не может вытащить ее из утеса, Пантагрюэль налетел на него и чуть было не снес ему голову напрочь, но, на беду, мачта его дотронулась до рукояти Вурдалаковой палицы, а палица, как известно, была заколдована.

Вследствие этого мачта Пантагрюэля переломилась на расстоянии трех пальцев от того места, за которое он ее держал, Пантагрюэль же с видом литейщика, у которого от колокола остались одни черепки, крикнул:

– Эй, Панург, где ты?

Услышав крик, Панург обратился к королю и его великанам:

– Если их не разнять, – ей‑богу, они друг дружку насмерть уходят!

Великаны, однако ж, веселились, как на свадьбе. Тут Карпалим двинулся было на выручку своему господину, но один из великанов остановил его:

– Клянусь Гольфарином, Магометовым племянником: если ты сделаешь еще один шаг, я суну тебя в задник моих штанов вместо свечки. Кстати, у меня запор, и испражняюсь я не иначе, как со скрежетом зубовным.

Пантагрюэль между тем, лишившись своего оружия, схватил обломок мачты и давай охаживать великана, но великану было так же больно, как наковальне, если вы дадите ей щелчка.

Наконец Вурдалак тащил, тащил, да и вытащил палицу и стал замахиваться ею на Пантагрюэля, а Пантагрюэль не стоял на месте – он ловко увертывался от его ударов; когда же Вурдалак пригрозил ему: «Погоди, злодей, сейчас я из тебя начинку сделаю! Полно тебе насылать жажду на бедных людей!» – Пантагрюэль с такой силой пхнул его ногой в живот, что Вурдалак грохнулся вверх тормашками, а Пантагрюэль проволок его еще по земле такое расстояние, какое может пролететь пущенная из лука стрела.

У Вурдалака пошла горлом кровь.

– Магомет! Магомет! Магомет! – вопил он.

Услышав его крик, все великаны вскочили, однако Панург остановил их:

– Не ходите, господа! Поверьте мне: наш предводитель сошел с ума и бьет не глядя, куда попало. Вам от него не поздоровится.

Но великаны, видя, что у Пантагрюэля нет больше мачты, не послушались Панурга.

Завидев великанов, Пантагрюэль схватил Вурдалака за ноги и поднял его над головой, словно пику, а так как доспехами Вурдалаку служили наковальни, то, начав им колошматить великанов, одетых в каменные латы, он расколотил их всех, будто каменщик, которому нужно набить побольше щебня, так что ни один из них перед ним не устоял, – каменные их доспехи ломались с таким ужасающим грохотом, что мне невольно вспомнилось, как в Бурже растаяла на солнце большая Масляная башня св. Стефана.[441]

Панург, Карпалим и Эвсфен тем временем прирезывали валявшихся на земле. Ручаюсь вам, что не уцелел никто. При взгляде на Пантагрюэля можно было подумать, что это косец, который своею косой (сиречь Вурдалаком) косит траву на лугу (сиречь великанов). От такого фехтования Вурдалак приказал долго жить. Произошло это, когда Пантагрюэль хватил им великана по имени Рифландуй, закованного в броню из песчаника, осколок же этой брони начисто снес голову Эпистемону; надобно заметить, что большинство великанов носило более легкие доспехи: кто – из туфа, кто – из шифера.

Наконец, видя, что все враги перебиты, Пантагрюэль размахнулся что было силы и зашвырнул труп Вурдалака прямо в город, и упал Вурдалак на главную площадь, шлепнулся животом, как лягушка, и придавил обгорелого кота, мокрую кошку, ощипанную утку и взнузданного гуся.

Глава XXX,

повествующая о том, как Панург искусно вылечил Эпистемона, не сносившего своей головы, а равно и о бесах и о душах, осужденных на вечную муку

После окончательного разгрома великанов Пантагрюэль приблизился к тому месту, где стояли бутылки, кликнул Панурга и других, и все предстали перед ним целыми и невредимыми, за исключением Эвсфена, которому один из великанов слегка поцарапал лицо в то время, как Эвсфен перерезал ему горло, и Эпистемона, который вовсе не явился, чем Пантагрюэль был так опечален, что хотел даже наложить на себя руки. Панург, однако ж, ему сказал:

– Полно, государь, обождите немного, мы поищем его среди мертвецов и посмотрим, как обстоит дело.

Стали искать и наконец нашли: Эпистемон, мертвый, держал в руках свою окровавленную голову. При виде этого Эвсфен воскликнул:

– О злая смерть! Ты похитила у нас лучшего из людей!

При этих словах Пантагрюэль, загрустив так, как не грустил еще ни один человек на свете, встал и сказал Панургу:

– Ах, мой друг! Пророчество ваших двух стаканов и копья обмануло нас!

Панург же на это сказал:

– Не плачьте, друзья! Он еще теплый. Я его вылечу, и он у меня будет таким здоровым, каким никогда не был прежде.

С этими словами Панург взял в руки Эпистемонову голову и, чтобы она не остыла, положил ее себе прямо на гульфик. Эвсфен и Карпалим, не обольщая себя надеждой, что Эпистемон оживет, а единственно для того, чтобы Пантагрюэль на него посмотрел, отнесли его тело туда, где они бражничали. Панург, однако ж, их одобрил:

– Даю голову на отсечение, что я его вылечу. (Обычный заклад всех сумасбродов!) Довольно слезы лить, лучше помогите‑ка мне!

Он тщательно обмыл отличным белым вином сначала шею, потом голову убитого, присыпал их диадермическим порошком, который всюду носил с собой в одном из карманчиков, затем смазал какой‑то мазью и, дабы Эпистемон, избави Бог, не стал вертишейкой, – а таких людей Панург ненавидел смертельной ненавистью, – приладил голову к туловищу так, что вена пришлась к вене, сухожилие к сухожилию, позвонок к позвонку. Чтобы голова не отвалилась, он сделал стежков пятнадцать‑шестнадцать по всей шее и слегка смазал по шву мазью, которую он называл воскресительной.

Вдруг Эпистемон вздохнул, потом открыл глаза, потом зевнул, потом чихнул, потом изо всех сил трахнул.

– Вот теперь я могу сказать наверное, что он здоров, – объявил Панург и дал Эпистемону стакан забористого белого вина со сладким сухарем.

Так искусно был вылечен Эпистемон; он только хрипел после этого недели три с лишним, да еще привязался к нему сухой кашель, но и кашель в конце концов прошел благодаря возлияниям.

Эпистемон сейчас же заговорил и, сообщив, что видел чертей, запросто беседовал с Люцифером и хорошенько подзакусил в аду, а также в Елисейских полях, решительно объявил, что черти – славные ребята. Перейдя же к рассказу о грешниках, он выразил сожаление, что Панург слишком рано вернул его к жизни.

– Мне было весьма любопытно на них поглядеть, – признался он.

– Да что ты говоришь! – воскликнул Пантагрюэль.

– Обходятся с ними совсем не так плохо, как вы думаете, – продолжал Эпистемон, – но только в их положении произошла странная перемена: я видел, как Александр Великий чинил старые штаны, – этим он кое‑как зарабатывал себе на хлеб.

Ксеркс торгует на улице горчицей[442],

Ромул – солью,

Нума – гвоздями,

Тарквиний сквалыжничает,

Пизон крестьянствует,

Сулла – паромщик,

Кир – скотник,

Фемистокл – стекольщик,

Эпаминонд – зеркальщик,

Брут и Кассий – землемеры,

Демосфен – винодел,

Цицерон – истопник,

Фабий нанизывает бусы,

Артаксеркс – веревочник,

Эней – мельник,

Ахилл захирел,

Агамемнон стал блюдолизом,

Одиссей – косец,

Нестор – рудокоп,

Дарий – золотарь,

Анк Марций – конопатчик,

Камилл тачает башмаки на деревянной подошве,

Марцелл шелушит бобы,

Друз щелкает миндальные орехи,

Сципион Африканский, в одном сапоге, торгует на улице винной гущей,

Газдрубал – фонарями,

Ганнибал – яйцами,

Приам – тряпичник,

Ланселот, Рыцарь Озера, сдирает шкуры с павших лошадей,

Все рыцари Круглого стола – жалкие поденщики, служат гребцами на переправах через Коцит, Флегетон, Стикс, Ахерон и Лету и катают господ чертей: словом, они вроде лионских лодочников или же венецианских гондольеров, с той только разницей, что за перевоз они получают щелчок по носу, а вечером – заплесневелую краюху хлеба,

Траян ловит лягушек,

Антонин – лакей,

Коммод мастерит разные вещицы из гагата,

Пертинакс щелкает лесные орехи,

Лукулл – повар,

Юстиниан – игрушечник,

Гектор – кухонный мужик,

Парис – голодранец,

Ахилл убирает сено,

Камбиз – погонщик мулов,

Артаксеркс – лудильщик,

Нерон – скрипач, а Фьерабрас у него слугой и всячески ему досаждает: кормит плохим хлебом, поит прокисшим вином, а себе забирает все самое лучшее,

Юлий Цезарь и Помпей смолят суда,

Валентин и Орсон служат при адских банях и накладывают дамам на лицо маски,

Гинглен и Говен ходят за свиньями,

Жофруа Большой Зуб торгует огнивами,

Готфрид Бульонский – резчик по дереву,

Ясон – звонарь,

Дон Педро Кастильский торгует мелкими реликвиями,

Моргант – пивовар,

Гюон Бордоский – бочар,

Пирр – судомой,

Антиох – трубочист,

Ромул чинит дешевую обувь,

Октавиан скоблит пергамент,

Нерва – конюх,

Папа Юлий торгует с лотка пирожками и уже не носит своей длинной бородищи,

Жан Парижский чистит башмачки,

Артур Бретонский выводит пятна на шляпах,

Персфоре – носильщик,

Папа Бонифаций Восьмой торгует тесьмой,

Папа Николай Третий продает бумагу,

Папа Александр – крысолов,

Папа Сикст лечит от дурной болезни.

– Что такое? – спросил Пантагрюэль. – Там тоже болеют дурной болезнью?

– Разумеется, – отвечал Эпистемон. – Такой массы венериков я еще нигде не видал. Их там сто с лишним миллионов, потому, видите ли, что у кого не было дурной болезни на этом свете, тот должен переболеть ею в мире ином.

– Стало быть, меня это, слава Богу, не касается, – вставил Панург, – я уж через все стадии прошел.

– Ожье Датчанин торгует сбруей,

Царь Тигран – кровельщик,

Гальен Восстановитель – кротолов,

Четверо сыновей Эмона – зубодеры,

Папа Каликст бреет непотребные места,

Папа Урбин – приживал,

Мелюзина – судомойка,

Матабрюна – прачка,

Клеопатра торгует луком,

Елена пристраивает горничных,

Семирамида ловит вшей у бродяг,

Дидона торгует ивишнями,

Пенфесилея – кресс‑салатом,

Лукреция – хозяйка постоялого двора,

Гортензия – пряха,

Ливия изготовляет ярь‑медянку.

Таким образом, те, что были важными господами на этом свете, терпят нужду и влачат жалкое и унизительное существование на том. И наоборот: философы и все те, кто на этом свете бедствовал, стали на том свете важными господами.

Я видел, как Диоген, в пурпуровой тоге и со скипетром в правой руке, своим великолепием пускал пыль в глаза Александру Великому и колотил его палкой за то, что тот плохо вычинил ему штаны.

Я видел Эпиктета, одетого со вкусом, по французской моде: под купой дерев он развлекался с компанией девиц – пил, танцевал, закатывал пиры по всякому поводу, а возле него лежала груда экю с изображением солнца. Над виноградной беседкой были написаны в качестве его девиза следующие стихи:

Плясать, смеяться и шутить,

Винцо блаженно попивая,

И дни в безделье проводить,

Экю на солнышке считая*.

Увидев меня, он любезно предложил мне выпить, я охотно согласился, и мы с ним хлопнули по‑богословски. Тут к нему подошел Кир и попросил, ради Меркурия, один денье на покупку лука, а то, мол, ему нечем поужинать.

«Нет, нет, я денье не подаю, – сказал Эпиктет. – На вот тебе, мошенник, экю и стань наконец порядочным человеком».

Обрадовался Кир такому богатому улову, однако ж всякое прочее жулье, которое там околачивается, как, например, Александр Великий, Дарий и другие, ночью обчистили его.

Я видел, как Патлен, казначей Радаманта, приценивался к пирожкам, которыми торговал папа Юлий.

«Почем десяток?» – спросил Патлен.

«Три бланка», – отвечал папа.

«Не хочешь ли три удара палкой? – сказал Патлен. – Давай сюда пирожки, негодяй, а сам ступай за другими».

Бедный папа заплакал и пошел. Он сказал своему хозяину‑пирожнику, что у него отняли пирожки, а тот отхлестал его так, что кожа его не годилась потом даже на волынку.

Я видел, как мэтр Жан Лемер, изображая папу, заставлял всех бывших королей и пап целовать ему ногу, затем, важно, по‑кошачьи выгибая спину, благословлял их и приговаривал:

«Покупайте индульгенции, бестии вы этакие, покупайте, благо дешевы! Разрешаю вас от вин и гренков, то бишь от вин и грехов, и позволяю вам оставаться никчемными людьми до конца дней».

Затем он подозвал Кайета с Трибуле[443] и сказал:

«Господа кардиналы! Дайте им скорей по булле, – каждому стукните разочек колом по задней части!»

Что и было исполнено незамедлительно.

Я слышал, как мэтр Франсуа Виллон спрашивал Ксеркса:

«Почем горчица?»

«Один денье», – отвечал Ксеркс.

Виллон же ему на это сказал:

«Лихорадка тебе в бок, негодяй! Здесь таких цен нет. Ты нам тут вздуваешь цены на продовольствие».

И с этими словами он пустил струю ему в кадку, как это делают торговцы горчицей в Париже.

Я видел вольного стрелка из Баньоле – он инквизитор по делам еретиков. Однажды он застал Персфоре за таким занятием: Персфоре мочился у стены, на которой был намалеван антонов огонь[444]. Стрелок объявил его еретиком и совсем уже было собрался сжечь его, однако Моргант вместо полагавшегося стрелку proficiat’a и прочих мелких доходов подарил ему девять бочек пива.

Тут вмешался Пантагрюэль:

– Ну, все эти забавные истории ты расскажешь в другой раз. А теперь нам вот что любопытно знать: как там обходятся с ростовщиками?

– Я видел, как все они копались в грязи и собирали ржавые булавки и старые гвозди, – отвечал Эпистемон, – точь‑в‑точь как здесь у нас, на земле, разные оборванцы, но за квинтал этой дребедени дают не больше ломтя хлеба, да и вообще там торговля плохая. Оттого у них, у горемык, иной раз по три недели, а то и больше, крошки хлеба во рту не бывает, а работают они с утра до ночи и все надеются, что будет и на их улице праздник. И неутомимы же они, окаянные: с затратой сил не считаются, о своем бедственном положении забывают, только бы им заработать к концу года несколько несчастных денье.

– Ну, а теперь давайте есть и пить, – сказал Пантагрюэль. – Прошу вас, друзья мои, – нам предстоит кутить весь этот месяц.

Тут они выставили целый строй бутылок и из походных запасов устроили пир, однако ж бедный король Анарх так и не повеселел, по поводу чего Панург заметил:

– А какому ремеслу обучим мы господина короля здесь?

К тому времени, когда ему нужно будет отправиться на тот свет, ко всем чертям, он уж должен хорошенько набить руку.

– Твоя правда, – рассудил Пантагрюэль. – Делай с ним что хочешь, дарю его тебе.

– Покорно благодарю, – молвил Панург. – Я ни от каких подарков не отказываюсь, а уж от ваших и говорить нечего.

Глава XXXI

О том, как Пантагрюэль вступил в столицу амавротов, как Панург женил короля Анарха и сделал его продавцом зеленого соуса

После этой чудесной победы Пантагрюэль послал Карпалима в столицу амавротов оповестить жителей о том, что король Анарх попал в плен и что все враги разбиты. Получив это известие, все жители в совершенном восторге, соблюдая строжайший порядок и с приличествующей такому триумфу торжественностью, вышли навстречу Пантагрюэлю и ввели его в город, а в городе по случаю радостного события всюду были зажжены огни и расставлены на улицах круглые столы, ломившиеся от яств. Казалось, что вернулись времена Сатурна[445], – такое было устроено великое торжество.

Пантагрюэль, однако ж, объявил собравшимся:

– Господа! Нужно ковать железо, пока горячо. Поэтому, пока нас еще не развезло, я хочу взять с налета все королевство дипсодов. Выступить в поход я намерен завтра после попойки, так вот пусть все желающие идти со мной к этому времени будут готовы. Для того чтобы завоевать страну, мне больше людей не требуется, я вполне обойдусь своими силами, но я вижу, что город ваш переполнен, на улицах повернуться негде. Вот я и хочу переселить желающих в качестве колонистов в Дипсодию и подарить им всю эту страну, а земля там плодородная, воздух целебный, местность красивая: другого такого благодатного края на всем свете не сыщешь, – кто из вас там был, тот может подтвердить.

Слух об этом волеизъявлении и решении облетел весь город, и на другое утро на дворцовой площади собрались миллион восемьсот пятьдесят шесть тысяч одиннадцать человек, не считая женщин и детей. И все двинулись прямо на Дипсодию в таком отменном порядке, что их можно было сравнить с сынами Израилевыми, когда те, выйдя из Египта, переходили через Чермное море.[446]

Однако, прежде чем описать этот поход, я хочу рассказать вам о том, как Панург обошелся со своим пленником, королем Анархом. Панург вспомнил, что сообщил Эпистемон касательно того, как в Елисейских полях обходятся с бывшими царями и богачами и как бывшие цари и богачи зарабатывают себе на кусок хлеба каким‑нибудь низким и постыдным ремеслом.

На этом основании Панург в один прекрасный день надел на короля полотняный голубой камзол в знак того, что король ой как глуп и зол! и морского фасона штаны, обуви же ему не дал, чтобы не портить, как он сказал, вида, а еще он надел на короля синюю шапочку с большим каплуньим пером, – нет, виноват: сколько я помню, не с одним, а с двумя перьями, – и синий, с зелеными полосками, пояс.

Вырядив короля таким образом, Панург привел его к Пантагрюэлю и спросил:

– Знаком вам этот пентюх?

– Вовсе не знаком, – отвечал Пантагрюэль.

– Перед вами первостатейный король. Я хочу сделать из него порядочного человека. Эти чертовы короли здесь у нас, на земле, – сущие ослы: ничего‑то они не знают, ни на что не годны, только и умеют, что причинять зло несчастным подданным да ради своей беззаконной и мерзкой прихоти будоражить весь мир войнами. Я хочу приспособить его к делу – научу его торговать зеленым соусом. А ну, кричи: «Кому соусу зеленого?»

Бедняга прокричал.

– Низко взял, – заметил Панург и, схватив короля за ухо, принялся наставлять его: – Бери выше: соль‑ре‑до! Так, так! Недурная, черт побери, глотка! Право, только теперь, когда ты перестал быть королем, для тебя начнется счастливая жизнь.

Пантагрюэлю это доставило большое удовольствие, ибо, смею вас уверить, он был добрейшей души человечек. Так вышел из Анарха хороший продавец зеленого соуса.

Два дня спустя Панург женил его на старой шлюхе и принял на себя свадебные расходы, а угощенье свадебное состояло из бараньих голов, жареной свинины с горчицей и потрохов с чесноком, причем пять возов этой снеди Панург послал Пантагрюэлю, и тот съел все, – так это ему понравилось, а из вин там были грушевая и рябиновая наливки; танцевали же на свадьбе под скрипку, на которой играл нанятый Панургом слепой музыкант.

После обеда Панург привел молодоженов во дворец, представил их Пантагрюэлю и, указывая на новобрачную, объявил:

– Вот эта уже не будет трещать.

– Отчего? – осведомился Пантагрюэль.

– Потому что она славно наколота, – отвечал Панург.

– Что это значит? – спросил Пантагрюэль.

– Разве вы не знаете, – продолжал Панург, – что если каштаны – цельные, то, когда их жарят, они трещат как сумасшедшие, а чтобы они не трещали, их накалывают? Наша новобрачная тоже славно наколота снизу, вот почему она никогда уже не будет трещать.

Пантагрюэль подарил молодоженам домишко в глухом переулке да еще каменную ступку для приготовления соуса. И зажили они своим домком, а из Анарха получился один из самых бойких продавцов зеленого соуса, каких только знала Утопия. Впрочем, впоследствии до меня дошел слух, что жена колотит его смертным боем, а бедный муж до того глуп, что даже постоять за себя не умеет.

Глава XXXII

О том, как Пантагрюэль накрыл языком целое войско, и о том, что автор увидел у него во рту

Когда Пантагрюэль со своей ратью вступил в землю дипсодскую, дипсоды обрадовались и поспешили сдаться; они добровольно передавали ему ключи от всех городов, к которым он подступал. Одни лишь альмироды[447] заупрямились и ответили Пантагрюэлевым герольдам, что они сдадутся только на самых выгодных для них условиях.

– Каких им еще условий нужно? – воскликнул Пантагрюэль. – Ведь нам оставалось только распить мировую. Вперед! Разорить их, когда так!

Был отдан приказ наступать, и войско построилось. По дороге в открытом поле их, однако ж, застал проливной дождь, и тут все затряслись от холода и стали жаться друг к другу. Тогда Пантагрюэль велел объявить через военачальников, что это пустяки: ему видно, дескать, что происходит над облаками, и он утверждает, что выпадет всего лишь роса, да и то не обильная, на всякий же, мол, случай пусть войско выстроится, и он его накроет. Тут все построились сомкнутыми колоннами, Пантагрюэль высунул язык только наполовину и накрыл всех, как наседка цыплят.

Тем временем я, рассказчик правдивых этих историй, укрылся под листом лопуха, не менее широким, чем арка Мантрибльского моста. Когда же я увидел, как хорошо они защищены, я было направился к ним под прикрытие, но их там набилось, как сельдей в бочке, и втиснуться мне не удалось. Тогда я постарался залезть как можно выше и, пройдя добрых две мили по языку, в конце концов забрался в рот.

Но, боги и богини, что я там увидел! Да поразит меня Юпитер громовержущим своим трезубцем, если я вру! Я ходил там, как по св. Софии в Константинополе, и видел скалы, высокие, как горы в Дании, – по‑видимому, это зубы, – обширные луга, дремучие леса и большие укрепленные города, вроде нашего Лиона или Пуатье.

Первый, кого я там встретил, был один добрый человек, сажавший капусту. Я очень удивился и спросил:

– Что ты, братец, делаешь?

– Сажаю капусту, – отвечал он.

– Чего ради? – спросил я.

– Ах, сударь! – отвечал он. – Не всем же быть богатыми, – всем сытым быть, так и хлеба не станет. Это мой заработок, я ношу капусту на рынок вон в тот город, что сзади.

– Господи Иисусе! – воскликнул я. – Да здесь целый новый свет!

– Нисколько он не новый, – возразил он, – а вот говорят, что где‑то неподалеку есть новая земля, с солнцем и с луной, и что на ней творятся славные дела, однако наш свет древнее.

– Отлично, братец, – сказал я, – а как же называется город, куда ты носишь продавать капусту?

– Город называется Асфараг[448], – отвечал он, – живут там христиане, люди хорошие, они вас накормят и напоят.

Коротко говоря, я порешил туда сходить.

Дорогой я повстречал малого, ловившего голубей, и спросил его:

– Откуда здесь голуби, братец?

– С другого света, сударь, – отвечал он.

Тут я себе представил, что, когда Пантагрюэль зевает, голуби, приняв его глотку за голубятню, тучами влетают туда.

Затем я вошел в город, и он показался мне красивым и хорошо укрепленным, а местность – здоровой, но, к великому моему удивлению, стража у ворот потребовала у меня свидетельство о состоянии здоровья.

– Да что у вас тут, чума свирепствует, господа? – спросил я.

– Ах, сеньор! – отвечали они. – В наших краях умирает столько народа, что телеги не успевают свозить мертвые тела.

– Боже правый! – воскликнул я. – Да где же это?

Оказалось, что это в Ларинге и в Фаринге, двух больших богатых торговых городах вроде Руана и Нанта, рассадником же чумы являются зловонные и заразные испарения, кои с некоторых пор стали подниматься из пропастей, отчего за одну неделю умерли дв