Ж.-К. Гюисманс. На пути

«Католичество остается осью западной истории… – писал Н. Бердяев. – Оно вынесло все испытания: и Возрождение, и Реформацию, и все еретические и сектантские движения, и все революции… Даже неверующие должны признать, что в этой исключительной силе католичества скрывается какая-то тайна, рационально необъяснимая». Приблизиться к этой тайне попытался французский писатель Ж. К. Гюисманс (1848–1907) во второй части своей знаменитой трилогии – романе «На пути» (1895). Книга, ставшая своеобразной эстетической апологией католицизма, относится к «религиозному» периоду в творчестве автора и является до известной степени произведением автобиографическим – впрочем, как и первая ее часть (роман «Без дна» – Энигма, 2006). В романе нашли отражение духовные искания писателя, разочаровавшегося в профанном оккультизме конца XIX в. и мучительно пытающегося обрести себя на стезе канонического католицизма. Однако и на этом, казалось бы, бесконечно далеком от прежнего, «сатанинского», пути воцерковления отчаявшийся герой убеждается, сколь глубока пропасть, разделяющая аскетическое, устремленное к небесам средневековое христианство и приспособившуюся к мирскому позитивизму и рационализму современную Римско-католическую Церковь с ее меркантильным, предавшим апостольские заветы клиром.

Художественная ткань романа весьма сложна: тут и экскурсы в историю монашеских орденов с их уставами и сложными иерархическими отношениями, и многочисленные скрытые и явные цитаты из трудов Отцов Церкви и средневековых хронистов, и размышления о католической литургике и религиозном символизме, и скрупулезный анализ церковной музыки, живописи и архитектуры. Представленная в романе широкая панорама христианской мистики и различных, часто противоречивых религиозных течений потребовала обстоятельной вступительной статьи и детальных комментариев, при составлении которых редакция решила не ограничиваться сухими лапидарными сведениями о тех или иных исторических лицах, а отдать предпочтение миниатюрным, подчас почти художественным агиографическим статьям. В приложении представлены фрагменты из работ св. Хуана де ла Крус, подчеркивающими мистический акцент романа.

«“На пути” – самая интересная книга Гюисманса… – отмечал Н. Бердяев. – Никто еще не проникал так в литургические красоты католичества, не истолковывал так готики. Одно это делает Гюисманса большим писателем».

Лариса Винарова. Тёмная ночь литератора Дюрталя

Господь сказал, что он благоволит обитать во тьме[1]

Русскому читателю представлен новый перевод романа Жориса Карла Гюисманса «На пути», второй из цикла, повествующего о духовном падении, воскресении и преображении человеческой личности. Его герой, писатель, или, точнее, литератор Дюрталь, alter ego автора, переживает глубокую личную драму и в результате этого обращается к Богу и католической Церкви. Мы видим все происходящее глазами героя. Наблюдения Дюрталя точны с психологической точки зрения. Он одарен глубиной переживаний, острой страстью к самонаблюдению и способностью выразить свои ощущения литературным языком.

В первом романе, «Без дна», Дюрталь – декадент с болезненным пристрастием к макабру – совершает тяжкие грехи: вступает в связь с сатанисткой, присутствует при служении черной мессы, оскверняет гостию. Кроме того, составляя жизнеописание маршала Франции Жиля де Рэ, которого Гюисманс считал виновным в приписываемых ему злодеяниях – многочисленных убийствах детей, чернокнижии и т. д., – Дюрталь на символическом уровне идентифицировался со своим героем[2]. Тогда Дюрталь дошел до последней степени падения и настолько опротивел сам себе, что дальше должно было начаться его духовное восхождение. Религиозному обращению часто предшествует отчаяние[3].

Впрочем, хотя у него еще оставались тревоги и колебания, но не было уже твердого намерения оставить все как есть: в принципе он принял мысль о перемене образа жизни и только пытался оттянуть день, отдалить час, словом, выиграть время.

Первое время Дюрталь исследует католичество, как медиевист средневековые тексты или турист руины Парфенона. Некоторые вещи – в частности, монашеское церковное пение – приводят его в восторг. Как и большинство новообращенных, в свою новую жизнь он тащит все, что составляло его прежнюю личность: интеллигентскую и сословную гордыню и т. д.

Как будто большой приют для престарелых весь разом обратился к Богу; в нем было нечто и от табльдота в пансионе с улицы Ла-Кле, и от провинциальной ризницы.

На первом этапе он взыскует не Бога, а себя в Боге, но имеет достаточно честности, чтобы сформулировать это и высказать самому себе.

Следует заметить, что обращение Дюрталя развивается на его внутреннем пространстве. О том, как его состояние проецируется на его взаимоотношения с другими людьми, мы ничего не знаем. У него нет обширных социальных связей; он «вольный художник». Дюрталь не обременен семьей, у него нет близких людей, которые тем или иным образом реагировали бы на его обращение и, возможно, препятствовали бы ему. Он не вынужден трудиться бок о бок с другими людьми, зарабатывать на хлеб. Он может позволить себе посещать различные церкви, сравнивая качество месс, уровень церковного пения, но прежде всего его интересует анализ собственных ощущений. Дюрталь (по крайней мере, непосредственно на страницах романа) общается в основном с духовником. На практике такая ситуация едва ли может возникнуть. Гюисманс описывает, так сказать, душу в чистом виде; душу, помещенную в колбу.

Дюрталь беспощаден к себе не менее, чем блаженный Августин в его «Исповеди». На определенном этапе он действительно берет на себя крест Христов. В действии, обращенном вовне, к миру, это пока не выражается – это внутренний акт веры. Искренность и глубина раскаяния Дюрталя становятся залогом очищения и преображения его души.

Дюрталь сидел на стуле, запрокинув голову, в таком изнеможении, что и мыслей в голове не было, оставался без чувств, не имея сил страдать. Затем замороженная душа понемногу оттаяла, и полились слезы.

Слезы принесли облегчение; он плакал о своей судьбе, и она казалась ему такой злосчастной, такой жалкой, что тем паче нельзя было не надеяться на помощь; тем не менее он не смел обратиться к Христу, Которого считал не столь доступным для человека, а тихонько разговаривал с Божьей Матерью, моля Ее за него заступиться; он шептал ту молитву, в которой святой Бернард напоминает Богородице: от века не было слышно, чтобы Она оставила кого-либо, прибегавшего к Ее милости.

По рекомендации знакомого священника литератор отправляется на неделю в бенедиктинский монастырь, где исповедуется в грехах, получает отпущение и Святое Причастие. Страницы, описывающие пребывание Дюрталя в монастыре, необычайно глубоки с точки зрения религиозной психологии. Возможно, это одно из лучших описаний обращения за пределами непосредственно религиозной литературы.

В монастыре Дюрталь переживает Темную ночь:

До сей поры в его внутренней атмосфере то шел дождь самообвинений, то бушевала буря сомнений, то раздавался громовой удар сладострастия – теперь наступила тишина и смерть.

Совершенная тьма сгустилась в нем.

Он вслепую ощупывал свою душу и чувствовал, что она не движется, ничего не сознает, почти окоченела. Тело его было живо и здорово, но рассудок, способность суждения и прочие душевные способности постепенно затихали и застывали. В его существе происходил процесс, аналогичный и вместе с тем противоположный тому, что оказывает на организм яд кураре, разносясь с кровотоком: члены парализуются, ничего не болит, но подступает холод, и, наконец, душа заживо погребается в мертвом теле; здесь тело было живо, но душа в нем мертва.

Подгоняемый страхом, он величайшим усилием избавился от оцепенения, хотел осмотреть себя, увидеть, что с ним, но, как моряк, спускающийся в трюм на корабле, где объявилась течь, он вынужден был отпрянуть: лестница обрывалась, под нижней ступенькой была бездна.

Как ни колотился в сердце ужас, он, завороженный, склонился над зияющей дырой и, убедившись, что все черно, начал нечто различать в этой темноте; в закатном свете, в разреженном воздухе он увидел в глубине самого себя панораму своей души: сумеречную пустыню, у горизонта объятую ночью; в неверном освещении она была похожа на безлесную дюну, на болото, усыпанное булыжниками и пеплом; место, где находились грехи, выкорчеванные духовником, было видно, однако там ничего не росло, кроме еще стлавшейся по земле поросли старых пороков[4].

Что же такое эта Темная ночь, о которой столько говорят герои и через которую прошла душа литератора Дюрталя – вероятнее всего, душа литератора Гюисманса. Следует дать здесь определение Темной ночи, сказав хоть несколько слов о святом Хуане де ла Крус, который первым дал это определение. Не обойтись и без краткого экскурса в историю католической мистики.

* * *

Святой Хуан де ла Крус (Иоанн Креста, Хуан Йепес д’Альварес) – мистик, богослов и поэт – родился в 1542 г. в Фонтиверосе, маленьком городке между Саламанкой и Авилой. Отец Хуана, дон Гонсало де Йепес, происходил из богатой семьи толедских торговцев шерстью. Путешествуя по ярмаркам, он встретил Каталину Альварес, бедную девушку-сироту, удочеренную местной ткачихой. Красота и добродетель Каталины настолько пленили дона Гонсало, что он предложил ей руку и сердце.

Отцовская семья не простила мезальянса: Йепесы все же имели дворянский герб и звались идальго. Молодых предоставили самим себе. Вначале дон Гонсало, который был обучен грамоте, зарабатывал тем, что писал письма для неграмотных крестьян. Приблизительно в 1530 г. родился старший сын, Франсиско, спустя пять или шесть лет – средний, Луис.

Дела у семьи шли все хуже, и дону Гонсало пришлось обучиться ткацкому ремеслу. На этой ниве он не преуспел – в Фонтиверосе и без него было полным-полно безработных ткачей. Вскоре он умер, умер молодым, не выдержав борьбы за существование. Каталина, которой суждено было пережить мужа почти на сорок лет, осталась вдовой с тремя маленькими детьми. Ей пришлось просить милостыню: богатая толедская родня мужа в помощи отказала.

Они перебрались в Медину-дель-Кампо – в городе побольше легче было прокормиться. Хуана отдали в приют, где он обучался ремеслам башмачника, скорняка, столяра и живописца. Литературу, философию и богословие он штудировал у иезуитов, а средства к существованию добывал, работая в мединской больнице для сифилитиков…

Саламанкский университет, куда поступил юный Хуан Йепес, был крупнейшим в Европе: к концу XV в. в нем насчитывалось 7000 студентов. В 1563 г. Хуан Йепес принял постриг в ордене кармелитов под именем Хуана де Сан Матео (святого Матфея). Примерно в то же самое время начала претворять в жизнь свои реформы Тереза де Хесус (Тереза Санчес де Сепеда-и-Аумада, 1515–1582 гг.), вошедшая историю как святая Тереза Авильская.

Тереза де Хесус была первой женщиной-писательницей в Испании – и первой женщиной-богословом. Ее перу принадлежат сочинения «Книга моей жизни» (La vida), «Книга оснований» (Libro de las Fundaciónes), «Путь к совершенству» (Camino de perfectión), «Обители» (Las Moradas, в русском переводе – «Внутренний замок») и, кроме этого, около сорока песен. Значение созданного ею даже с литературной точки зрения трудно переоценить. «Книга моей жизни», написанная кристально четким, абсолютно непереводимым языком, – самое переводимое произведение испанской литературы, за исключением «Дон Кихота»! Как и святая Екатерина Сиенская, она признана Учителем Церкви; наряду со святым Иаковом считается небесной покровительницей Испании…

Первая встреча будущих великих реформаторов произошла в Медине-дель-Кампо летом 1567 г. (Ему было тогда 25 лет, Терезе – 52 года.) Тереза убедила его присоединиться к реформе и помочь ей возвратить орден кармелитов к первоначальному уставу. Реформа мужской ветви ордена была даже более важна, чем реформа женской, потому что мужской ветви легче было осуществить слияние молитвы и миссии, созерцания и действия…

Орден кармелитов раскололся; реформированная ветвь получила название descalsas – босоногие, по аналогии с францисканцами.

Ночью в Авиле его схватили противники реформ и, завязав глаза, кружным путем привезли в Толедо, где бросили в монастырскую тюрьму. Это произошло в ночь с 2 на 3 декабря 1577 г. Но с Хуаном де ла Крус обращались так, что Тереза де Хесус писала королю Филиппу II: «Лучше бы он попал в руки мавров, ибо мавры были бы милосердней».

В крохотной – размером полтора на два метра – каморке, куда поместили брата Хуана, источником воздуха и света служила щель под потолком шириной в два пальца. Света в зимний день было так мало, что узнику приходилось вставать на табурет, чтобы читать бревиарий. Одежда, в которой его привезли из Авилы и которую не позволяли стирать, истлела. Летом его мучила жара, зимой терзал холод. И голод – ему давали кусок хлеба в день и кувшин воды; по понедельникам, средам и пятницам – две сардины. Или одну. Или половинку – это зависело от произвола тюремщиков. Каждую пятницу брата Хуана приводили в трапезную, где, стоя на коленях, он выслушивал увещевания приора. Раз от раза эти речи становились все более формальными – видимо, приор понял, что тщедушного упрямца не сломить. Затем каждый из братьев ударял узника бичом по спине. Шрамы остались на всю жизнь, но, должно быть, гораздо сильнее голода, холода и насекомых его терзало другое… В течение девяти месяцев – долгих двухсот семидесяти дней – узник был лишен Евхаристии и возможности служить мессу…

Ждать помощи было неоткуда. Король Филипп II не мог послать альгвасилов, чтобы они обыскивали каждый монастырь в поисках пленника, – это вызвало бы очень большой скандал. Папский нунций дал клятву покончить с босоногими, подчинив их начальству нереформированной ветви и освободив от «вредоносного» влияния Терезы де Хесус, которую назвал «надоедливой женщиной-бродягой, посвятившей себя сочинению книг вопреки повелению апостола Павла: “Жены ваши в церквах да молчат” – и основанию монастырей без папской лицензии»…

Наступила весна 1578 г., и узнику сменили тюремщика. Новый тюремщик был молодым и добрым; его имя заслуживает того, чтобы быть помянутым потомками, – Хуан де Санта Мария. Он спросил заключенного, не нужно ли ему чего-нибудь, и тот попросил карандаш и бумагу… «Источник», «На реках Вавилонских», «Романс» и большая часть «Духовной песни» были написаны в тюрьме.

Проведя в заточении девять месяцев, брат Хуан нарушил обет послушания и решился бежать. Это произошло ночью, между 10 и 12 августа – точная дата неизвестна. Он потихоньку расшатывал замок своей камеры, пока не сумел его сломать. Затем по веревке, свитой из одежды, спустился с галереи на берег реки Тахо. Маленькую тетрадку со стихами беглец ухитрился унести с собой. Войдя в ворота де Камброн, брат Хуан постучал в дверь монастыря босоногих кармелиток. Он был так слаб и истощен, что едва мог говорить…

Затем он укрылся в монастыре босоногих в Хаене и продолжал реформу, основывая новые обители по всей Андалусии. Был избран викарием провинции, и даже приором Гранады. Приблизительно в этот период он написал свои прозаические сочинения, сделавшие его учителем мистического богословия. В основном это комментарии к его собственным стихам. В отличие от поэзии, эти трактаты написаны не с целью передать мистический опыт, а с сугубо педагогической целью. В связи с этим следует заметить, что святой Игнатий Антиохийский (кон. II – нач. III в.) измерял подлинность мистического познания его пригодностью для пастырской деятельности.

Реформа не везде проходила гладко. Под конец жизни Хуан де ла Крус был лишен званий и должностей из-за конфликтов внутри ордена босоногих. Он был практически сослан в горную глушь, в Убеду, куда приехал уже тяжело больным.

Умер он 13 декабря 1591 г. в возрасте 49 лет. Когда он умирал, братья начали было читать вслух благочестивое наставление душе умирающего – нечто вроде барочно-католического Бардо Тёдол. Но брат Хуан прервал их и попросил почитать ему Песнь Песней…

Через два года его мощи тайно перевезли в Сеговию, где в монастыре босоногих кармелиток и поныне находится гробница.

В 1622 г. Тереза де Хесус была канонизирована и признана Учителем Церкви. Хуан де ла Крус был канонизирован намного позже, в 1726 г., а Учителем Церкви объявлен в 1891 г.

Рецепция произведений Хуана де ла Крус и Терезы Авильской в России была незначительна из-за отсутствия адекватных переводов. Русские читатели знают их в основном по книге Дмитрия Мережковского «Испанские мистики»[5].

В России богословие Сан Хуана де ла Крус нашло свое отражение в трудах Лосского, Николая Бердяева, православного мыслителя Николая Арсеньева. Интересовал Хуан де ла Крус и Вячеслава Иванова, автора усвоенной современным богословием метафоры, уподобляющей две Церкви двум легким.

* * *

Святой Хуан де ла Крус оставил миру всего десять стихотворений, а также несколько вариаций на темы народных песен. Основу богословского наследия мистика из Фонтивероса составляют так называемые глоссы – трактаты с построчными, едва ли не дословными комментариями к его стихам. Они были написаны позже, чем стихи, и тоже на родном кастильском наречии, а не на латыни (как и сочинения святой Терезы).

«Огонь живой любови» (Llama de amor viva) и «Песнь души» (Cantico espiritual) глоссируют одноименные поэмы. Двойной трактат «Восхождение на гору Кармель» (Subida del Monte Carmelo) и «Темная ночь» (Noche Oscura) комментирует маленькую, всего в 8 строф, поэму «Темная ночь души».

Несомненно, Хуан де ла Крус был автором эпохи Возрождения, в чём-то предвосхищавшим грядущий стиль барокко, но говорил он на языке средневековой риторики. Литература XVI в. еще не так далеко ушла от «Романа о Розе», и метафора, развернутая на 250 страниц трактата, как в «Обителях» (Las Moradas) святой Терезы Авильской[6], воспринималась как нечто само собой разумеющееся. Но барочно-морализаторский стиль эпохи сочетался у Хуана де ла Крус с евангельской радикальностью.

Считается, что «Восхождение на гору Кармель» и «Темная ночь» – два различных трактата, во многом повторяющих друг друга. Но, возможно, они представляют собой разные части одного произведения. Его структурный нерв – поэма «Темная ночь», им предпослан общий пролог, их объединяет тема и метафора ночи. В своем предисловии к собранию сочинений Хуана де ла Крус о. Федерико Ру ис писал: «“Восхождение” и “Ночь” чересчур схожи, чтобы существовать обособленно, и чересчур различны, чтобы их можно было объединить»[7].

«Восхождение на гору Кармель» комментирует только первые две строфы поэмы. Комментарий, озаглавленный «Темная ночь», также не окончен. Самые прекрасные строфы, воспевающие единение души с Богом, остались непрокомментированными, но существуют трактаты «Огонь живой любви» и «Духовная песнь». Автор вводит в свое символическое и метафорическое пространство, и далее читатель уже ориентируется в нем сам.

Общие идеи трактатов – «узкий путь, ведущий в жизнь», отсечение привязанностей. Фактически диптих является развернутым объяснением того, что включено в заповедь «возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим, и всею крепостию твоею» (Мк. 12: 30)

Апостол Петр говорил: «Нас сотворили, чтобы мы сделались причастниками Божеского естества» (2 Пет. 1: 4). Святой Максим Исповедник (580–662 гг.) сказал, что Сын Божий сделался человеком для того, чтобы человек сделался Богом. «Святой Хуан де ла Крус, почитавший христианское совершенство и постоянно ориентировавшийся на него, в то же время перемещает акцент на единение человека с Богом через любовь… Описание этого единения – одна из особенностей этого автора. В нем сосредоточено все то, что другие духовные писатели называют святостью, совершенством, христианской жизнью, аскезой и мистикой, духовностью, духовной жизнью и т. д. И более того: под общим наименованием “Ночей” он описывает пасхальную мистерию, парадоксальным образом представляющую собой единение со Светом в двойной Ночи – мистерии божественной и мистерии человеческой, которые объединяются через любовь в Ночи веры»[8]. То, что другие христианские богословы называют совершенством, он называл единением с Богом.

Темная ночь души – ключевое понятие мистики Хуана де ла Крус, сформулированное им самим. «В христианском богословии есть линия света и линия тьмы. Этими двумя путями следуют две мистических традиции. Великие богословы света – Ориген, святой Августин Гиппонский, святой Бернар Клервоский, святой Фома Аквинский. Великие богословы тьмы – святой Григорий Нисский, Псевдо-Дионисий Ареопагит, святой Хуан де ла Крус. Эти два пути идут бок о бок. Современные гениальные богословы не видят препятствий в том, чтобы объединить эти два пути, синтезируя воззрения Фомы Аквинского и Хуана де ла Крус. Ряд величайших мистиков – Ян ван Рёйсбрюк, святая Тереза Авильская и сам Хуан де ла Крус, описывали оба аспекта дискурса – “свет” и “тьму”»[9]. Чистилище – selva oscura Данте; «зарождение во тьме» Нигредо… Согласно иудейской формуле, тварному миру предшествовала Небесная Тора, написанная белым огнем по черному огню. Как писал Анри Корбен: «Речь здесь идет о двойственном аспекте Тьмы: есть Тьма, которая является не чем иным, как Тьмой; она способна перехватывать и помрачать свет, держать его в заточении… Эта тьма, будучи предоставлена сама себе, не может стать светом. Но есть и другая Тьма; именно ее мистики называют Ночью света, сияющей Чернотой, черным светом»[10]. Эти слова, сказанные о суфийской мистике, можно отнести и к мистике христианской.

Ночь и тьма, до того как стать символами, были природными и физическими явлениями, феноменами, чьи характеристики не нуждаются в описании. «Говоря об образе Ночи, нужно заметить, что это название относится в первую очередь к ночи космической и от нее переносится на ночь мистическую, чтобы посредством знакомого и привычного объяснить незнакомое и трудное для понимания, но имеющее схожие черты»[11].

Рассмотрим корень, происхождение и узус этого символа в пределах иудео-христианской традиции.

Библия содержит широкий спектр символических значений слов «ночь» и «тьма», как негативных, так и позитивных. (В трактатах святого Хуана де ла Крус символ Ночи также амбивалентен; в поэме же Ночь имеет негативный аспект (темная) и позитивный аспект – благословенная). Слово «ночь» употребляется в Библии 68 раз, не считая прилагательного «ночной» и обстоятельства времени «ночью». «Библейско-христианская духовная традиция предпочитает символы света, огня и дня символам тьма, мрак и ночь, говоря о Боге и описывая отношения между человеком и Богом»[12]. «Бог есть свет, и нет в нем никакой тьмы» (Ин. 1: 5); «Все вы – сыны света и сыны дня: мы – не сыны ночи, ни тьмы» (1 Фес. 5: 5). В Священном Писании образы тьмы и ночи используются для описания ситуаций отделения от Бога, страдания и смерти (см. Иов. 10: 2; Пс. 88: 7–13; 107: 10–14). Но вместе с негативной интерпретацией символа в библейско-христианской традиции встречается и другая, которую невозможно игнорировать, то есть: тьма, мрак и ночь как время/место теофании – явления Бога человеку, встречи человека с Богом. Это – видение, ниспосланное Аврааму (Быт. 15), ночь, когда Иаков увидел во сне лестницу (Быт. 28), и ночь, когда он боролся с ангелом (Быт. 32), ночь бдения (Исх. 12) и ночь перехода через Чермное море (Исх. 14), теофания (Исх. 19–20 и 24: 16), откровение, явленное Элифазу (Иов. 4). Многочисленные примеры этой интерпретации можно встретить в Псалтири, как то: «Скажу ли: “может быть, тьма сокроет меня, и свет вокруг меня сделается ночью”. Но и тьма не затмит от Тебя, и ночь светла, как день: как тьма, так и свет» (Пс. 138: 11–12). «День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание» (Пс. 18: 3).

Это – ночь в Песни Песней, когда Невеста ищет своего Возлюбленного, и ночь, когда Он приходит, но Она не отпирает.

Как говорил святой Бернард Клервоский в своей проповеди на Песнь Песней:

На ложе моем ночами искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его. (…) И сначала она ищет его на своем ложе, но не находит. Тогда она встает, обходит город, его улицы и площади, но не встречает его, и он не появляется. Она расспрашивает тех, кого встречает, но никто не сообщает ничего определённого. И это не один раз, не одну только ночь длились эти поиски и это разочарование, ибо она говорит: «искала ночами». (…) В этом мире есть свои ночи, и их немало. Но что я говорю: «есть свои ночи»? Ведь почти весь мир – ночь, и всегда он погружён в потёмки!. Ночь – это вероломство иудеев, ночь – невежество язычников, ночь – извращённость еретиков, и ночь – плотская и животная жизнь католиков… Но некто говорит мне, что Невеста не настолько глупа или слепа, чтобы искать свет во тьме, искать Возлюбленного среди тех, кто не знает и не любит его[13].

Можно вспомнить также Ночь суда в Книге Премудрости (18: 14–15) и, наконец, Книгу Товит – неканоническую книгу, очень странную и темную, рассказывающую историю Товита и его сына Товии. (Исследуя ее, нужно помнить, что текст Вульгаты не вполне согласуется с Синодальным переводом[14].)

В Новом Завете слово «ночь» встречается около 50 раз (в синодальном переводе 47 раз). Это ночь бегства в Египет (Мф. 2: 14). Ср. также: «Ибо как Иона был во чреве кита три дня и три ночи, так и Сын Человеческий будет в сердце земли три дня и три ночи» (Мф. 12: 40).

Это ночь в притче о 10 девах, и – самое главное – Рождество и Пасха. Как писал Хосе Дамиано Гайтан: «Не следует забывать, что здесь нам показывается пасхальная диалектика Смерти – Воскресения»[15].

Итак, в богословии Хуана де ла Крус Темная ночь символизирует (не взаимоисключающим, но взаимодополняющим образом) следующие вещи:

  1. «Бог есть не что иное, как Темная ночь для души».
  2. Темная ночь есть вера. Путь, которым следует душа сиречь вера, темен, как ночь.
  3. Процесс очищения, отсечения привязанностей и др., приводящий к этому состоянию. Состояние души, характеризующееся отрешенностью от всех телесных и духовных вещей, духовной наготой, самоуничижением и т. д. Путь через отрицание к единению и его свойства.
  4. Путь или способ достичь цели, то есть Бога. В самом пути есть привкус цели.
  5. Созерцание.
  6. Страдание. Парадоксальным образом определение «Темная ночь души» вошло в современную психологию как обозначение депрессии или пограничных состояний сознания[16].
  7. Ночь – время теофании, Богоявления.
  8. Ночь в трактатах «Восхождение» и «Ночь» – комбинация ночи в Песне Песней и ночи страдания Иова. «Следовательно, символ покрывает весь путь, его человеческие и божественные аспекты, от начала до конца, охватывает и заключает в себе все: он мультивалентен, многозначен и динамичен и обозначает различные вещи в разных точках пути[17].

К. Г. Юнг отмечал сходство между состоянием, именуемым темной ночью души, и «зарождением во тьме» нигредо. Алхимия спроецировала на материю одну из основных функций души – страдание – для достижения очищения и преображения, применив ту же самую «философию операционизма», которую применяли христианские мистики. Святой Хуан де ла Крус отчасти использует их терминологию (трактаты по алхимии, хранившиеся в библиотеке Саламанкского университета, были ему, конечно же, знакомы). Приведем минимальный компендиум терминов, необходимых для понимания дальнейшего.

Великое Делание алхимиков завершается мистическим браком и трансформацией (преображением). В процессе трансформации материя (душа) проходит три стадии – нигредо, почернение; альбедо, убеление; и рубедо, покраснение. Можно сравнить их с тремя ночами, описанными в первой части «Восхождения на гору Кармель», через которые проходит душа, чтобы достичь единения с Богом и преображения в него.

Стадия нигредо (почернение); синонимы – putrefactio (гниение), mortificacio (умерщвление) – процесс, происходящий в куколке бабочки. На символическом уровне нигредо представляет собой смерть материи (души). Святой Хуан де ла Крус говорит об умерщвлении души, оставившей влечение ко всему мирскому и временному.

Многие исследователи задают вопрос, выполнимы ли духовные советы, данные в «Восхождении» («Ночи»)? Попытаться ответить на вопрос означает также ответить, выполнимо ли то, что велит Евангелие. «Духовным упражнениям» святого Игнатия Лойолы предпослано предупреждение, что они написаны не для праздного читателя, а исключительно для того, кто станет их практиковать. Анонимный автор английского мистического трактата XIV в. «Облако неведения» (The Cloud of Unknowing) предупреждает взявшего эту книгу в руки о том же самом. В общем прологе, предпосланном трактатам «Восхождение» и «Ночь», сказано, что они предназначены только для монахов и монахинь ордена кармелитов первоначального (то есть более строгого) устава.

Я изначально не собирался обращаться ко всем, но только к некоторым людям нашей святой веры, а именно братьям и сестрам Горы Кармель изначального устава, просившим меня дать сии разъяснения. Это люди, которых Бог, по милосердию Своему, препровождает на стезю сей горы и которые, уже вполне обнажившись от бренных вещей мира сего, тем легче поймут науку обнажения духа[18].

Но Дюрталь проходит через подобное очищение, не будучи монахом. Видимо, это проявление Божественного милосердия. Отец Этьен говорит Дюрталю, что Господь удостоил его Темной ночи.

Он рухнул на стул и попытался описать им ужасающую голгофскую муку, которую претерпел. Это длилось больше девяти часов, говорил он, но в любом случае я никогда бы не поверил, что душа может так страдать!

Тогда лицо монаха озарилось. Он сжал руки Дюрталя и сказал ему:

– Радуйтесь, брат мой, с вами здесь обошлись как с монахом!

– Как это? – спросил ошарашенный Дюрталь.

– Да ведь эта агония – ибо нет другого слова, чтобы передать ужас такого состояния, – одно из самых важных испытаний, которые нам посылает Бог; это одна из станций на пути очищения; радуйтесь и веселитесь, ибо великую милость послал вам Иисус Христос!

– И это доказательство тому, что ваше обращение крепко, – убежденно добавил живущий.

Как уже было сказано выше, светская психология позаимствовала термин испанского кармелита из психологии религиозной. А примерно в сороковых годах XX в. появилась тенденция рассматривать Темную ночь Хуана де ла Крус не только на персональном уровне, но и как определенное состояние, переживаемое обществом, всем человечеством, страдающим очень жестоко и, кажется, бессмысленно. Папа Иоанн Павел II в своей работе о святом Хуане де ла Крус писал о коллективной Темной ночи, пережитой человечеством:

Учитель-мистик привлекает сегодня внимание многих верующих и неверующих своим описанием Темной ночи как одного из видов человеческого и христианского опыта. В нашу эпоху было немало трагического, приходилось испытывать моменты тягостного ощущения того, будто Бог молчит или отсутствует: опыт бедствий и несчастий, как войны или Холокост, во время которого погибло множество невинных людей. Все это позволяет глубже постичь значение символа «ночь», придать ему смысл чего-то всеобщего, чего-то такого, что имеет отношение к бытию в целом, а не к одному только отдельному этапу духовной жизни. Сегодня учение святого призвано дать объяснение величайшей мистерии людского страдания… Страдания – физические, нравственные или духовные (такие, как недуг, голод, войны, несправедливость, одиночество, потеря смысла жизни, непрочность человеческого существования, болезненное испытание греховности, видимое отсутствие Бога) являются для верующего опытом очищения, который можно назвать ночью веры[19].

При таком широком, универсальном понимании опыт, описанный святым Хуаном де ла Крус и Ж. К. Гюисмансом, представляет собой не только исследовательский интерес. Он актуален и сегодня – как путь каждой души.

Лариса Винарова

Объяснение литер на реверсе медальона Святого Бенедикта

В верхней части медальона монограмма Иисуса Христа I.H.S. (Jesus Hominum Salvator – Иисус спаситель человеков). Далее, в четырех сегментах, промежуточных между ветвями креста, в кружочки вписаны такие буквы: C.S.P.B. – начальные буквы слов Crux Sancti Patri Benedictis (Крест святого отца Бенедикта).

На ветвях же креста литеры расположены так:

image001

Расшифровка вертикального столбца: Crux Sacra Sit Mihi Lux (Крест святой буди мне свет).

Расшифровка горизонтальной строки: Ne Draco Sit Mihi Dux (He диавол буди мне вождь).

Наконец, по краю круга, в эксерге, сверху по часовой стрелке читаются следующие литеры:

S. N. S. M. V.

Q. L. I. V. B.

Это инициалы такого двустишия:

Vade Retro, Satana, Non Suade Mihi Vana;

Sunt Mala Quae Libas; Ipse Venena Bibas.

В дословном переводе:

Изыди прочь, Сатана, не прельщай меня тщетой;

Зло есть то, что льешь; сам пей свой яд.

Предисловие

Я не люблю вступлений и предисловий и, насколько возможно, воздерживаюсь от того, чтобы предварять свои книги пустыми фразами.

Следовательно, чтобы решиться выставить несколько строк перед новым изданием романа «На пути», нужен был серьезный мотив, нечто вроде законного повода к самообороне.

Вот он, этот мотив.

С тех пор как это сочинение поступило в продажу, моя переписка, и без того весьма обширная из-за споров, возбужденных романом «Без дна», стала такой огромной, что я был принужден или перестать отвечать на приходящие письма, или забросить всякую работу.

Впрочем, не имея возможности принести себя в жертву требованиям незнакомых людей, вероятно менее, чем я, занятых в жизни, я принял решение оставлять без удовлетворения вопросы, вызванные прочтением «На пути», но и выдержать этот приятный образ поведения не мог, потому что в некоторых случаях он мог бы стать весьма дурным делом.

В самом деле, отправителей таких писем можно разделить на две категории.

Одна – просто любопытные; под предлогом интереса к моей скромной персоне они хотят знать массу вещей, которые их не касаются, предъявляют претензию вламываться в мое жилище и разгуливать по моей душе, как по публичному месту.

Тут проблем не возникает: такие письма я сжигаю, и весь сказ. Но с другой категорией подобных посланий дело обстоит совсем иначе.

Эти письма, куда более многочисленные, приходят от людей, тревожимых благодатью, сражающихся с собою, призывающих и в то же время отталкивающих обращение к вере; нередко они присылаются и страждущими матерями, желающих получить в болезни или дурном поведении своих детей молитвенную помощь от монашествующих.

И все они просят меня откровенно сказать, существует ли на самом деле описанное мной аббатство, и если да, то помочь завязать сношения с ним; все желают, чтобы я упросил брата Симеона – ежели только я его не выдумал и ежели он действительно святой, как я это описал, а силой своей молитвы заступил за них.

И тут мое положение становится гораздо хуже. Не имея мочи отказать таким просьбам, я в конце концов пишу два послания: одно отправителю письма, пришедшего мне, другое в монастырь; иногда, если что-то надо уточнить или получить более подробные сведения, приходится писать и больше. А мне, повторяю, такая всепоглощающая роль усидчивого посредника между монахами и мирянами, совершенно не дает работать.

Как же быть, чтобы удовлетворить людей и не слишком погрешить против совести? Я нашел только один способ: ответить здесь всем добрым людям на все, раз и навсегда.

В общем, вопросы, которые мне обыкновенно задают, сводятся к следующим:

«Мы искали в перечне траппистских обителей Нотр-Дам де л’Атр и не нашли; нет его и в монастырских ежегодниках; итак, не выдумали ли вы его?»

И другой:

«Вымышленное ли лицо брат Симеон, а если вы писали его с натуры, то не приукрашен ли он, не канонизирован ли, так сказать, ради целей вашей книги?»

Ныне шум вокруг «На пути» унялся, и я могу не придерживаться всегда соблюдавшейся мной прежде скрытности насчет обители, где жил Дюрталь. Итак, сообщаю:

Обитель Нотр-Дам де л’Атр на самом деле называется Нотр-Дам д’Иньи и находится в департаменте Марна близ Фима.

Приведенные мной описания точны, сообщенные сведения об образе жизни в этом монастыре доподлинны, написанные мною портреты монахов списаны с реальных людей. Из соображений приличия я переменил лишь имена.

Скажу еще, что история Нотр-Дам де л’Атр, о которой рассказано в четвертой главе второй части, по всем пунктам относится к Иньи.

Аббатство действительно было основано в 1127 году святым Бернардом, имело во главе истинных святых, таких, как блаженный Гумберт, блаженный Геррик, мощи которого хранятся в раке под алтарем, необычайный Петр Одноглазый, почитавшийся Людовиком VII.

Как и все сестры обители, она хирела при коммендатариях[20], погибла при Революции; воскресла она в 1875 году. В этом году тщанием кардинала-архиепископа Реймсского маленькая колония цистерцианцев из монастыря Святой Марии в пустыне вновь населила древнее аббатство святого Бернарда и скрепила молитвенную связь, разорванную смутой.

Что же до брата Симеона, я сделал его простой и честный портрет без прикрас, фотографию без ретуши. Я ничего, как на это подчас намекают, не выпячивал, ничего не преувеличивал в интересах своего дела. Я написал его натуралистическим методом, таким, каков он есть – святым!

Я думаю об этом человеколюбивом и боголюбивом человеке, которого как раз на днях опять видел. Теперь он так стар, что больше не может ходить за своими любимыми свинками. Его определили чистить овощи на кухне, но отец настоятель благословил его навещать прежних питомцев, и те не остались неблагодарными: когда брат Симеон подходит к хлевам, они встают на дыбы с радостным кличем.

Он же улыбается своей безмятежной улыбкой, пару минут хрюкает с ними и возвращается в благотворную немоту монастыря. Но когда, по иным случаям, высшие разрешают его от обета молчания, этот избранный муж дает нам краткие наставления.

Приведу наудачу одно.

Однажды отец настоятель попросил его помолиться за некоего больного. Он ответил: «Молитвы из послушания имеют больше всего силы, так что прошу вас, высокопреподобный отец мой, скажите, какие мне именно молитвы читать». «Что ж, прочтите три раза Отче наш и три раза Богородицу».

Старец покачал головой, а на вопрос несколько удивленного аббата пояснил, что его смущает: «Довольно и Отче наш и Богородицу прочесть по разу, но как следует, от всего сердца, а больше будет уже маловерие».

И этот инок совсем не исключение, как можно было бы подумать. Подобные ему есть во всех бернардинских обителях, а также и в других орденах. Я лично знаю еще одного; когда мне дозволяется видеть его, он переносит меня во времена Франциска Ассизского. Этот подвижник живет в экстазе, а голова его, как ореолом, окружена кругом птичек. Ласточки гнездятся над его убогим ложем в каморке брата-привратника; они весело кружатся прямо над ним, а их птенчики садятся ему то на голову, то на руки, сам же он с непременной улыбкой продолжает молитву.

Животные явно сознают святость, любящую и охраняющую их, ту чистоту, которую мы, люди, больше не ощущаем. Совершенно ясно, что в наш век высокоученого невежества и пошлых идей отец Симеон и этот брат-привратник кажутся чем-то невероятным: для ученых они идиоты, для мещан безумцы. Величие дивных монахов, поистине смиренномудрых, поистине простых, им непонятно.

Они возвращают нас в Средние века, и слава Богу; ибо такие души непременно должны существовать; это божественные оазисы в дольнем мире, благие пристанища, где обитает Господь после бесплодного обхода душевных пустынь других людей.

Не во гнев будь сказано господам литераторам, эти персонажи так же достоверны, как и те, что нарисованы в моих прежних книгах: просто они живут в том мире, которого светские писатели не знают. Так что я ничего не преувеличил, говоря в своем сочинении о необычайной силе молитв, которой обладают эти иноки.

Надеюсь, моих корреспондентов удовлетворит ясность ответов; во всяком случае, моя роль посредника может быть окончена без ущерба для человеколюбия, поскольку теперь всем известны имя и адрес обители.

Мне остается извиниться перед дом Огюстеном, высокопреподобным аббатом бернардинской обители Нотр-Дам д’Иньи за то, что я раскрыл псевдоним, под которым год назад вывел его монастырь.

Я знаю, что он ненавидит всякий шум и не желает, чтобы его и братий выводили на сцену, но знаю и то, что он очень любит меня и простит мне, помыслив, что эта бестактность пойдет на пользу многим несчастным душам, а мне при том даст возможность немного поработать в покое.

Часть I

I

Была первая неделя ноября: время седмицы по усопшим. Вечером, в восемь часов, Дюрталь вошел в Сен-Сюльпис.1 Он любил ходить в эту церковь, потому что там пели певчие, большой толпы не бывало и можно было в уединении спокойно разобраться в себе. Поздним вечером кошмар главного нефа, перекрытого тяжелыми арками, скрадывался, низкие боковые нефы чаще всего бывали пусты, немногие светильники горели тускло. Там можно было копаться в душе, оставаясь невидимым; там было уютно.

Дюрталь устроился за главным алтарем слева, в той галерее, что вдоль улицы Сен-Сюльпис; зажглись фонари у органа на клиросе. Вдали, на кафедре посреди полупустого нефа, священник говорил проповедь. По вазелиновой гладкости звука, по маслянистому выговору Дюрталь понял, что этот упитанный батюшка по привычке изливал на слушателей самые пресные фразы из числа привычных.

Почему они все до такой степени не умеют говорить? – думал он. – Из интереса я слушал многих священников – все друг друга стоят. Только голоса и различаются. Одни маринуют голос в уксусе, другие вымачивают в масле, смотря по темпераменту. Умелого сочетания не встретишь никогда. Тут он вспомнил ораторов, популярных, как тенора: Монсабре, Дидона – этих церковных Кокленов. Безликая продукция католической консерватории, а еще ниже этих – аббат Юльст,2 задиристая клячонка!

Впрочем, что ни говори, думал он дальше, такие бездарности как раз и нужны горстке богомолок, которые слушают их. Если бы эти кухмистеры душ были талантливы, если бы давали окормляемым тонкую пищу, эссенцию богословия, вытяжку молитвы, соки идей, они прозябали бы, не понятые паствой. Так что все, в общем, к лучшему. Нужно священство, мелководностью своей стоящее в уровень с прихожанами, и Провидение, конечно, своей могучей волей попеклось об этом.

Мысли его прервались стуком подошв, скрипом отодвигаемых стульев по плитам. Проповедь кончилась.

В полной тишине орган взял начальные аккорды и ушел в тень, став лишь поддержкой летящим голосам.

Послышалось медленное, скорбное пение: De profundis[21]. Голоса сплетались снопами под сводами, срывались чуть не на взвизги губной гармоники, отзывались острыми тонами бьющегося хрусталя.

Опираясь на рокочущее континуто органа, на басы такие глухие, что казались дошедшими до самых основ – словно подземными, – высокие голоса брызнули речитативом первого стиха: De profundis ad te clamavi, Do[22], – остановились в изнеможении и, как тяжкую слезу, выронили последние слоги: mine[23]; а затем эти отроческие голоса, готовые сломаться, выпели второй стих псалма: Domine exaudi vocem meam[24], и вторая половина последнего слова опять осталась подвешенной, но не сорвалась, не упала на землю, не ударилась о нее, подобно капле, а словно из последних сил поднялась и взметнула к небу клич тоски развоплощенной души, нагой в слезах поверженной перед своим Господом.

И пауза – и орган, с аккомпанементом двух контрабасов, завыл, унося в своем потоке все голоса: баритоны, басы, тенора, – а оболочкой служил только лишь остриям альтов, но те уж звучали открытым звуком, в полную силу, и все равно их пронизывал, протыкал полет дискантов, похожих на хрустальные стрелочки.

Затем новая пауза, и вновь застонали стихи псалма, выброшенные органом, как трамплином, в тишину храма. Внимательно вслушиваясь, пытаясь разложить их на части, Дюрталь, закрыв глаза, видел, как сперва они летят почти горизонтально, затем понемногу набирают высоту, а под конец поднимаются прямо вверх, встают вертикально, с плачем колеблются – и обламываются.

Но внезапно, в конце, когда прозвучал антифон: Etlux perpetua luceat eis[25], детские голоса порвались, как тонкая ткань, превратившись в отчаянный крик, в остро отточенный взрыд, и задрожали на слове eis, которое так и осталось висеть в пустоте.

Детские голоса, натянутые до предела, острые, ясные, проливали во мрак песнопения лучи рассвета; сливая чистейшие шелковистые звуки с гулом меди звенящей, впрыскивая струйки серебристых родников в темные потоки вод, извергаемые взрослыми певчими, они до невыносимости затачивали стенания, до нестерпимой горечи доводили соленые слезы, но они же внушали и какую-то хранительную ласку, бальзамическую прохладу, очистительную подмогу; от них мерцали во тьме те же проблески, что от благовеста на рассвете; забегая вперед пророческого текста, посреди его ночи они рисовали в бледных лучах своих звуков образ ступающей к нам заступницы – Приснодевы…

Несравненно прекрасен De profundis на этот напев! Это возвышенное прошение, разрешающееся в рыданиях в тот миг, когда душа голосов переходит границы человеческого, прошлось по нервам Дюрталя, трещинками пробежало по сердцу. Затем ему захотелось отвлечься, вдуматься прежде всего в смысл угрюмой жалобы, в которой падшая тварь, в слезах, стеная, взывает к своему Богу. Приходил ему на память вопль третьего стиха, где человек, в отчаянии молящий из бездны Спасителя о милости, зная, что он отныне услышан, со стыдом и смущением затихает и не знает, что сказать еще. Приготовленные оправдания кажутся ему пустыми, обдуманные до тонкостей доводы представляются ничтожными, и тогда он лепечет: «Аще назриши беззакония, Господи, Господи, кто постоит?»

Как жаль, размышлял Дюрталь, что этот псалом, в первых стихах столь великолепно воспевающий безнадежную скорбь всего человечества, в следующих становится личным высказыванием царя Давида. Да, продолжал он свою мысль, я знаю, что его жалобы следует понимать в символическом смысле, исходить из того, что этот деспот говорит о Божьем деле, как о своем, что враги его – это нечестивцы и неверующие, что сам он, как говорят Учителя Церкви, служит прообразом Христа, – все равно его воспоминания о плотском невоздержании, его надменные поучения своему неисправимому народу сужают размах псалма. По счастью, мелодия живет отдельно от текста, живет собственной жизнью, не замыкается в распрях племени, а распространяется по всей земле, воспевая скорби наступающего времени так же, как времени настоящего и ушедших эпох.

De profundis закончился; после недолгой тишины детский хор начал какой-то мотет XVIII века, но Дюрталя не особенно интересовала гуманистическая музыка в церкви. Гораздо более замечательным, нежели самые прославленные произведения театральной и светской музыки, ему казались старые распевы – монотонная, обнаженная мелодия, воздушная, но с тем вместе и замогильная: этот торжественный клич скорби и восторженный – радости, эти грандиозные гимны человеческой веры, некогда пробившиеся в храмах, подобно неудержимым гейзерам, как будто из-под самых подножий романских столпов. Какая музыка, сколь угодно великолепная, или нежная, или печальная, может сравниться с многоголосым De Profundis, с торжественностью Magnificat[26], с величавой энергией Lauda Sion[27], с восторгом Salve Regina[28], со скорбью Miserere[29] и Stabat Mater[30] со всемогущим величием Te Deum[31]? Гениальные художники силились выразить эти священные тексты. Виттория, Жоскен Депре, Палестрина, Орландо Лассо,3 Гендель, Бах, Гайдн написали чудные вещи; нередко веяние мистики, дуновение самих безвозвратно ушедших Средних веков даже возносило их ввысь – и все же в их сочинениях всегда оставалось нечто мишурное; как бы ни было, эта музыка горделива перед смиренной возвышенностью, трезвым блистанием григорианского пения – а после них все вовсе прекратилось, потому что композиторы стали неверующими.

Впрочем, в новое время тоже можно упомянуть кое-какие отрывки церковной музыки: Лесюёра,4 Вагнера, Берлиоза, Сезара Франка, – но и в них чувствуется, что в уголок сочинения забился художник – художник, желающий выставить напоказ свое умение, помышляющий о своей славе, а вследствие этого забывающий о Боге. Перед нами выступают великие люди – но люди, с их слабостями, с неотчуждаемым их тщеславием и даже с чувственными пороками. Литургическое пение, почти все сотворенное безымянными авторами за стенами обителей, шло от источника неземного, без единой прожилки греха, без единого стежка искусства. В нем воспаряли души, уже освободившиеся от рабства плоти, выплески вались надмирная любовь и чистейшая радость, и это был, кроме того, язык Церкви, музыкальное Евангелие, доступное, как и само Евангелие, величайшим знатокам и величайшим простецам.

Так! Вернейшее доказательство истины католичества – это искусство, им созданное, искусство, никем доныне не превзойденное! Это примитивы в живописи и скульптуре, мистики в поэзии и прозе, в музыке – древние распевы, в архитектуре – готика и романский стиль. Все это было положено на один алтарь и горело единым жертвенным огнем; все это сплеталось в прядь нераздельных мыслей: почитать, поклоняться, служить Искупителю, приносить Ему неопороченный залог Его даров, отраженный, как в верном зеркале, в душе Его созданий.

Тогда, в ту дивную эпоху Средневековья, когда напитанное сосцами Церкви искусство опережало смерть, устремлялось к самому порогу Вечности, к Богу, тогда в первый и, быть может, в последний раз человечество угадало, смутно приметило представление о божественном, о небесном устроении. От искусства к искусству эти представления перекликались и передавались.

У Богородиц были миндалевидные лица, вытянутые, как стрельчатые окна, что создавала готика, освещая таинственные реликвии своих храмов аскетическим, девственным светом. На примитивных картинах лица святых жен становились прозрачными, как воск свещей пасхальных, а волосы белесыми, как пахучие крохи настоящего ладана; выпуклости на отроческом стане едва заметны, лбы округлы, словно стеклянные дароносицы, пальцы подобны веретенам, тела вытянуты, как тонкие колонны. И красота их в каком-то смысле становится литургической. Они живут будто бы в пламенеющих отблесках от витражей: от огней многоцветных розеток – диски их нимбов, голубоватые искры глаз, потухшие угли губ; их одежды вторят цветам оставленных в небрежении тел: те же линялые, лишенные блеска тона переносятся и на ткань, так что их матовость по контрасту утверждает свет серафического взора, скорбную чистоту улыбки, дышащую, следуя праздничной минее, лилейным ароматом Песни Песней или покаянной смирной псалмов.

Тогда умы всех художников были скреплены, а души сплавлены. Живописцы и зодчие жили одним идеалом красоты; вместе они приводили храмы со святыней к нерушимому единству, но только, вопреки общему обыкновению, обделывали камень по оправе, мощи по раке.

Но и песнопения, певшиеся в Церкви, тесным родством были связаны с холстами примитивных художников.

Разве в репонсах Виттории о вечном мраке не то же настроение, не то же миросозерцание, что в «Погребении Христовом» – шедевре Квентина Метсю?5 Разве в Regina Coeli[32] фламандского музыканта Лассо – не та же ясная вера, не та же причудливо-простодушная стать, что в иных заалтарных статуях или в церковных картинах старого Брейгеля? Наконец, разве в Miserere Жоскена Депре, капельмейстера Людовика XII, не так же, как в творениях бургундских и фламандских примитивов, размах кисти несколько робок, формы тонки, просты, но жестковаты; зато не одна ли там и там поистине мистическая сладость, разве не по-настоящему трогательна неловкость их очертаний?

У всех этих произведений один идеал, и везде он, разными средствами, достигается.

Согласие мелодии церковных распевов с архитектурой тоже бесспорно. Иногда изгиб напева подобен сумрачному входу в романский храм, задумчив и загадочен, словно круглая арка. Так, медленно, будто высокие закопченные столпы, подпирающие кирпичные своды, вздымается De profundis: как они, медлителен и темен, только во тьме напрягается, только в унылом сумраке подземелья движется.

Иногда же, напротив, григорианское пение как будто берет у готики лопасти арок с каменными цветами, расщепленные стрелки, ажурные люкарны,6 легкие и устойчивые, как детские голоса, кружева. Тогда оно переходит от крайности к крайности: от глубины отчаяния к бесконечной радости. Бывает, что древняя церковная и порожденная ею новая христианская музыка, вслед за скульптурой, покоряются народному веселью, сближают себя с невинными забавами, со смешными статуями на старых папертях. Тогда в ней, например в рождественском песнопении Adeste fideles[33] или в пасхальном O filii et filiae[34], возникают площадные плясовые ритмы; гимны становятся маленькими и привычными, как домашнее Евангелие, служат скромным нуждам бедняков, дают им легко ложащиеся на память праздничные мотивы, сажают простые души на колесницу мелодий и уносят в светлые дали пасть ниц к стопам всемилостивого Господа Иисуса.

Древний распев Церковью создан и ею взращен в певческих школах Средних веков; это воздушная, подвижная парафраза неподвижной архитектоники соборов; это нематериальное, текучее толкование живописи примитивов, это окрыленное выражение и в то же время строго-складчатое облачение латинских гимнов, некогда, в незапамятные времена, вознесшихся в монастырских стенах.

А теперь его переделали, перекроили, заглушили пошлым громом органов и поют как Бог на душу положит.

Большинство хористов, как нарочно, сразу начинает булькать горлом, словно вода урчит по трубе; другие забавляются, вереща, как трещотка, ухая, как копер, вскрикивая, как журавли. Но непроницаемая красота мелодии сохраняется, не замечая клекота беспомощных певчих.

Внезапно наступившая в церкви тишина встряхнула Дюрталя. Он поднялся и огляделся: в его углу не было никого, только два бедняка спали, положив ноги на перекладины, скреплявшие стулья, и уронив голову на колени. Немного подавшись вперед, Дюрталь увидел, как в темной капелле рубином блещет ночной фонарь в красном стекле. Ни звука: лишь вдалеке мерные шаги обходившего церковь служки.

Дюрталь сел обратно. Вся прелесть уединенного места, в котором стоял запах теплящегося воска, смешанный с уже выветрившимся воспоминанием о дыме кадильниц, разом сошла на нет. По первым же аккордам органа, взятым во всех регистрах, Дюрталь узнал Dies irae[35], полный отчаяния средневековый гимн. Он непроизвольно наклонил голову и стал слушать.

Это уже не та смиренная мольба, что в De profundis: не страдание, верящее, что будет услышано, различающее светлую тропку, по которой идет в ночи, не та молитва, что еще хранит довольно надежды и не трепещет, но крик совершенной безнадежности и страха.

Поистине гнев Божий в буре дышал в этих строках. Они, казалось, обращены не к Богу милостивому, не к всеблагому Сыну, а к неумолимому Отцу, к Тому, Кто в изображении Ветхого Завета дрожит от ярости и насилу умиротворяется жертвенным дымом, несказуемыми чарами всесожжений. В песнопении он виделся еще страшнее: грозил наслать потоки обезумевших вод, сокрушить горы, растворить ударами молний хляби небесные. Сама земля испускала крик ужаса.

Хрустальный голос, чистый детский голос в тишине храма жалобно возвещал наступление катаклизма; потом весь хор пел новые строфы, в которых при душераздирающих звуках труб неумытный Судия приходил очистить огнем гной мира сего.

Затем наступал черед глубокого, гулкого, словно из погреба церкви исходящего баса, и с ним еще страшнее казался ужас этих пророчеств, еще ошеломительней сила этих угроз. После краткого ответа хора альт повторял их, выделял отчетливей, но когда перечень кар и наказаний в жутких стихах исчерпался – тогда тонким-тонким фальцетом маленького мальчика впервые звучало имя Иисуса Христа, и оно становилось просветом среди смерчей; весь мир, задыхаясь, всеми голосами хора твердил нескончаемые мольбы Спасителю о милости и прощении, заклинал очистить свои грехи, как некогда Он отпустил их благоразумному разбойнику и кающейся Магдалине.

Но в скорбно-упрямой мелодии вновь и вновь бушевала буря, захлестывая своими валами увиденные сквозь тучи небесные прибрежья, и солисты, перебиваемые стонущими рефренами хора, на разные голоса по-прежнему друг за другом воплощали каждый свой особенный стыд, каждый ему лишь присущий род самозабвенного ужаса, каждый – новый этап рыданий.

В конце же все голоса, перемешавшись, все еще смятенные, погнали по широкому разливу органных звуков превеликое множество обломков человеческих скорбей, спасательные круги молитв и слез, а потом упали, изможденные, парализованные ужасом, застонали, подобно всхлипам ребенка, уткнувшегося лицом в ладони, тихонько пробормотали Dona eis requiem[36] и, совсем обессилев, закончили таким жалобным «аминь», что он едва прошелестел, как выдох, поверх рыданий органа.

Какой человек мог вообразить такое отчаянье, представить в уме такие катастрофы? И Дюрталь сам себе ответил: никакой.

Ведь истинная правда, что все ухищрения отыскать автора этой музыки и этих стихов оказались тщетными. Их приписывали Франджипани, Фоме Челанскому, святому Бернарду7 и множеству других, но они остались безымянными: просто порождением потоков скорбей своего времени. Dies irae, казалось, сперва упал в исступленные души людей XI века, как семя отчаяния, затем пустил в ней росток и медленно прорастал, питаясь соками уныния, орошаясь дождями слез. Наконец он дорос до того, что явился в полной зрелости, причем, быть может, ему чересчур обрубили сучья, ибо известны ранние редакции с исчезнувшей впоследствии строфой, рисовавшей великолепно-варварскую картину Земли, вращающейся, изрыгая пламя, созвездий, разлетающихся от взрыва, неба, складывающегося пополам, как книга.

«Все это не значит, – подумал наконец Дюрталь, – что трехстишия Dies irae, сотканные из мрака и холода, с чеканными рифмами, перекликающимися подобно громкому эху, что суровое полотно его музыки, облекающее текст, словно саван, и проявляющее жесткость его черт, не изумительны. Но меня этот стесненный напев, с такой силой передающий глубину и силу гимна, эта мелодия, которая может, не меняясь сама, выражать то молитву, то ужас, меньше волнует и поражает, чем De profundis, хотя там нет ни такого размаха, ни такой пронзительности.

Но когда этот псалом поют на три голоса в октаву, он становится удушливо-землистым. Он исходит из самого гроба, a Dies irae – всего лишь от порога усыпальницы. Первый – голос самого покойника, второй звучит голосами живущих, его погребающих, а покойник плачет, но и набирается смелости в то время, когда погребающие его уже отчаялись.

В конечном счете текст Dies irae мне нравится больше, чем De profundis, а мелодия De profundis больше, чем Dies irae. Надо и то сказать, – заключил Дюрталь, – что здесь средневековый гимн обновлен, поют его театрально, без необходимой величавой поступи унисона.

А вот это, между прочим, совсем неинтересно, подумал он, отвлекшись от размышлений, чтобы послушать новую музыкальную пьесу, которую тянул теперь хор. О, кто же, наконец, решится запретить эту игривую мистику, эти источники вод сливных, открытые Гуно? Решительно, для капельмейстеров, допускающих в храме музыкальный онанизм, следовало бы ввести строжайшие наказания! Вот, кстати, точно так же сегодня утром было в Мадлен,8 где я случайно попал на бесконечное отпевание старого банкира: там играли военный марш под аккомпанемент виолончелей и скрипок, колоколов и туб – светский героический марш, чтобы почтить кончину и разложение финансиста!» И, не слушая больше пение в Сен-Сюльписе, Дюрталь перенесся мыслями в Мадлен, снова во весь опор уносясь в мечтаниях…

В самом деле, говорил он себе: ежедневно приглашая Христа снизойти в церковь, у которой на фасаде вообще нет креста, а внутренность похожа на большую залу Континенталя или Лувра, духовенство уподобляет Его туристу. Но как же дать священникам понять, что безобразие – святотатство, что ничто не сравнится со страшной греховностью этой мешанины греческого с римским, с этими восьмиугольными картинами, с этим плоским потолком, окруженным овальными слуховыми окнами, через которые в любую погоду текут скупые лучи дождливого дня, с этим пошленьким алтарем, изображающим хоровод ангелочков, в пристойном исступленье неподвижно отплясывающих мраморный ригодон в честь Приснодевы?

Между тем в часы погребения, когда открывается дверь и гроб с покойником вдвигается в светлый проем, даже в Мадлен все совсем по-другому. Литургия, как неземной антисептик, как нерукотворный фенол, очищает, дезинфицирует нечестивое уродство этого места.

Перебирая утренние воспоминания, Дюрталь, закрыв глаза, увидел перед собой в глубине полукруглой апсиды процессию красных и черных облачений, белых стихарей, сходившихся перед алтарем, вместе спускавшихся по ступеням, вперемежку подходивших к катафалку, вновь расходившихся по обе стороны гроба и опять сходившихся, смешиваясь в широком проходе между стульями.

Это медлительное немое шествие, которое предваряли статные служки в несравненных траурных одеждах, со шпагами, в черных генеральских эполетах, двигалось, осененное крестом, перед трупом, покоившимся на салазках; свет из-под крыши смешивался с огнем свечей, зажженных вокруг катафалка и на алтаре, и в этом освещении тонкие свечки в руках священников вдали исчезали из вида: казалось, люди идут просто с поднятыми руками, указывая на какие-то звездочки, что шествуют вместе с ними, мерцая над их головами.

Наконец, когда священство обступило гроб, из жертвенника громыхнул De profundis, запетый невидимыми певцами.

И это было хорошо, вспоминал про себя Дюрталь. Детские голоса в Мадлен писклявые, слабенькие, а басы мутноватые и перезрелые – это, конечно, не певчие Сен-Сюльпис, и все равно это было роскошно. А какой момент – причащение священника, когда из завываний хора над покойником вдруг вырывается тенор, выпуская на волю великолепное моление древнего распева: Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua luceat eis![37]

Такое чувство, как будто после всех воздыханий De profundis и Dies irae сюда, на алтарь, нисходит Бог, принося утешение, утверждая законность высокой гордости и доверенности этой мелодической фразы, которая без тревог и без плача взывает к Христу.

Тут месса кончилась, предстоятель ушел, и в тот самый момент, когда внесли тело, все духовенство со служками впереди направилось к гробу, а один из священников, в полном облачении, прочел могучие отходные молитвы.

После этого литургия становится еще возвышенней и восхитительней. Церковь, посредница между грешником и Судией, устами своего пастыря умоляет Бога все оставить несчастной душе: «Господи, не вниди в суд с рабом твоим…» Когда же весь хор вместе с органом выдыхает «аминь», среди тишины поднимается голос, говорящий от имени усопшего: Libera me…[38], – и хор за ним продолжает древнее песнопение X века. Так же как и в Dies irae, куда перенесена часть этого слезного моления, в нем пламенеет Страшный суд, и неумолимые ответы являют покойному, что поистине есть чего страшиться, что, когда прейдет время, в громовой канонаде явится Судия карать мир.

И священник широкими шагами обошел вокруг катафалка, окаймил его перламутром святой воды, окадил – окутал ладаном несчастную стенающую душу, взял ее к себе, покрыл ее кровом епитрахили и опять взял слово, чтобы Господь после всех трудов и скорбей дал окаянной уснуть в бесконечном покое вдали от шума земного.

Нет, никогда, ни в какой другой религии человеку не доверено столь милостивой миссии, столь величавой роли. Вознесенный своим саном над всеми людьми, превращенный хиротонией почти в божество, священник может, пока земля исходит стоном или погружается в безмолвие, подойти к краю бездны и предстать за душу, окропленную Церковью во младенчестве, хоть эта душа, конечно, забыла о ней и, может быть, до самой смерти ее гнала.

И Церковь никогда не падала духом, делая это. Стоя перед месивом из плоти, упакованным в ящик, она видела в нем помойку для души и восклицала: «Господи, от врат адовых изми ю». Но в конце отпевания, когда кортеж поворачивается и направляется к ризнице, появлялось впечатление, что она тоже встревожена. Казалось, наступает мгновенье, когда она оценивает все дурное, сделанное мертвецом при жизни, сомневается, что молитва ее дойдет, и это сомнение, хотя его и не было в словах, звучало в последнем «аминь», которое в Мадлен детский хор выпевал шепотом.

Робкое, отдаленное, жалобное, нежное, это «аминь» говорило: мы сделали что могли, но… И в траурной тишине, повисшей после ухода священства из храма, оставалась только низкая действительность – пустая скорлупа, вырванная у людей из рук и брошенная в повозку, да еще отбросы мясной лавки, которые поутру унесут и омылят в салотопне.

А если наряду с этими тягостными моленьями, с этим велеречивым прощаньем вспомнить брачную мессу, до чего же все иначе! – думал дальше Дюрталь. Там Церковь обезоружена, музыка для литургии почти никакая. Приходится уж играть марши всякого Мендельсона, занимать веселья у безбожников, чтобы воспеть краткую и пустую телесную радость. Можно ли себе представить (хотя так и делают), чтобы песнь Богородицы величала радостное нетерпение девицы, ожидающей, как сегодня вечером после обеда ее испортит некий господин? Вообразимо ли, чтобы «Te Deum» воспевал блаженство мужчины, который нынче на постели изнасилует женщину потому только, что не нашел другого способа отнять у нее приданое?

Впрочем, ведь и погребальная церемония стала теперь всего лишь доходной повседневностью, официальной рутиной; молитвы машинально ворочают, словно лебедкой тянут, не думая о них.

Органист, играя, вспоминает домашние дела, перебирает в памяти свои огорчения; человек, мехами нагнетающий воздух в трубы, думает, сколько же с него сойдет сегодня потов; тенора и басы рассчитывают эффекты и любуются собой в несколько потускневшем зеркале своих голосов; мальчики из хора предвкушают, как порезвятся после мессы; при том и те, и другие, и третьи поют по-латыни, ни слова не понимая, да к тому же сокращают текст: например, из Dies irae у них выброшены некоторые строфы.

И так далее: церковная прислуга высчитывает выручку от покойника, и даже сам священник, утомленный молитвами, которые читал уже тысячу раз, торопится к обеду и ускоряет службу, молится механически одними губами, а присутствующие тоже хотят, чтобы служба, которой они и не слушают, закончилась поскорее: тогда они пожмут руки родным мертвеца и разойдутся.

Невнимание полнейшее, скука глубочайшая. А ведь страшно то, что стоит там, на катафалке, то, что дожидается погребения там, в церкви: это же пустой, навеки оставленный хлев тела, и хлев этот уже рушится. Вонючий навоз, исходящие газы, гниющее мясо – вот и все, что осталось.

«А что будет с душой теперь, когда жизни больше нет и начинается главное? Об этом никто не помышляет: даже семья, утомленная долгой службой, погруженная в свое горе и жалеющая, в общем-то, лишь о видимом присутствии того, кого потеряли; никто, – размышлял Дюрталь, – кроме меня и еще немногих знатоков, которые все вместе бывают поражены Dies irae и Libera, слова и смысл которых понимают!

И так вот, внешним звучанием слов, без помощи сосредоточения, даже без опоры на рассудок делает свое дело Церковь.

И в этом чудо ее литургии, власть ее слова, непостижимое вечное возрождение речений, сложенных истекшими временами, молитвословий, выделанных исчезнувшими столетиями! Ничего не осталось, все, что возведено в эти века, прошло. А эти периоды, произносимые безразличными голосами, исходящие от пустых сердец, несмотря ни на что, заступничают, рыдают, умоляют, действуя своей нематериальной мощью, талисманической силой, неотчуждаемой красотой, всемогущей достоверностью веры. И это Средневековье завещало их нам, помогая, если возможно, спасти душу от хари современности – мертвой хари!

Теперь, – подумал под конец Дюрталь, – в Париже ничего чистого и не осталось, кроме почти одинаковых церемоний погребения и монашеского пострига. Беда лишь в том, что, если покойник был важный, тут как тут является похоронное бюро. И уж оно-то вытащат такое, что вздрогнешь: жуткие посеребренные статуи Богородицы, цинковые посудины, в которых пылают зеленые пуншевые чаши, жестяные канделябры с ножками, похожими на пушки, задранные вверх жерлом, на которых торчат опрокинутые на спину пауки, зажавшие меж лапок горящие свечи, – словом, всяческий похоронный хлам наполеоновских времен, украшенный чеканными патерами, акантовыми листьями, песочными часами с крылышками, меандрами и кессонами! И та еще беда, что для последних штрихов торжественной обстановки играют Массне и Дюбуа, Бенжамена Годара и Видора,9 а то и что похуже: какие-то поповские плясовые, мистические пьяные песни, как поют женщины на майских собраниях духовных братств!

И наконец, – увы! – бушующий орган и скорбно-величавые распевы теперь можно услышать лишь на проводах благотворителей. Бедным не полагается ничего – ни органа, ни хора: пригоршня молитв, три взмаха кропила, и покойник готов, его уносят. А ведь Церковь знает, что труп богача воняет так же, как труп бедняка, душа же еще больше; знает, но сбывает отпущение грехов по дешевке, уцененные мессы; она, как и все, разложена жаждой наживы!»

Дюрталь ненадолго оторвался от размышлений, а потом подумал: и все-таки не стоит слишком плохо отзываться о пышных похоронах: ведь им благодаря, в конце концов, я имею возможность слушать восхитительную похоронную литургию. Может быть, эти люди ничего доброго не совершили при жизни, но после смерти, сами того не зная, хоть кому-то делают доброе дело…

Шум вокруг вернул его в Сен-Сюльпис. Певчие собрались уходить, храм закрывался. Надо было бы попробовать помолиться, подумал Дюрталь, чем так по-пустому мечтать, сидя на стуле, но как молиться? Я вовсе этого не хочу; я заворожен католичеством, его запахом воска и ладана; я брожу вокруг него, тронутый до слез его молитвами, проникнутый до мозга костей его причитаниями и песнопениями. Мне совершенно опротивела моя жизнь, я очень устал от себя, но отсюда еще так далеко до другой жизни! И пожалуй, вот еще что: в храме я взволнован, но, выйдя из него, сразу становлюсь холоден и сух. «В сущности, – заключил он, следуя к дверям вместе с последними посетителями, которых подгонял служка, – в сущности, мое сердце задубело и закоптилось в разгуле. Ни на что я уже не годен».

II

Как же он возвратился к католической вере? Как случилось это?

Вот как отвечал себе Дюрталь: не знаю; знаю только, что много лет был неверующим и вдруг уверовал.

Погоди! – думал он. – Попробую все-таки порассуждать: предмет темный, но не кроется ли там где-нибудь и внятный смысл?

Если в общем, то мое удивление связано с предвзятыми идеями о том, как происходят обращения. Я слыхал, что это бывает внезапным, мощным потрясением, громовым ударом, а бывает, что вера в конце концов взрывается в долговременно и умело подведенном подкопе. Совершенно очевидно, что обращение может совершиться и тем, и другим способом – ведь Бог творит что хочет, – но должен существовать и третий способ, самый обыкновенный: им-то и воспользовался Творец в моем случае. И состоит этот способ в чем-то неопределенном: примерно так желудок переваривает пищу, а человеку это незаметно. Не было у меня пути в Дамаск,10 из ряда вон выходящего события; ничего не произошло, но в одно прекрасное утро ты просыпаешься, а это случилось, неизвестно как и почему.

Так-то так, но и этот вариант, в общем-то, сильно напоминает взрыв мины: ведь без глубокого подкопа она не взорвется. Или нет – потому что в этом случае видно, как делается дело, понятно, какие препятствия стоят на пути; тогда я мог бы рассуждать, проследить, как бежал огонек по шнуру, а сейчас не могу. Я взлетел на воздух внезапно, без предупреждения, даже не догадываясь, что под меня так упорно подкапывались. Но тем более это не удар молнии: разве что я соглашусь, будто бывает молния тайная и немая, ласковая, диковинная… И даже так не может быть, ибо это внезапное душевное потрясение почти всегда происходит вследствие несчастья или преступления – словом, какого-то известного события.

Нет, нет; только одно, кажется, ясно: надо мной совершился благодатный Божий промысел.

Что же тогда: нет никакой психологии обращения?

Полное впечатление, что так и есть! Ведь я тщетно пытаюсь восстановить этапы того пути, которым прошел. Конечно, кое-где на этой дороге я могу рассмотреть кое-какие вехи: любовь к искусству, наследственность, утомление от жизни… Даже могу припомнить позабытые детские впечатления, потаенные лабиринты идей, возникавших, когда я заходил в церковь, но вот чего никак не могу: связать воедино эти нити, собрать их в единую связку; вот чего никак не пойму: внезапной и беззвучной вспышки света, совершившейся во мне. Когда пытаюсь объяснить себе, как именно я вчера был неверующим, а сегодня, в единую ночь, стал верующим, вот тут-то я ничего и не нахожу: момент Божьего дела прошел, не оставив следов.

Он ненадолго прервал свои размышления, потом продолжил:

Совершенно понятно, что в таких случаях на нас действует Дева Мария: Она пропитывает нам душу и предает в руки Сына Своего, – но у нее такие тонкие, невесомые, ласковые персты, что душа, которую они перевернули, не почувствовала ничего.

Однако если станций и остановок моего пути к обращению я не знаю, то предположить хотя бы, каковы мотивы, которые после долгой безразличной жизни привели меня к церковным пределам, водили вокруг да около и, наконец, подтолкнули к самому входу, могу.

Причин три, без околичностей говорил себе Дюрталь.

Прежде всего, наследие благочестивой семьи, разбежавшейся по монастырям. Из детства он вспоминал кузин и теток в монастырских комнатах для посетителей: важных и смиренных, белых, как незабудки. Он робел от их тихих голосов, ему становилось не по себе, когда они на него смотрели и спрашивали, хорошо ли он себя ведет.

Он пугался, прятался к матери в юбку, содрогался, когда, уходя, надобно было подставить лоб под бесцветные губы, вытерпеть дыхание холодного поцелуя.

Теперь, за далью лет, он припоминал эти посещения, что портили ему детство, и они уже казались ему изумительными. Память наделяла их всей полнотой монастырской поэзии; нагие стены комнат она пропитывала слабым запахом воска и дерева; виделись Дюрталю и монастырские сады, благоухавшие горько-соленым запахом букса, обсаженные большими деревьями, увитые виноградом с никогда не поспевавшими зелеными ягодами, обставленные скамейками, на источенном камне которых виднелись старые дождевые пятна. Во множестве подробностей вспоминались ему эти мирные липовые аллеи, дорожки с черными кружевом от ветвей на земле, по которым он бегал. Об этих садах, которые казались ему тем больше, чем старше он становился, он сохранял туманное воспоминание, где, перепутавшись, трепетали образы старого епископского парка и фруктового сада на севере Франции, который даже под жарким солнцем оставался сыроват.

Не было ничего удивительного, что эти ощущения, изменившиеся от времени, впрыснули в него капельки религиозных идей, и когда в мечтах он приукрашивал их, эти идеи проникали глубже. Может быть, тридцать лет все это исподволь бродило в нем, а нынче тесто поднялось.

Но еще действенней должны были быть две других известных ему причины.

Вот они: отвращение от жизни и страсть к искусству; отвращение усугублялось одиночеством и праздностью Дюрталя.

Некогда его дружба кочевала по воле случайных встреч, душа нарывалась на связи с людьми совершенно чуждыми, и вот, после долгих бессмысленных скитаний, наконец осела на месте. У него были близкие друзья: доктор Дез Эрми – врач, одержимый демономанией, – и звонарь в Сен-Сюльпис бретонец Каре.

Это были привязанности совсем не того рода, что знал он прежде: не поверхностные, не фасадные; они были глубоки и объемны, основаны на единомыслии, на нерасторжимой смычке душ, но вдруг оборвались и они. С разницей в два месяца Дез Эрми и Каре умерли: одного унесла тифозная горячка, другого простуда, свалившая Каре после того, как он весь вечер звонил на церковной башне.

То и другое для Дюрталя было страшным ударом. Жизнь его неприкаянная сорвалась с последних якорей и понеслась по волнам; он метался без курса, отдавая себе отчет, что это окончательный срыв, что он уже не в том возрасте, когда можно опять собраться.

Так он и жил – один, в своем углу, со своими книгами; когда он был занят, когда сочинял, то стойко переносил одиночество, когда же оставался праздным, оно становилось невыносимо. Целыми днями, забившись в кресло, Дюрталь уносился в мечтах, и вот тогда-то особенно гуляли в нем навязчивые идеи; рано или поздно за его закрытыми веками начинали разыгрываться целые феерии, всегда одни и те же. В его сознании при звуках псалмов плясали нагие женщины; задыхаясь и злясь, он оправлялся от этих видений; если бы тут случился священник, он был готов со слезами пасть к его ногам, а если бы в его комнате оказалась девка, тут же предался бы наигнуснейшим гадостям.

«Так прогоню эти бредни работой!» – кричал он в мыслях своих. Но над чем работать? Выпустив в свет биографию Жиля де Рэ,11 которая, кажется, заинтересовала кое-каких художников, он остался без сюжета: сидел в засаде и выжидал новую книгу. Не признавая в искусстве середины, он перепрыгивал из крайности в крайность; в повествованье о маршале де Рэ Дюрталь перешерстил весь средневековый сатанизм; теперь ему казалась интересной только жизнь какой-нибудь святой. Несколько строк, на которые он наткнулся в сочинениях Гёрреса и Рибе о мистике, навели его на след блаженной Лидвины;12 теперь следовало найти о ней новые сведения.

Положим даже, что он их раскопает, но сможет ли раскрыть ее житие? Он полагал, что нет, и это мнение покоилось на вполне убедительных, как казалось ему, основаниях.

Агиография – ныне забытая отрасль искусства; с ней случилось то же, что с деревянной скульптурой и с миниатюрами древних служебников. В наши дни ею занимаются одни лишь попы да ктиторы – порученцы казенного стиля; кажется, в их писаниях на ломовой подводе слога едва ухватишь соломинку мысли. В их руках житийная проза превратилась в собрание общих мест пустосвятства, статуэтками в духе Фрок-Робера, хромолитографиями в духе Буасса, перенесенными в книги.

Так что путь был свободен, и поначалу казалось, что катить по нему легко, но, чтоб передать все очарованье легенд, нужен наивный язык отошедших столетий, чистые словеса опочивших эпох. Как ныне выразить страдальческую суть и непорочный аромат «Золотой легенды» Иакова Ворагинского?13 Как соединить в одном невинном букете печальные цветы, что растили монахи в своих вертоградах, если агиография – родная сестра варварского и прелестного искусства миниатюристов и витражистов, пылкой и целомудренной живописи примитивов?

А ведь нечего и думать сочинить прилежную имитацию таких произведений, пытаться равнодушно им подражать! Тогда остается выяснить, можно ли средствами современного искусства очертить смиренно-возвышенный облик святой жены, а это было по меньшей мере сомнительно, потому что уклонение от действительной простоты, слишком хитроумно раскрашенный стиль, ухищрения старательного рисунка и фальшь наляпанного колорита наверняка превратит блаженную в каботинку.14 Получится не святая, но актриса, умело, а то и неумело, сыгравшая роль святой; и чары сразу рассеются, чудеса покажутся театральными эффектами, каждая сцена нелепой. А еще, еще… да! желая извлечь свою героиню из могилы, дать ей новую жизнь в своем сочинении, надо иметь такую веру, чтоб была поистине живой, надо верить, что героиня – святая.

Что-что, а это совершенно непреложно. Вот сам Гюстав Флобер написал замечательную повесть по мотивам легенды о святом Юлиане Милостивце.15 Строки его проходят перед вами в роскошном правильном порядке; течет превосходный язык, чья видимая простота создана сложнейшими приемами немыслимого искусства. Все есть в этой повести, кроме одной черты, и без нее-то она не становится настоящим шедевром: с этим сюжетом под великолепными фразами должен гореть огонь, а его-то и нет; нет возгласа изнемогающей любви, дара сверхчеловеческой оставленности, нет духа мистики!

А вот «Лики святых» Элло16 – это стоит прочесть. Вера бьет ключом из каждого изображенья, восторг изливается в каждой главе, неожиданные сближенья закладывают между строк неисчерпаемые цистерны для мысли. Но что же? Элло до того не художник, что самые дивные легенды рассыпаются у него в руках, едва он их коснется; скудный слог обедняет и чудеса, делает их пресными. Чтобы изъять эту книгу из разряда бесцветных, мертвых трудов – искусства-то и не хватает!

Пример этих двоих – не было двух более противоположных друг другу писателей, и меж тем один из них не мог сделать совершенной легенду о святом Юлиане, потому что ему не хватало веры, а другой не достиг совершенства из-за невосполнимой нехватки мастерства – совсем обескуражил Дюрталя. Нужно было бы стать тем и другим вместе, при том оставаясь собой, думал он, сидя в кресле. А иначе зачем и браться за такое дело? Тогда уж лучше молчать; и он в отчаянии хмурил брови.

Тогда в нем быстро возрастала ненависть к своей пустынной жизни; он вновь и вновь задумывался: чего же ради Провидение так мучает все потомство первых осужденных Богом? Ответа он не находил, но должен был хотя бы признать, что Церковь подбирает весь человеческий мусор из-под развалин, принимает потерпевших крушение, возвращает на родину, дает им надежное жилище на остаток дней.

Подобно Шопенгауэру, от которого Дюрталь некогда с ума сходил (но теперь ему надоели его инвентарные списки, постыли высушенные гербарии), подобно Шопенгауэру, Церковь не завлекала человека, не сбивала его с толку, воспевая достоинства жизни: она знала, что жизнь подла.

Во всех богодухновенных книгах она вопияла об ужасе бытия, оплакивала непременную повинность существования. Экклесиаст, Иисус Сирах, книга Иова, Плач Иеремии каждой строчкой свидетельствуют эту скорбь. Средние века в «Подражании Христу» тоже прокляли эту жизнь,17 во весь голос воззвав к смерти.

Церковь еще ясней Шопенгауэра объявила, что на этом свете нечего желать, нечего ожидать, но там, где философ заканчивал свое следствие, она шла дальше, переходила чувственные границы, обнажала цель, указывала на средства.

Да ведь если подумать, размышлял Дюрталь, хваленый довод Шопенгауэра против существования Творца – ничтожество и несправедливость мира – не так уж, разобравшись хорошенько, неотразим: ведь мир не таков, каким его создал Бог, а таков, каким его сделал человек.

Прежде чем обвинять небеса в наших бедах, следовало, конечно, посмотреть, через какие добровольные падения, через какие свободно принятые состояния прошла тварь, пока не оказалась в том зловещем мороке, по котором плачет. Надо было проклясть пороки предков и собственные страсти, от которых происходит большая часть болезней; надо признать, что Бог вменил нам испражнение, но человек грехами своими к нему добавляет гной; надо изблевать цивилизацию, которая сделала жизнь невыносимой для чистых душ, а не Господа, который, быть может, не для того нас создал, чтобы нас разрывало пушками на войне, чтобы нас в мирное время эксплуатировали и грабили бандиты-купцы и банкиры-разбойники.

Что все-таки остается непонятным, так это изначальный, в каждом из нас заложенный ужас существования, но это уж такая тайна, которую ни одна философия не объяснит.

Так вот! – думал он дальше. – Если вообразить этот ужас, это омерзение от жизни, что год от году возрастало во мне, как же не понять, что меня принудительно направило к единственной гавани, где я мог укрыться, – к Церкви?

Раньше я презирал ее, потому что у меня был колышек, за который я хватался, когда налетали злые ветры тоски: я верил в свои романы, работал над историческими трудами, у меня было искусство. В итоге я осознал, что этого совершенно недостаточно, что это все никак не может принести счастья. И тогда же я понял, что пессимизм годится разве что подбодрить тех, кто не имеет настоящей нужды в утешении, – понял, что его теории соблазнительны, когда ты молод, богат и здоров, но становятся очень-очень хилыми, безнадежно фальшивыми, когда уходят годы, приходят болезни, когда все рушится…

И я пошел в лечебницу душ – в Церковь. Там вас хотя бы встретят, дадут приют, уход, а не так, как в клинике пессимизма: объявят диагноз да повернутся спиной!

Наконец, к вере Дюрталя привело искусство. Оно даже больше, чем отвращение от жизни, стало тем неудержимым магнитом, что привлек его к Богу.

Однажды вечером, просто от нечего делать, он зашел в храм, куда много лет не заглядывал, и услышал, как тяжко одно за другим падают моления заупокойной вечерни, а певцы, сменяя друг друга, поочередно, как сено в стога, мечут лопаты стихир, и душа его потряслась до самых глубин. Он выслушал в Сен-Сюльписе дивные песнопения седмицы по усопшим и понял, что эти вечера навек пленили его, но еще больше его подавили и покорили песнопения Страстной недели.

О, сколько церквей он обошел в ту неделю! Они открывались, как заброшенные дворцы, как разоренные Божьи кладбища. Они смотрели зловеще: занавешенные картины, Распятия в косоугольных лиловых драпировках, молчащие органы, онемевшие колокола. Толпа деловито, бесшумно текла понизу, по большому кресту, образованному главным нефом и трансептом, проникала сквозь раны дверей, восходила к алтарю, туда, где находилась окровавленная голова Христа, и, преклонив колени, жадно лобызала Распятие, лежавшее под головой, как преграда. И, растекаясь по крестообразному миру храма, толпа сама превращалась в огромный живой и многоглавый, мрачный и безмолвный крест.

В Сен-Сюльписе, где оплакивать неправду земного суда, осудившего Бога на смерть, собиралась вся семинария, Дюрталь слушал неподражаемые службы этих унылых дней, этих черных минут, внимал бесконечной скорби Страстей, которую вечерние службы столь глубоко и благородно передают протяжной псалмодией, пением плачей и псалмов. Но когда он вспоминал о них потом, больше всего его бросало в дрожь от явления Богородицы после заката в четверг.

Вся Церковь, прежде поглощенная скорбью и павшая ниц перед Крестом, восставала и рыдала при виде Матери.

Всеми голосами хора она сплачивалась вокруг Девы Марии, усердствовала утешить ее, мешая с Ее слезами рыдания Stabat, музыкального стенания жалобы и скорби, выдавливая из ран этих стихов кровь и воду, подобно истекшим из язв Христовых.

Дюрталь выходил, утомленный долгими молитвенными бдениями, но соблазны против веры рассеивались в нем. Он более не сомневался; ему казалось, что благодать сопутствует красноречивому великолепию литургий в Сен-Сюльписе, что в мрачной печали голосов содержится призыв к нему самому; и он испытывал сыновнюю признательность к этому храму, где прожил столь сладкие и столь горестные часы!

Между тем, в обычное время он туда не ходил: эта церковь казалась слишком большой и холодной, к тому же такой безобразной! Дюрталю больше нравились храмы поменьше и потеплее, в которых еще сохранялись следы Средних веков.

Так в дни бесцельных прогулок, выйдя из Лувра, где подолгу забывался перед полотнами примитивных художников, он забредал в старую церковь Сен-Северен,18 затерянную в одном из беднейших уголков Парижа.

Туда он переносил образы тех картин, которыми восхищался в Лувре: он вновь созерцал их там, где и было их настоящее место. И то были прекрасные часы, когда он носился в тучах гармоний, прорезаемых громами органа и яркими молниями детских голосов.

Там, даже не молясь, Дюрталь чувствовал, как в него проникает жалостливое томление, неясная тревога. Сен-Северен его очаровывал, помогал, как никакой другой храм, внушить себе неизъяснимое впечатление радости и жалости, а иногда, в минуты размышлений о похабстве чувственности, даже выстлать душу раскаянием и страхом.

Он ходил туда часто – чаще всего по воскресеньям к десяти часам, к великой мессе.

Он садился за алтарем, в той изящной меланхолической апсиде, что, словно зимний сад, будто обсажена редкими диковатыми древесами. Она похожа на каменную колыбель, окруженную старыми-старыми деревьями, в цветах, но без листьев, – лесом квадратных или граненых колонн с аккуратными канавками у основания, по всей длине желобчатыми, как черешки ревеня, и перистыми, как сельдерей.

На вершинах этих стволов не раскидывалась крона: они переплетали на сводах свои обнаженные ветви, соединялись, дотягивались друг до друга и в точках соединения, в глазках прививки выпускали необыкновенные букеты геральдических роз, аристократических ажурных цветов. Вот уже четыреста лет, как сок в этих деревьях остановился и рост прекратился. Навек изогнутые цветоножки остались нетронутыми; белая кора колонн лишь чуть-чуть потрескалась, но большая часть цветов изветшала, геральдические лепестки поотламывались, от некоторых замковых камней остались только чаши слоистого камня, шероховатые, как птичьи гнезда, пористые, как губки, мятые, как порыжевшие кружева.

И среди всей этой мистической флоры, среди этих разметавшихся деревьев было одно, странное и прелестное, наводившее на фантастическую мысль: как будто сизый стелющийся дым благовоний сконцентрировался, свернулся, побледнев от времени, закрутился и из него получилась спираль этой колонны; она крутилась вокруг своей оси и наконец распускалась снопом переломанных стеблей, падавших от самого верха свода.

Тот угол, в котором хоронился Дюрталь, еле-еле освещался через стрельчатые витражи с черной ромбовидной сеткой – крохотными квадратиками, потемневшими от вековой пыли, еще вдобавок затененные стропилами капелл, доходившими до их середины.

Эта апсида была, так сказать, застывшим массивом деревянных скелетов, теплицей вымерших пород семейства пальмообразных, напоминавших какие-то невероятные фениксы, немыслимые латании; но помимо того, своей полумесячной формой, своим полумраком она приводила на память нос затонувшего корабля. К тому же через ее иллюминаторы с маленькими стеклышками в решетке черных свинцовых переплетов доносился приглушенный шорох, подобный шуму реки (на самом деле катились по улице экипажи), в желтоватых водах которой мерцают потускневшие искорки дневного света.

По воскресеньям в час великой мессы в этой апсиде никого не было. Вся публика заполняла неф перед главным алтарем, а кое-кто проскакивал дальше, в капеллу Богоматери. Поэтому Дюрталь оставался чуть не один, но даже те, кто проходил через его убежище, не были ни смущены, ни рассержены на него, как прихожане других церквей. Квартал был нищий, и люди все очень бедные: старьевщики, перекупщики, сестры милосердия, детвора, оборванцы; больше всего было женщин в лохмотьях: они ступали на цыпочках, становились на колени, не оглядываясь; бедняжек смущала даже чахлая пышность алтарей; они едва смели с покорностью поднять глаза, а когда за спиной проходил привратник, склонялись до земли.

Дюрталь, растроганный немым смирением этих неимущих, слушал мессу, которую пел небольшой, но хорошо выученный хор. Капелла Сен-Северен лучше, чем в Сен-Сюльписе (где службы, впрочем, совершались гораздо пышнее и правильнее), исполняла чудо древнего распева – Credo[39]. Она возносила его до самой вершины хоров, и когда негромкий голос певчего отпускал в медленный, благоговейный полет стих et homo factus est[40], напев с широко распростертыми крыльями словно парил над ниц лежащей паствой. Он был и лапидарен, и текуч, нерушим, как сами члены Символа веры, вдохновлен словами, которые Дух Святой говорил апостолам, в последний раз собравшимся возле Христа.

В Сен-Северене сперва гулкий бас возглашал начало стиха, а затем детские голоса, поддержанные остальными певчими, продолжали его, и вместе с тем утверждались непреложные истины: в солирующем мужском голосе они становились обдуманнее, важнее, внятнее и жалобнее, и даже, пожалуй, робче, но уж потом, в непрерываемом мальчишеском порыве, привычней и веселей.

В этот миг Дюрталю казалось, что он сам взлетает, и он восклицал про себя: невозможно ведь, чтобы наитие веры, сотворившее эту музыкальную очевидность, оказалось ложным! Эти фразы звучат как сверхчеловеческие; так далеки они от светской музыки, которая никогда не достигала неприступного величия этого обнаженного пения!

Впрочем, в Сен-Северене превосходна была вся месса: глухо-торжественное Kyrie eleison[41]Gloria in excelsis[42], разделенное между большим и малым органом; первый пел сам, а второй, направляя и поддерживая хор, пробуждал в слушателях радость; Sanctus[43], горячий и почти страшный, когда хор восклицал Hosanna in excelsis[44], взметавшееся до самых сводов; и Agnus Dei[45], еле звучащий в чистой умоляющей мелодии, в смирении своем не смевшей звучать громче…

Словом, кроме Salutaris[46], контрабандой вброшенного сюда, как и во все остальные церкви, в Сен-Северене по рядовым воскресеньям сохранялась музыка старинной литургии; ее там исполняли почти благоговейно, ломкими, но красиво окрашенными детскими голосами, с опорой на крепко зацементированные басы, из глубин которых исходили могучие звуки.

И радостно было Дюрталю засиживаться в этой дивной средневековой атмосфере, в этом пустынном сумраке, среди песнопений, звучавших у него за спиной, так что он не видел гримас поющих, и они его не раздражали.

Кончалось тем, что в нем, потрясенном до глубин души, сотрясающемся от нервных рыданий, всплывала вся горечь его жизни. Полон неясных страхов, смутных поползновений, что угасали, так и не найдя выхода, он проклинал свое подлое существование, клялся подавить беспокойство плоти.

Затем, когда месса кончалась, он проходил по всему храму, восхищался взлетом этого нефа, который строился четыре столетия: они запечатлели на нем свои знаки, оставили свои неповторимые признаки, отпечатки своих преданий, явственно зримые под опрокинутыми колыбелями арок. Столетия соединялись, чтобы положить к стопам Христовым сверхчеловеческое усилие своего искусства, и можно было поныне видеть, что именно каждый из них принес. XIII век вытесал низкие, приземистые столбы с капителями, увенчанными нимфеями, трехлистными вахтами, широкоплоскостными листьями, изгибавшимися крюками и завивавшимися, как верхушки епископских посохов. XIV век возвел колонны боковых пролетов, на которых пророки, иноки, святые поддерживали своими телами пяты арочных сводов. XV век и XVI сотворили апсиду, алтарь, отчасти даже витражи над клиросом, и даже те сапожники, которые все это реставрировали, все-таки сохранили их варварскую грацию, трогательную наивность.

Казалось, витражи были рисованы предтечами эпинальских картинок19 и тут же раскрашены самыми беспримесными цветами. Благотворители и святые, проходившие процессией на этих светлых картинах в каменных рамах, все были неуклюжие, задумчивые, одеты в гуммигутовые платья – бутылочно-зеленые, лазорево-синие, смородинно-красные, баклажанно-лиловые, виноградно-бордовые; эти цвета казались еще насыщеннее рядом с фрагментами тел, ненаписанными или утраченными – во всяком случае, их стеклянная кожа оставалась не окрашена. В одном из окон Христос на кресте казался даже совсем прозрачным и весь светился меж голубых пятен неба и красно-зеленых стекол, изображавших крылья ангелов, лики которых были тоже как будто высечены из хрусталя и исполнены света.

Эти витражи отличались от окон других церквей, что поглощали солнечные лучи, не преломляя. Очевидно, их специально сделали небликующими, чтобы не оскорблять наглой веселостью горящих камушков задумчивую печаль этой церкви, стоявшей, как угрюмый редут, посреди квартала, населенного мазуриками и попрошайками.

Тогда Дюрталя охватывали размышления. Новые базилики в Париже были инертны, глухи к молитвам, разбивавшимся о ледяное равнодушие их стен. Как можно сосредоточиться в галереях, где никто не оставил частицы души, где и ныне душа, готовая отдаться Богу, вынуждена выпрямиться и подобраться, оттолкнутая освещением фотографической мастерской, оскорбленная самой наготой алтарей, на которых никогда не совершал литургию ни один святой? Казалось, Бог ушел из них, возвращаясь, только чтобы исполнить обетованье явиться в момент освящения Даров, но тут же опять выходил, презирая жилища, построенные не для Него, потому что пошлые формы делали их пригодными и для мирского употребления, а главное – не имея святости, эти храмы не приносили Господу и единственно угодного Ему дара: дара искусства, который Он Сам даровал человеку, чтобы смотреться, как в зеркало, в малое подобие творения Своего, радоваться, как произрастает растительность, семена которой Он посеял в душах, заботливо отобранных и, вослед святым, воистину избранным.

О любвеобильные храмы Средних веков! Влажные прокопченные капеллы, исполненные древних песнопений, превосходных картин, запаха погашенных свечей и тлеющего ладана!

В Париже осталось лишь несколько образцов этого искусства истекших лет, лишь несколько алтарей, камни которых действительно источали Веру, и среди них Сен-Северен казался Дюрталю самым изящным и самым надежным. Только там он чувствовал себя дома и думал, что, если хочет наконец молиться по-настоящему, делать это надо именно здесь. Он говорил себе: в этом храме жива душа сводов. Не может быть, чтобы усердные молитвы, отчаянные рыдания Средних веков не пропитали навек эти столпы, не продубили эти стены; не может быть, чтобы в вертограде скорбей, где некогда святые собирали горячие гроздья слез, не сохранились эти дивные времена – эманации, на которых держится страх греха, истечения, которые до сих пор вызывают слезное покаяние!

Как святая Агнесса осталась невинной в блудилищах,20 этот храм остался невредим среди мерзости, хотя вокруг него – в «Красном замке», в молочном кафе Александра, буквально в двух шагах – сброд нынешних низких гуляк прилагал злодейство к злодейству, глушил с проститутками напитки преступлений: темный абсент и крепкую водку!

И на этой заповедной земле дьяволопоклонства стояла она – маленькая, скромная, зябко прикрытая тряпьем кабаков и притонов, далеко возносила она над крышами легкую колокольню, похожую на воткнутую острием вниз иголку с ушком, в котором, качаясь, словно над наковальней, виднелся крохотный колокол. Именно так она была видна с площади Сент-Андре-дез-Ар. Хотелось сказать, что эта наковальня – простой обман зрения – и этот совершенно настоящий колокол символизируют призыв милосердия, вечно отторгаемый душами, ожесточившимися в горниле грехов.

И подумать только, мыслил Дюрталь, только подумать, что невежды-архитекторы и археологи-неумехи собирались содрать с Сен-Северена его рубище, обсадить деревьями, заточить в темницу сквера! Ведь этот храм так и жил всегда в переплетенье черных проулков! Он нарочно сделан таким смиренным ради согласия с жалким кварталом, который он окормляет! В Средние века это был домашний памятник, он не принадлежал к числу величественных базилик, стоявших на виду, на больших площадях.

Нет, это было место молитвы бедных, церковь коленопреклоненная, а не прямо стоящая, так что было бы совершеннейшей нелепостью изъять ее из ее среды, отнять у нее вечно сумрачное освещение, что оживляет ее скорбную красу молящейся служанки, загороженной рядом гнусных вертепов!

О, если бы можно было ее окунуть в пылающий воздух Нотр-Дам де Виктуар да прибавить к чахлой капелле могучий хор Сен-Сюльпис – больше нечего было бы желать! – восклицал Дюрталь. Но – увы – в этом мире нет ничего законченного, ничего совершенного!

Наконец, с точки зренья искусства он тоже только Сен-Севереном и восхищался. Ведь Нотр-Дам слишком велик, слишком истоптан туристами; к тому же служат там редко, выдают не более положенной порции молитв, и большинство капелл заперто; наконец, голоса соборных мальчиков напоминали дырявую бумажную тряпку – раз за разом ломались, когда еще хрипели старые басы. В Сент-Этьен дю Мон и того хуже: снаружи церковь прелестна, но хор – филиал желтого дома; ты словно попал на псарню, где на разные голоса заливается свора собак. Ну а прочие храмы Левого берега никакие; к тому же там по мере возможности упразднялось древнее пение: повсюду нищету голосов прятали за распутством мотивчиков.

А ведь на Левом берегу храмы еще получше берегли: ведь парижский церковный округ ограничивается этим берегом, обрывается прямо за мостами.

В общем, подводя итоги, он мог сказать, что Сен-Северен своей атмосферой и красотой, Сен-Сюльпис богослужением и пением привели его к христианскому искусству, а то направило к Богу.

И, устремившись единожды по этому пути, он последовал по нему и дальше: вышел из области архитектуры и музыки, вступил в таинственные земли других искусств; и долгие посещения Лувра, изучение требников, книг Рейсбрука, Анджелы из Фолиньо, святой Терезы, святой Екатерины Сиенской, Маддалены Пацци21 еще больше укрепили его представленья о вере.

Но переворот в мыслях, испытанный им, был еще слишком свеж, чтобы душа могла уравновеситься и устояться. Временами она явно стремилась назад: тогда Дюрталь выбивался из сил, чтобы ее удержать. Изнемогая в спорах с собой, он доходил до сомнения в искренности своего обращения, думая так: ведь в конце-то концов меня держит в церкви только искусство, я и хожу туда лишь затем, чтобы смотреть и слушать, а не чтобы молиться, ищу не Бога, а удовольствия. Это же несерьезно! Как в теплой ванне я не чувствую холода, пока сижу неподвижно, и мерзну, стоит мне пошевелиться, так же и в церкви при малейшем движении мое благочестье скукоживается: в самом храме я пылаю, на паперти уже холоднее, а выйдя за порог, совершенно заледенел. Все это литературные мечтания, сотрясения нервов, скачки мысли, схватки духа: все что угодно, только не вера.

Но еще больше, чем потребность в пособляющих средствах для умиления, его беспокоило, что беспутные чувства его раздражались, соприкоснувшись с мыслями о божественном. Он болтался, как брошенный хлам, между Развратом и Церковью, и обе стороны попеременно отталкивали его: приблизившись к одной, он поневоле тотчас возвращался к тому, что покинул; доходило уже до того, что он спрашивал сам себя: не стал ли я жертвой обмана моих низменных инстинктов, стремящихся возбудиться, благодаря подкрепляющему ложной набожности, так, что я сам этого не сознаю?

И вправду сказать: сколько раз, едва он отходил от слез в Сен-Северене, с ним словно чудом случалась одна и та же гнусность: исподтишка, без всякого перехода, без связи ощущений, без единого проблеска в сознании его чувства воспламенялись, и ему не хватало сил дать им угаснуть самим по себе, воспротивиться им.

Потом его тошнило – но это уже потом. И тогда случался возвратный ход: ему хотелось тотчас бежать в церковь, омыться там – и он так был противен себе самому, что несколько раз подходил к самым дверям, но не смел войти.

А бывало так, что он бунтовал и в ярости восклицал про себя: что за чушь, в конце концов, – я испортил себе единственное удовольствие, которое мне оставалось: плотское! Раньше я развлекался и горя не знал; нынче за эти пустые забавы плачу муками совести. В моей жизни стало одной печалью больше. Ох, начать бы сначала!

Но он напрасно лгал себе, выдумывал оправдания, внушал себе сомнения.

А вдруг это все неправда? Вдруг ничего нет? Вдруг вольнодумцы правы, а я заблуждаюсь?

Но тут ему приходилось презрительно усмехнуться над собой: ведь он в глубине души чувствовал очень ясно, что обладает несокрушимой очевидностью истинной веры.

И рассуждения эти жалки, и извинения, которые я ищу своей мерзости, гадки, думал он, – и в нем вспыхивал факел восторга.

Как же можно сомневаться в истине догматов, как отрицать божественную мощь Церкви – ведь она так ясна!

Прежде всего у нее есть это сверхчеловеческое искусство, есть мистика, а потом: разве не удивительно упорство побежденных ересей в суете? С тех пор как мир стоит, для всех пружиной была плоть. Логически, человечески она должна была победить, ибо позволяет мужчине и женщине удовлетворять свои страсти, якобы не греша, даже оправдывая их, как гностики, служившие Богу самыми гнусными извращениями.

И что с ними стало? – все потонули. Церковь же, столь непреклонная в этом вопросе, стоит в целости. Она велит телу молчать, душе – страдать, а человечество, против всякого вероятия, слушает ее и выметает, как навоз, увеселения, которыми его соблазняют.

И разве не решающий аргумент – жизненная сила, хранящая Церковь, несмотря на всю тупость церковников? Она вынесла невыносимую глупость своего духовенства, ей не повредили даже неумелость и бездарность ее защитников! Вот это мощь!

Нет, восклицал Дюрталь: чем больше думаю, тем более чудесной, единственной я нахожу ее, тем более убежден, что она одна владеет истиной, что вне ее – одни лишь выверты разума, ложь, срам! Церковь – Божий питомник и небесная лечебница душ; она, она их выкармливает, воспитывает, перевязывает; она же, когда приходит время, возвещает им, что истинная жизнь начинается не с рождения, а со смерти… Церковь непогрешима, Церковь сверхдивна, Церковь неисследима…

Так – но тогда надо следовать ее предписаниям, приступать к таинствам, как она требует?

Дюрталь качал головой, не зная, что ответить себе…

III

До обращения он, как и все неверующие, говорил себе: если бы я верил, что Христос – Бог и вечная жизнь не обман, я бы, ни минуты не колеблясь, переменил все свои привычки, следовал бы церковным правилам, елико возможно, и уж по крайней мере соблюдал бы целомудрие. Он недоумевал, как это его знакомые, которые такую веру имели, вели себя не лучше, чем он сам. Для себя он давно привык находить самые снисходительные извинения, но становился чрезвычайно нетерпим, когда заходила речь о католиках.

Теперь он понял, как несправедлив бывал его суд, осознал, что между верой и церковной жизнью лежит пропасть, перешагнуть которую всего труднее.

Дюрталь не любил подробно задерживаться на этой мысли, но она все равно возвращалась к нему, преследовала его, и ему наконец приходилось признать, как пошлы были его доводы, как ничтожны причины его противления.

Зато ему хватало честности думать так: я уже не мальчик; если я верую, если принимаю католичество, то не могу представлять его себе тепленьким и полужидким, вечно разогреваемым на водяной бане показной набожности. Я не желаю компромиссов и отсрочек, не хочу то грешить, то каяться, чередовать разврат с благочестием – нет, все или ничего, измениться до самой сути или уж ничего не менять!

И он тотчас в ужасе пятился, силился бежать от настоятельного выбора, изощрялся в самооправданиях, часы напролет упражнялся в казуистике, выдумывал самые дурацкие причины, чтобы остаться прежним, чтобы не трогаться в путь.

Как же быть? Если не буду слушать повелений, которые, как я чувствую, все больше крепнут во мне, сам себе уготовлю жизнь, полную тревог и угрызений совести: ведь я прекрасно знаю, что не должен мешкать на пороге, а должен войти в святилище и там оставаться. Если же я решусь… да нет, как же это… ведь тогда придется подчиниться куче строгих правил, претерпеть одно за другим множество испытаний, ходить на мессу по воскресеньям, поститься по пятницам. Придется жить по-ханжески, по-дурацки…

И чтобы еще больше распалить свое противление, он вспоминал, как нелепы, как угрюмы усердные прихожане: на пару человек, с виду разумных и порядочных, сколько же приходится пришибленных святош!

Все какие-то темные, говорят елейным голосом, глаза отводят, очков не снимают, ходят в черном, как пономари; все напоказ перебирают четки; все интриганы и плуты хуже любого безбожника – ближнего осуждают, а от Бога удаляются.

Хороши и богомолки: приходят в церковь большой толпой, расхаживают, словно у себя дома, всем мешают, толкают стулья, толкают вас и даже прощенья не просят, а потом надменно преклоняют колени, изображают из себя кающихся ангелов; молитвы бормочут нескончаемые, а выходят из храма злей и заносчивей прежнего.

То-то радости думать, что и ты замешаешься в это стадо благочестивых ослов! – восклицал про себя Дюрталь.

Но тут же сам себе возражал, причем невольно: тебе нечего заниматься другими, был бы ты сам смиреннее, тебе и эти люди не казались бы такими противными; у них есть хотя бы та смелость, которой тебе-то и не хватает: они не стыдятся своей веры и не страшатся при людях пасть ниц перед Господом.

И тогда Дюрталь конфузился: ведь он знал, что удар этот меткий. Смирения ему и вправду не хватало, ничего не скажешь, а что, пожалуй, еще хуже – он не мог не заботиться о людском мнении.

Ему так не хотелось выглядеть глупцом; от предчувствия, что его будут видеть стоящим в церкви на коленях, волосы у него вставали дыбом; мысль, что будет нужно причащаться, а значит, вставать с места и идти к алтарю под чужими взглядами, была для него нестерпима.

И если настанет такое время, как тяжело будет это вынести! – думал он. – Но это же идиотизм: какое мне, в сущности, дело до мнения незнакомых людей? И все-таки сколько он себе ни повторял, что его тревоги нелепы, преодолеть их, избавиться от страха показаться смешным он так и не мог.

«Но в конце концов, – твердил он себе дальше, – предположим, я смогу перепрыгнуть эту пропасть, решусь исповедаться и причаститься – тогда все равно не уйти от проклятого вопроса о чувственности. Придется определить себя на то, чтобы избегать плотских искушений, не ходить больше к девочкам, принять вечное воздержание. Уж этого-то я никак не смогу!

Не говоря о том, что сейчас, как ни крути, совсем не время: ведь никогда меня так не мучили искушения, как после обращения. О, сколько нечистых мечтаний возбуждает католическая вера, когда ходишь вокруг да около и не входишь!»

И на этот возглас отвечал другой: Так что же? Значит, надо войти!

Дюрталя раздражало это круженье на месте – все одном и том же месте; он пытался уйти от этих разговоров, как от разговора с другим, задающим неприятные вопросы, но возвращался к ним опять и опять. В досаде он собирал все силы рассудка и призывал их на помощь.

Надо же все-таки постараться как-то определиться, хоть как-то! Очевидно, с тех пор, как я стал ближе к Церкви, меня стало чаще и сильней тянуть на сладенькое. И вот еще очевидный факт: за двадцать лет половой жизни я достаточно износился, чтобы уже не иметь плотских потребностей. Так что, в общем, я мог бы, если бы захотел, хранить целомудрие – но для этого надо отдать приказание моему блудливому мозгу, а у меня нет силы! В конце концов, это же страшно, что я теперь похотливей, чем в молодости, потому что ныне мои желания стали непоседливы: им надоело обычное пристанище, они ищут другого, дурного. Как это объяснить? Может быть, это своего рода понос души, разучившейся переваривать обычную пищу, желающей питаться острыми приправами грез, соленьями мечтаний? Тогда именно нечувствительность к здоровой пище и породила тягу к причудливым яствам, стремление убежать от себя, хоть на миг сойти с торных путей для чувств.

В таком случае католичество получается и отвлекающим средством, и депрессантом. Оно, быть может, стимулирует мои нездоровые желанья, а в то же время лишает сил, оставляет без защиты против нервного возбуждения…

Так он все время вслушивался в себя, блуждал мыслью – и кончил тем, что оказался в тупике, придя к такому выводу: я не живу по вере своей, потому что поддаюсь нечистым инстинктам, а нечистым инстинктам поддаюсь потому, что живу не по вере.

Но и в эту стенку он еще продолжал стучаться лбом: задавался вопросом, верно ли это наблюдение. Ведь никто не сказал, что после причащения похоть не нападет на него еще сильнее. Это было даже весьма вероятно, потому что бес воюет с теми, кто ищет спасения.

Но тут сам Дюрталь, возмутившись собственной трусостью, прикрикивал на себя: это ложь! ведь я знаю, что, если буду сопротивляться хотя бы для вида, сразу получу могучую помощь свыше.

Наловчившись изводить сам себя, он все больше натаптывал в своей душе одну и ту же тропку. Предположим невозможное, думал он: я усмирил свою гордыню, приструнил свое тело. Предположим, что вот уже сейчас мне осталось только встать и пойти вперед – но я опять никуда не пойду: есть последнее препятствие, которое боюсь преодолеть.

До сих пор я мог идти один, без земной помощи, безо всяких советов. Уверовать я мог, ни на кого не опираясь, но теперь уже не могу ни шага сделать без поводыря. Никак нельзя подойти к алтарю без услуг путеводителя, без указаний пастыря.

И тут он вновь отступал, потому что некогда бывал кой у кого из духовенства и нашел этих людей такими бездарными, такими безразличными, а главное, столь не приемлющими мистику, что от мысли поведать им, к чему пришли его колебанья и сетованья, Дюрталю становилось не по себе.

Они не поймут меня, думал он. Они ответят мне, что мистика представляла интерес в Средние века, но теперь вышла из моды – во всяком случае, совсем не согласна с новыми веяниями. Они примут меня за сумасшедшего, а впрочем, станут убеждать, что Богу так много не нужно, будут улыбаться и уговаривать не оригинальничать: делать, как все, а мыслить, как они.

Конечно, у меня нет претензий самому вступить на путь мистиков, но пусть они мне позволят хотя бы завидовать им, пусть не навязывают мне свой мещанский идеал Бога!

Ибо нечего лукавить: католичество – не только та теплохладная вера, которую нам тут предлагают, оно не только в приношениях на храм и уставных молитвах; не все оно заключено в простенькие обряды, в побрякушки для старых дев – ту святошескую дешевку, что продается по всей улице Сен-Сюльпис: в нем есть еще иная чистота, иная возвышенность. Но если так – надо войти в его огненную сферу, искать его в Мистике, а Мистика – это искусство, это сущность, это душа самой Церкви.

А значит, чтобы воспользоваться ее могучими средствами, надо опустошить самого себя, обнажить свою душу так, чтобы Христос, будь на то Его воля, мог туда снизойти; надо дезинфицировать это жилище, омыть его хлоркой молитвы, сулемой Святых Даров – словом, надо быть готовым, когда Хозяин жилища придет и велит нам перелиться в Него, а Он переплавится в нас.

Нет-нет, я знаю: обычно эта божественная алхимия, трансмутация человека в Бога невозможна: как правило, Господь дарует эти чрезвычайные милости только избранным Своим. Но всякого, как бы ни был тот недостоин, Он считает способным достичь этой грандиозной цели, ибо один Бог решает, а не человек, который может лишь смиренно помогать Ему.

Воображаю, как я буду рассказывать это священникам! А они мне ответят, чтобы я не забивал себе голову мистическими идеями, подсунут взамен полуверу какой-нибудь богачки, захотят вмешиваться в мою жизнь, угнетать мне душу, прививать свои вкусы; начнут убеждать меня, что искусство опасно, а сами станут черпаками в меня вливать богоугодный бульончик!

А я себя знаю: поговорю с такими раза два и взбунтуюсь, стану опять безбожником!

Тут Дюрталь вздрагивал, приостанавливался и только потом думал дальше.

Надо все-таки понимать: белое духовенство и не может не быть отходами – ведь молитвенные ордена и армия миссионеров год от года отбирают лучший цвет душ.

Мистики – те из священства, что алчут жертв и жаждут слез, – заключают себя в монастыри или изгоняют себя к дикарям, которых просвещают. Так снимаются сливки, а прочее духовенство – конечно, обрат, опивки семинарий…

Но в конце-то концов, продолжал он, не в том ведь дело, умны они или глупы; не мое дело разбирать священников по косточкам и обнаруживать под освященной коркой человеческую пустоту; не мое дело осуждать его недалекость: они ведь, в общем-то, приспосабливаются к пониманью толпы. Да и не больше ли отваги и смирения в том, чтобы склонить колени перед тем, чья умственная убогость тебе известна?

Постой, постой… ведь можно без этого обойтись: я ведь знаю в Париже одного настоящего мистика. Что, если сходить к нему?

Дюрталь вспомнил про аббата Жеврезене, с которым был когда-то знаком: он не раз встречал его в книжной лавке отца Токана на улице Сервандони, где попадались чрезвычайно редкие книги по литургике и житиям святых.

Узнав, что Дюрталь ищет сочинения о блаженной Лидвине, аббат заинтересовался им, и, выйдя из лавки, они еще подолгу беседовали. Он был очень стар, ходил с большим трудом и рад был опереться на руку Дюрталя, а тот провожал его до дверей.

– Превосходный сюжет – жизнь этой жертвы грехов своего времени, – говорил аббат. – Вы ведь помните? – И дальше по пути он в общих чертах рассказывал ее житие.

Лидвина родилась в конце XIV века в Голландии, в Схидаме. Она была необычайно красива, но пятнадцати лет от роду заболела и стала безобразной. Выздоровев и окрепнув, она пошла с приятелями кататься на коньках по городским каналам, упала и сломала ребро. С тех пор до самой смерти она оставалась прикована к постели; ее преследовали самые жестокие недуги; в ранах ее началась гангрена, так что в гниющем мясе завелись черви. Антонов огонь, ужасная болезнь Средневековья, также ее пожирал. Вся правая рука была им изъедена: только на одном оставшемся нерве она еще держалась и не отваливалась от тела. Все лицо от лба до подбородка набухло, один глаз ослеп, а другой так ослаб, что вовсе не мог выносить света.

Тем временем всю Голландию, в том числе ее городок, опустошала чума. Лидвина заболела первой; у нее вскочило два волдыря: один под мышкой, другой возле сердца. Два волдыря хорошо, сказала она Господу, а три лучше – в честь Святой Троицы. И тут же у нее на лице вскочил и лопнул третий волдырь, так что получилась язва.

Тридцать пять лет она прожила в подвале, не ела твердой пищи, плакала и молилась. Зимой она так мерзла, что по утрам слезы застывали на ее щеках ледяными ручьями.

Но она считала себя еще слишком счастливой и молила Господа не щадить ее: своими скорбями она заслужила у Него искупление чужих грехов. И Христос слышал ее, приходил к ней вместе с ангелами Своими, причащал из рук Своих, возносил в небесных видениях, и гной ее ран благоухал дивными ароматами.

В час смерти Он был с Лидвиной и восстановил ее несчастное тело в прежнем виде. Давно пропавшая красота вновь воссияла. В городе поднялось смятение; увечные толпой устремились к покойной, и все, кто подошел к ней, исцелились.

Это была настоящая покровительница недужных, – закончил речь аббат и после недолгого молчания продолжил: – С точки зрения высшей мистики Лидвины – истинное чудо: ведь на ней проверяется метод замещения, который был и остается достославным обоснованием монастырской жизни.

Дюрталь ответил немым вопросом. Аббат пояснил:

– Вы ведь знаете, сударь, что во все времена монашество приносило себя в жертву ради искупления людей. Есть множество житий святых, принесших такую жертву и своими страданиями, которых они пламенно домогались и которые терпеливо сносили, очистивших чужие грехи. Но эти дивные души стремятся и к другой цели, достигаемой еще большими тяготами и трудами: не просто смыть грехи других людей, а предупредить их, не дать им свершиться, поставив себя на место тех, кто по немощи не может выдержать натиска страстей.

Почитайте святую Терезу: вы увидите, что она молитвой взяла на себя искушения некоего священника, который не мог их вынести, и не поддалась им. Таким замещением сильная душа избавляет слабую от страхов и опасностей, и это одно из великих правил мистики.

Иногда это чисто духовное замещение, иногда же оно связано только с телесными недугами. Святая Тереза выступала поручительницей за страждущие души, а сестра Катарина Эммерих22 занимала место немощных – во всяком случае, тяжело больных; например, она смогла претерпеть мучения женщины, болевшей чесоткой и водянкой, чтобы та в мире приготовилась к смерти.

Так вот – Лидвина вобрала в себя все телесные недуги, жадно искала физических страданий, наслаждалась своими язвами. Она, можно сказать, сжинала и увязывала муки, а кроме того, была урной, куда всякий изливал избыток своих недугов. Если вы захотите говорить о ней не так, как измельчавшие агиографы нашего времени, постигните сперва этот закон замещения, чудо всецелой любви, сверхчеловеческую победу мистики: замещение станет стволом вашей книги, и все деяния Лидвины сами собой, естественно прилепятся к нему.

– Что же, – спросил Дюрталь, – этот закон и до сих пор существует?

– Да, я знаю монастыри, в которых он применяется. Кроме того, такие ордена, как кармелитки и клариссы,23 всегда соглашаются принять на себя искушения, которыми страдают люди; так что их монастыри, если угодно, учитывают векселя, которые сатана предъявляет неимущим душам, и таким образом полностью оплачивают их долги.

– Но ведь, – покачал головой Дюрталь, – чтобы согласиться вот так вот вызвать на себя штурм, направленный на другого, надо быть совершенно уверенным, что сам не погибнешь под огнем?

– Монахинь, Господом нашим избранных как очистительные жертвы всесожжения, в общем-то, немного, – ответил аббат. – Обычно, и особенно в наш век, они обязаны собираться вместе, соединяться, чтобы не слабея выносить бремя искушающего их зла: ведь душа, которая могла бы в одиночку вынести сатанинские приступы, часто весьма жестокие, должна быть поистине избранной Богом и иметь помощь ангельского воинства… – Старый аббат помолчал и сказал еще: – У меня есть некоторый опыт, чтобы говорить об этом: я был исповедником монахинь-искупительниц в монастырях.

– Подумать только, что мир еще спрашивает, зачем нужны молитвенные ордена! – воскликнул Дюрталь.

– Это громоотводы общества, – с необычайной силой промолвил аббат. – Они навлекают на себя демонские флюиды, как фильтр, поглощают соблазны порока, молитвами своими покрывают тех, кто, подобно нам, живет во грехе; наконец, они умиряют гнев Всевышнего и не дают Ему наложить интердикт на всю Землю. О, конечно, сестры, посвятившие себя уходу за больными и калеками достойны восхищения, но насколько же их задача легка в сравнении с теми, кого вбирают в себя ордена строгой жизни: ордена, в которых покаяние никогда не прекращается, где даже ночи на ложе проходят в рыданиях!

Он, что ни говори, интересней своих собратьев, подумал Дюрталь, когда они расставались. Аббат пригласил его заходить, и несколько раз Дюрталь бывал у него.

Старик всегда принимал его ласково. Дюрталь то и дело неприметно прощупывал его на предмет разных вопросов. Когда дело касалось других священников, аббат отвечал уклончиво. Впрочем, судя по тому, что он сказал, когда Дюрталь вновь завел речь о Лидвине – магните скорбей, – Жеврезен и не придавал их качествам большого значения:

– Видите ли, душе слабой, но честной лучше во всех отношениях выбрать себе духовника не из приходского духовенства, которое потеряло всякое чувство мистики, а из монахов. Только они знают, как действует закон замещения, и если видят, что, вопреки их усилиям, кающийся не может устоять, избавляют его от греха, принимая его искушения на себя или переводя в какой-нибудь монастырь в провинции, где твердые духом началят их.

В другой раз Дюрталь показал ему газету, где обсуждался вопрос о национализме; аббат, пожав плечами, отмел шовинистическую ахинею: «Для меня родина там, где мне хорошо молится».

Кто же он – этот аббат? Толком Дюрталь так о нем ничего и не знал. Книгопродавец рассказал, что из-за возраста и немощей аббат Жеврезен уже не мог регулярно совершать службу. «Но я знаю, что по возможности он еще служит мессу в монастыре, думаю, что исповедует некоторых братьев, – продолжал Токан и добавил презрительно: – Ему едва хватает на жизнь, и в епархии к нему из-за его мистических идей вряд ли хорошо относятся».

Вот и все о нем сведения. Он явно прекрасный священник: даже по лицу видно, вновь и вновь говорил себе Дюрталь. Рот и глаза у него в таком противоречии, которое явно говорит о совершенной доброте: губы, довольно толстые и синеватые, всегда влажные, улыбаются приветливо, но почти печально, а голубые детские глаза под густыми белыми ресницами на красноватом лице, усеянном лопнувшими сосудиками по щекам цвета спелого абрикоса, смеются наперекор этой печали.

«Так или иначе, – заключил Дюрталь, очнувшись от грез, – напрасно я не продолжил знакомства с ним».

Так-то так, но ведь нет ничего труднее, чем завязать по-настоящему близкое знакомство со священником: во-первых, уже само семинарское воспитание приучает его не сосредотачиваться на личных привязанностях; во-вторых, священник, как и врач, неуловим и вечно в хлопотах. Когда их ни встретишь, один бежит с исповеди на исповедь, другой с визита на визит. И при том нельзя быть уверенным в искренности священника, когда он любезно встречает тебя: он говорит так со всеми, кто к нему обращается. Наконец, я не иду к аббату Жеврезену за помощью или опекой, потому что боюсь поставить его в неловкое положение, отнять его время. Искать с ним встречи казалось просто нескромным.

Теперь мне это досадно. Постой, а если ему написать или зайти как-нибудь поутру; но что я ему скажу? Ведь чтобы докучать просьбами, надо хотя бы знать, о чем просишь. Если я приду просто поплакаться, он ответит, что надо пойти причаститься, а я что на это? Нет, нужно так: встретить его как бы ненароком – на набережных, где иногда он роется в старых книгах, или у Токана. Тогда я смогу более непринужденно – менее официально, так сказать, – поделиться с ним моими колебаниями и сетованиями.

Дюрталь принялся гулять по набережным, но ни разу не повстречал аббата. Зашел он и в книжную лавку будто бы полистать книги, но, едва услыхав фамилию Жеврезена, Токан замахал руками: нет-нет, он ничего о нем не знает, тот уже два месяца не заходил!

«Нечего больше вилять, подумал Дюрталь, придется побеспокоить его дома; но ведь он спросит, почему я так долго не заходил, а теперь пришел? Мне и так всегда неловко бывать у людей, с которыми давно не встречался, а тут еще такая неприятная мысль, что аббат сразу же заподозрит в моем приходе корыстную цель. Нет, оно и вправду неудобно; надо бы иметь благовидный предлог: скажем, это самое житие Лидвиньг, которым он интересовался; можно было бы его о чем-нибудь расспросить. Да, но о чем? Я давным-давно ею не занимался; надо хотя бы перечитать ее голландские жизнеописания… Собственно, проще и достойней вести дело прямо; так и сказать ему: я пришел потому-то и потому-то; хочу спросить у вас совета, которому сам еще не решил следовать, но мне так нужно просто поговорить, облегчить душу, и я вас очень прошу о милости потратить на меня часок…

А он, конечно, от всего сердца согласится.

Так что же, решено? Завтра? – подумал он, и тут его передернуло. Это ведь не срочно, всегда успеется, надо бы еще подумать… Ах, что же я! Ведь Рождество на носу; будет совсем неприлично в это время беспокоить священника: он же должен исповедовать своих духовных чад, в это время многие причащаются. Пусть его страда пройдет, а там видно будет».

Сначала ему очень понравилась эта надуманная отговорка, но после пришлось признаться себе, что она не особенно хороша: ведь этот священник не служил ни в каком приходе и никто не сказал, что он будет так занят исповедями.

Скорее всего, совсем не будет; но Дюрталь постарался убедить себя, что это все же не исключено. В конце концов, он устал от споров с самим собой и остановился на середине. На всякий случай, он пойдет к аббату после Рождества, но не позже даты, которую сам себе назначит. Он взял записную книжку и, поклявшись сдержать слово, пометил четвертый день после праздника.

IV

Ох уж эта полуночная рождественская месса! Не в добрый час пришло ему в голову сходить на нее. Он пошел в Сен-Северен и увидел: на месте капеллы стоят какие-то институтки и вяжут на спицах тоненьких голосков изношенную пряжу напева. Бросившись в Сен-Сюльпис, Дюрталь застал там толпу народа, бродившую по храму и болтавшую, словно на свежем воздухе; он выслушал марши для духового оркестра, вальсики для кафешантана, арии для праздника с фейерверком и в ужасе вышел вон.

В Сен-Жермен-де-Пре24 Дюрталь решил вообще не заходить: эту церковь он терпеть не мог. Мало того, что ее тяжелый, кое-как залатанный свод уже навевает тоску – там еще клир какой-то особо уродливый, так что становится не по себе, и хор поистине гадкий. Какая-то сплошная тошниловка: детские голоса харкают кисло-сладким соусом, а старые певчие словно разогревают в духовке своего горла хлебную тюрю, и получается одна каша вместо звуков.

В церковь Фомы Аквинского25 его тоже не потянуло: там веселенькая музыка и певчие лают. Оставалась базилика Святой Клотильды26: там хор поет хотя бы стоя и не потерял всякий стыд, как у Святого Фомы. Он зашел туда, но и там наткнулся на бал с разудалыми песенками, на музыкальный шабаш.

Кончилось тем, что он в ярости пошел спать, думая про себя: умеют же в Париже подобрать музычку на крестины Богомладенца!

На другой день, проснувшись, Дюрталь не нашел в себе сил идти в церковь: там продолжается вчерашнее кощунство, подумал он. Погода была неплохая, поэтому он вышел из дома, побродил по Люксембургскому саду, дошел до перекрестка проспекта Обсерватории с бульваром Пор-Рояль и пошел по нему, а затем машинально свернул на бесконечную улицу Санте.

Он давно ее знал, часто задумчиво прохаживался по ней. Ему приятна была в ней нищенская домовитость убогой провинции, к тому же она располагала к размышлениям, потому что ее правую сторону занимают стены тюрьмы Санте и приюта умалишенных Сент-Анн, с левой стоят монастыри. На самой улице были и воздух, и свет, но по сторонам все казалось черно: так сказать, дорожка в тюремном дворе, а по сторонам казематы, в которых одни поневоле терпели временные страдания, другие же добровольно – вечные.

Представляю себе, как бы ее написал примитивный художник из Фландрии, думал Дюрталь: вдоль мостовой, хорошо прорисованной терпеливой кистью, стоят дома, распахнутые во всю высоту, как шкафы. С одной стороны – толстостенные камеры с железными кроватями, кувшинами из грубой глины, глазками в дверях, запертых на мощные засовы; в этих камерах сидят разбойники и злодеи, все с длинными прямыми волосами: они скрючились, скрежещут зубами, ревут, как дикие звери. С другой стороны – кельи с такими же кувшинами, убогой утварью, распятиями; в них тоже тяжелые запертые железные двери, а внутри на каменном полу стоят на коленях со сложенными руками монахини и монахи, возведя очи к небу; их лица окружает пламень нимбов, возле них кувшины с лилиями; они возлетают в экстазе.

Наконец, на заднем плане, меж двумя рядами домов, уходит вверх широкая аллея, в конце ее в небе с мелкими облачками восседает Бог-Отец с Христом одесную, а вокруг них серафимские хоры играют на дудочках и виолах. Бог же Отец сидит недвижно в высокой тиаре, на грудь падает длинная борода, а в руках у Него весы с уравновешенными чашами: ведь заточенные святые своим покаянием и молитвами в должную меру искупают богохульства злодеев и безумцев.

Надо признать, думал Дюрталь, что это очень необычная улица; вероятно, другой такой и нет в Париже: на всем ее протяжении пороки и добродетели собраны вместе, меж тем как в других кварталах, несмотря на все усилия Церкви, они чаще всего разбросаны как можно дальше друг от друга.

С этими мыслями он подошел к Сент-Анн. Здесь улица стала светлее, а дома ниже: двух- или трехэтажные, не больше; постепенно они расступились, соединенные между собой только облупившимися пролетами стен.

Ну и что же, думал Дюрталь, в этом месте улица не так впечатляет, зато она уютнее. По крайней мере, здесь не приходится любоваться нелепыми украшениями современных агентств, выставляющих в витринах, словно роскошные деликатесы, тщательно подобранные штабеля дров, а рядом антрацитовые драже и коксовые пирожные в хрустальных компотницах.

А вот и совсем забавная улочка! Он заметил проход, круто спускавшийся в сторону от главной улицы; на стене дома виднелся трехцветный флаг, нарисованный на потускневшей цинковой пластинке. Дюрталь прочел название: улица Эбро[47].

Он свернул туда. Улочка меньше десяти метров длиной; всю правую сторону занимала стена. В ней были проездные ворота с квадратной калиткой, а за ней виднелись покосившиеся хибары, крытые куполами. Чем дальше вниз шла улочка, тем выше становилась стена; в ее дальнем конце были пробиты круглые окошки, а на углу стояло маленькое здание с крохотной – даже ниже трехэтажных домов напротив – колокольней.

По другой стороне вдоль улицы сползали три домишка, приткнувшиеся друг к другу. По стенам, как виноградные лозы, тянулись и ветвились цинковые трубы; окна над изъеденными свинцовыми подоконниками были полуоткрыты. Видны были и широкие, страшно захламленные дворы: в одном стояло стойло, где дремали коровы, в другом – сарай с ручными тележками, в третьем – распивочная с решетчатой дверью, из-за которой выглядывали горлышки закрытых бутылей.

Ба, да это же церковь! – подумал Дюрталь, глядя на колоколенку и стену с черной шершавой штукатуркой, где, как дыры в наждачной бумаге, были прорезаны три-четыре круглых окна. – Где же вход?

Вход оказался за поворотом проулка: он выходил на улицу Гласьер. Крохотная дверца вела внутрь здания.

Дюрталь толкнул дверь и оказался в большом, похожем на сарай помещении, с крашеными желтыми стенами и простым потолком. Балки потолка были покрыты серой шпаклевкой с голубой каемкой, на них торчали газовые рожки, какие бывают у виноторговцев. В глубине стоял мраморный алтарь, с шестью зажженными свечами, украшенный бумажными цветами и позолоченной мишурой, вокруг него подсвечники с горящими свечками, а на алтаре крохотная дарохранительница с Дарами, блестевшая в свечном свете переливчатым блеском.

Стояла чуть ли не темень, потому что окна прямо по стеклу были размалеваны темно-синими и канареечно-желтыми полосами; было зябко: печка не топилась, а на церковном полу, выложеном кухонным кафелем, ни дорожки, ни коврика.

Дюрталь, как мог, укутался и сел. Мало-помалу его глаза привыкли к темноте в помещении, и он разглядел странную картину: на стульях прямо против клироса – ряды человеческих фигур, полностью накрытых волнами белой кисеи. Все они сидели недвижно.

Вдруг из боковой двери, тоже с головы до пят облаченная покрывалом, вошла монахиня. Она прошла вдоль алтаря, остановилась посреди церкви, пала ниц, поцеловала землю и, даже не помогая себе руками, одним усилием спинных мускулов, встала. Монахиня пошла дальше через храм, прошла мимо Дюрталя. Под кисеей он разглядел великолепную белоснежную рясу, крест слоновой кости на шее, веревочный пояс и белые четки на нем.

Монахиня подошла к входной двери и по лестничке поднялась на кафедру, нависавшую над помещением церкви.

Что же это за орден, если в нем носят такие богатые одеяния, а ютится он в жалкой часовенке на окраине? – подумал Дюрталь.

Церковь понемногу наполнялась. Алтарники в красных одеждах с кроличьей опушкой зажгли подсвечники, вышли и вернулись вместе со священником в потертой мантии, украшенной большими цветами. Священник был молодой и худощавый. Он сел и низким голосом запел первый антифон вечерни.

И тут Дюрталь невольно обернулся: с кафедры, под звуки фисгармонии, священнику ответили незабываемые голоса: не женские, а почти детские – голоса умягченные, очищенные, на конце заостренные – и еще мужской, но также зачищенный, тоньше и разреженней обыкновенного. Бесполые голоса, процеженные литаниями, просеянные через молитвословия, провеянные на решете адораций и слез…

Не вставая с места, священник закончил первый стих всенепременного псалма Dixit Dominus Domino meo[48].

И Дюрталь высоко вверху на трибуне увидел высокие белые статуи с черными книгами в руках. Они пели медленно, возведя очи горе. На минуту светильник осветил одну их этих фигур; она наклонилась чуть вперед, вуаль приподнялась, и Дюрталь увидел сосредоточенное, скорбное, очень бледное лицо.

Песнопения вечерни стали чередоваться: одну песнь пели монахини наверху, другую затворницы внизу. Часовня почти наполнилась; одну сторону занял девичий пансион в белых пелеринках, с другой сидели мещанки в бедных темных одеждах и девочки с куклами. Еще несколько простых женщин в деревянных башмаках – и ни единого мужчины.

Почуялось странное. Решительно холод этого помещения таял на костре душ. Это был не пышный ритуал, какой бывает на воскресной вечерне в Сен-Сюльписе, а вечерня бедных, сельское богослужение, которому с необычайной ревностью, в немыслимо сосредоточенной тишине внимали богомольцы.

Дюрталю показалось, что его перенесло далеко за заставы, в деревенскую глушь, в монастырь. Он расслабился; душа, убаюканная монотонной ширью песнопений, только по Gloria Patri et Filio[49], отделявшему псалмы друг от друга, определяла их конец.

Это был истинный порыв вдаль, глухое желание и ему вместе со всеми молить Неисследимого; весь, до мозга костей, он пропитался флюидами окружающего, и ему показалось, что он как бы растворяется и, может быть, хотя бы издалека участвует в соединении любви этих ясных душ. Он стал вспоминать молитву – и вспомнил ту, которой святой Пафнутий научил куртизанку Таис,27 прокричав ей: «Ты недостойна произносить имя Господне; молись ему лишь так: “Сотворивший мя, помилуй мя”»! Дюрталь пробормотал эти смиренные слова, молясь не из любви и не из раскаяния, а из-за отвращения к себе: потому, что не имел сил уйти от себя; потому, что жалел, что не может любить. Затем ему пришло в голову прочитать «Отче наш», и он споткнулся на мысли, что эту молитву, если скрупулезно взвесить ее слова, читать всего труднее. Разве же мы там не уверяем Бога, что прощаем должникам нашим? И многие ли из произносящих эти слова действительно простили другим? Сколько среди католиков не солгали Всеведущему, что нет в них злобы?

Из этих размышлений его вывела тишина, внезапно наступившая в церкви. Вечерня закончилась; фисгармония опять взяла аккорд, и все голоса монашек – внизу, на клиросе, на кафедре – полетели ввысь с пением древнего рождественского гимна «Родился нам Младенец Бог».

Он слушал, смутясь простотой этой музыки – и вдруг, сам не понял как, поза девочек, ставших на колени на сиденья стульев, вызвала в нем гнусные воспоминания.

Он в ужасе передернулся, хотел прогнать скверные мысли, но они не уходили. Ему явилась извращенная женщина, и он лишился рассудка.

Под шелковыми кружевными платьицами мерещилось голое тело; дрожащими руками он подбирался к срамным местам, к соблазнительным чашечкам…

Внезапно наваждение исчезло. Глаза Дюрталя машинально обратились к священнику. Тот глядел прямо на него и что-то тихонько говорил сторожу.

Дюрталь обомлел: ему почудилось, что священник понял его мысли и прогоняет его, – но это было так нелепо, что он, пожав плечами, рассудил более здраво: очевидно, мужчин не пускают в женский монастырь; настоятель храма заметил его и велит сторожу вывести.

Тот в самом деле направился прямо к нему. Дюрталь взялся было за шляпу, но служка скромно и просительно сказал:

– Сейчас начнется процессия; по нашему обычаю за Святыми Дарами следует мужеский пол. Вы здесь один мужчина, сударь, но его преподобие подумал, что не откажетесь пойти с нашим шествием.

Ошеломленный такой просьбой, Дюрталь сделал неопределенный жест, который сторож принял за согласие.

«Нет, нет, – думал Дюрталь, оставшись один, – я совсем не хочу лезть в эту церемонию; самое главное, что я ничего не знаю и опозорюсь». Он уже приготовился тихонько ускользнуть, но не успел: привратник дал ему в руки свечу и пригласил идти за ним. Пришлось волей-неволей смириться, и, повторяя про себя: «смотрюсь, должно быть, балда балдой!», Дюрталь последовал за служкой к алтарю.

Сторож остановил его и велел стоять смирно. Все в часовне стояли; пансионерки разделились на две колонны; перед каждой колонной шла женщина с хоругвью. Дюрталь встал впереди всех монахинь.

Покрывала, опущенные перед непосвященными, открылись перед Святым Причастием – перед Самим Богом. Дюрталь успел бросить взгляд на сестер и поначалу совершенно разочаровался. Он воображал их бледными и строгими, как та монашка, которую заметил на кафедре, но тут почти все были краснощекими, веснушчатыми, перебирали четки некрасивыми, толстыми, потрескавшимися пальцами. Лица у них были одутловатые; у всех словно то ли начинались, то ли кончались месячные. Все они явно были деревенские девки, причем послушницы, которых можно было отличить по серым рясам, еще вульгарней монахинь. Ясно: доярки, батрачки… Но, видя, как они устремлены к алтарю, уже не замечались их туповатые лица, жуткие посиневшие от холода руки, обгрызенные ногти: смиренные целомудренные глаза с длинными ресницами, всегда готовые испустить слезы поклонения Богу, превращали грубость лиц в святую простоту. Погрузившись в молитву, они даже не замечали его любопытного взгляда, не подозревали, что мужчина может здесь подглядывать за ними.

И Дюрталь позавидовал дивной мудрости бедных девушек: они одни поняли, что желание жить безумно. Он подумал: невежество ведет к тому же, что и знание. Среди кармелиток попадаются богатые красавицы, жившие в свете и бросившие его, бесповоротно убедившись в тщете своих удовольствий, – а эти монашки, не знающие, очевидно, ничего, просто почувствовали пустоту мира, для чего тем понадобились долгие годы опыта. Разными путями они пришли к одной точке. И притом какую дальновидность показывает их постриг! Ведь не прими Христос этих несчастных, кем бы они стали? Женами пьяниц, вечно битыми; трактирными служанками – утехой хозяев и потехой других слуг; их ожидали бы тайные роды, позор уличной жизни, опасности от заманивания клиентов… Ничего этого они не знали и всего избежали; они остались невинными, удалившись от этих угроз и от этой грязи, приняли бремя службы небесчестной, избрали такой род жизни, который сам приведет их, если они будут достойны, к наичистейшим радостям, которые может ощутить человек!

Может быть, они и остались подобны скотине – но теперь стали Божьей скотиной.

Пока он так размышлял, сторож подал ему знак. Священник сошел с алтарных ступеней, держа в руках маленькую дароносицу; девичья процессия тронулась и пошла перед ним. Дюрталь оказался впереди тех монахинь, которые не участвовали в шествии; со свечой в руке он шел рядом со сторожем, который нес над священником раскрытый белый шелковый зонтик.

Тут с клироса тягуче, как огромный аккордеон, зазвучала фисгармония. Звук ее наполнил всю церковь, и хор монашек запел старое песнопение в ритме марша: Adeste fideles, а те монахини и прихожанки, что были внизу, после каждой песни речитативом проговаривали нежный, трогательный припев Venite adoremus[50].

Процессия несколько раз обошла капеллу, после каждого круга останавливаясь и в клубах фимиама, которым кадили алтарники, склоняя головы перед настоятелем.

«Ну что ж, – подумал Дюрталь, когда они вернулись к алтарю, – я еще неплохо отделался». Он было решил, что сыграл свою роль, но тут сторож, уже не спрашивая разрешения, поставил его на колени на перекладину для причастников перед престолом.

Дюрталю стало не по себе. Во-первых, его смущало, что за спиной у него весь монастырь с пансионом; во-вторых, поза была непривычная: ему казалось, что под колени вбиты клинья, что его пытают, как в Средние века. Свеча тоже мешала ему: она оплывала, грозила закапать одежду. Он потихоньку ерзал на месте, пытаясь подстелить под колени полы пальто, но, шевелясь, делал себе только хуже: перекладина еще сильнее врезалась в тело, коленки натирало и жгло. Он нервничал, покрывался потом, боялся упасть, нарушив молитвенное настроение; а церемония длилась и длилась, монахини на хорах пели и пели, но он их уже не слушал, а только негодовал на долготу службы.

Наконец настал момент освящения Даров.

И тогда, помимо воли, видя себя в такой близости к Богу, Дюрталь забыл, что ему больно, и низко склонил голову, стыдясь, что стоит перед девами в белых одеждах вот так, словно командир перед ротой солдат; и когда в полной тишине прозвучал звонок и священник, обернувшись, медленным крестообразным движением благословил собравшихся Дарами, когда вся часовня пала на колени, Дюрталь, весь подавшись вперед и закрыв глаза, желал куда-нибудь спрятаться, стать совсем маленьким, чтобы там, наверху, его не заметили в толпе молящихся…

Псалом Laudate Dominion omnes gentes[51] еще не допели, когда сторож взял у Дюрталя свечу. Вставая, Дюрталь чуть не вскрикнул от боли; затекшие колени трещали, суставы не разгибались.

Все же он кое-как доковылял до места, дал толпе пройти, подошел к сторожу и спросил, что за монастырь и что за орден, которому принадлежит церковь.

– Это францисканки – миссионерки Девы Марии, – ответил сторож, – но храм принадлежит не им, как вам показалось: капелла относится к приходу Сен-Марсель в Мезон-Бланш; она просто соединена переходом с домом позади нее на улице Эбро, где живут сестры. Собственно говоря, они ходят сюда на службу точно так же, как и мы с вами, да еще держат школу для окрестных детей.

Умилительная часовенка! – подумал Дюрталь, оставшись один. Она так под стать окрестным местам, даже мутному потоку, текущему вдоль кожевенных мастерских рядом с улицей Гласьер. Она так же относится к Собору Богоматери, как ее соседка Бьевра[52] к Сене. Она – ручеек Церкви, «кушать подано» веры, нищее предместье богослужения!

Но как изящны и скупы эти бесполые, потускневшие голоса монашек! А ведь я, бог знает почему, терпеть не могу женский голос в святом месте: что ни говори, в них всегда будет нечто нечистое. Мне все кажется, что женщины приносят с собой непроходящий скверный запах своих недужных дней, что от них створаживаются псалмы. К тому же в мирских голосах непременно звучат суета и похоть; их вскрики под орган – всего лишь вопли зова плоти; даже в самых мрачных гимнах стенания их одними устами обращаются к Богу: ведь, в сущности, женщины оплакивают лишь пошлый идеал земного удовольствия, которого не могут достичь. И как я понимаю, Церковь не допускает их к богослужению и в гимнах своих, дабы не портить их музыкальной ткани, употребляет голоса мужские, детские, а то и кастратов!

Но в женских монастырях все иначе: несомненно, что молитва, частое причащение, воздержание, монашеские обеты очищают тело, душу и исходящий от них аромат голоса. Духовные воды даже самым необделанным голоса монахинь дают целомудренные модуляции, бесхитростную нежность чистой любви, возвращают их звуки к состоянию детской невинности.

В некоторых орденах с этих голосов даже как будто бы обрубают все сучья, оставляя для течения соков лишь слабенький стебелек: он вспомнил монастырь кармелиток, где иногда бывал, их зыбкие, полумертвенные голоса, лишь в трех нотах сохранявшие остаток жизни, потерявшие весь ее музыкальный колорит, все оттенки, присущие большому хору; казалось, в монастырском напеве отражены цвета одеяний и только: звуки были белые и бурые, чистые и мрачные.

Кармелитки! Он вспоминал о них теперь, идя вниз по улице Гласьер. Приходила на память церемония пострижения: это впечатление врезалось в него всякий раз, как он представлял себе монастырь. Он вновь и вновь видел себя утром в маленькой капелле на проспекте маршала Саксонского: готической, испанского стиля, с такими темными витражами в узеньких окошках, что свет застревал в цветных стеклах, ничего не освещая.

В глубине, во мраке, стоял главный алтарь на шести ступенях, слева была большая железная решетка стрельчатой формы, забранная черным занавесом, и с той же стороны, но почти у самого алтаря, на глухой стене намечена еще одна арочка удлиненной формы, а в ней посередине зиял проем, похожий на квадратный люк, на раму без картины, на ход в пустоту.

Тем утром капелла, темная и холодная, переливалась огнями свечей, и ладан, не испорченный, как в других храмах, примесью камеди и бензоя, наполнял ее ароматом и густым дымом; народу было полно. Дюрталь, примостившись в уголке, обернулся и вместе с соседями следовал взглядом за спинами кадилоносцев и священников, направлявшихся к входу. И вдруг дверь резко распахнулась, и во внезапно ворвавшихся лучах солнца явился красным видением кардинал-архиепископ Парижский; он прошел через неф, тряся головой с лошадиной челюстью и громадным носом в очках, высокий, но сгорбленный и скособоченный, благословляя своих помощников скрюченной, как клешня краба, рукой.

Архиепископ со свитой взошел к алтарю, преклонил колени на молитвенной скамеечке. Потом с него сняли пелерину, подали шелковую ризу, шитую серебром и с серебристым крестом, и началась месса. Незадолго до момента причащения черную завесу осторожно отодвинули, и в голубоватом освещении, похожем на лунную ночь, Дюрталь увидел, как скользят некие белые призраки, как мерцают в воздухе звезды, а на земле у самой решетки неподвижную коленопреклоненную женскую фигуру со свечой, на конце которой тоже была звезда. Женщина не шевелилась, но звезда подрагивала; когда же началось причащение, она встала, отошла, и ее голова, как отрезанная, явилась в окошке маленькой арки.

Тогда Дюрталь подался вперед, и на секунду ему явилось мертвое лицо с закрытыми глазами – белое и безглазое, как античные мраморные статуи. И тут же его закрыл кардинал с дароносицей, склонившийся к окошку…

Это произошло так быстро, что Дюрталь подумал, не померещилось ли ему. Месса окончилась. Из-за железной решетки послышалось унылое монотонное чтение, затем медленные распевы, тянувшиеся на одной и той же плачевной ноте. В текучей синеве ладана пробегали случайные проблески света и проплывали белые фигуры. Монсеньор сидел с митрой на голове и задавал вопросы ищущей пострижения, которая вернулась на прежнее место и, преклонив колени, стояла перед ним за решеткой.

Кардинал говорил тихо: так, что ничего не было слышно. Вся капелла подалась вперед, чтобы услышать, как новоначальная приносит обеты, но не разбирали ничего – только долгий шепот. Дюрталь припоминал: он растолкал людей локтями и добрался до самых хоров; там, за перекрещенными прутьями, он увидел женщину в белом, лежавшую ничком на полу в обрамлении цветов; весь монастырь проходил мимо, склоняясь к ней, пел погребальную песнь и кропил святой водой, как покойницу…

Восхитительно! – воскликнул он прямо посреди улицы, весь загоревшись при этом воспоминании.

Что за жизнь! как живут эти женщины! – думал он дальше. Спать на соломенной подстилке с колючим конским волосом, без подушки и простыни; держать строгий пост семь месяцев в году, кроме воскресений и праздников; есть только стоя, только овощи и прочую постную пищу; зимой не зажигать огня; часами читать псалмы, стоя коленями на ледяных плитах; смирять плоть и самой смиряться: родившись белоручкой, безропотно мыть посуду, исполнять самые грязные работы; молиться с утра весь день до полуночи, пока не упадешь в изнеможении: молиться до смерти! Поистине они должны глядеть на меня с жалостью: их дело – искупить безумие мира сего, который считает их сумасшедшими истеричками, ибо не способен понять скорбные радости таких душ!

Не приходится собой гордиться при мысли о кармелитках и даже об этих скромных францисканках, хоть они и вульгарнее. Эти, правда, не из молитвенного ордена, но их устав тоже довольно суров и жизнь довольно тяжела, так что и они своими молитвами и делами могут возместить излишества города, стоящего под их обороной.

Он думал о монастырях и все больше воспламенялся духом. Так и зарыться бы в них, схоронить себя среди невежд, забыть, издаются ли книги, выходят ли газеты, вообще не знать, что происходит вне кельи; и в такой замурованной жизни идти путем блаженного молчания, питаясь благими делами, утоляя жажду старыми распевами, пресыщаясь неисчерпаемыми яствами Литургии!

А там – кто знает? – силой благоволения и горячей мольбы наконец приблизиться к Нему, беседовать с Ним, ощущать Его вблизи себя, и Он, быть может, будет почти доволен творением Своим! На память приходило веселье, царившее в тех аббатствах, где обитал Иисус Христос. Он припомнил необыкновенную обитель Унтерлинден близ Кольмара, где в XIII веке не одна, не две монахини, а весь монастырь, преступив рассудок, с радостными кликами возносился к Христу: одни сестры взлетали над землей, другие слышали ангельское пение, источали миро из своих изможденных тел; третьи становились прозрачными, окружались звездными нимбами: все явления молитвенной жизни становились видимы в этом монастыре – высшей школе мистики!

Погруженный в мысли, он уткнулся в собственную дверь, даже не соображая, какой дорогой шел, вошел в комнату, и душа его распахнулась, расцвела. Хотелось благодарить, просить милости, просить у кого-то чего-то: он не знал, чего и у кого. И вдруг эта потребность раскрыться, выйти за собственные пределы стала ясной и определенной. Он упал на колени и обратился к Пресвятой Деве:

– Помилуй мя, послушай мя; хуже нет, чем оставаться так, продолжать эту жизнь разорванную, бесцельную, эту пустую гонку! Прости, Матерь Божья, мне, подлому, что не имею смелости объявить себе войну, с собой сражаться! О, была бы воля Твоя! знаю, Владычица, что велико дерзновение молить Тебя, когда сам не решился обратить душу свою, опрокинуть ее, как ведро помоев, закрутить пресс, чтобы весь отстой вытек, чтобы вся накипь отошла, но… но… как быть! я так слаб, так неуверен в себе, что, правду скажу, не смею приступить!

И все же как бы я хотел оказаться за тысячу миль отсюда, от Парижа, в какой-нибудь малой обители! Господи! что за глупости я говорю Тебе: я же двух дней не проживу в монастыре, да меня туда и не возьмут.

И он стал размышлять…

Раз в жизни я оказался менее сух и нечист, чем обычно, и то могу обратиться к Богородице с одними глупостями и бессмыслицами, а ведь так было бы просто – просить у Нее прощения, молить, чтобы Она сжалилась над моей пустынной жизнью, помогла мне отказаться от дани моим порокам: не платить, как я плачу, по обязательствам нервов, по квитанциям чувств!

– Что же, хватит, – проговорил он, вставая. – Сделаю хотя бы что могу: теперь же, не откладывая, пойду к аббату, расскажу ему про свои душевные терзания – а там посмотрим!

V

Как же стало легко на душе, как только горничная сказала: «Господин аббат дома»! Дюрталь вошел в малую гостиную и стал дожидаться, когда священник, с кем-то говоривший в соседней комнате, освободится.

Он огляделся. С его последнего посещения ничего не изменилось: в комнатке все тот же бархатный диван, когда-то ярко-красный, а теперь розоватый, как малиновое варенье, пропитавшее кусочек хлеба. Еще стояли там два вольтеровских кресла по обеим сторонам камина, на камине часы в стиле ампир и фарфоровые вазы, из которых торчал воткнутый в песок сухой камыш. В углу у самой стены под древним деревянным распятием стояла сильно потертая молитвенная скамеечка, посередине комнаты овальный стол, на стенах несколько гравюр духовного содержания, и больше ничего.

Похоже на гостиницу или на жилье старой девы, подумал Дюрталь. Дешевая мебель, выцветшие дамастовые шторы, бумажные обои с маковыми и полевыми цветами неопределенных колеров действительно наводили на мысль о недорогой меблирашке, но кое-какие детали: прежде всего педантичная чистота в комнате, вышитые подушечки на диване, плетеные круглые подстилочки на стульях и гортензия, похожая на раскрашенную цветную капусту, в кашпо с кружевной накидкой – напоминали холодную прилизанную квартиру пожилой богомолки.

Не хватало, правда, клетки с канарейками, фотографий в плюшевых рамочках, раковин и булавочных подушечек.

В таких размышлениях застал Дюрталя аббат. Он подал ему руку и кротко упрекнул, что писатель забыл о старике.

Дюрталь, как мог, извинился необычайной якобы занятостью и вечными хлопотами.

– А как продвигаются дела с нашим житием блаженной Лидвины?

– О, даже не принимался; честное слово, я не в том состоянии духа, чтобы к нему приступить.

Отчаяние в голосе Дюрталя удивило отца Жервезена:

– Что такое? что с вами? Могу ли я вам быть полезен?

– Не знаю, господин аббат; право, мне немного стыдно занимать вас такими пустяками…

И вдруг его прорвало: не разбирая слов, он излил свои жалобы, признавался, что сомневается в своем обращении, рассказал о распре со своим телом, и как он боится чужого мнения, и как далек от церковной жизни, и как ему противны каждодневные обряды, всякое наложенное иго.

Аббат, не перебивая, слушал, подперев рукой голову.

– Вам уже за сорок, – сказал он, когда Дюрталь замолчал. – Вы не в том возрасте, когда восстание плоти пробуждает соблазны прежде мысленного влечения: теперь вы в таком периоде, когда сначала воображению представляются непристойные помыслы, а уже потом содрогаются чувства. Поэтому и сражаться следует не с утомленным телом, а с душой, которая подстегивает и смущает тело. С другой стороны, вам некуда теперь девать собрание запоздалых нежных чувств: для этого нет ни жены, ни детей; итак, в конце концов вы принесете привязанности, подавленные безбрачием, туда, куда им с самого начала и следовало направиться. Вы стремитесь утолить душевный голод, устремляясь в храмы, но поскольку колеблетесь, поскольку вам не хватает смелости остановиться на одном решении, раз и навсегда порвать со своими пороками, вы и пришли к такому странному компромиссу: сердечную нежность отдаете Церкви, а проявления этой нежности блудницам. Вот, если не ошибаюсь, итог ваших счетов. Боже мой, что же: совсем не стоит так сокрушаться; ведь главное, видите ли, в том, чтобы любить женщину только телесно. Раз Небо даровало вам эту благодать – нетронутость чувств, – надо лишь немного доброй воли, и все устроится.

«Какой снисходительный батюшка», – подумал Дюрталь.

– Да, но все же, – продолжал аббат, – вечно вы не можете сидеть на двух стульях; придет время, когда надо будет выбрать один, а другой оттолкнуть.

Аббат увидел, что Дюрталь, не отвечая, повесил голову…

– Но вы хотя бы молитесь? Я вас не спрашиваю, творите ли вы утреннюю молитву: все, кто приходит на путь к Богу после долгих лет странствий по бездорожью, никогда не зовут Господа, как только проснутся. Поутру душе кажется, что она здорова, крепка, и, пользуясь этой преходящей энергией, она тотчас же забывает о Боге. Но с ней все то же, что и с телом больного человека. Когда спускается темнота, недуг обостряется, утоленная на время боль возбуждается, спавшая горячка возобновляется, гной поднимается, раны кровоточат, и тогда душа жаждет Божьего чуда, вспоминает о Христе. Так молитесь ли вы по вечерам?

– Бывает… но это так нелегко! Ранним вечером – еще может быть, но вы сами сказали: как только наступает темнота, пробуждается зло. И тогда у меня в голове так и скачут непристойные мысли! Как же в такое время собраться духом?

– А если у вас нет сил сопротивляться на улице или дома, почему бы вам не найти приют в храме?

– Но ведь они закрыты как раз тогда, когда больше всего в них нуждаешься! Духовенство укладывает Христа спать, едва стемнеет…

– Знаю, знаю; да, большинство церквей закрыто, но в некоторые пускают до довольно-таки позднего часа. Постойте, ведь и Сен-Сюльпис в их числе, и есть еще одна, открытая каждый вечер; там посетителю в любой час не откажут в спасительной молитве и пении. Это Нотр-Дам-де-Виктуар.

– Верно, господин аббат. Она безобразна до слез, претенциозна, вычурна, а певчие делают из звуков какой-то прогорклый маргарин. Я не пойду туда, как в Сен-Северен и Сен-Сюльпис, восхищаться искусством старых «домохозяев Господних», не пойду слушать глубокие, родные мелодии древних распевов, хоть и перевранные. С эстетической точки зрения Нотр-Дам-де-Виктуар – пустое место, но я там иногда бываю, потому что только она во всем Париже сохранила неотразимое обаяние надежного боголюбия, только там осталась нетронутой утраченная душа времени. В какой час туда ни придешь, там в совершенном безмолвии молятся простершиеся ниц люди; она полна сразу по открытии и остается полна до самого закрытия; все время туда приходят богомольцы со всех концов Парижа, приезжают со всей провинции, и кажется мне, что каждый из них своей молитвой подкладывает хворост в безмерный костер Веры, пламя которого вечно пробивается из-под угасшего пепла, подобно тому как тысячи свечей, сменяя друг друга, с утра до вечера горят перед статуей Божьей Матери.

Так вот: я всегда ищу в храме самый укромный уголок, самое неосвещенное место, ненавижу толпу, но с этой смешиваюсь едва ли не с удовольствием. Там каждый наедине с собой и при том все помогают друг другу: даже не замечаешь обступающих тебя тел, но чувствуешь окружающие тебя души. Как бы ни был ты огнеупорен и влажен, в конце концов, соприкасаясь с ними, возгоришься и с удивлением увидишь самого себя не таким подлым. Кажется, будто молитвы, исходящие из моих уст, что в другом месте падают оземь, бессильные и холодные, здесь возносятся, поддержанные другими, и нагреваются, и воспаряют, и живут!

Я и в Сен-Северен испытывал это чувство подмоги, истекающее от его опор, льющееся со сводов, но, разобравшись хорошенько, там эта поддержка слабее. Может быть, со Средних веков эта церковь уже износилась, не получая новых притоков небесных флюидов. А в Нотр-Дам-де-Виктуар Божья помощь брызжет из-под плит и непрестанно животворится непрерывным присутствием толпы горячих молитвенников. Там вас подкрепляет намоленный камень, само здание храма, здесь же вера множества людей, наполняющих церковь.

И еще у меня есть странное впечатление, что Пресвятая Дева, которую здесь так часто призывают, в другие церкви только заходит на время, только гостит, здесь же, в Нотр-Дам-де-Виктуар, действительно пребывает.

Аббат улыбнулся.

– Вижу, вы действительно знаете и любите этот храм, а ведь он не на Левом берегу, вы же мне как-то говорили, что на Правом нет ни одной стоящей церкви.

– Да, и это меня очень удивляет, тем более что она стоит в самом торгашеском квартале, в двух шагах от Биржи; она может слышать гнусные крики, доносящиеся оттуда!

– А ведь она и сама была раньше биржей, – заметил аббат.

– Как это?

– Некогда ее освятили два монаха и она служила капеллой босым августинцам, во время же революции ее обесчестили, разместив биржу в ее стенах.

– Этого я не знал! – воскликнул Дюрталь.

– Но с ней, – продолжал аббат, – случилось то же, что с некоторыми подвижницами, которые, если верить их житиям, молитвами вновь обрели утраченную девственность. Церковь омылась от мерзости и теперь, хоть она и не очень стара, напиталась эманациями святости, вобрала в себя ангельскую силу, просолилась божественной солью, стала для недужных душ тем же, чем горячие воды становятся для тел. Там проходят курсы лечения: творят многодневные молитвы – и получают исцеление.

Но вернемся к нашим баранам. Так я говорю, что вы очень разумно поступите, если в дурные вечера станете ходить к вечерне с возношением даров в эту церковь. Я очень удивлюсь, если вы не выйдете оттуда отрешившимся от суеты и поистине с миром.

«Ну, если он только это может мне предложить, так это немного», – разочарованно подумал Дюрталь, немного еще помолчал и ответил:

– Господин аббат, но ведь пока соблазны преследуют меня, если даже я буду ходить в эту церковь и на службу в другие, пусть даже исповедаюсь и приступлю к причастию, что это мне даст? Я выйду, встречу женщину, вид которой разожжет мои чувства, и все будет точно так же, как в те вечера, когда я, возбужденный, выхожу из Сен-Северен. Само умиление, навеянное в храме, меня погубит: я расслаблюсь и пойду за женщиной.

– Не говорите, чего не знаете! – Аббат внезапно встал и принялся шагать по комнате. – Вы не имеете права так говорить, ибо сила Святого Причастия безусловна. Причастившийся уже не один: он получил оружие против других и доспех против самого себя. – Он встал прямо против Дюрталя, скрестил руки на груди и возгласил: – Погубить душу ради того, чтобы извергнуть из себя немного нечистой материи – ведь это и есть ваша людская любовь! Что за безумие! Но с тех пор, как вы осуждаете себя, разве вам самому это не противно?

– Противно, но лишь после того, как удовлетворится мое скотство… О, если бы я только мог прийти к истинному раскаянию!

– Не беспокойтесь. – Аббат снова сел на кресло. – Вы уже пришли к нему.

Дюрталь покачал головой; аббат сказал в ответ:

– Вспомните слова святой Терезы: «Беда новоначальных в том, что они не умеют распознать, истинно ли их раскаяние в прегрешениях, но оно таково, и доказательство тому – их искреннее желание служить Богу». Поразмыслите над этой фразой: она применима и к вам; ведь отвращение от своих грехов, которое вас так мучает, свидетельствует, что вы не упорствуете в них, что имеете желание служить Богу, и свой бой вы ведете в конечном счете, чтобы прийти к Нему.

Оба помолчали.

– Так что же вы мне наконец посоветуете, господин аббат?

– Молиться! Дома, в церкви, везде и как можно больше. Я не прописываю вам никаких специальных религиозных лекарств, а прошу вас в простоте душевной воспользоваться кое-какими правилами церковной гигиены. Потом посмотрим.

Дюрталь посмотрел нерешительно и недовольно, как те больные, что сердятся, когда врачи порядка ради прописывают им одни безвредные пилюльки. Аббат засмеялся.

– Признайтесь, – проговорил он, глядя Дюрталю прямо в лицо, – что вы сейчас думаете: нечего было все и затевать, проку нет никакого; батюшка, видно, занимается одним симптоматическим лечением; мне нужны сильные лекарства, чтобы снять приступ, а он советует ложиться пораньше и одеваться потеплее…

– Что вы, господин аббат! – попытался возразить Дюрталь.

– Но я не хочу говорить с вами как с ребенком или с женщиной. Итак, послушайте.

Нет никаких сомнений в том, каким именно образом состоялось ваше обращение. Случилось то, что мистика именует божественным касанием; впрочем, и это примечательно, Господь, приводя вас на путь, который вы более двадцати лет назад оставили, обошелся без всякого человеческого вмешательства, даже без посредства священника.

Рассуждая разумно, мы не можем предполагать, что Он действовал необдуманно и теперь желает оставить Свое дело недоделанным. Значит, Он завершит его, если вы тому не воспрепятствуете.

В общем, вы сейчас подобны дикому камню в Его руках. Что Он сделает? Не знаю. Но раз Он Сам решил вести вашу душу, доверьтесь Ему. Подождите немного, и Он все объяснит; доверьтесь Ему, и Он вам поможет; исповедуйте с псалмопевцем: «Научи мя творити волю Твою, яко Ты еси Бог мой» – и довольно.

Говорю вам еще раз: я верую в предупредительную, безусловную силу Святого Причастия. Я очень хорошо понимаю систему отца Миллерио, который людей, впавших опять в оставленные грехи, принудительно заставлял причащаться. Вместо всякой епитимьи он велел им только причащаться вновь и вновь, и так, давая Святые Дары в больших дозах, в конце концов очищал этих людей. Это очень реалистичное и очень возвышенное учение…

Но не бойтесь, – продолжал аббат, заметив, что Дюрталю стало как будто не по себе, – я не собирался проверять эту методу на вас. Напротив: мое мнение таково, что, поскольку мы не знаем Божьей воли, вам надо воздержаться от святых таинств.

Надобно, чтобы вы их возжелали, чтобы это желание шло от вас или, вернее, от Него, и такая жажда покаяния, такой голод по евхаристии у вас раньше или позже появится – будьте благонадежны. И вот когда вы уже не сможете держаться, когда запросите о прощении и будете умолять, чтобы вас допустили до Священной Трапезы, – тогда мы посмотрим, тогда спросим у Господа, как будет лучше для вашего спасения приступить к этому.

– Но, мне кажется, не бывает разных способов исповеди и причащения…

– Несомненно; я вовсе не это хочу сказать. Так-так… погодите…

Аббат замялся, подыскивая слова.

– Ясно, – вновь заговорил он, – что искусство было главным средством, которое Спаситель использовал, чтобы вы впитали в себя веру. Он нашел ваше слабое место… или сильное, если вам так угодно. Он поразил вас мистическими шедеврами, убедил и обратил вас не столько через рассудок, сколько через чувства – но это, право же, весьма особенный случай, что очень нужно принимать в расчет.

С другой стороны, душа у вас не простая, не смиренная; она у вас недотрога и свернется от малейшей неосторожности или неловкости вашего духовника.

Стало быть, чтобы не отдавать вас на милость неприятных впечатлений, надо принять кое-какие меры. В том состоянии слабости, изнеможения, в котором вы сейчас находитесь, хватит сущей мелочи, чтобы обратить вас в бегство: несимпатичного лица, неудачного слова, неприятной обстановки… не так ли?

– Увы! – вздохнул Дюрталь. – Вынужден ответить вам, что вы судите верно. Но, господин аббат, мне, кажется, не придется бояться подобных разочарований, если, когда настанет объявленный вами момент, вы позволите мне исповедаться у вас.

Священник помолчал, потом ответил:

– Конечно, раз я встретил вас, то, наверное, для вашей пользы, но мне думается, что моя роль – лишь указать вам путь; я буду связующим звеном, не более. Вы закончите так, как начинали: один, без помощи… – Аббат еще ненадолго задумался, покачал головой: – Впрочем, оставим это: мы ведь не можем судить о воле Божьей. Лучше я так вам скажу в коротких словах: старайтесь подавлять свои плотские страсти молитвой. Сейчас для вас не так важно быть или не быть побежденным, как прилагать для этого все усилия.

Он увидел, что Дюрталь совсем уныл, и ласково продолжал:

– Если падете, не отчаивайтесь, не опускайте рук. Скажите себе, что похотливость, если на то пошло, не самый непростительный из грехов: это один из тех двух пороков, за которые человек платит сразу, а значит, хотя бы частично искупается смертью. Помните: алчность и сладострастие не дают кредита и не ждут; и действительно, тот, кто погрешает плотью, почти всегда бывает наказан при жизни. Одним приходится воспитывать незаконнорожденных, другим – больных жен; тут и мезальянсы, и разбитая жизнь, и кошмарные обманы от тех, кого любили… С какой стороны ни подойди к женщине, будешь страдать: ведь это одно из сильнейших орудий скорбей, данных человеку Богом!

То же и со страстью к наживе. Всякий, кто дает овладеть собой этому мерзкому греху, обычно расплачивается за него прежде своей смерти. Возьмите хоть «Панаму». Кухарки, консьержки, мелкие рантье, дотоле жившие спокойно, не искавшие чрезмерных барышей, чересчур неправедных доходов, вдруг, как полоумные, бросились в эту аферу. У них осталась одна мысль: деньги, – и вы знаете, как их ошарашило наказание!

– Да-да, – засмеялся Дюрталь, – братья Лессепс стали служителями провидения: извлекли сбережения у недотеп,28 да ведь и те, скорей всего, не добром их нажили!

– Словом, – сказал аббат, – вновь и вновь повторяю вам этот совет: станете тонуть – не отчаивайтесь. Не презирайте себя слишком; не робейте после этого приходить в церковь: через малодушие бес и владеет вами. Он внушает вам ложный стыд, ложное смирение, а они-то питают, сохраняют, укрепляют, если угодно, ваше сладострастие.

О нет, я не прощаюсь. Заходите почаще.

Дюрталь вышел в некотором замешательстве. «Ясно, шептал он про себя, широко шагая по улице, что аббат Жеврезен – умелый часовщик душ. Он так ловко развинтил передо мной движения моей души, заставил ее отбить часы усталости и уныния, но ведь, в общем-то, все его советы сводятся к одному: варитесь в собственном соку и ждите.

На самом деле он прав: если бы я доспел, то и к нему пришел бы не поболтать, а исповедаться; странно вот что: судя по всему, он не думает, что это он меня отмоет; а куда же, по его мнению, мне обратиться? К первому встречному, который станет разматывать для меня кишку банальностей, растирать грубыми руками, вслепую?

Так… это… ну-ка, который час? – Он посмотрел на часы: шесть, – домой идти не хочется – что же мне делать до ужина?»

Он был возле Сен-Сюльпис: вошел и присел, чтобы немного собраться с мыслями. Дюрталь находился в капелле Девы Марии, в этот час почти пустой.

Молиться не было никакого желания, и он сидел, оглядывая эту большую золоченую мраморную ротонду: темные театральные подмостки, на которых Богоматерь выступала к верующим, будто на фоне нарисованной пещеры, ступая по гипсовым облакам.

Меж тем неподалеку от Дюрталя две монашенки из нищенствующих преклонили колени и замерли, обхватив головы руками. Глядя на них, замечтался…

Достойны зависти, думал он, души, которые могут так отрешиться в молитве. Как им это удается? Ведь не так уж легко, как помыслишь о бедствиях мира сего, медоточиво хвалить милосердие Божие. Что толку знать, что Он есть, быть уверенным, что Он благ: в сущности, мы не знаем Его и ничего не знаем о Нем; Он имманентен и перманентен, неприступен и поистине может быть только таким. Если пытаться вообразить Его, приписать Ему человеческую оболочку, придем к наивным представлениям первых веков: Он предстанет нам дедушкой, старым итальянским натурщиком, Тургеневым с большой бородой; и как тут не улыбнуться? До того ребяческим получается портрет Бога-Отца!

В общем, Он настолько превышает воображение, все наши чувства, что в молитвах остается чуть ли не пустым звуком, а человеческое почитание направлено на одного Сына; только Сыну можно молиться, потому что Он стал человеком, потому что для нас Он вроде старшего брата, потому что Он проливал слезы в человеческом образе, и мы думаем, что Он станет от этого снисходительнее, скорее снизойдет к нашим бедам.

Ну, а третье Лицо еще непонятнее первого. Он-то и есть по преимуществу Непознаваемый. Как представить себе этого Бога бесформенного и бестелесного, ипостась, равную двум другим, от которых исходит? Его воображают в виде сияния, потока, дуновения, но Ему нельзя даже приписать мужское лицо, как Отцу, ибо те два раза, что Он облекался плотью, Его видели в виде голубя и в виде огненных языков, но эти два столь различных образа ничуть не помогают нам уразуметь, как Он может явиться в следующий раз!

Решительно мысль о Троице устрашает – это грань безумия, да и Рейсбрук Удивительный писал: «Пусть желающие знать, что есть Бог, и исследовать Его, знают, что сие запрещено: они потеряют разум».

Итак, продолжал Дюрталь, глядя на двух сестер-монахинь, которые теперь перебирали четки, как правы эти славные девушки, что не ищут понимания, а просто от всего сердца молятся Матери и Сыну!

Ведь во всех житиях святых, которые монахини могли прочесть, они вычитали, что избранным для утешения и ободрения являлись Иисус и Мария…

Впрочем, как же я глуп! Взывать к Сыну – то же, что к Отцу и Духу: когда мы молимся одному, молимся всем трем вместе, ибо Они – одно! Однако в то же время ипостаси различны, поскольку Сущность Божия едина и проста, но существует в трояком различии Лиц… Да нет: опять же, к чему углубляться в непостижимое?

И все равно, продолжал он раздумья, вспоминая теперь недавнюю встречу с аббатом, как все это кончится? Он все понял: «Я уже себе не принадлежу; мне надо войти в пугающую неизвестность; и если бы ропот грехов хотя бы приумолк, но нет, я чувствую, как бешено они нарастают во мне. Ах, Флоранс… – Он вспомнил одну девчонку, приковавшую его своим развратом. – Она никак нейдет у меня из головы, раздевается за опущенной занавеской моих век; как подумаю про нее, мной овладевает ужасное малодушие».

Он и в этот раз попытался прогнать ее, но она лежала перед ним, распахнувшись, и смеялась, а при виде ее вся воля его тотчас рушилась.

Он ее презирал, ненавидел даже, но сходил с ума от самой наглости ее обманов; он уходил от нее с омерзением к ней и к себе, клялся никогда не возвращаться – и все же возвращался, зная, что после нее любая другая покажется пресной. Он с грустью думал о женщинах более высокого сорта, куда выше Флоранс, и те были тоже страстными и на все готовыми, но до чего же в сравнении с этой девкой черт знает какого разлива их букет оказывался скудным, аромат скучным!

Нет, чем больше он об этом думал, тем больше должен был признать, что ни одна из них не могла так вкусно приготовить гадости, заварить такую порочную кашу.

И вот он видел, как она тянется к нему губами, протянул руки, чтобы схватить ее…

Дюрталь остановился. «Что за гнусность!» – вскричал он про себя, но видение его не прервалось, а только перенеслось на одну из сестер.

Перед ним был ее миловидный профиль; он мысленно стал ее раздевать, неторопливо, наслаждаясь остановками; закрыв глаза, он видел под убогим одеянием формы все той же Флоранс…

Дюрталь содрогнулся, вернулся к действительности: он был в Сен-Сюльиисе, в капелле. О, до чего ж противно было так осквернить храм чудовищными видениями! Нет уж, лучше уйти.

И он в отчаянье вышел. Я довольно давно не знаю женщин, потому, быть может, и брежу, подумал он. Сходить бы к Флоранс, избавиться от контрабанды мыслей, от злочиния нервов, выплеснуть все желание, убить, наконец, похоть тела, обожравшись ею!

Но ему тут же пришлось обозвать самого себя идиотом: он ведь на опыте знал, что разврат не истощается, что сластолюбие тем алчнее, чем больше его питают. «Нет-нет, аббат совершенно прав: нужно именно стать и оставаться целомудренным. Но как? Молитвой? Да как же мне молиться, если даже в церкви я вижу голых баб! В церковке на Гласьер они меня тоже преследовали, и тут являются и сражают меня… Как от них оборониться? Ведь это, в конце концов, ужасно: оставаться одному, ничего не знать, не иметь никаких доказательств, чувствовать, как от тебя уходит молитва, проваливаться в пустоту, в тишину, без единого жеста в ответ тебе, без единого слова ободрения, без единого знака… Не знаешь, где ты, не знаешь, слышит ли Он тебя! Аббат хочет, чтобы я ждал указания свыше – нет, увы, указания мне приходят снизу!»

VI

Так прошло несколько месяцев; Дюрталя привычно одолевали то распутные, то благочестивые помыслы. Он не имел сил на них реагировать и только плыл по течению. Однажды, чуть отойдя от апатии, он попытался подвести счеты и в бешенстве воскликнул: нет, ничего не понимаю!

– Но послушайте, господин аббат, что же это все значит? Как только во мне ослабевает похоть, слабеет и одержимость верой…

– А это значит, – отвечал пастырь, – что враг ставит вам самую коварную ловушку. Он хочет убедить вас, будто у вас ничего не получится, покуда вы не предадитесь гнуснейшему разврату. Он желает вам доказать, что лишь пресыщенность этими делами, отвращение от них приведут вас к Богу, подучивает вас делать это, якобы чтобы ускорить ваше освобождение, вовлекает вас в грех, притворяясь, что бережет от него. Так соберитесь немного с силами, не обращайте внимания на его софизмы, отвергните их.

К аббату Жеврезену Дюрталь заходил каждую неделю. Ему нравилась терпеливая скромность старого священника. Аббат не прерывал его, когда Дюрталю хотелось выговориться, слушал его внимательно; совсем не видно было, чтобы раздвоенность и падения литератора удивляли старика. Аббат лишь все время возвращался к своим первоначальным советам: строго настаивал, чтобы Дюрталь регулярно молился и, по возможности, каждый день бывал в церкви. Теперь он даже говорил еще и так:

«В какой час ходить, тоже небезразлично. Если вы хотите, чтобы молитва в церкви шла вам на пользу, вставайте пораньше, дабы с рассветом поспеть к ранней мессе – мессе служанок, – и с наступлением сумерек тоже не забывайте заходить в храм».

Священник явно набросал про себя какой-то план: Дюрталь еще не понимал его целиком, но не мог не отметить, что этот режим выжидания в сочетании с напряжением мыслей, устремлявшихся к Богу ежедневным посещением церкви, постепенно действовал на него и понемногу массировал душу. Кое-что подтверждало это на деле: столько лет он не мог собраться поутру, теперь же молился, как только вставал. Иногда, даже днем, он чувствовал потребность смиренно поговорить с Богом, неудержимое желание попросить у Него прощения и помощи.

И тогда казалось, будто Господь легонько постукивает по его душе, желая так привлечь его вниманье, воззвать к нему, – но когда Дюрталь, смутившись и умилившись, хотел спуститься в собственную глубину, то начинал колобродить умом, сам не зная, что говорит, и не думал о Боге, разговаривая с Ним.

Он жаловался на эти блужданья аббату, а тот отвечал:

– Жизнь ваша сейчас на пороге очищения; вы еще не можете испытать в молитве сладости близкого дружества. Не огорчайтесь, потому что захлопнуть дверь своих чувств за собой вы не можете, а покуда крепитесь: молитесь дурно, если не можете хорошо: только молитесь.

Хорошенько возьмите в голову: те сомнения, что вас томят, знали все, а прежде всего поймите: мы не бредем на ощупь, мистика – наука совершенно точная. Она может предсказывать большую часть явлений, совершающихся в душе, которую Господь предназначил к совершенной жизни; притом она столь же ясно прослеживает духовные процессы, как физиология – различные состояния тел.

Из века в век мистика рассказывала всем про ход работ благодати, ее поступь, то стремительную, то неспешную; она даже определила, как изменяются телесные органы, ежели душа целиком переплавилась в Боге.

Святой Дионисий Ареопагит, святой Бонавентура, Гуго и Ричард Сен-Викторские, святой Фома Аквинский, святой Бернард, Рейсбрук, Анджела из Фолиньо, оба Экхарта, Таулер, Сузо, Дионисий Картезианец, святая Гильдегарда, святая Екатерина Генуэзская, святая Екатерина Сиенская, святая Маддалена Пацци, святая Гертруда29 и другие искусно начертали принципы и теорию мистики. Наконец, для создания свода своих правил и исключений она обрела удивительного психолога: святую, проверившую все сверхъестественные состояния, о которых писала, жену со сверхчеловеческой ясностью взора – святую Терезу. Вы читали ее житие и «Замок души»?

Дюрталь кивнул.

– Значит, у вас есть об этом сведения; вы должны знать, что прежде, нежели достичь отмелей блаженства, пятого жилища внутреннего замка – молитвы единения, когда душа возносится до самого Бога и совершенно равнодушно взирает на все земное и на саму себя, – она должна пройти через самые скудные пустыни, самые мучительные родовые схватки. Итак, утешьтесь; скажите себе, что душевная сухость должна стать источником смирения, а не причиной для беспокойства; словом, сделайте, как велит святая Тереза: несите свой крест, а не влачите!

– Меня устрашает эта великолепная и грозная святая! – вздохнул Дюрталь. – Я читал ее творения: знаете ли, она кажется мне лилией непорочной, но металлической, выкованной из металла. Признайтесь, что страждущим не приходится ожидать от нее многого утешения!

– Да, в том смысле, что она не занимается тварностью, человеком помимо мистического пути! Она имеет в виду целину уже поднятую, душу, уже освободившуюся от самых сильных искушений и защищенную от новых переломов; для вас ее исходная точка пока что слишком высока и далека: ведь она вообще-то обращается к инокиням, затворницам, живущим вне мира, а значит, ушедшим уже довольно далеко на пути аскезы, по которому их ведет Бог.

Но восстаньте умом из своей грязи, отбросьте на миг воспоминание о своем несовершенстве и скорбях и последуйте за ней. Посмотрите тогда, насколько она сведуща в сверхъестественном, как умело и ясно, при всех своих длиннотах и повторах, объясняет механику души, идущей ввысь после того, как Бог прикоснулся к ней! Говоря о таких предметах, от которых слова растворяются, а фразы крошатся, ей удается быть понятной, показать, дать почувствовать и едва ли не увидеть непредставимое зрелище Бога, угнездившегося и веселящегося в душе!

Притом она идет в таинственном еще дальше: идет до конца, досягает в последнем порыве до самых небесных врат, но тогда уж ослабевает от благоговения и, не в силах выразить его, начинает кружить, как обезумевшая птица, парит вне себя, испуская любовные крики!

– Да, господин аббат, я признаю: святая Тереза глубже всех исследовала неизвестные области души; она в некотором роде географ. Первым делом она составила карту душевных полярных зон, прошла высокие широты созерцательной молитвы, внутренние земли человеческого неба; до нее там бывали другие святые, но они не оставили столь методичной и точной их топографии.

Тем не менее я предпочту ей тех мистиков, что не анализируют себя так и меньше рассуждают, но в их сочинениях всегда происходит то, что у святой Терезы совершается лишь в конце: они пылают от первой строки до последней и сгорают в беспамятстве у ног Христа. Таков Рейсбрук – что за жаркий костер его маленький томик, переведенный Элло! Ну а если называть женщин – вот возьмем святую Анджелу из Фолиньо, не столько в «Видениях», которые не всегда трогают душу, сколько в чудесном житии, продиктованном ею своему духовнику брату Армандо. Она также, задолго до святой Терезы, объяснила принципы и действие мистики, но если она не столь глубока, не так умело отмечает тонкости, зато какое красноречие, какая нежность! Что за кошачья ласка души! Что это за вакханка любви к Богу, за менада непорочности! Христос ее любит, она подолгу у Него гостила и запомнила Его слова; эти слова выше любой литературы, прекрасней всего когда-либо написанного. Это уж не суровый Христос, не испанский, не Тот, что прежде всего попирает Свое творение, чтобы размять его, а Христос евангельский, добрый Христос святого Франциска – а мне францисканский Христос нравится больше, чем кармелитский.

– Ну а как вам тогда святой Иоанн Креста Господня?30 – с улыбкой ответил аббат. – Вы сейчас сравнили святую Терезу с железным цветком; вот и он цветок, но цветок клейма: та королевская лилия, которую палачи некогда выжигали на телах осужденных. Как раскаленный докрасна металл, он жарок и темен. У святой Терезы есть страницы, где она склоняется к нашей немощи и жалеет нас: он же всегда непроницаем, заключен в своей внутренней бездне, занят прежде всего описанием скорбей души, некогда распятой своими страстями и прошедшей через «темную ночь», то есть отказ от всего, что идет от чувственности и от тварного мира.

Он требует угасить свое воображение, погрузив его в такой анабиоз, чтобы оно утратило способность творить образы, требует замуровать чувства, упразднить душевные способности. Он требует от желающего соединиться с Богом поместить себя словно под стеклянный колпак и создать внутри себя вакуум, чтобы Господь мог, если захочет, сойти туда и Сам довершить очищение, искоренив остатки греха, перепахав последние убежища порока!

Тогда страдания, которым подвергается душа, превосходят пределы возможного; она лежит в беспамятстве и в совершенной тьме, падает от изнеможения и отчаяния, считает себя навек оставленной Тем, к Кому взывала: теперь Он сокрылся от нее и не отвечает ей. Счастье еще, если к этой агонии не прибавятся телесные муки и тот ужасный дух, которого Исайя именует духом прельщения, – на деле, болезнь сомнения в себе в острой стадии!

Святой Иоанн приводит вас в содрогание, говоря, что ночь души горька и страшна, что переживающий ее заживо находится во аде! Но когда ветхий человек совлечен, зачищен по всем швам, прополот по всем бороздам – тогда проливается свет и является Бог; душа, как ребенок, кидается к нему в объятья, и происходит немыслимое слиянье.

Как видите, святой Иоанн глубже других проникает в недра истоков мистического пути. Как и святая Тереза, как и Рейсбрук, он говорит о духовном браке, о наитии благодати, о дарах ее, но он первый дерзнул в подробностях описать те мучительные этапы, которые прежде всегда затрагивали с крайней боязнью.

И потом, он не только дивный богослов, но и строгий, светлый святой. В нем нет естественной слабости к женскому полу, он не теряется в блужданиях, не возвращается поминутно на прежнее: он идет прямо вперед, но часто мы видим его в конце пути: грозного, окровавленного и бесслезного!

– Постойте, постойте! – воскликнул Дюрталь. – Но ведь не все, кого Христос хочет провести таинственными путями, проходят такие испытания?

– Нет, почти все и всегда.

– Признаюсь, я думал, что духовная жизнь не так безводна и неустроенна. Мне казалось, что, если соблюдать целомудрие, молиться, насколько хватает сил, причащаться, можно без особых трудов не то чтобы вкусить бесконечную радость – удел святых, – но хотя бы иметь Бога в себе, уютно жить рядом с Ним. И мне было бы вполне довольно такого мещанского счастья, но если за восторги приходится авансом платить такую цену, как пишет святой Иоанн, это смущает…

Аббат улыбался и не отвечал.

– Но, знаете ли, – продолжал Дюрталь, – если так, то это совсем не похоже на тот католицизм, которому нас учат. Тот, если сравнить с мистикой, такой практичный, добренький, благодушный, не правда ли?

– Тот создан для душ теплохладных, то есть почти для всех религиозных душ, живущих вокруг нас; он живет в умеренном климате и не требует ни особых страданий, ни немыслимых радостей; он один приемлем для толпы, и священство право, представляя его таким, ибо иначе верующие ничего бы не поняли или бежали бы в ужасе.

Но хотя Бог рассудил, что религия без крайностей подходит массам, – не сомневайтесь: от тех, кого Он удостоил приобщить сверхвосхитительных таинств Своей Личности, Он требует наимучительнейших трудов; необходимо и праведно Ему умерщвлять их прежде, чем дать вкусить сладости всех сладостей – союза с Ним.

– В общем, цель мистики – сделать Бога, немого и невидимого для нас, видимым, ощутимым, почти осязаемым?

– А нам – устремиться к Нему, в безмолвную бездну радостей! Но чтобы говорить об этом по-настоящему, надо забыть повседневный смысл опороченных выражений. Чтобы как-то определить эту таинственную любовь, мы вынуждены искать сравнения в человеческих действиях, так что Господу приходится стыдиться наших слов. Он велит нам прибегать к терминам «союз», «брак», «жених и невеста», от всего этого несет сальностями! Но как же тогда высказать невыразимое, как нашим низким языком выразить неизреченное погружение души в Бога?

– Бесспорно, бесспорно… – прошептал Дюрталь. – Но, возвращаясь к святой Терезе…

– И она, – перебил аббат, – говорила об этой «темной ночи», которой вы так боитесь, но только в нескольких строках. Она назвала ее агонией души, скорбью столь горькой, что она тщетно старалась бы ее описать.

– Без сомнения, но она мне все же милей, чем святой Иоанн Креста Господня, – она не повергает в такое отчаянье, как этот непреклонный праведник. Признайте, что он прежде всего принадлежит той стране больших кровоточащих распятий в подземельях!

– А святая Тереза кто по национальности?

– Да, знаю, она тоже испанка, но так неоднозначна, так необычна, что в ней принадлежность к нации сглаживается, не так бросается в глаза.

То, что она замечательный психолог, конечно, верно, но в ней видна к тому же какая-то особенная смесь ревностного мистика и холодной деловой женщины. Ведь в ней все-таки есть двойное дно: она удалившаяся от мира молитвенница, но она же и государственный человек – Кольбер женских монастырей.31 В общем, ни одна другая женщина не была такой тонкой мастерицей и вместе с тем таким грандиозным организатором. Как вспомнишь, что она, невзирая на невероятные трудности, основала тридцать два монастыря и подчинила их уставу – образцу мудрости, который предусматривает и выправляет самые малоизвестные сердечные заблуждения, – так и перестанешь понимать, как это безбожники считают ее полоумной истеричкой!

– Один из отличительных признаков мистика, – с улыбкой ответил аббат, – как раз и есть совершенная уравновешенность, всецелое здравомыслие.

Эти беседы взбадривали Дюрталя, сеяли в нем семена размышлений, всходивших, когда он оставался один, поощряли его доверять суждениям пастыря, следовать его советам, и ему нравилась такая жизнь – тем более что посещения храмов, молитвы, чтение занимали его бездельную жизнь и он более не скучал.

Тихие вечера и спокойные ночи – уже прибыль, думал он.

Он знал теперь, как умилительны, как поддерживают силы благочестиво проведенные вечера.

Он приходил в Сен-Сюльпис в такие часы, когда в тусклом свете фонарей столбы двоятся и ложатся на землю длинными вечерними тенями. Одни капеллы были затворены, в других стояла темень, а в центральном нефе перед алтарем связка ночников цвела в темноте, как пламенеющий букет красных роз.

В тишине слышались то глухой стук двери, то скрип стула, то семенящие женские шаги, то поспешная мужская поступь.

В темной капелле, избранной Дюрталем, он был как бы ото всех отрезан – находился так далеко от всего, от города, в двух шагах за стенами жившего полной жизнью. Он становился на колени и так безмолвно стоял; хотел говорить, и нечего было сказать, чувствовал, как душа рвется – и не выходит. В конце концов он впадал в смутную истому; расслабленному телу было уютно и отчего-то хорошо, как в теплой минеральной ванне.

Тогда он начинал размышлять о тех женщинах, что кое-где сидели вокруг него на церковных стульях. Вот они – бедные черные полушалки, жалкие чепчики с рюшками, унылые пелеринки, печальный перестук четок, перебираемых в темноте…

Одни в трауре и, не утешившись еще, рыдают; другие в глубокой скорби перегнулись пополам и свесили голову набок; третьи молятся, подняв плечи, спрятав лицо в ладонях.

Дневные дела исполнены, и те, кто устал от жизни, вопиют о милости. Повсюду коленопреклоненное несчастье: ведь богатые, здоровые и счастливые редко молятся в церкви только бесстрастные вдовы и старушки, да еще оставленные женщины, да еще жены, замученные в браке, – они просят, чтобы стало полегче жить, чтобы унялось распутство мужей, чтобы исправились пороки детей, чтобы те, кого они любят, были здоровы.

Воистину букет страданий, грустным ароматом которого кадят Марии Деве…

Мужчин на это свиданье скорбей приходило очень мало, особенно молодых людей: они ведь еще мало страдали. Только несколько стариков, несколько инвалидов, передвигавшихся, опираясь на спинки стульев, да еще маленький горбун, которого Дюрталь видел в храме каждый вечер: убогий, которого могла полюбить одна Та, что вовсе не смотрит на тела.

Жгучая жалость охватывала Дюрталя при виде несчастных, приходивших просить у Неба немного любви, в которой отказывали им люди; кончалось тем, что он, не умея молиться за себя, молился за них вместе с ними!

Равнодушные днем, вечерами церкви становились поистине сладостно привлекательны; с наступлением темноты они словно приходили в волнение, сострадая в тишине горестям немощных и скорбящих, чьи жалобы слышали.

И ранняя утренняя месса – месса рабочих и горничных – была не менее трогательна: там не было ни ханжей, ни любопытных, а лишь бедные женщины, приходившие искать в Святых Дарах силу вынести повседневные заботы, подневольные надобности. Выходя из церкви, они знали, что сами они – живая дароносица Церкви, что Тот, Кто был на земле неизменно нестяжателен, только в мансардных душах обретает Себя; знали, что они избраны, не сомневались, что, подавая под видом хлеба воспоминание о Своих страстях, Он требовал от них, чтоб и они всегда были скорбными и смиренными. И что же могли поделать с этим заботы дня, протекавшего в позоре низкой службы?

Понимаю, почему аббат так настаивал, чтобы я ходил в церковь именно в эти утренние и вечерние часы, думал Дюрталь. Действительно, только тогда открывается душа.

Но он был слишком ленив, чтобы часто бывать у ранней мессы, поэтому довольствовался тем, что заходил в капеллу после ужина. Выходил он оттуда, даже если плохо молился или вовсе не молился, в общем, умиротворенным. Но бывали вечера, когда он чувствовал, что устал от уединения, тишины и мрака – тогда Дюрталь изменял Сен-Сюльпис и шел к Нотр-Дам де Виктуар.

В этом ярко освещенном храме уже вовсе не было изнеможения, безнадежности горемык, дотащившихся до ближайшей церкви и там осевших во мраке. В Нотр-Дам паломники приносили доверие непреложное, и эта вера утоляла их страдания, горечь которых разлагалась в выплесках надежд, в бормотании теплых молитв, вырывавшихся из этой веры. Через церковь проходило два потока: молившие о благодати и те, что, получив ее, расточали благодарения и благие дела. Так что у нее было свое выражение лица: не скорбное, а радостное, не столь меланхоличное, более ревностное – по крайней мере по сравнению с другими церквами.

Наконец, у нее была такая особенность, что туда ходило очень много мужчин, причем не одни святоши с убегающим или пустым взглядом, а люди всякого общества, не обезображенные ханжеством: только там можно было увидеть ясные глаза и умытые лица; главное, здесь совсем не наблюдалось ужасных гримас рабочих из католического кружка – кошмарных блузников, кое-как почистивших физиономии, но выдававших себя нечистым дыханием.

В церкви, увешанной подношениями, до самого верха покрытой надписями на мраморе, славившими услышанные молитвы и полученные благодеяния, перед алтарями Девы Марии, где сотни свечей наполняли воздух благоуханием своих золотистых раскаленных копий, каждый вечер в восемь часов бывала общая молитва. Священник на кафедре читал по четочному кругу, потом иногда пели литании Богородице на странный мотив – нечто вроде музыкального центона, составленного из не пойми чего: очень ритмичный, постоянно менявший тональность, то очень скорый, то очень медленный; на какую-то секунду он напоминал старые напевы XVII века, потом вдруг поворачивал под прямым углом и превращался в мелодию для шарманки, современную и почти пошлую.

И между прочим, это нелепое рагу из звуков захватывало! После «Господи помилуй» и начальных прошений Божья Матерь являлась на сцену, как балерина, под танцевальные ритмы, но когда поминались Ее достоинства, именовались Ее символы, музыка становилась на редкость почтительной и торжественной: замедлялась, сдерживалась, трижды повторяя на один и тот же мотив то или иное определение Богородицы, между прочим, Refugium peccatorum[53], а дальше вновь шла в прежнем темпе, вприпрыжку возобновляя благодарения.

Когда же, по счастью, не случалось проповеди, сразу начинались изобразительные.

Певчие хрипели и стонали, бас кашлял, а пара мальчишек сопела; так они пели литургические песнопения: Inviolata[54], томительный жалобный стих на монотонную протяжную мелодию, такую шаткую, такую болезненную, что ее, казалось, могут петь лишь голоса умирающих; затем Parce Domine[55], печальный умоляющий антифон; наконец, отрывок из Pange lingua[56] – Tantum ergo[57], смиренный и сдержанный, медленный и восхищенный.

Когда орган брал первые аккорды, когда начиналась мелодия канонического распева, капелле оставалось только скрестить руки на груди и замолчать. Подобно свечам, загорающимся от одного запального шнура, которым связаны, воспламенялись молящиеся и, ведомые органом, сами запевали смиренно-торжественную песнь. Они преклоняли колени на стульях, падали ниц на плиты, а когда кончались антифоны с репонсами и священник, укутанный в белую шелковую мантию ниже пояса, возглашал: «Господу помолимся», – восходил к алтарю и брал чашу, тогда при тонком частом звоне колокольчиков словно ветер проносился, разом клонивший головы долу.

И в этой общности пламенеющих душ возникала полнота сосредоточения, плерома неслыханного безмолвия, покуда колокольчики не призывали, перекрестившись, вернуться к прерванной человеческой жизни.

На Laudate[58] Дюрталь уходил из церкви, не дожидаясь конца, пока не выплеснуло всю толпу.

Действительно, думал он, горячая вера этих людей – не клиентов из соседнего квартала, как в других приходах, а паломников, пришедших отовсюду, – не в лад пустосвятству нашего глупейшего времени.

Кроме того, у Нотр-Дам де Виктуар можно услышать интересные напевы. Дюрталь вновь и вновь возвращался в мыслях к тем странным литаниям, которые только там и слышал: а ведь на каких он только службах не побывал во всех церквах! Например, в Сен-Сюльпис литанию пели на два мотива. Когда певчие были на месте, она следовала на канонические распевы: гулкий бас мычал тему, ему отвечали острые флейты дискантов; но в месяц розария[59] ежедневно, кроме четверга, отчитывать молитвы по вечерам доверяли девицам, и тогда вокруг простуженной фисгармонии собиралась толпа молодых и старых гусынь, у которых Богоматерь кружилась, как на карусели, под ярмарочные напевы.

В других храмах, скажем у Фомы Аквинского, где прошения тоже пелись женскими голосами, литания была напудрена, надушена бергамотом и амброй. Там ее приспособили на мотив менуэта, да это было и к месту в оперной архитектуре этой церкви; Дева Мария семенила, придерживая юбочку двумя пальцами, приседала в изящных реверансах, отступала с глубокими поклонами. Это явно не имело ничего общего с духовной музыкой, но хотя бы не было противно слушать; для полноты впечатления надо было только заменить орган на клавесин.

Но древние распевы, которые в Нотр-Дам де Виктуар пели довольно дурно, как и везде, однако же пели, кроме больших церемоний, были куда интересней этих светских куплетов. Там не позволяли себе того, что в Сен-Сюльпис и других местах, где Tantum ergo[60]32 почти всегда звучит под идиотский шум мелодий, годных для военного оркестра или банкета.

Церковь запрещает трогать сам текст святого Фомы, но дозволяет какому попало капельмейстеру отказываться от распева, с рождения сопровождавшего этот текст, до мозга костей проникшего в него, спаявшегося с каждой его фразой, имевшего с ним одно тело и душу.

Это было чудовищно; надо было потерять не художественный вкус, которого у попов никогда и не было, а самое элементарное литургическое чутье, чтобы согласиться на такую ересь, терпеть в своих церквах подобное святотатство!

Вспоминая об этом, Дюрталь выходил из себя, но возвращался мыслями к Нотр-Дам де Виктуар и успокаивался. Сколько он ни рассматривал ее со всех сторон, она оставалась такой же таинственной и единственной, по крайней мере в Париже.

В Ла-Салетт, в Лурде были видения.33 Истинные или вымышленные – неважно, размышлял он, – ведь даже если предположить, что Богородица не была там тогда, когда о том было объявлено, Она привлечена туда и живет там благодаря истечению веры паломников. Там совершались чудеса, и неудивительно, что туда приходят массы верующих. Но здесь, в Париже, никаких видений не было, никакая Мелани или Бернадетта не созерцали, не описывали, как являлась в сиянье «прекрасная Дама». При этой церкви нет ни купален, ни медицинских учреждений, ни принародных исцелений, ни горных вершин, ни пещер – ничего. Как-то раз в 1836 году настоятель этого прихода аббат Дюфриш де Женетт объявил, что, когда он служил мессу, Богородица изъявила желание, чтобы этот храм был специально посвящен Ей, – и этого хватило. Церковь, стоявшая в ту пору безлюдной, больше никогда не пустовала, и тысячи приношений свидетельствуют о дарах благодати, дарованных за эти годы Мадонной тем, кто к Ней приходил!

Да, но вообще-то, приходил к выводу Дюрталь, все эти просители духовно вполне обычные люди, в большинстве своем подобные мне: они приходят ради своей выгоды: для себя, а не для Нее.

Тут он вспоминал, как ответил аббат Жеврезен, когда Дюрталь поделился с ним этим наблюдением: «Если вы будете приходить туда только ради Нее, значит, уже чрезвычайно далеко прошли по пути к совершенству».

И вдруг, после стольких часов, проведенных во храме, наступила реакция: плотский огонь, угасший под пеплом молитвы, снова вспыхнул, и пробившийся из подземелья пожар заполыхал с ужасной силой.

Флоранс опять являлась Дюрталю – дома, в церкви, на улице, повсюду; и ему постоянно приходилось беречься прелестей этой шлюшки…

Вмешалась погода; небесные хляби прогнили; нагрянуло грозовое лето, а с ним наплыло раздраженье, ослабла воля, вырвалась из клетки и понеслась по рыжеватым лужам дикая стая грехов. Дюрталь холодел, помышляя о кошмаре долгих вечеров, о тоске никак не уходящего дня; в восемь вечера солнце еще не садилось, а в три часа утра он как будто еще и не спал. Вся неделя превращалась в один непрерывный день, а жизнь не останавливалась.

Его подавляло бесстыдное бешенство солнца и синего неба, обрыдло купаться в нильских потоках пота, надоело, что из-под шляпы низвергается Ниагара: он выходил из дома, но в уединении мерзость овладевала им.

Это было наваждение: в мыслях, в образах, повсюду – похоть, особенно страшная потому, что не блуждала, а сосредотачивалась в одной и той же точке: лицо Флоранс, ее тело, квартирка, где они забавлялись, скрывались из вида, и оставалась только та темная область этой твари, в которой располагалась резиденция его чувственности.

Дюрталь пытался сопротивляться, покуда не бежал в ужасе; он хотел изнурить себя долгой ходьбой, развеяться прогулками, но гнусное лакомство доставало его и на ходу, маячило перед ним за столиком кафе, обозначалось в пятнах на скатерти, во фруктах. После долгих часов борьбы кончалось тем, что он сдавался и вваливался, как проваливался, к Флоранс: умирая от стыда и отвращения, чуть не рыдая.

При том никакого облегчения от мук он не получал, даже напротив: скверная прелесть не только не уходила, а становилась еще сильней и навязчивей. Наконец, Дюрталь предложил себе и принял такой необычный компромисс. Если, думал он, я пойду к другой знакомой женщине, которая может податься на нормальные ласки, мне, может быть, удастся расслабить нервы, прогнать наваждение, удовлетвориться без этих мук и угрызений совести.

Так он и сделал, пытаясь убедить себя, что подобный поступок будет простительнее, что он не так согрешит.

Совершенно ясно, что из этого вышло: поневоле сравнив один поединок с другим, он снова вспомнил Флоранс и признал, что ее порочность совершенна.

Так он и продолжал к ней шляться, пока несколько дней подряд не испытал такого отвращения к этой кабале, что выскочил из комнатки и убежал.

После этого Дюрталю удалось немного собраться, оправиться, и его стошнило от себя. Во время кризиса он почти бросил ходить к аббату Жеврезену, не смея признаться ему в своем окаянстве, но когда по некоторым приметам увидел, что близится новый приступ, перепугался и отправился к священнику.

Рассказав обиняками о своей лихорадке, он почувствовал себя таким бессильным и печальным, что на глаза навернулись слезы.

– Ну что ж, теперь-то вы уверены, что к вам пришло то раскаяние, которого, как вы говорите, раньше не было? – спросил аббат.

– Уверен, а что толку? Если я так слаб, что знаю точно: полечу вверх тормашками при первом же нападении врага!

– Это совсем другой вопрос. Вот что: я вижу, вы, по крайней мере, оборонялись, а сейчас действительно находитесь в состоянии такого утомления, которое требует помощи.

Итак, успокойтесь; идите с миром и грешите меньше; большинство искушений от вас уйдет; с остальными вы, если захотите, сможете справиться, но имейте в виду: отныне, если вы падете, у вас не будет извинения, и тогда я не отвечаю, если вам станет хуже, а не лучше…

Пораженный Дюрталь пробормотал:

– Вы полагаете…

Аббат ответил:

– Я полагаю свою веру в то мистическое замещение, о котором говорил вам, а вы испытаете его на себе самом. Святые жены вступят в борьбу, чтобы пособить вам; они отобьют приступы, с которыми вы не можете справиться; по моему письму в глуши монастыри кармелиток и кларисс станут молиться за вас, даже не зная вашего имени.

И действительно, с того дня самые навязчивые припадки отступили. Обязан ли он был этим затишьем, передышкой заступничеству иноческих орденов или тем, что солнце угасло под дождевыми потоками, он не знал; одно лишь было верно: искушения разредились и он мог без последствий сносить их.

Мысль о том, что сострадательные монашки могут извлечь его из трясины, в которой он увядал, милосердно вытянуть его на берег, восхищала Дюрталя. Ему захотелось пойти на проспект маршала Саксонского и помолиться вместе с сестрами тех, кто страдал за него.

Там не было света и толпы, как в то утро, когда он был у них на пострижении; не пахло воском и ладаном, не проходила процессия пурпурных одеяний и раззолоченных мантий; было пустынно и темно.

Он стоял один в сырой неосвещенной капелле, пахнувшей стоялой водой, не вертел колесо четок, не повторял заученные молитвы, а мечтал, пытаясь хоть немного, хоть сколько-нибудь разобраться в своей жизни. Он уходил в себя, а в это время из-за решетки доходили отдаленные голоса: понемногу приближались, проходили через черное сито занавеси, изнуренные, падали вокруг алтаря, неясной громадой видневшегося в полумраке.

Благодаря голосам кармелиток Дюрталь рухнул в отчаяние.

Он сидел на стуле и думал: коли ты настолько неспособен быть бескорыстным, говоря с Ним, то едва ли не стыдно Его о чем-то просить; ведь в конце концов я только затем о Нем вспоминаю, чтобы получить толику счастья, а в этом смысла никакого нет. В сегодняшнем крушении человеческого разума, желающего объяснить страшную загадку предназначения жизни, среди тонущих обломков мысли выплывает одна лишь идея: идея искупления, которое мы чувствуем, но объяснить не можем; идея, что единственная цель, присущая жизни, – страдание.

Каждому выставлен счет на физические и нравственные страдания, и кто не платит по нему при жизни – оплатит после смерти; счастье – лишь заем, который придется отдать; его призраки подобны части, выделенной в счет будущего наследства скорбей.

А если так, кто знает, не придется ли платить за анальгетики, усмиряющие телесную боль? Кто знает: вдруг хлороформ – орудие безбожного бунта, вдруг трусость смертного перед страданием – буйство, мятеж против вышней воли? Если так, то по векселям неиспытанных мучений, долговым распискам неслучившихся невзгод, залоговым квитанциям избегнутых бед там придется платить немыслимые проценты, и вот откуда боевой клич святой Терезы: «Господи, дай всегда страдать или умереть!», вот почему святые радуются в своих испытаниях и молят Христа не избавлять их от мук, ибо знают, что надо уплатить налог очистительных горестей, дабы не остаться должником после смерти.

Кроме того, глянем правде в глаза, без страданий человечество стало бы чересчур гадким: ведь только они могут очищать и возвышать души! Но все это ничуть не утешает, твердил он. А как идут скорбные голоса монашек к этим унылым раздумьям! О, это действительно ужасно.

В конце концов, чтобы рассеять тоску, он бежал в соседний тупик того же имени, приводивший ко входу в другой монастырь, где вокруг аллеи, похожей на пригород, стояло множество клетушек, а за ними начинался сад, в котором вокруг зеленых клумбочек извивались змейки речных камней.

Там обитали нищенствующие клариссы богородичной молитвы – орден, еще более строгий, чем кармелитский, но более бедный, менее фешенебельный, более скромный.

В монастырский дом входили через дверцу, открывающуюся внутрь; никого не встретив, поднимались на третий этаж и попадали в часовню, через окна которой были видны качающиеся деревья, слышно оголтелое чириканье множества воробьев.

Это было тоже место погребения, но не склеп в беспросветном подземелье, как монастырь напротив, а больше похоже на кладбище с птицами, поющими в ветвях, освещенных солнцем; казалось, ты где-то в деревне, за сто верст от Парижа.

Правда, декор этой светлой часовни старались сделать помрачнее: он был похож на интерьер винных лавок, имитирующих погреб, – стены расписаны под каменную кладку. Только высота главного нефа выдавала эту ребяческую уловку, вульгарность иллюзии.

В глубине на паркете, начищенном до зеркального блеска, стоял алтарь с двумя решетками, занавешенными черным крепом, по сторонам. Согласно предписанию святого Франциска,34 все украшения: Распятие, канделябры, аналой – были деревянные; глаз не видел ни одного металлического предмета, ни одного цветка; во всей часовне никакой роскоши, кроме двух современных витражей; один из них изображал святого Франциска, другой святую Клару.

Дюрталю этот храм казался легким и прелестным, но он не задерживался в нем дольше нескольких минут. Это не то, что у кармелиток: не полное уединение, не беспросветный покой; тут по часовне то и дело пробегали монахини, расставляли стулья и поглядывали на Дюрталя, как будто бы удивляясь его присутствию.

Они мешали ему, и он тоже боялся, что им мешает, и он уходил, но этой краткой передышки хватало, чтобы стереть или хотя бы ослабить мрачное впечатление от соседнего монастыря.

Так что Дюрталь выходил оттуда совсем успокоенный и очень встревоженный: спокойна была похоть, тревожило, что же делать дальше.

Он ощущал, как в нем поднимается, крепнет и нарастает желание покончить с этой нервотрепкой, этими ужасами, но он холодел при мысли, что придется перевернуть всю жизнь, навсегда отказаться от женщин.

Впрочем, хотя у него еще оставались тревоги и колебания, но не было уже твердого намерения оставить все как есть: в принципе он принял мысль о перемене образа жизни и только пытался оттянуть день, отдалить час, словом, выиграть время.

Потом, как бывает с людьми, изнывающими в ожидании, он в иные дни желал не откладывать больше неизбежный миг и восклицал про себя: скорей бы все кончилось! все лучше, чем так!

Но когда казалось, что это желание не исполняется, он тотчас остывал, ни о чем не хотел более думать, горевал, зачем подхватил его этот поток…

Немного взбодрившись, он снова пытался прослушать себя самого. «В сущности, я не знаю, где я сейчас, – думал Дюрталь. – Приливы и отливы противоречивых желаний меня измотали, но как я дошел до этого и что со мной?» То, что он испытывал с тех пор, как плоть позволила ему смотреть на себя ясней, было так нечувствительно, так неопределенно и притом так неизменно, что он ничего не мог понять. В общем, как только он пытался сойти в глубину самого себя, перед ним вставала пелена тумана, скрывавшая невидимую и неслышимую поступь неизвестно чего. Возвращаясь к миру, он выносил только одно впечатление: не сам он шел в неизвестное, а неизвестное поглощало его, проникало в него и понемногу овладевало им.

Когда он сообщал аббату об этом трусливо-смиренном состоянии, тот лишь улыбался. Однажды он сказал Дюрталю:

– Окопайтесь в молитве и не высовывайтесь.

– Но мне надоело сгибаться пополам и топтаться на месте! – воскликнул писатель. – А больше всего опостылело, что меня словно толкают в спину и ведут неведомо куда. Так или иначе, пора с этим кончать.

– Разумеется. – Аббат встал, посмотрел ему прямо в глаза и очень серьезно сказал: – Ваш путь к Богу кажется вам очень медленным и мрачным, но он так светел и скор, что я удивляюсь. Просто сами вы не двигаетесь и не сознаете, с какой скоростью вас несет. И вот пройдет немного времени – вы созреете и не надо будет уже трясти дерево: плод упадет сам. Остается решить лишь один вопрос: в какой сосуд положить вас, когда вы наконец оторветесь от прежней жизни.

VII

«Однако! – воскликнул про себя Дюрталь. – Надо же все-таки объясниться; в конце концов, мне стали надоедать его невозмутимые экивоки! В сосуд меня положить! Я думаю, аббат не собирается сделать из меня семинариста или аббата: идти в семинарию в мои годы нет никакого смысла, а монастырь… Соблазнительно с точки зрения мистики, а с точки зрения искусства даже до страсти заманчиво, но у меня нет ни физических сил, ни, еще менее, духовной предрасположенности затвориться навеки в монастырских стенах. Так что это побоку; но что же он хотел сказать?

С другой стороны, он так настаивал, чтобы я взял у него почитать святого Иоанна Креста: значит, у него есть цель; он не тот человек, чтобы идти на ощупь, а крепко знает, чего хочет и куда направляется. Не воображает ли он, что я предназначен к совершенной жизни, не хочет ли этим чтением предохранить меня от разочарований, которые, по его словам, часто испытывают начинающие? Но если он прямо так мыслит, чутье изменило ему. Правда, я терпеть не могу всяческого ханжества и обрядоверия, но мистические явления, хотя я и вполне их признаю, меня тоже не привлекают. Мне, конечно, интересно наблюдать их у других; мне очень нравится глядеть на них из окошка, но выходить на эту улицу – нет! Я вовсе не притязаю стать святым; я желаю достичь состояния, промежуточного между святостью и святошеством, и только. Вот мой идеал, он ужасно низок, но на практике я только его и могу достигнуть, да и то еще!..

И потом, поди попробуй свяжись с такими делами! Чуть ошибешься, чуть последуешь лживым помыслам – и после чем дальше уйдешь, тем ближе будешь к безумию. А если не имеешь особенной благодати, как узнать, на верном ли ты пути, не устремился ли в ночь и в бездну? Взять, например, беседы Бога с душой, столь частые в мистической практике… Ну и как же быть уверенным, что этот внутренний голос, эти членораздельные звуки, слышимые не телесными ушами, но душой различаемые еще гораздо ясней, еще отчетливей, нежели пришедшие путями чувств, что они истинны? Как убедиться, что они исходят от Бога, а не от нашего воображения, а то и от самого дьявола?

Я знаю: святая Тереза во «Внутреннем замке» подробно рассматривает этот предмет и указывает знаки, по которым можно различить происхождение таких слов, но ее приметы кажутся мне не такими простыми, как она полагает.

Если речения идут от Бога, говорит она, то всегда сопровождаются неким действием, несут с собой власть, которой ничто не в силах противиться; так, если душа смятенна, а Господь просто скажет ей: «не печалься», буря тотчас уляжется и радость вернется. Эти глаголы оставляют душе нерушимый мир; наконец, они запечатлеваются в памяти и часто уже никогда не стираются.

В противном же случае, утверждает святая, то есть когда слова идут от воображения или от беса, ничего подобного не бывает; вас мучает некое беспокойство, тоска, сомнение; кроме того, такие речения испаряются и утомляют душу, которая тщетно пытается восстановить их полностью.

Зная все эти вехи, мы, в общем-то, все еще остаемся на зыбкой почве, где с каждым шагом можно утонуть, но тут является святой Иоанн Креста и велит нам вовсе туда не ходить. Что же делать тогда?

Он говорит: не надо стремиться к этим сверхъестественным беседам, не надо и задерживаться на них, по двум причинам: во-первых, отказ от веры в них есть совершенное смирение и самоотречение; во-вторых, поступая так, мы избавляемся от труда, без которого не разберешь, истинны наши звуковые видения или ложны, то есть уклоняемся от исследования, не дающего душе ничего, кроме беспокойства и потери времени.

Положим; а что, если эти слова действительно сказаны Богом и мы, оставаясь глухими, противимся Его воле?! Да к тому же, как утверждает святая Тереза, не в нашей власти не слушать их: когда Христос говорит душе, та не может размышлять над услышанным! Впрочем, все рассуждения на эту тему нечетки: ведь мы не по одной своей воле вступаем на тесный путь, как зовет его Церковь; туда нас приводят, и часто против нашего желанья, так что сопротивляться нельзя; явления сменяют друг друга, и ничто на свете не в силах изгладить их: примером – святая Тереза, которая, хоть и ставила себе запреты смиренья, падала в исступленье от божественного наития и воспаряла над землей.

Нет! все эти сверхъестественные состояния меня страшат, и я совсем не хочу испытать их на опыте. Что же до святого Иоанна Креста, аббат справедливо называет его единственным, и хотя он проходит самые глубокие пласты в душе, достигая таких, до которых люди никогда не досверливались, мне он, при всем восхищении, несколько неприятен: в его сочинениях слишком много кошмаров, и это сбивает с толку; я не совсем уверен, что все эти адские бездны точно таковы, да и некоторые из его утверждений не убеждают меня. То, что он называет «темной ночью», совсем непонятно; на каждой странице он восклицает, что страдания этого мрака превосходят пределы возможного. И тут я перестаю что-нибудь понимать. Я прекрасно (сам не раз испытал) могу представить себе муки нравственные, даже самые страшные, боль от кончины родителей или друзей, от несчастной любви, от разбитых надежд, всякого рода страдания духа, но этой муки, что, по его словам, превосходит все, я не постигаю: она вне человеческих попечений, вне наших чувств, мятется в сфере неприступной, в мире, нам неизвестном и столь далеком от нас!

Решительно я боюсь, что этот грозный святой, человек южный, – гонгорист и злоупотребляет метафорами!35

И вот еще, между прочим, чем аббат меня удивляет. В нем, при всей его доброте, видна склонность к черствому хлебу в мистике: восторги Рейсбрука, святой Анджелы, святой Екатерины Генуэзской трогают его меньше, нежели рассуждения рациональных, суховатых святых. Между тем он советовал мне читать Марию Агредскую,36 которую не должен особенно любить: ведь в ней нет ничего, за что ценят сочинения святых Терезы и Иоанна.

Ну что ж, по его милости я испытал от ее «Таинственного града» ни с чем не сравнимое разочарованье!

По репутации этой испанки я ожидал пророческих наитий, великолепных ампанов, невероятных видений: ничего подобного, оказалось просто вычурно и помпезно, тяжело и холодно. Да и риторика в этой книге невыносима; толстенные тома кишат такими вот выражениями: «моя божественная Принцесса», «моя великая Королева», «моя высочайшая Госпожа», говорит она о Богородице, а Та к ней обращается «дорогая моя». Что за манера: Господь Иисус зовет ее «Моя супруга», «Моя возлюбленная», все время называет «предмет удовольствия и услады Моей»; сама она именует ангелов «придворными великого Государя»: утомительно и противно.

Все это пахнет париками и брыжжами, реверансами и расшаркиваньями, отдает Версалем: выходит мистика королевского двора, где восседает Христос, разряженный в костюм Людовика XIV.

И уж не говоря о том, продолжал он, что Мария Агредская углубляется в весьма экстравагантные подробности. Она повествует нам о молоке Божьей Матери, которое никогда не свертывается, о женских немощах, которым Она не подвержена, объясняет чудо Непорочного Зачатия тем, что три капельки крови будто бы истекли из сердца Марии в матку и там Святой Дух благодаря им зачал Младенца; наконец, она объявляет, будто бы архангелы Михаил и Гавриил исполняли акушерскую должность, в человеческом облике принимая роды Богоматери!

Право, это уж чересчур! Я прекрасно знаю, что ответит аббат: не надо-де обращать внимание на эти странности и заблуждения; «Таинственный град» надо читать как книгу о внутренней жизни Пресвятой Девы. Пусть так, но тогда книга г-на Олье37 о том же предмете кажется мне гораздо интересней и надежней!

Не слишком ли сильно забирает аббат, не играет ли какую-то роль? Дюрталь невольно задавал себе этот вопрос, видя, как старый священник в течение какого-то времени держится одних и тех же вопросов. Иногда Дюрталь для пробы пытался перевести разговор, но аббат, ласково улыбаясь, возвращался к желанной для себя теме.

Решив, что писатель уже насытился мистическими сочинениями, он стал меньше говорить о них: теперь, казалось, его занимали только монашеские ордена, особенно орден святого Бенедикта.38 Он очень ловко навел Дюрталя на интерес к этому учреждению: тот стал задавать вопросы, а аббат, раз встав на эту точку, уже не сходил с нее.

Это началось, когда Дюрталь разговаривал с ним о древнем распеве.

– Вы правы, что любите его, – сказал аббат. – Не говоря уж о литургическом и художественном достоинстве, это пение, если верить Иустину Философу,39 усмиряет прелесть и похоть плоти, affectiones et concupiscentias carnis sedat. Но позвольте уверить вас, вы знаете о нем лишь понаслышке: теперь настоящих древних распевов в церкви не услышишь; здесь, как и в медицине, вам предлагают одни подделки разной степени наглости.

Есть еще гимны, хоть сколько-то соблюдаемые певчими, например Tantum ergo, но ни один из них ныне не исполняется точно. До стиха Praestet fides[61] его поют почти верно, а с этого момента он сбивается: пропадают некоторые важные нюансы, которых в тот момент, когда текст утверждает бессилие разума и призывает всемогущую помощь веры, требует григорианская мелодия. Еще ощутимей эти искажения, если вы послушаете Salve Regina[62] после повечерия. Эту песнь обрезают почти наполовину, напрягают, обесцвечивают, обрубают ферматы, превращают в жалкий музыкальный огрызок. Если бы вы слышали эту великолепную песнь у траппистов, то заплакали бы с досады, как корежат ее в парижских церквах.

Но даже помимо того, во что превратили теперь мелодический текст хорала, как мычат и ревут певчие, до чего нелеп сам способ пения! Одно из первых условий хорошего исполнения древних распевов – чтобы все голоса следовали вместе, пели одновременно слог за слогом и ноту за нотой: унисон, одним словом.

Но вы можете сами убедиться: ныне григорианские мелодии трактуют совсем иначе; каждый голос ведет свою партию, отделяется. Кроме того, древняя музыка не терпит аккомпанемента: она должна петься a capella, без органа; в крайнем случае можно допустить, чтобы инструмент задал тон и приглушенно сопровождал мелодию ровно настолько, чтобы при необходимости обозначить начертанную вокальную линию, а так ли принято в наших храмах?

– Знаю, знаю, – ответил Дюрталь. – Когда я слушаю хоралы в Сен-Сюльписе, Сен-Северене, Нотр-Дам де Виктуар, мне известно, что они неподлинные, но признайте, что они и так роскошны! Я не защищаю подлог, добавление фиоритур, фальшь музыкальных цезур, преступное добавление аккомпанемента, тон светского концерта, который появляется в Сен-Сюльпис, но что же мне делать? За неимением оригинала приходится принимать довольно скверную копию, а эта музыка даже в таком исполнении, еще раз скажу, восхитительна до очарования!

– Что же, – добродушно возразил аббат, – никто не принуждает вас слушать фальшивые хоралы: вы можете услышать и подлинные; не в обиду вам будь сказано, в Париже есть одна капелла, где они остались нетронутыми, исполняются точно по правилам, о которых я говорил.

– Правда? Где же?

– В бенедиктинском монастыре Святых Даров на улице Месье.

– И всякий может пойти послушать службу в этом монастыре?

– Да, всякий; по будням там поют вечерню каждый день в три часа дня, а мессу служат по воскресеньям в девять утра.

– О, почему я не знал этой церкви раньше! – воскликнул Дюрталь, выйдя из нее в первый раз.

Оказалось, там есть все, чего он мог желать: аббатство стояло на тихой улочке и само было трогательно-уютно; архитектор, строивший его, не ввел никаких новшеств и соблазнов: возвел здание в готическом стиле без всяких фантазий собственной фабрики.

В плане оно было крестообразное, но одна ветвь креста, за недостатком места, оказалась едва обозначена, а другая, вытянутая, стала особым помещением, отделенным от клироса железной решеткой с изображением Святых Даров и двух совершающих почитание коленопреклоненных ангелов с лиловыми крыльями, лежащими на розовых спинах. Кроме этих двух статуй, решительно преступных по исполнению, все скрывалось полумраком и, по меньшей мере, не слишком отталкивало глаз. В капелле было темно, и каждый раз в часы службы туда входила, подобно тени, молодая причетница, высокая, бледная, немного сутулая; и каждый раз, проходя мимо алтаря, она преклоняла одно колено и низко склоняла голову.

Странная, почти нечеловеческая фигура беззвучно передвигалась по каменным плитам, опустив голову, надвинув плат до самых бровей; когда, повернувшись к вам спиной, она перед аналоем зажигала свечи, поднимая руки и взмахивая широкими рукавами, то была, казалось, готова вспорхнуть, как летучая мышь. Однажды Дюрталь разглядел ее прелестные болезненные черты, окуренные дымом веки, устало-голубые глаза, а под черной рясой с кожаным поясом и маленьким позолоченным изображением Даров под апостольником, у самого сердца, вообразил тело, истонченное молитвами.

Решетчатая монастырская ограда, расположенная слева от алтаря, была просторна и ярко освещалась сзади, так что, даже когда завесы были задернуты, ясно можно было разглядеть весь капитул, рядами усевшийся в дубовых креслах; в глубине еще одно кресло, повыше: на нем сидела аббатиса. Посредине зала стояла зажженная свеча, перед которой день и ночь молилась монахиня во искупление поношений, претерпеваемых Христом под видом Евхаристии.

В первое свое посещение этой церковки Дюрталь явился туда в воскресенье, незадолго до мессы, и мог через железную решетку увидеть выход бенедиктинок. Они шли парами, против середины решетки останавливались, кланялись алтарю, затем оборачивались и отвешивали поклоны друг к другу. Так и шли эти женщины в черном, на котором выделялись только белые платки и воротнички да золотистые пятнышки ладанок на груди, пока в конце процессии не появлялись послушницы: их можно было узнать по белому покрывалу на голове.

Когда же старый священник начинал мессу, в глубине капитула маленький орган тихонько задавал тон голосам.

И Дюрталю было чему удивиться: ведь он еще никогда не слышал, как десятка три голосов соединяются в один, очень необычный по диапазону, неземной голос, сам себя сжигающий в мелодии, изгибистый и воркующий.

Тут не было ничего общего с ледяным, упрямым стенаньем кармелиток, но это было непохоже и на бесполый, детский, приплюснутый, притупленный тембр францисканок: совсем не то!

Ибо в церкви на Гласьер в невыделанных, хоть и смягченных, сглаженных молитвами голосах девушек из народа все-таки оставалось кое-что от тягучих, едва ли не пошловатых простонародных интонаций: они были хорошо очищены, однако оставались человеческими. Здесь звуки были серафически нежны; этот голос, не имевший определенного происхождения, тщательно просеянный на божественном сите, прилежно сформированный для литургического пения, тек и воспламенялся, пылал девственными гроздьями белого звука, угасал и облетал в бледных, отдаленных, поистине ангельских жалобах в конце некоторых песней.

В такой трактовке месса удивительным образом подчеркивала смысл песнопений.

Стоя за решеткой, весь монастырь отзывался священнику.

Тогда Дюрталь услышал скорбное, глухое Kyrie eleison[63], а вслед за ним решительный, влюбленный и важный клич Gloria in excelsis настоящего древнего распева, выслушал медленный и неукрашенный, торжественный и задумчивый Символ веры. Теперь он мог убедиться, что эти песнопения совершенно непохожи на те, что пелись повсюду; Сен-Северен и Сен-Сюльпис стали казаться ему безблагодатными: вместо изнеженных устремлений, кружев и кудряшек, вместо изломов зачищенных мелодий, абсолютно современных кадансов, бестолково написанных органных сопровождений перед ним было пение, сохранявшее энергичную, жилистую худобу примитивов. Он видел аскетическую строгость их линий, гармоничность их колорита, блеск металлических готских украшений, отчеканенных с прелестно-варварским искусством; он слышал, как под складчатым одеяньем звуков трепещет наивная душа, невинная любовь древних веков, причем у бенедиктинок замечалась такая любопытная особенность: всякий клич восторженного поклонения, всякое журчание нежности они заканчивали смущенным, резко оборванным шепотом, словно смиренно делая шаг назад, словно скромно стушевываясь, словно прося прощения у Бога, что посмели Его любить.

– Как же вы были правы, что послали меня туда! – сказал Дюрталь аббату при встрече.

– А что мне было делать? – ответил тот с улыбкой. – Ведь древние распевы правильно поются только в монастырях бенедиктинского устава. Этот великий орден возродил их; дом Потье сделал для пения то же, что дом Геранже для литургии.

Впрочем, помимо достоверности вокального текста и его трактовки есть еще два чрезвычайно важных условия, чтобы эти мелодии вернулись к своей настоящей жизни, чего тоже не встретишь нигде вне монашества: прежде всего иметь веру, а затем понимать смысл исполняемых слов.

– Но я не думаю, – перебил Дюрталь, – что бенедиктинки знают латынь?

– Извините, среди сестер ордена святого Бенедикта, да и среди монахинь других орденов, некоторые достаточно изучили этот язык, чтоб понимать Псалтырь и служебник. Это важное преимущество перед приходскими капеллами, которые по большей части набраны из необученных и неверующих ремесленников, простых пролетариев голосовых связок.

Но теперь, отнюдь не к тому, чтобы охладить ваш восторг перед музыкальными достоинствами этих инокинь, должен сказать вам: чтобы уразуметь это великолепное пение во всей его широте и высоте, его надо услышать не из обессиленных женских губ, даже не из бесполых губ девственниц, а исходящим из уст мужских. К сожалению, в Париже есть две женские бенедиктинские общины: на улице Месье и на улице Турнефор, – но вот настоящего монастыря бенедиктинцев нет…

– А на улице Месье они живут по аутентичному бенедиктинскому уставу?

– Да, только помимо обыкновенных обетов бедности, целомудрия, пребывания в монастырских стенах и послушания они дают еще обет искупления Святых Даров и поклонения им, данный святой Мехтильдой.40

Так что жизнь их самая суровая среди всех монахинь. Мяса почти вовсе не бывает; к заутрене и часам они встают в два часа ночи; днем и ночью, зимой и летом они сменяют друг друга у алтаря и у свечи искупления. Женщины, – продолжал аббат, помолчав, – отважней и сильнее мужчин, тут спора нет; ни один аскет мужеска пола не перенес бы такой жизни, тем более в нездоровом парижском воздухе.

– А еще больше, – сказал Дюрталь, – меня поражает, какое от них требуется послушание. Как существо, наделенное волей, может до такой степени отказаться от самого себя?

– О, послушание, – ответил аббат, – во всех главных орденах одинаковое: совершенное, без послаблений; каково оно, кратко и хорошо выразил святой Августин.41 Вот послушайте одно место, которое я прочел в комментариях к его уставу и запомнил:

«Должно ощутить себя рабочей скотиной и давать погонять себя, как лошадь или мула, не имеющих разумения, а вернее, поскольку животные брыкаются, когда им дают шпоры, для совершенного послушания должно быть в руках настоятеля как полено или пень древесный, не имеющий ни жизни, ни движения, ни действия, ни воли, ни суждения». Ясно ли вам?

– Главное, страшно! Допускаю, что взамен такого самоотреченья монахини получают могучую помощь свыше, но разве у них не бывает все-таки моментов слабости, приступов отчаянья, мгновений, когда они жалеют о естественной жизни на воздухе, оплакивают добровольно принятую долю живых покойниц; наконец, разве не бывает дней, когда вопиет, пробудившись, чувственность?

– Без сомнения, для большинства живущих в обители суровым испытанием становится двадцатидевятилетний возраст: именно тогда происходит кризис любовных чувств; если женщина благополучно перейдет этот порог – а она его переходит почти всегда, – будет спасена.

Но, собственно говоря, соблазны плоти не самое мучительное испытание. Истинная пытка, которую они терпят в часы сомнений, – жгучее, безумное сожаление о неведомом для них материнстве; брошенное чрево женщины бунтует, а сердце, как бы ни было полно Богом, разрывается. Младенец Иисус, Которого они так любили, в эти минуты кажется им таким далеким, таким недоступным! Даже лицезрение Его едва ли их бы утешило: им ведь хочется держать Его на руках, пеленать, баюкать, кормить грудью – словом, делать дело матери.

А бывает, что монахиня не отражает никаких определенных приступов, никто не знает, какую она выдерживает осаду: она просто без какой-либо причины чахнет и вдруг умирает, как задутая свечка. Ее задушила монастырская ипохондрия.

– Знаете ли, господин аббат, ведь все эти подробности не особенно вдохновляют…

Аббат пожал плечами:

– Это несущественная изнанка высокой жизни – награда, дарованная душам иноков уже в этой жизни намного, намного превосходнее!

– Так или иначе, я не думаю, что инокиню, чья плоть поражена, так и оставляют просто угасать. Что в таких случаях делает мать аббатиса?

– Поступает, смотря по телесному сложению и душевному состоянию больной. Заметьте, она уже имела возможность наблюдать за ней в годы послушничества; она, несомненно, имеет на нее влияние, поэтому в такие моменты она должна очень пристально следить за своей духовной дочерью, стараться менять направление ее помыслов, изнуряя тяжкими трудами и занимая ее мысли; должна не оставлять ее одну, при необходимости уменьшать количество молитв, сокращать часы служб, разрешать посты, а если надо, то и кормить получше. В других же случаях она, напротив, может прибегать к более частым причащениям, использовать малоедение или кровопускание, прибавлять ей к пище смесь тыквенных семян, но прежде всего она, как и вся община, должна за нее молиться.

Одна старая бенедиктинская аббатиса, которую я знавал в Сент-Омере, несравненная наставница душ, прежде всего ограничивала время исповеди. Едва заметив первые признаки кризиса, она начинала отводить на покаяние две минуты по часам; как только время истекало, отсылала монахиню из исповедальни обратно к сестрам.

– Почему так?

– Потому что в монастыре даже для здоровых душ исповедь – опаснейшее расслабление; так сказать, слишком долгая и слишком горячая ванна. Там инокини дают себе волю, раскрывают тайники сердца, много распространяются о своих бедах, преувеличивают их, жалея себя, и выходят слабее, недужнее, чем вошли. А чтобы рассказать о мелких прегрешениях, хватит и двух минут!

Ну и… да… я должен признать, что исповедник – угроза монастырю; не то чтобы я ставил под сомнение порядочность священников – нет, я совсем не то хочу сказать! Но их обычно избирают из числа епископских любимцев, а потому есть очень много шансов, что он окажется совершенным невеждой и, не зная, как обращаться с такими душами, своими утешениями вконец их доконает. Учтите еще, что при виде бесовских нападений, которые в монастыре бывают очень часто, такой бедняга пучит глаза, дает самые нелепые советы и только мешает аббатиссе, которая в этих делах гораздо сильнее его.

– А скажите… – Дюрталь замялся, подыскивая слова, –…вот что: я полагаю, истории вроде тех, о которых рассказал Дидро в «Монахине», не похожи на правду?

– Если обитель не разложена настоятельницей, предавшейся дьяволопоклонству, а это, слава Господу, редкость, то все гадости, пересказанные этим сочинителем, – ложь и, кстати, есть веская причина, чтоб было так, потому что существует грех, служащий противоядием от них: излишнее усердие.

– Простите?

– Да, грех излишнего усердия, заставляющий доносить на соседку, питающий зависть, толкающий на соглядатайство из злобы: вот настоящий монастырский грех! И уверяю вас: если бы две сестры дошли до того, чтоб потерять всякий стыд, на них бы тотчас же донесли.

– А я, господин аббат, полагал, что большинство монашеских уставов дозволяет доносительство.

– Дозволяет, но этим, пожалуй, несколько злоупотребляют, особенно в женских монастырях; ведь вы же понимаете: обители населяют и настоящие боговидицы, истинные святые, но есть там и сестры, не столь продвинувшиеся по пути совершенства, не вполне избавившиеся от некоторых пороков…

– А вот что, раз уж мы завели разговор о всяких интимных подробностях, смею спросить вас: правда ли, что эти славные девицы несколько пренебрегают телесной чистотой?

– Не знаю; знаю только, что в известных мне бенедиктинских аббатствах инокини были вольны поступать по своему разумению, но в некоторых августинских уставах это предусмотрено: запрещено мыть тело чаще чем раз в месяц. Кармелитки, напротив, требуют чистоты. Святая Тереза ненавидела грязь и любила белое белье; кажется, ее сестры даже имели право иметь в келье склянку одеколона. Как видите, в разных орденах по-разному, а если устав специально ничего не оговаривает, решающим становится, что думает по этому поводу настоятельница. Скажу еще, что на этот вопрос нельзя смотреть с исключительно мирской точки зрения: для иных душ телесная нечистота может быть добровольным страданием, умерщвлением плоти. Вспомните Бенуа Лабра!42

– Того, что собирал падавших с него паразитов и благоговейно складывал в рукав? По-моему, есть более симпатичные способы умерщвлять плоть.

– Но есть и потяжелее, поверьте, и едва ли они вам больше понравятся. Не угодно ли подражать Сузо, который во искупление чувственных помыслов восемнадцать лет носил на голых плечах огромный крест, усеянный гвоздями, что впивались в тело? А руки он себе заковал в медные наручники, тоже с гвоздями, чтобы не поддаться искушению перевязать себе раны. Святая Роза из Лимы43 не лучше с собой обходилась: она туго стянула себе тело цепью, так что цепь вживилась под кожу и остался виден лишь кровоточащий валик на теле; помимо этого она носила власяницу из конского волоса с воткнутыми булавками, а спала на битом стекле. Но все эти истязания ничто перед тем, что наложила на себя преподобная мать Пассидея Сиенская из ордена капуцинов.

Она бичевала себя в перехлест падубовыми и можжевеловыми розгами, а потом мазала раны уксусом и посыпала солью; спала она зимой на снегу, а летом на охапках крапивы, на фруктовых косточках, на вениках; в обувь себе подкладывала раскаленные свинцовые шарики, становилась на колени на горячие угли, колючки, щепки. В январе она садилась в бочку с водой, разбив лед, а иногда совала голову в печку, топившуюся сырой соломой, и задыхалась до полусмерти – всего не пересказать. Так вот, – посмеиваясь, закончил аббат, – думаю, предложи вам выбирать, вы предпочли бы делать то, что Бенуа Лабр.

– Я бы ничего из этого не выбрал, – ответил Дюрталь.

Они немного помолчали. Дюрталь опять думал о бенедиктинках.

– А скажите, – сказал он, – почему в «Церковной неделе» после названия «бенедиктинки Святых Даров» пишется еще: «монастырь святого Людовика в Тампле»?

– Потому что их первый монастырь был основан как раз на развалинах Тампля: это место им передали королевским указом по возвращении Людовика XVIII.

Их основательницей и первой настоятельницей была Луиза-Аделаида Бурбон-Конде, несчастная принцесса-скиталица, почти вся жизнь которой прошла в изгнании. Революция и Империя изгнали ее из Франции; почти во всех странах Европы ее преследовали; в поисках убежища она странствовала из монастыря в монастырь – была у аннунциаток в Турине и у капуцинок в Пьемонте, у трапписток в Швейцарии и у сестер Визитации в Вене, посетила также бенедиктинок в Литве и в Польше. Наконец, она осела было у бенедиктинок в графстве Норфолк, а там смогла вернуться во Францию.

Это была жена, чрезвычайно закаленная в невидимой брани и весьма умелая в духовном руководстве.

Она пожелала, чтобы каждая сестра в ее обители предала себя Господу во искупление чужих преступлений и приняла самые ужасные лишения, дабы спасти преступников. Настоятельница ввела у себя непрестанное поклонение Дарам, а также древнее пение во всей чистоте с исключением всякого другого.

Как вы могли сами слышать, оно и сохранилось там невредимым; правда, уже потом монахини брали уроки у дома Шмитта, одного из самых искушенных в этом предмете братьев.

Наконец, после кончины принцессы, кажется, в 1824 году, было признано, что тело ее источает благоухание святости, и сестры, хотя она не канонизирована, в некоторых случаях прибегают к ее заступничеству. Так, например, бенедиктинки с улицы Месье обращаются к ней, потеряв какой-либо предмет, и опыт показывает: молитва их не бывает напрасной, потерянная вещь всегда находится. А впрочем, – заключил аббат, – раз уж вы так полюбили этот монастырь, сходите в него опять, когда он будет в полном блеске.

Священник встал и взял со стола «Церковную неделю».

– Вот, послушайте, – сказал он, полистав газету. – «В воскресенье в три часа дня вечерня с пением, церемония пострижения (предстоятель – высокопреподобный отец дом Этьен, аббат Великой обители траппистов) и вечерня с изобразительными».

– О да, правда, эта церемония меня весьма интересует!

– Я, вероятно, тоже там буду.

– Так мы можем встретиться в капелле?

– Безусловно.

После недолгого молчания аббат добавил с улыбкой:

– Нынче обряд пострижения не такой веселый, как был в некоторых бенедиктинских обителях в XVIII веке, скажем в аббатстве Бурбур во Фландрии. – На немой вопрос Дюрталя он ответил: – Ну да, никакой печали там не было, а если была, то совсем особенная. Судите сами. Накануне того дня, когда желающей надлежало принять постриг, градоправитель представлял ее аббатисе Бурбура. Ей давали хлеба и вина; она их вкушала прямо в церкви. На другой день она в роскошных одеждах являлась на бал, где собиралась и вся монашеская община, танцевала, затем просила у родителей благословения, и под звуки скрипок ее отводили в капеллу, где власть над девушкой принимала настоятельница. На этом балу она в последний раз видела мирские радости, ибо затем до конца дней уже затворялась в обители.

– Какое-то похоронное веселье! – заметил Дюрталь. – Должно быть, раньше в монашестве бывали очень странные обычаи и удивительные конгрегации.

– Несомненно, но все это затеряно во мраке времен. Мне, впрочем, припоминается, что в XV веке был один действительно очень необычный орден августинского устава. Он назывался девичий орден святого Маглуара и находился на улице Сен-Дени в Париже. Туда принимали не на тех условиях, как в другие обители, а как раз наоборот: желающая должна была поклясться на святом Евангелии, что потеряла невинность, да на ее клятву еще и не полагались – ее проверяли и, если она оказывалась девственницей, объявляли недостойной вступить в орден. Кроме того, удостоверялись, что она не специально дала себя испортить, дабы поступить в монастырь, а действительно до того, как испросить убежища в обители, жила развратно.

Словом, это было стадо кающихся блудниц, причем уставу они подчинялись на редкость суровому. Их секли, сажали в карцер, налагали жесточайшие посты, как правило, три раза в неделю полагалось покаянное самобичевание; будили их в полночь, содержали под неусыпным надзором, сопровождали, даже когда они ходили по нужде, – умерщвление плоти там было непрестанным, а затворничество абсолютным. Нечего и говорить, что этого монастыря больше нет.

– И не скоро будет вновь! – воскликнул Дюрталь. – Что же, господин аббат, встретимся в воскресенье на улице Месье?

Аббат ответил утвердительно, и Дюрталь пошел домой, по дороге неспешно ворочая в голове причудливые мысли о монастырских уставах. Следовало бы, размышлял он, завести такое аббатство, чтобы там можно было спокойно работать в хорошей библиотеке, чтобы насельников было немного, кормили пристойно, дозволяли курить, а время от времени выпускали погулять по набережной. И он рассмеялся: но ведь это будет уже не монастырь! А если монастырь, то вроде доминиканского с обедами в городе и игривыми проповедями!

VIII

В воскресенье утром, направляясь на улицу Месье, Дюрталь перебирал в уме обрывки размышлений о монастырях. Нечего и говорить, рассуждал он, среди сегодняшней дряни они одни остались чисты, они одни действительно общаются с небом, служат земле толмачами для переговоров с ним. Именно так – да еще надо оговориться, что речь идет исключительно об орденах, не живущих в миру и по возможности сохранивших бедность…

Он думал о женских обителях и шептал, ускоряя шаг: а вот еще поразительный факт, лишнее доказательство гения Церкви: ей удалось заставить жить в одном улье толпы женщин, которые не изничтожают друг друга и беспрекословно повинуются воле одной женщины – неслыханное дело!

«Ну вот я и пришел». Дюрталь, зная, что опоздал, вбежал в монастырский двор, вскочил, перепрыгивая через ступеньки, на крыльцо небольшой церкви и толкнул дверь. На пороге он застыл, ослепленный сверканием капеллы, словно объятой пламенем. Все светильники были зажжены; над головами пылал алтарь, окруженный горящим лесом свечей, и на его фоне, как будто на золоте иконостаса, выделялось красное лицо архипастыря в белой ризе.

Дюрталь, толкаясь локтями, протиснулся в толпу и увидел отца Жеврезена, который знаком подозвал его; он подошел, сел на стул, заблаговременно занятый для него аббатом, и стал вглядываться в настоятеля Великой обители траппистов, окруженного священниками в красном облачении, мальчиками-певчими в голубых стихарях; сзади стоял траппист с выбритой макушкой и венцом волос вокруг нее, державший деревянный крест с маленьким резным изображением монаха у подножья.

Дом Этьен, облаченный в белую монашескую рясу с длинными рукавами и помпоном на капюшоне, с аббатским крестом на груди и низкой меровингской митрой на голове, своей крепкой статью, живым цветом лица и седеющей бородой сразу показался Дюрталю похожим на старого бургундца-виноградаря, прожаренного работой на солнце; еще создалось впечатление, что это славный человек, которому неуютно под митрой и неловко от почестей.

Резкий запах, обжигавший носоглотку, как острый перец обжигает рот, – запах смирны витал в воздухе. Толпа вздрогнула; за решеткой с задернутой черной завесой весь монастырь стоя запел гимн святого Амвросия44Jesu corona Vurginum[64], а колокола аббатства зазвонили во всю силу; по короткому проходу от паперти к клиросу, вдоль которого, как вдоль аллеи, стояла живая изгородь из склонившихся женщин, прошли пономарь с крестом и свещеносцы, а за ними в брачных одеждах явилась новопостригаемая.

Темноволосая, легкая, совсем маленького роста, она шла, смущаясь, с опущенными глазами, между матерью и сестрой; с первого взгляда она показалась Дюрталю невыразительной, почти даже немиловидной, вполне заурядной; он поневоле стал искать глазами ее спутника: слишком непривычна была свадебная процессия без жениха.

Новенькая, изо всех сил крепясь в борьбе с волненьем, прошла через центральный неф, поднялась на клирос и преклонила колени с левой стороны на молитвенной скамеечке против большой свечи, а мать и сестра, как подружки невесты, встали по обеим сторонам от нее.

Дом Этьен поклонился алтарю, взошел к нему и уселся в кресло, обитое красным бархатом, на верхней ступеньке.

Тут один из священников подошел к девице, она отошла от своих и преклонила колени перед аббатом.

Дом Этьен сидел неподвижно, как Будда, потом сделал одно движение: поднял палец и ласково сказал постригаемой:

– Чего ты желаешь?

Она ответила еле слышно:

– Чувствую, отче, горячее желание принести себя Богу как жертву в единении с Господом нашим Иисусом Христом, приносимым в жертву на алтарях наших, и потребить жизнь свою в непрестанном поклонении Божественным Дарам Его, соблюдая устав преподобного отца нашего святого Бенедикта, и смиренно прошу вас о милости даровать мне святое пострижение.

– Дам его с радостью, если веришь, что можешь жить, как подобает жертве, посвященной Святым Дарам.

Девушка ответила чуть тверже:

– Надеюсь, что смогу с помощью бесконечного человеколюбия Христа Спаса моего.

– Подай тебе, Господи, постоянства, дочь моя, – произнес прелат. Он встал, повернулся к алтарю, обнажил голову, преклонил колени и запел песнь Veni creator[65], подхваченную голосами всех инокинь из-за ажурной железной загородки.

Закончив, он опять надел митру, а под сводами раздавалось пение псалмов. Постриженица, которую тем временем отвели назад на место перед свечой, встала, поклонилась алтарю и опустилась на колени перед настоятелем траппистов, а по бокам от нее опять встали сестра и мать.

Они сняли с нее брачную фату, венок из флердоранжа, распустили уложенные волосы, а один из священников положил прелату на колени салфетку, дьякон же подал на блюде большие ножницы.

И вот монах сделал движение, подобное жесту палача, собирающегося обрить осужденную, когда уже близок для нее час расплаты; и тогда пугающая красота невинности, уподобляющей себя злу, берущей на себя последствия неизвестных ей преступлений, даже понять которые она была не в силах, явилась публике, собравшейся в церкви из любопытства; и эта публика, пораженная видимостью отказа в сверхчеловеческом правосудии, содрогнулась, когда архипастырь полной горстью захватил волосы новенькой, повел на лоб и притянул к себе.

Словно среди сплошных черных туч сверкнула яркая молния.

В гробовой тишине капеллы послышался скрежет ножниц, увязших в снопе волос, убегавших от лезвий, и опять все смолкло. Дом Этьен разжал ладонь, и на его колени дождем пролились долгие черные нити.

Когда же священники и родственницы-подружки увели новобрачную, такую нелепую в платье со шлейфом, с простоволосой головой и выстриженной макушкой, раздался вздох облегчения.

Почти тотчас же процессия возвратилась. В ней шла уже не невеста в белоснежном уборе, а монахиня в черном платье.

Она поклонилась трапписту и опять встала на колени, а мать с сестрой стояли по сторонам.

Аббат читал молитву, призывая Божье благословение на рабу Его, а дьякон и пономарь взяли с подставки у алтаря корзинку, в которой под розовыми лепестками были аккуратно сложены: пояс из мертвой кожи, что символизирует отказ от похоти, живущей, согласно Отцам Церкви, в области чресл; нарамник, аллегория жизни, распятой для мира, покрывало, означающее уединение жизни, сокрытой в Боге; а прелат объяснял постриженице смысл этих образов, после чего наконец водрузил зажженную свечу в стоявший перед ней канделябр и протянул ей со словами приятия этого символа: accipe, soror carissima, lumen Christi…[66]

Затем священник с поклоном подал дому Этьену кропило, он взял его и, как при отпевании усопших, крестообразно окропил девушку святой водой, после чего сел и тихо, спокойно, без единого жеста, заговорил.

Он обращался к одной новоначальной, восхваляя для нее смиренно-высокую жизнь затворнических обителей.

– Не оглядывайся назад, – говорил он, – и не жалей ни о чем, ибо Сам Иисус моими устами повторяет тебе обетование, данное некогда Магдалине: «Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее»[67]. Подумай, дочь моя, и о том, что отныне, отвлекшись от вечного ребячества суетных забот, ты исполнишь на этой земле истинно полезное дело, станешь творить наивысочайшее милосердие, искупишь чужие грехи, будешь молиться за немолящихся, поможешь по мере сил возместить ненависть мира сего к своему Спасителю.

Страдай и будь блаженна; люби Супруга своего и увидишь, как ласков Он к избранным Своим. Поверь мне: любовь Его такова, что Он не будет ждать от тебя очищения смертью, чтобы воздать сторицею за ничтожные скорби плоти твоей, за твои мелкие страдания. Еще до срока Он преисполнит тебя Своей благодати, и ты станешь молить Его о смертном часе: настолько радость сия будет превыше сил.

И, постепенно разжигаясь духом, старый монах вернулся к словам Христа Магдалине, показывая, что на ее примере Спаситель провидел превосходство молитвенных орденов над прочими; преподавал новой сестре краткие наставления, особенно указывая на необходимость смирения и нищеты, двух нерушимых стен монашеской жизни, по слову святой Клары. В конце слова он благословил ее, дал руку для поцелуя, а когда она вернулась на место, возвел очи горе и помолился Господу: да примет деву, приносящую себя как святую просфору за грехи мира, – потом встал и запел Te Deum.

Все тоже встали, и, выйдя следом за крестом и свещеносцами из храма, сгрудились во дворе.

Дюрталю показалось, будто из Парижа его перенесли куда-то прочь, в далекое прошлое.

Двор был окружен монастырскими постройками; напротив въездных ворот располагалась высокая стена с двустворчатой калиткой, по обе стороны от которой колыхались в воздухе шесть сосен, а из-за стены раздавалось пение.

У запертой калитки, впереди всех, одна, со свечой, понурив голову, стояла новоначальная. В нескольких шагах от нее застыл аббат, опершись на архипастырский посох.

Дюрталь вгляделся в их лица: малышка, в брачном наряде казавшаяся такой заурядной, стала очаровательна. Теперь ее фигура вытянулась и стала робко-грациозной; линии, чересчур выпиравшие из-под светского платья, сгладились; контуры под монашеским покровом остались едва намечены, словно она вновь стала ребенком, в котором лишь угадывается набросок девических форм.

Чтобы лучше ее разглядеть, Дюрталь подошел поближе: он хотел бы обвести взглядом и лицо, но под ледяным саваном монашеского чепца оно оставалось немым, словно отшедшим из жизни – очи закрыты, живет лишь улыбка блаженных уст.

Монах, в капелле казавшийся тяжеловесным и краснолицым, вблизи тоже выглядел иначе: сложенья он был вправду крепкого, цвет лица и вправду пламенный, но глаза, голубые, словно родник, пробившийся из-под мелового склона, словно вода без отблесков и ряби, невыразимо чистые глаза совершенно меняли простонародное лицо, и теперь аббат был уже никак не похож на виноградаря, как издали.

Да, ничего не скажешь, подумал Дюрталь, во всех этих людях жива душа, и лица их вылеплены душою. В их глазах и губах, в тех единственных отверстиях, через которые душа выглядывает из тела и сама, подойдя поближе, становится едва ли не телесно видима, живет святая ясность.

Вдруг пение за стеной разом смолкло; малышка сделала шаг вперед, постучала кончиками пальцев в калитку и срывающимся голоском пропела:

– Aperte mihiportas Justitiae: Ingressa in eos confitebor Domino[68].

И отворилась калитка. Стал виден другой большой двор, посыпанный речной галькой, с корпусом келий в глубине, и все сестры, выстроившись полукругом, возгласили:

– Haec porta Domini: Justi intrabunt in earn[69].

Новенькая еще на шаг подошла к порогу, и вновь раздался ее еле слышный голос:

– Ingrediar in locum tabernaculi admirabilis usque ad domum Dei[70].

А бесстрастный хор инокинь отвечал:

– Haec est domus Domini, firmiter aedificata: Bene fundata est supra firmam petram[71].

Дюрталь поспешно глянул на эти лица, увидеть которые можно было только в течение нескольких минут по случаю подобной церемонии. Перед ним стоял ряд мертвых в черных саванах; все без кровинки, у всех алебастровые щеки, синеватые веки и посеревшие губы; у всех изможденные, в тонкую струнку вытянутые лишениями и молитвами голоса, и почти все, даже молодые, сгорблены. «О, жестоко истомлены эти несчастные тела!» – воскликнул про себя Дюрталь.

Но ему не пришлось долго размышлять: Христова невеста, преклонив колени на пороге, обернулась к дому Этьену и спела совсем уже тихонько:

– Haec requiem mea in saeculum saeculi: Hie habitando quoniam elegi earn.[72]

Монах, сняв митру и отложив посох, сказал:

– Confirma hoc, Deus, quod operatus es in nobis[73].

А новопостриженная прошептала:

– A templo sanctum tuum quod est in Jerusalem[74].

После чего аббат, по-прежнему без митры и посоха, помолился Всемогущему Богу да излиет росу благословения Своего на рабу Свою, а затем указал на девушку одной из монахинь, выступившей из полукруга сестер и подошедшей к порогу, говоря ей:

– Предаем в ваши руки, сударыня, новую невесту Господню. Сохраните ее в святой решимости, которую сей только час она подтвердила клятвой, испросив у Бога принесения себя в жертву во имя Господа нашего Иисуса Христа, приносимого на жертвенниках наших. Не оставьте ее на путях священных обетов, в соблюдении заповедей Святого Евангелия и правил иноческой жизни. Приготовьте ее к вечному союзу, куда призывает ее Божественный Жених, дабы в сем благополучном прибавлении вверенного попечению вашему стада обрести новый источник материнской заботы. Мир Господень да будет с вами!

Вот и все: монахини повернулись и друг за другом скрылись за стеной, а за ними, как собачка, которая, понурив голову, плетется поодаль за новым хозяином, прошла маленькая постриженица.

Калитка затворилась.

Дюрталь ошеломленно глядел на силуэт епископа в белом, на спины священства, направившегося в церковь служить вечерню; за ними, уткнувшись плачущими лицами в платочки, шли мать и сестра новопостриженной.

– Что скажете? – спросил аббат, взяв Дюрталя под руку.

– Что ж, вне всякого сомнения, невозможно увидеть более волнующую имитацию погребения, чем эта сцена; девушка, заживо погребающая себя в самой страшной из могил – ибо в ней страждет плоть, – изумительна!

Я припоминаю то, что вы же мне рассказывали о строгости этого ордена, и содрогаюсь при мысли о непрерывном поклонении Дарам, о том, как зимней ночью девочку, подобную этой, будят, едва она сомкнет глаза, и оставляют во мгле часовни, где она должна молиться в одиночестве, в ледяной тьме, на холодных плитах, и не терять сознания от страха и слабости.

Что происходит на этом свидании с неведомым, наедине со мраком? Сможет ли она уйти от себя, бежать от земли, встретить на пороге вечности непостижимого Супруга, или ее душа, не осилив взлет, так и останется прикованной к дольнему?

Так ясно можно представить ее себе: фигура устремлена вперед, руки сложены; она взывает сама к себе, сосредотачивается в своей глубине, собирается, чтобы верней растаять; и точно так же воображаешь ее больной, обессилевшей – тело дрожит от холода, чтобы воспламенить душу. Но кто знает: иными ночами удается ли это ей?

О, эти скудные живые ночники, бдящие с почти иссякшим маслом, с почти угасшими огоньками, трепещущими во мраке храма, – что творит с ними Бог?

Кроме того, на пострижении была же еще и семья, и если о дочери я думаю с восторгом, то о матери поневоле не могу не пожалеть. Представьте только себе: если бы дочь умирала, она бы обняла мать, может быть, говорила бы с ней, а если бы и не узнавала, то хотя бы не по своей воле, а здесь при ней умерло не тело, а душа дочери. Та не узнает ее – не узнает нарочно; родственная любовь разрешилась в отчуждение. Согласитесь, для матери это уж слишком!

– Соглашусь, но если даже забыть о Божьем призвании, эта якобы неблагодарность, родившаяся в результате Бог знает каких душевных схваток, – не что иное, как более справедливое распределение людской любви. Подумайте о том, что эта избранная служит козлом отпущения за наши грехи; подобно злосчастной Данаиде,45 она будет изливать неистощимую жертву своих скорбей и молитв, бдений и постов в бездонную урну прегрешений и преступлений. О, знали бы вы только, чего это стоит – принимать на себя грехи мира! Вот, кстати, я припоминаю, как говорила мне аббатиса бенедиктинок с улицы Турнефор: за то, что слезы наши не довольно святы, что души еще не довольно очистились, Бог испытывает нас в телах наших. Здесь случаются продолжительные болезни, не знающие исцеления; болезни, которые никак не могут понять доктора: мы терпим их за других, и со многими бывает так.

Но если вы желаете судить о сегодняшней церемонии, не следует умиляться сверх меры и сравнивать ее с известным зрелищем похоронного обряда. Новоначальная, которую вы сейчас видели, еще не дала решительных обетов, так что может, если захочет, оставить монастырь и вернуться домой. Сейчас для матери она беглая дочь, странница, но не покойница!

– Говорите, что угодно вам, но эта калитка, затворившаяся за ней, трагична!

– А вот у бенедиктинок с улицы Турнефор действие разворачивается внутри монастыря, и семья при этом не присутствует; они щадят мать, но с таким послаблением церемония превращается в пустую формальность, которую чуть ли не стыдливо совершают в потаенном укрытии, где прячется вера.

– А та обитель – тоже бенедиктинок непрестанного поклонения?46

– Да. Вы знаете их монастырь?

Дюрталь отрицательно покачал головой, и аббат продолжил:

– Он старше этого, но не столь интересен; церковь монастырская пошлая, вся в гипсовых статуэтках, искусственных цветах, виноградных гроздях и колосьях из золотой бумаги, но древнее здание вокруг монастырского двора любопытно. В нем, я бы сказал, есть что-то от пансионской столовой и от залы в богадельне: оно пахнет и детством, и старостью…

– Такого рода монастырские помещения мне знакомы, – ответил Дюрталь. – Некогда я бывал в таком, когда навещал старую тетку в Версале. У меня от него всегда была одна мысль: как будто большой приют для престарелых весь разом обратился к Богу; в нем было нечто и от табльдота в пансионе с улицы Ла-Кле, и от провинциальной ризницы.

– Хорошо сказано, – улыбнулся аббат. – На улице Турнефор я не раз говорил с аббатисой; ее фигура при этом не видна, а только угадывается: она стоит за решеткой из черного дерева с едва приоткрытой занавеской.

«И я тоже прекрасно ее вижу», – подумал Дюрталь: вспомнив, как одеты бенедиктинки, он в ту же секунду вообразил себе сморщенное личико в матовом свете, а на нагруднике рясы – блеск алой с белым эмалированной ладанки с Дарами.

Рассмеявшись, он сказал аббату:

– Я смеюсь вот почему: когда надо было уладить кое-какие дела с этой самой теткой-монахиней, о которой сейчас говорил, я видел ее, как и вашу аббатису, через решетку, но между тем научился хоть как-то проникать в ее мысли.

– Правда? Как же?

– Вот как. Лица ее я не видел: его закрывали прутья загородки, да и опущенная вуаль тоже; интонации голоса мне также не помогали: она всегда отвечала совершенно ровно и сдержанно, но я глядел на ее огромные круглые очки в буйволовой оправе, какие носят почти все монашки. Вот они-то и выдавали ее затаенный темперамент: иногда на краешке стекла вдруг вспыхивала искорка, и я понимал, что, вопреки безразличному голосу, нарочито бесстрастному тону, ее глаза разгорались.

Аббат тоже засмеялся.

– А с настоятельницей монастыря на улице Месье вы знакомы? – спросил Дюрталь.

– Говорил с ней раз или два. Здесь комната свиданий совсем монастырская, совсем не мещански-провинциальная, как на улице Турнефор: темная прихожая, во всю ширину перегороженная частой железной решеткой; за ней стоит еще деревянный заборчик, а в нем черное окошко. Кругом сплошная темнота, и аббатиса в бледном полусвете является вам, как призрак…

– Это была та пожилая монахиня, маленькая и худенькая, которой дом Этьен вручил новоначальную?

– Да, именно. Она замечательный пастырь душ, но более того – чрезвычайно образованна и с манерами, на редкость изысканными.

«О, – подумал Дюрталь, – могу себе представить, что за женщины эти аббатисы: превосходные, но страшные!» Святая Тереза была сама доброта, но говоря в «Пути совершенства» о монахинях, собирающихся пересуживать распоряжения настоятельницы, она становится беспощадной, заявляет, что их без всяких послаблений должно заточать пожизненно в темницу, и чем раньше, тем лучше. При том по сути она права: ведь одна паршивая сестра все стадо портит, разносит в душах заразу!

За разговором они дошли до начала улицы Севр. Аббат остановился передохнуть.

– Ах, – сказал он как бы сам себе, – не лежи на мне всю жизнь тяжелое бремя: сначала надо было содержать брата, потом племянников, – я бы уже много лет назад стал членом семьи святого Бенедикта! У меня всегда было влечение к этому великому ордену, который, в общем-то, есть ум Церкви. И когда я был помоложе и поздоровей, ездил пожить на покое то у чернецов Солема и Лигюжа, сохранивших ученые традиции святого Мавра, то у белых траппистов.

– Трапписты,47 – заметил Дюрталь, – одна из главных отраслей древа святого Бенедикта, но разве их устав не отличается от того, что оставил патриарх ордена?

– Верней сказать, что трапписты трактуют правило святого, очень гибкое и широкое, больше следуя букве, чем духу, бенедиктинцы же наоборот.

Одним словом, трапписты – побег цистерцианства; их община – дщерь, скорее, святого Бернарда, но ведь и он сорок лет возрастал на одном стебле с потомством Бенедикта.

– Но, сколько я помню, трапписты сами разделились и живут не все по одному уставу.

– Теперь уже не так: с тех пор, как папским бреве от 17 марта 1893 года утверждены решения генерального капитула траппистов в Риме и постановлено слить в один орден под единым началом три обсервации ордена, уставы которых действительно не были согласованы.

Аббат заметил, что Дюрталь слушает внимательно, и продолжал:

– Из этих трех ветвей лишь одна – трапписты цистерцианского устава, у которых я и гостил, – полностью соблюдала предписания XII века, жила монашеской жизнью времен святого Бернарда. Она признавала только устав святого Бенедикта, взятый в самом строгом смысле, дополненный Хартией Любви, а также обычаями Сито. Две другие приняли тот же устав, но пересмотренный и обновленный аббатом Ранее в XVII веке, причем одна из них – бельгийская конгрегация – положения этого аббата еще и извратила.

Но сейчас, как я вам сказал, все трапписты стали одним единым учреждением, которое именуется «орден реформированных цистерцианцев Пресвятой Девы Марии Траппской»; все они вновь приняли устав Цистерцианской обители и живут по заветам общежительных монахов Средних веков.

– Но раз вы бывали в этих обителях аскетов, вы и дома Этьена должны знать?

– Нет, я никогда не был в Великой обители; мне больше нравились не солидные монастыри, где вас селят в отдельной гостинице и, в сущности, не обращают внимания, а небольшие, бедные: там вы смешиваетесь с братией.

Вот, скажем, одно из тех, где я, бывало, уединялся: Нотр-Дам де л’Атр, маленькая обитель в нескольких лье от Парижа, несомненно, самая очаровательная. Даже помимо того, что Господь поистине там пребывает, ибо среди ее чад есть настоящие святые, прелестны ее пруды, вековые деревья, тишина и покой убежища, затерянного в лесах.

– Конечно, но, – возразил Дюрталь, – жизнь там должна быть тяжела: ведь обеты траппистов – самые суровые из налагавшихся на себя людьми.

Вместо ответа аббат отнял руку из-под локтя и сжал Дюрталю ладони.

– Знаете ли, – сказал он, глядя писателю прямо в глаза, – знаете ли, туда-то вам и надо поехать для воцерковления.

– Вы серьезно, господин аббат?

Священник еще сильнее сжал ему руки, и Дюрталь вскричал:

– Нет, нет, что вы! Во-первых, у меня не хватит крепости духа, а еще меньше, если только это возможно, телесного здоровья для требований такого режима; я заболею, как только приеду, и к тому же… гм…

– Что к тому же? Я предлагаю вам не уйти в монастырь на всю жизнь…

– Еще бы! – воскликнул Дюрталь чуть ли не с обидой.

–…а просто пожить там с недельку – ровно столько, сколько требуется для душевного оздоровления. А неделя пролетит быстро. И потом, неужели вы думаете, что после такого решения Бог не пособит вам?

– Звучит красиво, но…

– Вот что, поговорим о гигиене. – Аббат улыбнулся с жалостью и чуть-чуть с презрением. – Прежде всего, могу вас уверить, что, как постояльцу, вам не придется делить жизнь траппистов во всей ее суровости. К заутрене вам надо будет вставать не в два часа ночи, а в три, а то и в четыре, смотря по расписанию. – Дюрталь состроил гримасу; аббат улыбнулся и продолжал: – Пища ваша тоже будет лучше, чем у монахов; разумеется, ни мяса, ни рыбы вам не подадут, но яйцо к обеду, если одних овощей будет недостаточно, наверняка разрешат.

– А овощи сварены в соленой воде без приправ…

– Отнюдь нет, в соленой воде их готовят только во время постов, в прочие дни варят в молоке, разведенном водой или постным маслом.

– Вот спасибо! – воскликнул Дюрталь.

– Но это же очень полезно для здоровья, – возразил аббат. – Вот вы жалуетесь на боли в желудке, в кишечнике, на мигрени! А этот режим да деревенская жизнь на свежем воздухе помогут вам лучше, чем любые пилюли, что вам прописывают.

И вообще, если позволите, оставим тему ваших телесных немощей: в таких случаях о ней печется Бог; говорю вам: в обители вы не заболеете – это было бы нелепо, это значило бы, что Иисус Христос не принимает кающегося, а если так, то Он не Спаситель! Речь не о теле, а о душе вашей. Наберитесь смелости и взгляните на нее пристально, не отводя глаз. И что вы увидели? – завершил аббат фразу после недолгой паузы.

Дюрталь не отвечал.

– Признайтесь же, – вскричал аббат, – что вы ужаснулись!

Они молча прошли несколько шагов. Аббат заговорил вновь:

– Вы утверждали, что вас поддерживают толпы Нотр-Дам де Виктуар и флюиды стен Сен-Северена. Так что же будет, когда вы упадете ниц в бедной церковке посреди святых? Именем Господним говорю вам непреложно: получите такую помощь, какой доселе не знали. Между прочим, – засмеялся он, – Церковь приоденется к встрече с вами; она достанет лучшие украшения, каких теперь не носят: подлинную средневековую литургию, настоящие древние распевы без солистов и органа.

– Знаете, – еле смог проговорить Дюрталь, – ваше предложение меня совсем ошеломило. Нет, уверяю вас, мне вовсе не хочется заточить себя в таком месте. Я знаю, что в Париже ничего не добьюсь; клянусь вам: мне нечего гордиться своей жизнью, нечего хвалиться своей душой, но так вот… нет… не знаю… право, не знаю: мне бы хотя бы что-нибудь помягче, поснисходительней… Ведь должны же быть для душ подобные лазареты?

– Тогда могу вам присоветовать только иезуитов: мужские молитвенные приюты – их специальность; но я вас, кажется, знаю и поручусь: вы там и двух дней не продержитесь. Вас встретят очень любезные и знающие дело отцы, но они вас задушат проповедями, станут мешаться в вашу жизнь, лезть в ваше творчество, следить под микроскопом за вашими помышлениями; а рядом с вами будут блаженные молодые люди с нерассуждающей набожностью, от которой вам станет тошно; вы отчаетесь и сбежите.

У траппистов все наоборот. Кроме вас, постояльцев наверняка не будет, и никому не придет в голову вами заниматься, не будет и надзора; если угодно, вы сможете уехать из монастыря, как приехали, без исповеди и причащения; воля ваша будет свободна, и никто из монахов не посмеет проникнуть в нее без вашего позволения. Только вы сами сможете решить, хотите воцерковиться или нет.

И чтобы все сказать до конца (вы разрешите?), вы, как я вам уже говорил однажды, недоверчивы и самолюбивы; и вот, священник, каких можно видеть в Париже, и даже монах, не живущий в монастыре, кажутся вам… как бы это сказать… существами не самого высокого полета, мягко говоря…

Дюрталь сделал слабую попытку возразить; аббат остановил его:

– Позвольте, я договорю. Против того, кому выпадет на долю омыть вас от греха, у вас будет предубеждение: вы будете точно знать, что он не святой; по-богословски это совсем неверно: будь он хоть последним из грешников, данное им отпущение останется вполне действительным, если только вы его заслужили – но тут уж вопрос ваших чувств, и я не могу ими пренебречь. Словом, вы будете думать про него: он живет так же, как я, не больше моего терпит лишений; ниоткуда не видно, что совесть его чище моей, а отсюда всего шаг, чтобы утратить всякую доверенность к Церкви и бросить все. А у траппистов попробовали бы вы так рассуждать, посмели бы не набраться смирения! Увидев людей, оставивших все, чтобы служить Богу, проводящих жизнь в таких лишениях и под такой дисциплиной, какими ни одно государство не решится карать каторжников, вам поневоле придется признать, что против них вы немного стоите!

Дюрталь не отвечал. Оцепенение, наступившее, когда ему предложили подобное решение, прошло и сменилось глухим раздражением на того, кто под видом дружбы долго избегал откровенности, потом же вдруг набросился на его душу и с насилием распахнул ее. Он извлек оттуда отвратительное зрелище: жизнь растрепанную и потрепанную, стертую в порошок, изорванную, как тряпка! И, отшатнувшись от самого себя, Дюрталь признал: аббат прав; надо было и в самом деле дать стечь гною чувств, искупить их неоплатные требования, чудовищную алчность, извращенные вкусы. От мысли о монастыре кружилась голова; бездна, над которой он склонился благодаря отцу Жеврезену, страшила и притягивала.

Церемония пострижения взволновала его, а удар, нанесенный аббатом, оглушил; теперь он ощущал почти физическое стеснение в груди и тоску, в которой все слилось. Он перестал понимать, какие мысли слушать, и лишь одна отчетливая идея выныривала из их смутного потока: миг принятия решения, которого он так боялся, настал.

Аббат, глядя на него, понял, что Дюрталю действительно нехорошо, и еще сильнее пожалел душу, столь неумелую в брани. Взяв Дюрталя под локоть, он ласково сказал:

– Дитя мое, поверьте: в день, когда вы сами пойдете к Богу, когда постучите в Его дверь, она распахнется настежь и ангелы расступятся, чтобы дать вам дорогу. Поистине Евангелие не лжет, утверждая, что в Царстве Небесном больше радуются одному кающемуся грешнику, чем девяноста девяти праведникам, не имеющим нужды в покаянии. Вас там ждут, а значит, встретят. В конце концов, имейте довольно дружеских чувств ко мне и поверьте: старый аббат, оставшийся здесь, не будет сидеть сложа руки; и он, и монастыри, в которых он имеет влияние, станут изо всех сил молиться за вас.

– Посмотрим… – пробормотал Дюрталь, истинно тронутый участием аббата, – посмотрим… Я не могу решиться так вдруг, я подумаю… О, не простое дело!

– Главное – молитесь, – проговорил аббат. Они уже подошли к его подъезду. – Я со своей стороны много молил Господа просветить меня, и уверяю вас: Он не подал мне никакого решения, кроме как отправить вас к траппистам. Просите и вы Его со смирением, и Он поведет вас. Мы скоро увидимся, не так ли?

Он пожал руку Дюрталю, и тот остался один. Наконец он пришел в себя и вспомнил тогда все двусмысленные фразы, удивительные паузы отца Жеврезена; ему стали понятны благодушие его советов, неторопливость его решений, и, не без досады на то, что им так ловко руководили, а он даже не замечал этого, Дюрталь не то воскликнул, не то пробурчал про себя: «Ай да батюшка! Так вот что он задумывал, да виду не подавал!»

IX

Он чувствовал себя тоскливо, как проснувшийся больной, которого доктор много месяцев подряд успокаивал, а накануне объявил, что завтра следует отправляться в больницу на неотложную операцию. «Так же не делают! – кричал он про себя. – Надо подготовить человека понемногу, поговорить, подвести к мысли, что придется оставить прежнюю опору в жизни, а не бить так наотмашь!

Но какая разница: ведь в глубине души я прекрасно понимаю, что он прав; я сам чувствую, что надо уехать из Парижа, если хочу стать лучше; однако курс лечения он мне прописал весьма суровый – как же быть?»

И с той поры он каждый день проживал под наваждением обители траппистов. Мысль об отъезде шевелилась в мозгу, поворачивалась то одним, то другим боком; он перебирал все за и против, пока не решил: давай разберемся, все посчитаем, разложим по полочкам; давай посмотрим, чтобы не путаться, что есть и что надо.

«Надо – вот что ужасно! Взять и бросить жизнь в чан монастырской прачечной! Знать бы, выдержит ли тело такое лечение: у меня-то оно хрупкое, балованное; я привык вставать поздно, слабею, когда не подпитываюсь мясными соками, а если ем не по расписанию, тотчас начинает болеть голова. Там я никак не выдержу эти овощи, сваренные в молоке или постном масле; прежде всего постное масло я терпеть не могу, а молоко тем более: у меня от него несваренье желудка.

А еще представляю себе, как я буду часами стоять на коленях: в церковке на Гласьер я довольно натерпелся, продержавшись в такой позе на ступеньке от силы четверть часа.

Наконец, я привык к сигаретам, и отказаться от них мне решительно невозможно, а между тем курить в монастыре наверняка не разрешат.

Нет-нет, телесному здоровью такая поездка решительно не пойдет на пользу, и в моем состоянии ни один врач не убедил бы меня пойти на такой риск.

Теперь посмотрим с духовной точки зрения – надобно признать, с этой стороны поездка к траппистам тоже пугает.

И вправду, моя сердечная сухость, моя безлюбость пока никуда не денутся – и что же со мной станется в таком окружении? К тому же вполне возможно, что в этом уединении, в полной тишине мне станет смертельно скучно, а если так, что это будет за жизнь: мерить шагами келью, считая часы! Нет-нет, для этого надо быть уверенным, что Бог дает тебе крепость, что ты Им весь исполнен…

Наконец, есть еще два тяжелых вопроса, на которых я прежде не останавливался, потому что мне было тяжело об этом думать, но теперь они вовсю встают передо мной, ложатся поперек дороги, и должно их рассмотреть: вопрос об исповеди и вопрос о Святом причастии.

Исповедаться? Что ж, пожалуй; я так устал от самого себя, мне так отвратительна моя жалкая жизнь, что это воздаяние представляется мне заслуженным и необходимым; я желаю смирить себя до ничтожества, искренне хочу от души испросить прощения, но ведь надо, чтобы обстановка для покаяния была терпимой! У траппистов, тут я верю аббату, возиться со мной никто не будет; иными словами, никто меня не ободрит, никто не поможет перенести мучительную экстракцию стыда; я буду подобен больному, что терпит операцию в больнице вдалеке от всех родных и близких!

Исповедь, думал он далее, – чудесное изобретение: ведь это наилучший пробный камень душ, самое невыносимое для человеческого тщеславия дело из предлагаемых Церковью.

Не странно ли: мы легко и просто говорим о своих проказах и безобразиях с приятелями, даже со священником в простом разговоре; это кажется безделицей, а иногда с признанием в небольших грехах смешивается даже похвальба, но рассказать то же самое, преклонив колени, помолившись, не оправдывая себя, – совсем другое дело: забава превращается в мучительное унижение; ведь душу не проведешь всякой мнимостью: в глубине своей она знает, что отныне все иначе, ощущает страшную силу таинства и потому трепещет, помышляя о том, чему только что усмехалась.

И что ж, вот я окажусь лицом к лицу со старым монахом, вышедшим из вечного молчанья выслушать меня; но такой не будет мне опорой, он меня, пожалуй, вовсе не поймет, и это будет ужасно! Я ни за что не преодолею свое мученье, если он не перекинет мне шест, оставит душу задыхаться в замкнутом пространстве, если он не придет мне на выручку!

И Евхаристия тоже представляется мне устрашающей. Посметь ступить к Нему, посметь предложить Ему вместо жертвенника свою клоаку, насилу очищенную раскаяньем, клоаку, протертую отпущеньем грехов, но еще не просохшую – чудовищно! Я никак не посмею наносить Господу эту последнюю обиду… Так чего же ради затворяться в монастыре?

Нет, чем больше я над этим думаю, тем больше должен признать, что поездка к траппистам была бы дикой авантюрой!

Теперь, что мы имеем. Мне осталось в жизни, собственно, одно дело – как раз упаковать свое прошлое и принести его в монастырь для дезинфекции, и если это мне не зачтется, какие еще могут быть заслуги?

К тому же никто еще не сказал, что мое тело, при всей своей дряблости, не вынесет режима траппистов. Я не буду верить или притворяться, что верю, как аббат Жеврезен, будто такой род пищи может быть мне показан, однако должен рассчитывать на сверхчеловеческую поддержку, допустить в принципе, что если поеду туда, так не затем, чтобы там свалиться в постель или сразу же поневоле уехать. Разве что, впрочем, это может стать уготовленной карой, чаемым воздаянием – но нет и нет, ибо нелепо подозревать Бога в таком жестоком лукавстве!

Что касается кухни – ну и что, что она не человеческая? Лишь бы желудок ее сварил; дурная еда и ранний подъем пустяки, только бы тело выдержало, а покурить я могу потихоньку в лесу.

В конце концов, неделя пройдет быстро, а если я почувствую, что не выдерживаю, то и неделю оставаться там не обязан!

С точки же зрения духовной жизни, я опять-таки должен уповать на милосердие Божие, верить, что оно не оставит меня, выпустит гной из моих ран, умягчит глубину души. Да, я знаю: эти доводы не опираются на какое-либо земное удостоверение; но между тем у меня уже есть доказательство, что Провидение печется о моих делах, а раз так, у меня нет причин судить, будто доводы эти слабее, нежели чисто физические мотивы, подкрепляющие обратное предположение. Но ведь необходимо помнить, как я обратился помимо собственной воли, да и тот факт должен меня ободрять, что нынче искушения мои очень слабы.

Редко бывает, чтобы твои благие пожелания так быстро и с такой полнотой исполнялись. Обязан ли я такой милостью своим собственным молитвам или тем монастырям, что за меня заступали, не зная меня, так или иначе уже некоторое время голова моя остыла и плоть успокоилась. В иные часы еще бывает, что ко мне является это чудовищное видение – Флоранс, но близко уже не подходит, остается где-то в полумраке, а окончание «Отче наш», слова «И не введи нас во искушение», прогоняют ее.

Факт весьма необычайный, однако вполне конкретный; если я даже в Париже так укреплен, то почему должен сомневаться, что в обители буду еще лучше?

Исповедь? Как захочет Господь, так она и пройдет: Он Сам подберет мне исповедника; я могу лишь принять того, кто мне будет послан; к тому же чем больше против шерсти это будет, тем лучше: натерпевшись, я сочту себя менее недостойным причащения.

Вот это самое тяжелое, – думал он опять, – причащение! Конечно, было бы непорядочно звать Христа низойти ко мне в ров, как землекопа, но если ждать, покуда колодец моей души обсохнет, я никогда не смогу принять причастие: ведь люки в ней не задраены наглухо, всегда остаются щели, через которые просачивается грех!

Рассудив хорошенько, признаешь, аббат был прав, сказав мне однажды: “Но ведь и я не достоин приступать к Нему; во мне, слава Богу, нет той клоаки, про которую рассказываете вы, но когда утром, служа мессу, я вспоминаю о пыли, приставшей ко мне накануне, думаете, мне не стыдно? Видите ли, надо всегда обращаться к Евангелию, вспоминать, что Он пришел к больным, посещает мытарей и прокаженных; наконец, надо иметь убеждение, что Евхаристия – наш маяк, наше вспоможение, что она дается, как сказано в чине литургии, ad tutamentum mentis et corporis et ad medelam perpiciendam[75]; это, позволю сказать себе, духовный медикамент; вы идете к Господу так же, как обращаетесь к врачу: приносите Ему душу для исцеления, и Он исцеляет ее!”

Передо мной неизвестность, – думал далее Дюрталь, – я жалуюсь на сухость сердца, на рассеянность, но кто может утверждать, что, решившись на причащение, я останусь таким же? Ведь, в конце концов, если я имею веру, то должен верить и в тайнодействие Спасителя в Тайнах Его! Наконец, я боюсь, что в уединении заскучаю – а то мне здесь больно весело! В обители я хотя бы не буду ежеминутно вилять, непрерывно цепенеть; уже то станет благом, что я буду в ладу с собой, а потом… что за невидаль для меня одиночество? После смерти Дез Эрми и Каре я и так живу на отшибе; с кем я вижусь-то? С парой издателей, парой литераторов, и в общении с этими людьми для меня нет ничего приятного. Ну а молчание и вовсе хорошо: у траппистов не придется слушать кучу глупостей, жалких проповедей, беспомощных увещеваний. Да я должен плясать от счастья, что уеду из Парижа, подальше от людей!

Он прервался, еще раз словно обошел вокруг себя и грустно заметил: ни к чему все эти диспуты, впустую все размышления! Вовсе не стоит подводить в своей душе баланс, расчислять должное и наличное; ведь я сам, не зная даже почему, знаю, что ехать надо; меня выталкивает из себя импульс, идущий из глубины моей личности, и я совершенно уверен, что ему следует уступить».

В этот момент Дюрталь решился, но десять минут спустя решимость его улетучилась; им опять овладела леность, он вновь принялся перебирать доводы за то, чтобы никуда не ездить, приходил к выводу, что резоны остаться в Париже были осязаемы, гуманны, верны, а возражения ненадежны, сверхъестественны, а следовательно, не исключалась возможность иллюзий и ошибок.

И он выдумал себе страх того, что и бояться нечего: обитель, думал он, не примет его или же ему откажут в причастии; тогда он соглашался для себя на нечто среднее: исповедаться в Париже, а причаститься у траппистов.

Но тут в нем происходило нечто необъяснимое: все его существо восставало против такой мысли, внушая ясное повеление не лукавить; и он говорил себе: нет уж, касторку надо выпить до капли – все или ничего; если я исповедуюсь у аббата, это будет непослушание решительным и тайным заповедям; тогда дойдет до того, что я в монастырь и вовсе не поеду!

Что же делать? И он обвинял себя в маловерии, еще и еще раз призывал на помощь память о полученных воздаяниях: как растворялись его глаза, как неприметно шел он к вере; как встретил этого необычайного пастыря, единственного, быть может, кто мог его понять, отнестись к нему с такой добротой и тактом, но тщетно он пытался утешить себя. Тогда Дюрталь призывал на помощь образы монастырской жизни, мечту о величественной красоте удаления от мира; представлял себе веселье отречения от земных благ, мир безумных молитвенных бдений, упоение духа, радость ощущать себя вне собственного тела! Несколько слов аббата Великой обители стали толчком для этих мечтаний; он уже видел старое аббатство, посеревшее, теплое, широченные аллеи, осторожный ряд сводов, перестук капели, безмолвные прогулки в лесу на закате; на ум приходили торжественные литургии времен святого Бенедикта; он видел, как из-под чуть надрезанной коры звуков вытекает сок монашеских песнопений! Наконец, он увлекался, кричал на себя: ты же много лет мечтал о затворнических монастырях, так радуйся, ты наконец познакомишься с ними! Ему хотелось тотчас поехать и поселиться там, и вдруг, разом вернувшись к действительности, он думал: легко желать жить в обители, плести Богу, что хочешь укрыться в ней, когда тебе тошно в Париже, но переселиться туда просто так – совсем другое дело!

Мысли эти шевелились в нем повсюду: на улице, дома, в церкви. Он сновал из одного храма в другой, надеясь переменой мест утишить страхи, но они не проходили, и всякое место казалось ему несносным.

К тому же в храмах на него всегда находило то самое иссушение души, ломалась пружина душевного полета, все внутри замолкало, а он именно хотел утешиться, говоря с Богом… Его лучшие минуты, остановки среди коловерти, обращались в совершенное оцепененье; душу словно снегом заносило: он ничего не понимал.

Но мысли засыпали ненадолго, вскоре вновь задувала метель, а молитвы, которые могли бы ее успокоить, никак не шли на уста; чтобы возбудить себя, он обращался к духовной музыке, к отчаянным стихам Псалтыри, к Распятиям примитивных художников, но молитвы на губах толпились и путались, лишались смысла, превращались в пустые слова, порожние раковины.

В Нотр-Дам де Виктуар, куда Дюрталь заходил в надежде оттаять на огне молитв прихожан, он и вправду малость отогревался; тогда ему казалось, что он лежит на ярком солнце и капля за каплей на нем проступает невнятная боль; так в детстве, занедужив, он шепотом говорил, обращаясь к Богородице: очень больно душе!

Оттуда он шел обратно в Сен-Северен, усаживался под сводами, покрытыми патиной молений, и возвращался к своей назойливой мысли, то выставляя на вид смягчающие обстоятельства, то преувеличивая суровость траппистского устава, и едва ли не сам раздувал свой страх для того, чтобы, рассеянно обратившись к Мадонне, оправдать свое слабодушие.

«Надо же, однако, и к отцу Жеврезену зайти», – шептал он подчас, но ему не хватало смелости пойти и сказать «да», которого от него, несомненно, ждал аббат. Наконец он вроде бы придумал, как встретиться с ним, не беря на себя окончательного обязательства.

«Собственно говоря, – думал Дюрталь, – я же ничего толком не знаю об этой обители; может быть, ехать туда придется долго и дорого, а я и этого не знаю; аббат говорил, что она недалеко от Парижа, но это общие слова, я не могу решиться только на их основании; наконец, прежде чем поселиться у чернецов, надо что-то разузнать об их обычаях.

Когда Дюрталь изложил аббату эти сомнения, тот улыбнулся.

– Дорога совсем не дальняя, – ответил он. – Берете на Северном вокзале билет до Сен-Ландри на восьмичасовой поезд; выходите на станции без четверти двенадцать, обедаете в привокзальном трактире, пьете кофе, а тем временем будет готова тележка; едете на ней рысью четыре часа и приезжаете в Нотр-Дам де л’Атр к вечерней трапезе; кажется, ничего затруднительного?

Расходы тоже вполне умеренные. Сколько припоминаю, железнодорожный билет стоит франков пятнадцать; прибавьте два-три франка на обед да шесть-семь кучеру…

Дюрталь не отвечал; аббат спросил:

– Что же?

– Ах, знаете, знаете… как вам сказать… я в таком несчастном состоянии: хочу и не хочу; знаю, что мне надобно уединиться там, но поневоле хочется потянуть время, поехать как-нибудь потом…

У меня душа не в порядке, – продолжал Дюрталь. – Как только хочу молиться, все чувства рассеиваются, я не могу собраться, а если и получается сосредоточиться, то самое большее минут через пять все опять рассыпается. Нет, я не имею ни усердия настоящего, ни сокрушения; коли угодно, скажу вам: я Его недостаточно люблю.

Наконец, дня два, как во мне укрепилось ужасное убежденье: я уверен, что хотя плоть моя на время утихла, но стоит мне столкнуться с одной женщиной, вид которой сводит меня с ума, я не устою, пошлю к черту всю религию, стану жадно лакать свою блевотину. Я держусь только потому, что неискушаем; я не стал лучше, нежели когда грешил. Согласитесь, для поездки в обитель траппистов я в очень уж непривлекательном состоянии духа…

– Ваши резоны по меньшей мере шатки, – ответил аббат. – Прежде всего, вы говорите, что рассеянны на молитве, не можете собрать свои чувства – да ведь и все так, собственно! Сама святая Тереза сообщает, что часто не могла, не отвлекшись, прочитать «Верую»; это слабость, которую надо просто смиренно принять, а самое главное, не привязываться к ней: чем больше боишься, что она вернется, тем крепче она укоренится; рассеивают сам страх рассеяния на молитве и сожаления о прошлом рассеянии; идите вперед, плывите смело, молитесь, как можете, и не тревожьтесь!

Потом вы говорите, что встретите кого-то, чьи прелести якобы смущают вас, и падете: откуда вам знать? что вам за дело до искушений, которые Бог вам еще не посылал и, может быть, не пошлет? почему, напротив, не верить, что если бы Он счел такой соблазн полезным, то помог бы вам удержаться?

Но в любом случае нечего вам заранее падать духом, с отвращением предчувствуя свою слабость; об этом сказано в «Подражании Христу»: «что безумнее и суетнее, чем беспокоиться о будущем, которого, быть может, вовсе и не случится». Нет, заниматься довольно настоящим: довлеет дневи злоба его.

Наконец, вы утверждаете, что не имеете любви к Богу; я снова скажу вам: откуда вам знать? У вас есть эта любовь уже потому, что вы желаете ее иметь, что вам жаль не иметь ее: вы любите Господа нашего потому только, что хотите любить!

«Похоже на правду…» – прошептал про себя Дюрталь.

– Ну а если в обители, – сказал он вслух, – некий монах, долго выслушивая мои прегрешения, вознегодует и не допустит меня к причастию?

Аббат расхохотался.

– Какие глупости! Ну как вы себе представляете Спасителя?

– Спаситель одно, а Его посредник, человек, замещающий Его…

– Вы можете встретить только такого человека, который изначала послан свыше судить вас; впрочем, в Нотр-Дам де л’Атр вы очень даже можете преклонить колени перед святым, и Бог наставит его; вам нечего бояться.

Наконец, причастие: вас страшит перспектива, что вас к нему не допустят, но не доказательство ли это, что, вопреки вашему утверждению, Бог не оставил вас в бесчувствии?

– Да, но мысль о причащении меня пугает не меньше!

– И опять вам скажу: если бы Христос был вам безразличен, то и приобщаться или не приобщаться Святых Тайн было бы все равно!

– Нет, все это неубедительно, – вздохнул Дюрталь. – Сам не знаю, что со мной; боюсь исповедника, боюсь других, боюсь самого себя; это очень глупо, но это сильнее меня, и мне никак не удается с этим справиться.

– У вас страх перед водой – так прыгните прямо туда, как сделал Грибуй[76]. Знаете что, я бы сегодня же написал в обитель, что вы туда приедете – только когда?

– Что вы! – воскликнул Дюрталь. – Погодите еще!

– Сколько надо, чтобы получить ответ? Положим, два раза по двое суток – итак, через пять дней; согласны?

Ошеломленный Дюрталь молчал.

– Договорились?

И в этот момент Дюрталь испытал нечто необыкновенное – так с ним уже бывало в Сен-Северене: как будто кто-то его ласково погладил и тихонько подтолкнул; он почувствовал, что в его волю внедрилась некая другая, и он отпрянул, ему стало тревожно от такого раздвоения, как будто он не один в сокровенных своих, а потом вдруг без причины успокоился, махнул рукой, и как только сказал свое «да», наступило колоссальное облегчение; тут, перескочив из крайности в крайность, он пришел к чувству, что хорошо бы уехать прямо тотчас, и жалел, что придется проторчать в Париже еще пять дней.

Аббат рассмеялся:

– Но ведь надо еще предуведомить траппистов; это чистая формальность, вас примут по одному только словечку от меня, но дайте мне хотя бы послать это словечко! Вечером я отнесу письмо на почту, так что не беспокойтесь и спите спокойно.

Дюрталь тоже засмеялся своему нетерпению:

– Не правда ли, я стал смешон?

Священник только пожал плечами.

– Вот что: вы меня еще ничего не спрашивали о моей любимой обители; постараюсь все вам рассказать в лучшем виде. По сравнению с Великой обителью в Солиньи или с монастырями в Сет-Фоне, Мейере или Эгбеле она совсем крохотная: там всего с десяток отцов иеромонахов и еще человек тридцать рясофорных братьев и послушников. Еще есть несколько крестьян, живущих вместе с монахами, помогающих им возделывать землю и готовить шоколад.

– Они делают шоколад?

– Удивляетесь? А на что, как вы думаете, они живут? Господи, я же вам сразу сказал, что вы едете не в роскошную лавру!

– Да оно так и лучше… А как быть с легендами о траппистах: надеюсь, они не говорят при встречах «помни о смерти» и не копают каждое утро себе могилу?

– Это все чепуха. Никаких могил они не роют, а приветствуют друг друга молча: им воспрещено разговаривать.

– А как же быть, если мне что-нибудь понадобится?

– Аббат, исповедник и брат при гостинице имеют право общаться с гостями; вы будете иметь дело только с ними; остальные при встрече поклонятся вам, но если вы зададите им вопрос, они не ответят.

– Прекрасно, буду знать. А какова их одежда?

– До основания аббатства Сито бенедиктинцы носили (так, по крайней мере, считается) черные ризы святого Бенедикта; собственно, бенедиктинцы так делают до сих пор, но цистерцианцы переменили цвет одежд, и теперь трапписты – отрасль этого ордена – одеты в белые ризы святого Бернарда.

– Не правда ли, вы мне простите все эти вопросы – они должны вам казаться дурацкими. Но если я вот-вот поеду к этим инокам, мне надо знать хоть что-то про обычаи их ордена.

– Я в вашем полном распоряжении, – отвечал аббат.

Дюрталь задал ему вопрос о расположении самого аббатства, и отец Жеврезен ответил:

– Ныне существующий монастырь основан в XVIII веке, но вы найдете в его садах остатки древнего клуатра, построенного во времена святого Бернарда. В Средние века в обители один блаженный сменял другого: земля поистине благодатная, располагающая к сосредоточению и покаянию.

Согласно заветам святого Бернарда, аббатство стоит в глубокой долине: ведь вы знаете, что святой Бенедикт предпочитал холмы, Бернард же для основания своих киновий48 избирал влажные низменности. Разницу вкусов двух великих святых запечатлел и старый латинский стих: Benedictus colies, valles Bernardus amabat[77].

– А святой Бернард строил свои пустыни в столь нездоровых и неживописных местах по личному пристрастию или с какой-то духовной целью.

– С тем, чтобы иноки, чье здоровье ослаблено влажными испарениями, всегда имели перед собой спасительный образ смерти.

– Ничего себе!

– Но тут же скажу вам, что теперь в долине, где находится Нотр-Дам де л’Атр, болота нет и воздух очень чист; вы сможете там гулять вдоль прелестных прудов, и очень рекомендую вам аллею вековых ореховых деревьев у стен обители: там можно для расслабления прохаживаться на рассвете.

Помолчав, аббат продолжал:

– Ходите там побольше, особенно по лесам, куда глаза глядят; лес даст вашей душе больше всяких книг, как пишет святой Бернард: aliquid amplius invenies in sylvis quam in libris; молитесь, и дни будут проходить быстро.

Дюрталь ушел от него утешенный, почти веселый; во всяком случае, стало легче от того, что положение разрешилось и решение принято. Теперь только надо постараться подготовиться получше к пребыванию в обители, подумал он, помолился и в первый раз за несколько месяцев лег спать со спокойной душой.

Но наутро, едва проснулся, все воротилось обратно: тревоги, приступы тоски… Дюрталь размышлял, достаточно ли зрело его воцерковление, чтобы прививать этот черенок к траппистскому стволу; страх перед исповедником, неуверенность в будущем вновь овладели им. «Напрасно я так сразу согласился… – И он прервал себя: – А почему я ответил “да”?» Вспомнилось, как его уста произнесли это слово, как воля его при том как бы еще принадлежала ему, но была чьей-то еще. «Со мной не в первый раз такое происходит, – размышлял он, – сидя один в церкви, я уже слыхивал и неожиданные советы, и немые повеления, и надо признать: поистине ошеломительно чувствовать, как некто невидимый внедрился в тебя, знать, что он, если захочет, может полностью тебя присвоить внутри тебя же самого».

Нет, нет, не то! Здесь внешняя воля отнюдь не подменяла его собственную: он сохранял в целости и сохранности возможность свободного выбора; это не было и неудержимое влечение из тех, что порой одолевают больных, ибо сопротивляться такому побуждению было как нельзя более просто; еще того менее это было посторонним внушением, поскольку тут не было ни магнетических пассов, ни наведенного сомнамбулизма, ни гипноза, нет, – это было неодолимое вторжение постороннего побуждения внутрь его «я», внезапное проявление какого-то отчетливого, конкретного желания, негрубый, но крепкий толчок душе. «О, все это опять совсем не то, я блуждаю в трех соснах, но что делать: ничем нельзя передать это настойчивое давление, которое могло бы пропасть даже от секундного нетерпения – чувствуешь его, а сказать не можешь!

Так или иначе, этому указанию внемлешь с удивлением, а то и с тревогой; при нем не слышишь никакого голоса, даже внутреннего, оно излагается без помощи слов, и все сразу исчезает, дыхание, наполнявшее тебя, уходит. Хочется, чтобы тебе подтвердили повеление, чтобы необычное явление повторилось, хочется присмотреться к нему поближе, попытаться его анализировать, объяснить, а оно кончилось; ты остаешься наедине с собой, но знаешь: если бы отверг призыв, тебе потом пришлось бы очень несладко…

В общем, – продолжал Дюрталь, – тут явно ангельское наитие, Божье посещение; оно в чем-то подобно общеизвестным внутренним голосам у мистиков, но не так законченно, не так отчетливо, а впрочем, не менее достоверно. – И он задумчиво заключил: – Как бы я сам себя поедом ел, как бы с собой ругался, пока не дал бы ответ аббату, чьи доводы меня отнюдь не убеждали, если бы не эта нежданная помощь!

Но раз так, раз меня ведет Божья десница, чего мне бояться?»

И все же он боялся и никак не мог умирить себя; к тому же от решения полегчало, зато ожидание отъезда будоражило.

Он пытался убивать дни за чтением, но только лишний раз убедился, что от книг ему не приходится ждать утешения. Ничто даже отдаленно не напоминало его душевного состояния. Высокая мистика была столь далека от человека, парила на таких высотах, до того была чужда нашей грязи, что опоры в ней не обрести. В конце концов он вернулся к «Подражанию Христу»: его мистика, доступная пониманию толпы, становилась трепещущей и плачущей подругой; в кельях своих глав она перевязывала наши раны, с нами молилась и проливала слезы. Она хотя бы сострадала горестному вдовству души…

К несчастью, Дюрталь уже столько раз читал это сочинение, так пресытился Евангелием, что на время утратил способность к успокаивающим и болеутоляющим добродетелям. Чтение ему надоело; он вновь стал ходить из церкви в церковь, думая: «Ну, а если трапписты мне откажут – что тогда?»

– Но я же вам говорю: не откажут, – отвечал ему аббат, которого Дюрталь продолжал навещать.

Однако наш герой не успокоился, пока священник не протянул ему ответ из обители.

Дюрталь прочел:

«С превеликим удовольствием примем на неделю посетителя, которого Вы благоволили рекомендовать нам; в настоящее время не вижу никаких помех к тому, чтобы это посещение началось во вторник на той неделе.

В надежде, что мы и Вас, господин аббат, скоро будем иметь утешение принять в нашей пустыни, прошу Вас принять уверение в совершенном моем почтении.

Брат Этьен, госпитальер»[78].

В страхе и восхищенье он читал его вновь и вновь. «Сомнений больше нет, отступать некуда», – произнес он про себя и бросился в Сен-Северен, имея нужду не столько помолиться, сколько побыть рядом с Пречистой Девой, показаться Ей, нанести Ей, так сказать, благодарственный визит, одним своим присутствием выразить Ей свое благодарение.

Тут его сразило очарованье этой церкви, ее тишина, тень, ложившаяся в апсиду от высоких каменных пальм, и он обеззаботился, поудобней примостился на стуле, имея только одно желанье: не возвращаться к уличному существованию, не выходить из своего приюта, вообще никуда не ходить.

На другой же день – было воскресенье – он отправился к бенедиктинкам на великую мессу. При входе ему поклонился один чернец; потом Дюрталь признал его, когда тот пропел Dominus vobiscum[79] на итальянский лад: аббат уже говорил ему, что бенедиктинцы именно так читают по-латыни.

Дюрталь не любил это произношение: в нем латинские слова теряли звучность, а фразы становились как бы вереницей колоколов с языками, обернутыми ватой, или стенками, подбитыми тканью, но его захватило и увлекло смиренное благочестие этого пастыря, трепетавшего от страха Господня и радости, прикладываясь к алтарю; у него был басовитый голос, которому из-за решетки чистыми, высокими нотами вторили монахини.

Задыхаясь, Дюрталь слушал, как в воздухе словно обозначаются, образуются, обретают краски зыбкие картины фламандских примитивов; он был потрясен до мозга костей, как некогда на воскресной мессе в Сен-Северене. Теперь, когда он знал бенедиктинские распевы, пение в той церкви для него поблекло, ему там стало неуютно, но то же ощущение он обрел или, вернее, принес с собой из Сен-Северена в капеллу бенедиктинок.

И тут впервые его охватило безумное желание – необычайно сильное, схватившее сердце.

Это было в момент причащения. Монах вознес гостию и возгласил: Domine, non sun dignus[80]. Бледный, с запавшими щеками, скорбным взором, важной складкой губ, он словно вышел из средневековой обители, словно взят был живьем с фламандской картины, где одни чернецы стоят в глубине, а другие, на переднем плане, вместе с благотворителями, сложив руки, молятся младенцу Иисусу, Которому улыбается Богородица, притворив веки с длинными ресницами на лице с выпуклым лбом.

Когда же священник сошел со ступеней и причастил двух женщин, Дюрталь чуть не бросился прямо к дароносице.

Ему показалось: если бы он напитался этим Хлебом, все кончилось бы – его сухосердие, его страхи; представилось: стена греха, воздвигавшаяся из года в год и заграждавшая ему взор, рухнула бы – и он бы прозрел! Теперь ему не терпелось отправиться в Нотр-Дам де л’Атр принять Пречистое Тело из рук некоего монаха…

Месса подкрепила его, как тонизирующее; он вышел из капеллы радостный, утвердившийся в своем решении; когда же через несколько часов впечатление сгладилось, остался, пожалуй, не столь умиленным, но столь же устремленным. Вечером он с приятной легкой грустью сам с собой пошучивал над своим положением, говоря себе: ведь многие ездят в Виши или Бареж лечить тело – почему бы и мне не съездить к траппистам полечить душу?

X

Послезавтра уже отправляться, вздохнул Дюрталь; пожалуй, пора подумать и о сборах. Какие книги взять, чтобы облегчить жизнь в неволе?

Он перерыл свою библиотеку, стал вновь пролистывать мистические сочинения, мало-помалу вытеснившие с его полок светские.

«Святая Тереза – нет, и речи быть не может, – думал он, – ни она, ни святой Иоанн Креста в уединении не будут ко мне добры; мне ведь, по правде, надо больше прощения и ободрения.

Дионисий Ареопагит – кто бы ни писал под этим именем, – он первый в мистике и, пожалуй, дальше других продвинулся в ее богословском осмыслении. Он живет в невозможном для дыхания воздухе горных вершин, превыше бездн, на пороге другого мира, который он провидит в сполохах благодати и остается неослепленным, остро зрячим среди сиянья, что обнимает его.

Кажется, в своей «Небесной иерархии», где перед ним проходят небесные воинства, где он показывает смысл символов и ангельских атрибутов, он уже перешел границу, на которой останавливается человек, но в маленьком сочинении «О божественных именах» Дионисий дерзает сделать еще шаг вперед, невозмутимо и сурово восходя в метафизическую сверхсущность!

Он раскаляет словеса человеческие до взрыва, но когда в последнем усилии желает означить Неприступного, ясно очертить неслиянные Лица Троицы, во множественности сохраняющей единичность, слова изнемогают у него на устах, язык коченеет под пером его; тогда он спокойно, без удивления, становится вновь дитятей, спускается с вершин обратно к нам и, дабы сделать ясным для нас то, что понял, прибегает к сравнениям из обыденной жизни; так, ему удается выразить Триединство, указав на несколько светильников, зажженных в одном помещении, свет каждого из которых особенный, но все они сливаются в один и становятся единым.

Святой Дионисий, – размышлял Дюрталь, – один из самых отважных путешественников по горним областям… но до чего бесплодным было бы его чтение в обители!

Рейсбрук? – думал он далее. – Возможно… однако смотря что. Я мог бы положить в саквояж, как сердечные капли, книжечку, отобранную Элло, а вот «Одеяние духовного брака», так великолепно переведенное Метерлинком, хаотично и невнятно; в нем душно, и такой Рейсбрук меньше меня увлекает. И все же этот отшельник любопытен: он не замыкается внутри нас, а больше осматривает наружность; как и Дионисий, он стремится достичь Бога не в душе, а на небе, но, желая взлететь повыше, ломает крылья, а спустившись, начинает бормотать невнятицу.

Ну и бог с ним. Что дальше? Екатерина Генуэзская? Ее разговоры души, тела и себялюбия бесцветны и невнятны, в «Диалогах» же, рассуждая о делах внутренней жизни, она настолько ниже святой Терезы и святой Анджелы! Зато ее «Трактат о чистилище» чрезвычайно важен. Из него видно, что лишь эта святая проникала в жилища неведомых скорбей, что там она нашла и сохранила для себя и радость: ей удалось связать противоположности, казавшиеся вечно несогласимыми: страдание души, очищающейся от грехов, и веселье той же самой души, которая, претерпевая страшные муки, ощущает и беспредельное блаженство, ибо, понемногу приближаясь к Богу, чувствует, как Его лучи все больше влекут ее, как ее любовь плещет с таким преизбытком, что Господь, кажется, одной ею и занят.

Святая Екатерина подробно говорит также, что Христос никому не затворяет рая, что лишь сама душа, считающая себя недостойной войти туда, по своему собственному побуждению стремится в чистилище, дабы там избавиться от гноя, поелику у нее остается одна-единственная цель – вернуться к изначальной своей чистоте, одно желание – достичь своей настоящей цели, уничтожившись, упразднившись, растворившись в Боге.

– Убедительное чтение, – проговорил Дюрталь, но не оно поддержит меня в монастыре – отложим.

Он достал из шкафа другие книги.

Вот, например, сочинение, которым совершенно ясно, как пользоваться, сказал он, взяв «Серафическое богословие» святого Бонавентуры: в нем, как в консервной банке, сконцентрированы все мыслимые пути самоисследования, благочестивые мысли о Святом Причащении, рассуждения о тайнах смерти. Кроме того, в этом сборнике есть и трактат «О презрении к миру», сжатый синтаксис которого великолепен: это истинное дыхание Святого Духа и поистине нерушимая печать миропомазания.

«Эту книжку я отложу, – прошептал Дюрталь и стал перебирать полки дальше. – Чтобы исцелить тоску одиночества, едва ли я найду что-то лучше». Он проглядывал заглавия: вот «Земная жизнь Пресвятой Богородицы» г-на Олье.

Дюрталь задумался… Здесь в едва подогретой водице стиля попадаются любопытные наблюдения, прелакомые толкования: автор, можно сказать, прошел таинственные земли сокрытых судеб и вынес оттуда невообразимые истины, которыми Господь иногда делится со святыми. Он стал как бы поверенным Богородицы; много времени провел он рядом с Ней и превратился в герольда Ее символов, легата Ее милостей. Его жизнеописание Девы Марии – без сомнения, единственное действительно вдохновенное, его одно можно читать. Там, где аббатиса из Агреды бредит, Олье остается ясным и строгим. Он показывает нам Пречистую от века сущую в Боге, без нетления рождшую, «как хрусталь, получающий и излучающий солнечный свет, ничего не теряя в своем блеске, но лишь ярче от того сверкающий», родившую без мук, но при смерти Сына претерпевшую страдание, которым должны были бы сопровождаться роды. Наконец, у него есть ученейшие рассуждения, о Той, Кого он именует Сокровищницей всякого блага, Путеводительницей любви и милости. Все так, но, чтобы говорить с Ней, ничто не сравнится с «Малым последованием службы Пресвятой Богородицы», а оно у меня есть в молитвеннике; итак, оставим книгу г-на Олье в покое.

Запасы мои истощаются, думал он далее. Анджела из Фолиньо? – да, конечно; это костер, на котором можно отогревать душу. Берем с собой; что же дальше? Проповеди Таулера? Соблазнительно – ведь никто лучше этого монаха не говорил о столь отвлеченных предметах столь проницательно; прибегая к обыденным образам, к низким сравнениям он делает доступными самые высокие умозрения мистики. Он простодушен и глубок вместе; к тому же он немного вдается в квиетизм, а в пустыни, пожалуй, не помешает глотнуть несколько капель такой умягчительной микстуры. А впрочем, нет: укрепляющее мне все равно нужнее. Что же до Сузо, то это суррогат, гораздо ниже святого Бонавентуры или святой Анджелы; его побоку, и Бригитту Шведскую49 тоже: она, говоря с вышним миром, словно встречала какого-то угрюмого и усталого боженьку, который не поведал ей ничего нового, ничего необычайного.

Есть еще святая Маддалена Пацци, говорливая кармелитка, вся книга которой состоит из обращений к читателю. Она любит восклицания, ловко находит аналогии, умело сочетает понятия, без ума от метафор и гипербол. Она говорит с Самим Отцом и в экстазе бормочет тайны, открытые для нее Ветхим Деньми.50 В ее сочинении есть непревзойденное место об Обрезании Господнем, другое, прекрасное, все построенное на антитезах, о Святом Духе, а есть и странные: об обожении человеческой души, о ее единении с Царством Небесным, о том, какую роль в этом играют раны Бога Слова.

Они суть птичьи гнезда: орел, символизирующий Веру, живет в язве на левой стопе, в отверстии правой стопы селятся горлицы стенающего умиления, в прободенной левой ладони нашла убежище голубка, олицетворяющая забвение себя, в зиянии же ладони правой обитает эмблема любви – пеликан.

Эти птицы вылетают из гнезд, подхватывают душу и относят ее в брачный покой раны, отверстой на боку Спасителя.

И не эта ли кармелитка, восхищенная благодатной силой, столь презирает показания чувств, что обращается к Господу: «Если бы я видела Тебя очами моими, не имела бы веры, ибо вера начинается там, где кончается очевидное».

– Если хорошенько подумать, – проговорил Дюрталь, – Маддалена Пацци в своих диалогах и видениях открывает выразительнейшие перспективы, но душа, замазанная воском греха, не может за ней следовать. Нет, не эта святая утешит меня в обители! Ба! – продолжал он, смахнув пыль с очередного тома в серенькой обложке: у меня, оказывается, есть «Пресвятая Кровь» отца Фабера…51

И он задумался, перелистывая страницы прямо у полки.

Припомнилось давно забытое впечатление от первого чтения этой книги. Сочинение отца-ораторианца было по меньшей мере оригинальным. Его страницы кипели, с шумом перетекали друг в друга, гнали волны видений, подобных тем, что придумывал Гюго, развертывали обзоры эпох, как желал бы сделать это Мишле. Торжественная процессия проносила Кровь Христову из глуби времен, от начала века; Она протекала через миры, окропляла народы, заливала собой все человечество.

Отец Фабер был, собственно, не столько мистиком, сколько визионером и поэтом; несмотря на обилие риторических приемов, внедренных в плоть его труда, которыми он вырывал души из почвы и гнал за собой по течению, как только читатель, опомнившись, пытался сообразить, что же он видел и слышал, ничего не приходило на ум; подумав, человек понимал, что мелодическая идея произведения была слишком тонка, чересчур нитевидна, чтобы ее исполнять таким грохочущим оркестром. Кроме того, от такого чтения оставалось впечатление лихорадочности, излишества, от которого становилось неловко и приходила мысль: далеки такого рода сочинения от божественной полноты великих мистиков!

– Нет, этого не возьму, – сказал Дюрталь. – Итак, какой же у нас урожай? Вот он: малый сборник Рейсбрука, житие Анджелы из Фолиньо, святой Бонавентура и – вот же что мне сейчас для души лучше всего! – хлопнул он себя по лбу, вернулся в библиотеку и схватил книжечку, одиноко лежавшую в углу.

Дюрталь присел и стал быстро ее просматривать, приговаривая: вот он – тоник, укрепляющее в слабости, стрихнин ослабевающим в вере, стрекало, повергающее нас в слезах к стопам Христовым! О, эта книга – «Вольная страсть» сестры Екатерины Эммерих!

Она не химик духовного тела, как святая Тереза; она не занимается нашей внутренней жизнью; в своей книге она забывает себя и не глядит на нас, ибо видит одного Христа Распятого и хочет лишь показать нам шаг за шагом Его умирание, оставить в своих строках, как на плате Вероники, запечатленный образ Его Лика.52

Хотя сестра Екатерина жила в новое время (она умерла в 1824 году), духом ее шедевр принадлежит к Средним векам. Такое впечатление, будто это живопись фламандской или швабской школы примитивов. Эта женщина одной породы с Цейтбломом и Грюневальдом53: те же пронзительные видения, то же буйство красок, тот же дикий аромат; но пристрастием к точности деталей, к дотошному описанию места действия близка вместе с тем и к старым фламандским мастерам: Рогиру ван дер Вейдену и Боутсу54; в ней соединились два потока, германского и фламандского происхождения, и эту живопись, писанную кровью и лакированную слезами, она переложила в прозу, не имеющую ничего общего с прочей словесностью, в прозу, предтеч которой, и то по аналогии, можно было найти лишь на картинах XV века.

Впрочем, сестра Екатерина вовсе не знала грамоты, не читала никаких книг, не видела никаких живописных полотен, а простодушно поведала о том, что видела в своих экстазах.

Перед ней проходили картины Страстей Господних, и на своем ложе она терзалась муками, истекала кровью из стигматов, стенала и плакала, вся исходя любовью и жалостью к страданиям Христа.

По ее словам, записанным неким писцом, перед ней вставала Голгофа, и вся сволочь стражников, ринувшись на Спасителя, оплевывала Его; далее следовали ужасающие рассказы о том, как Иисус, прикованный цепью к столпу, извивался, подобно червю, под ударами бича, как Он падал и невидящими очами смотрел на блудниц, которые с отвращением к Его истерзанному телу и лицу, покрытому, словно красной проволочной сеткой, струйками крови, пятились назад, взявшись за руки.

И неторопливо, терпеливо, останавливаясь лишь ради рыдания, ради вопля о милости, она описывала, как солдаты отдирали хламиду, прилипшую к ранам, как проливала слезы Богородица с мертвенно-бледным лицом и посиневшими губами, подробно излагала, как в изнеможении Он нес Свой Крест, как падал на колени; наконец, обессиленно умолкала, когда наступала Его смерть.

Это было жуткое зрелище, пересказанное до малейших подробностей, а в целом ужасное и высокое. Крест Господень лежал на земле, и Самого Его уложили туда; один палач припер Ему коленом живот, другой вытягивал руку, третий вколачивал гвоздь с плоской шляпкой, толщиной в большую монету и такой длинный, что прошил дерево насквозь. Когда же правая ладонь была прибита, мучители увидели, что левая не достает до намеченной ими дыры; тогда они привязали к предплечью веревку, изо всех сил потянули ее, чтобы вывихнуть распинаемому плечо, и за стуком молотков слышались стенания Спасителя, видно было, как вздымалась Его грудь и ходил ходуном изборожденный волнами морщин живот.

Та же сцена повторилась, когда к древу прикрепляли ноги: они также не доходили до места, намеченного совершавшими казнь. Пришлось крепко связать туловище, вновь перевязать руки, чтобы не сорвались с перекладины, и, взявшись за ноги, растянуть их до подставки, для них предназначенной. Все тело хрустнуло, ребра побежали под кожей; рывок был такой силы, что палачи испугались, как бы кости, поломавшись, не разорвали казнимого пополам, и поскорее положили левую ногу на правую; но дело не стало легче: стопы все время расходились, и, чтобы их укрепить, пришлось сверлить буравом.

Так продолжалось, пока Христос не испустил дух, а сестра Екатерина в ужасе не потеряла сознание; кровь лилась рекой из стигматов, стекала дождем с головы.

Книга показывала, как сновала жидовская свора, давала услышать ругань и завывания толпы, лицезреть Матерь Божью, дрожавшую в лихорадке, обезумевшую Магдалину, наводившую ужас своими воплями, а над всем этим Господа Иисуса, исхудалого и опухшего; восходя на Голгофу, Он путался ногами в хитоне, цеплялся обломанными ногтями за скользкое древо Креста.

Екатерина Эммерих – удивительная визионерка – описывает и обрамление этой сцены: виды Иудеи, в которой она никогда не была, но, как выяснено, совершенно точные; не зная и не желая того, эта неграмотная девушка стала выдающейся, неповторимой художницей!

– Как восхитительны ее видения и картины! – воскликнул Дюрталь. – Но как удивительна и ее святость! – пробормотал он, пролистав житие преподобной жены, помещенное в начале книги.

Она родилась в 1774 году в Мюнстерском епископстве от бедных крестьян. Уже в детстве она имела беседы с Девой Марией и получила от Нее дар, которым обладали также святые Сибиллина Павийская, Ида из Лувена, а позднее Луиза Лато55: на ощупь отличать освященные предметы от неосвященных. Затем она поступила в монастырь августинок в Дульмене, девятнадцати лет приняла там пострижение; она лишилась здоровья: ее мучили непрестанные боли, и она сделала их еще сильнее, получив, как и блаженная Лидвина, от Бога благословение страдать за других, помогать болящим, беря их недуги на себя. В 1811 году, когда Жером Бонапарт стал королем Вестфальским, монастырь был упразднен, а монахини разбежались. Немощную, без гроша в кармане сестру Екатерину перенесли в трактирную каморку; она терпела, когда на нее указывали пальцем и надсмехались над ней. Господь прибавил к ее мучениям стигматы, о которых она молила Его; она не могла ни встать, ни сесть, питалась соком вишенки, но зато восхищалась в продолжительных экстазах. В них она странствовала по Палестине, следуя по пятам за Спасителем, через силу диктовала свою умопомрачительную книгу и, наконец, простонав: «Дай, Господи, умереть со Христом на кресте в бесславии», – скончалась, исполненная радости, благодаря Бога за полную страданий прожитую жизнь!

– О да! «Вольную страсть» я беру! – воскликнул Дюрталь.

– И Евангелие не забудьте, – сказал аббат, заставший его за этим занятием. – Это небесные сосуды, из которых почерпнете елей, чтобы умастить ваши раны.

– Кроме того очень полезно и по-настоящему подошло бы к атмосфере траппистской обители там же, в аббатстве прочесть творения святого Бернарда, но это неподъемные фолианты, а всякие сокращения и извлечения из них, изданные в удобном формате, так плохо составлены, что я в жизни не решусь обратиться к ним.

– А в обители есть святой Бернард; спросите, вам дадут. Но как себя чувствует ваша душа, в каком она состоянии?

– Сейчас я уныл, неумилен и смирился с собой. Не знаю, не потому ли напало на меня утомление, что я все время топтался по кругу, как цирковая лошадь, но огорчения, однако, нет: я понял, что ехать надо и роптать бесполезно. Нет, все равно, – добавил он, помолчав, – как подумаю, что собираюсь заточить себя в монастырь, – ничего не могу не поделать, странно это!

– Признаюсь, и мне странно, – ответил аббат со смешком. – Встретив вас впервые у Токана, я и не подозревал, что назначен направить вас в обитель. Вот что: я, должно быть, из того рода людей, которых зовут людьми-мостиками; это, если хотите, невольные комиссионеры душ, посылаемые вам с целью, о которой не подозревают ни вы, ни они.

– Позвольте, – возразил Дюрталь, – если в этом случае кто-то и служил мостиком, то это Токан; ведь это он нас свел, а когда он исполнил свою неведомую роль, мы его отодвинули в сторонку; наше знакомство явно было предначертано.

– Справедливо, – вновь улыбнулся аббат. – Что ж, не знаю, увижу ли вас до отъезда: завтра я еду в Макон дней на пять повидаться с племянниками и подписать кое-какие бумаги у нотариуса. Так что бодритесь, не забывайте сообщать о себе, хорошо? Напишите, не особо откладывая, чтобы, вернувшись в Париж, я сразу прочел письмо.

Когда же Дюрталь стал благодарить его за сердечное усердие, аббат взял его руку в обе ладони и, не отпуская, сказал:

– Не стоит; благодарите Того, Кто в отеческом нетерпении прервал упрямый сон вашей веры; Богу одному слава. И в благодарность – как можно скорее избавьтесь от своей природы, оставив Ему пустую чистую храмину сознания. Чем больше вы умрете для себя, тем более Он будет жить в вас. Молитва же – самое сильное аскетическое средство, дабы отречься от себя, покинуть себя, до конца себя смирить. Итак, в обители непрестанно молитесь. Особенно Пречистой Деве: подобно смирне, потребляющей гной телесных ран, она целит язвы душевные; я также изо всех сил стану молиться за вас; итак, в немощи своей опирайтесь, чтобы не упасть, на крепкий охранительный столп молитвы, о котором говорит святая Тереза. Ну, еще раз доброго пути и до скорой встречи, сын мой. С Богом!

Дюрталь забеспокоился. Как неприятно, думал он, отец Жеврезен уезжает раньше меня; но, если мне потребуется духовная помощь, поддержка, к кому обратиться? Правда, написано, что я завершу путь один, как начинал, но… в этом случае одному и вправду страшновато! Нет, не повезло, что там ни говори аббат!

На другое утро Дюрталь проснулся совсем больной: жуткая невралгия сверлила виски; он хотел вылечить ее пирамидоном, но от большой дозы этого лекарства только расстроился желудок, а шуруп в голове вворачивался по-прежнему. Он бродил по квартире, перелезая со стула на стул, сваливаясь в кресло, то вставал, то ложился, то опять вскакивал с постели с приступом тошноты, а то и хватался за стенки…

Никакой причины такому припадку Дюрталь не находил: спал он мертвым сном и ничем накануне не злоупотреблял.

Обхватив руками голову, он думал: «До отъезда еще два дня – сегодня и завтра; ну и дела! Я и до вокзала не доберусь, а если доберусь, монастырский харч меня совсем доконает!»

На миг ему чуть было не полегчало при мысли: коли так, он, пожалуй, без всякой своей вины избежит неприятной обязанности, никуда не поедет; но тут же стало ясно: оставшись дома, он погибнет; это будет вечная килевая качка души, вечный кризис отвращения к себе, неотвязное сожаление об поступке, на который с таким трудом решился и который не удалось совершить; наконец, будет очевидно, что дело лишь отложено, все эти перемежающиеся приступы страха и противления придется пережить вновь, вынести новую битву с собой!

«Положим, я буду не в силах уехать: тогда все-таки можно исповедаться аббату, когда он вернется, и причаститься где-нибудь в Париже, – подумал он, но покачал головой, вновь и вновь убеждаясь: он чувствует, знает, что надо не так. – Но тогда, Господи Боже, – взмолился он, – если Ты так глубоко внедрил в меня эту мысль, что я и спорить с ней не могу, несмотря на все разумные доводы (ведь все же не обязательно, чтобы примириться с Тобой, замуровать себя в стенах у траппистов), дай мне поехать туда!»

Он шептал Ему:

– Душа моя – место скверное; она зловонна и обесславленна, любила до сих пор один разврат; она взимала с моего бренного тела дань беззаконных наслаждений и недозволенных радостей; стоит она недорого – вообще ничего; однако там, рядом с Тобой, если поможешь мне, верю, что одолею ее. Но когда тело мое больно, я не могу самого себя принудить к послушанию, и это всего хуже! Нет у меня оружия, если Ты не сохранишь меня.

И вот еще что, Господи: я знаю на опыте, что от недоедания у меня болит голова; логически, человечески рассуждая, в аббатстве я обречен на чудовищные страдания, но если послезавтра я более или менее приду в себя, то поеду туда.

Не имея любви, не могу доказать Тебе, что истинно желаю Тебя и на Тебя надеюсь, но, Господи, заступи меня!

И он уныло заключил:

– Я, Боже, не Лидвина, не Екатерина Эммерих, которые только просили новых страданий, когда Ты поражал их: Ты едва прикоснулся ко мне, и я жалуюсь. Но как быть! Ты знаешь лучше меня: телесная боль убивает меня, и я отчаялся!

Наконец он заснул и весь день убил в полудреме, время от времени просыпаясь от жутких кошмаров.

На другой день в голове было смутно, сердце колотилось, но боль поутихла. Дюрталь встал и решил: нужно непременно поесть, хоть и не хочется, чтобы не разболелось снова. Он вышел из дома, бродил по Люксембургу, размышляя: «Теперь надо продумать распорядок дня; после завтрака пойду в Сен-Северен, затем домой собрать чемоданы, а напоследок, вечером, отправлюсь в Нотр-Дам де Виктуар».

От прогулки ему стало лучше: в голове прояснилось, сердце успокоилось. Он зашел в ресторан; там в ранний час еще ничего не было готово; Дюрталь взял газету и, обессилев, забылся на диванчике. Сколько он так вот держал газет в руках, никогда не читая! Сколько вечеров провел в кафе, уткнувшись в заголовок и думая о другом! Особенно в те времена, когда он схватывался со своими пороками: Флоранс являлась ему, и он стонал, потому что у нее, при всем неизбывном беспутстве жизни, улыбка оставалась светлой, как у девчонки, с потупленными глазами и руки в карманах идущей в школу.

И вдруг маленькое дитя превращалось в вампира; бешеное чудовище крутилось вокруг него, кусалось, обвивалось и без слов давало ему понять, как ужасны его желания.

Эти вожделения растекались по всему его телу: жуткое томление искушенья, распад воли до кончиков пальцев отдавались неким недомоганием, и он не выдерживал: следовал за образом Флоранс и направлялся к ней…

Как это все было далеко! Очарованье рухнуло чуть не вмиг, без действительной борьбы, без настоящих усилий, без внутренних распрей; он воздерживался от встреч с ней, и если теперь она иногда всплывала в его памяти, то стала просто противно-сладким воспоминанием.

– А все же, – бормотал Дюрталь, разрезая бифштекс, – любопытно, что она обо мне теперь думает: считает, конечно, что я умер или пропал; к счастью, мне не приходилось с ней сталкиваться, а моего адреса она не знает!

Ладно, – опомнился он, – ни к чему ворошить эту грязь; в обители я еще успею покопаться в этом… – И он вздрогнул: в нем проснулась мысль об исповеди; сколько он ни твердил себе, что все будет совсем не так, что найдется какой-нибудь славный монах и выслушает его, все равно он пугался, ожидал худшего, представлял себе, как его выкидывают прочь, словно паршивого пса.

Он позавтракал и отправился в Сен-Северен; там кризис разрешился и все окончилось: измотанная душа рухнула под напором нахлынувшей тоски.

Дюрталь сидел на стуле, запрокинув голову, в таком изнеможении, что и мыслей в голове не было, оставался без чувств, не имея сил страдать. Затем замороженная душа понемногу оттаяла, и полились слезы.

Слезы принесли облегчение; он плакал о своей судьбе, и она казалась ему такой злосчастной, такой жалкой, что тем паче нельзя было не надеяться на помощь; тем не менее он не смел обратиться к Христу, Которого считал не столь доступным для человека, а тихонько разговаривал с Божьей Матерью, моля Ее за него заступиться; он шептал ту молитву, в которой святой Бернард напоминает Богородице: от века не было слышно, чтобы Она оставила кого-либо, прибегавшего к Ее милости.

Из церкви он вышел утешенный, решившийся, а дома его рассеяли сборы в дорогу. Ему казалось, что там он во всем будет нуждаться, и он набивал чемоданы как можно туже: рассовывал по углам сахар, шоколад, чтобы, если понадобится, заглушить страдания постящегося желудка; забирал полотенца, считая, что в монастыре их трудно будет раздобыть; готовил запасы табака и спичек, и это все не считая книг, бумаги, карандашей, чернил, упаковок пирамидона, засунутых под носовые платки, склянки лауданума, упрятанной в носок…

Затянув чемоданы, он посмотрел на часы и подумал: «Завтра в это время я буду трястись в повозке, и скоро уже начнется мое заточение; что ж, на случай будущего нездоровья хорошо будет сразу по приезде позвать священника; если дело не пойдет, я смогу быстро устроить все необходимое и тут же уехать обратно».

– Впрочем, все равно будет один прескверный момент… – прошептал он, входя в Нотр-Дам де Виктуар. Но все его заботы и тревоги исчезли, как только началась вечерня. Дюрталя захватило упоенье этого храма; он заблудился, затонул, затерялся в молитве, возносившейся изо всех уст, и когда вознеслась, перекрещивая воздух, дароносица, почуял, как на него снизошел великий мир.

Вечером, раздеваясь, он вздохнул: «Завтра я лягу спать в келье… Странно все-таки, как подумаешь! Я бы счел за сумасшедшего того, кто пару лет назад сказал бы мне, что я поеду затвориться в обитель траппистов! И если бы я еще отправлялся туда по доброй воле; так нет же, меня толкает неведомая сила; я бегу туда, как собака, подгоняемая пинками!

И что же нынче за время! – заключил он. Каким нечистым должно быть общество, если Бог уже не может быть разборчивым, если Ему приходится подбирать что попало, приводить к Себе даже таких людей, как я!»

Часть II

I

Дюрталь проснулся веселый, бодрый и неожиданно обратил внимание, что в час, назначенный для отъезда в обитель, даже не охнул: он стал донельзя уверен в себе. Попытался было сосредоточиться и помолиться, но ощутил себя еще рассеяннее обычного; удивившись, он решил простукать свою душу и услышал в ней пустоту; было только понятно, что на него вдруг накатило такое расположение духа, когда человек вновь становится ребенком, неспособным собрать внимание, когда всякая изнанка вещей исчезает и все становится забавно.

Он поспешно оделся, сел в экипаж, слез с него, не доезжая до вокзала; тут на него накатил приступ поистине ребяческого самохвальства. Глядя на людей, ходивших по залам, толпившихся у касс, уныло сопровождавших свой багаж, он чуть было не возгордился собой. «Всем этим людям только и заботы, что о своих удовольствиях и делах, думал он, а знали бы они, куда я еду!»

Он устыдился таких дурацких мыслей, сел в купе, где, по счастью, оказался один, и закурил сигаретку с такой мыслью: надо уж покурить, пока есть время. Дюрталь унесся в мечтах, воображая подъезд к монастырю, бродил в уме вокруг него.

Он припомнил, что в одном журнале некогда число монашествующих обоего пола во Франции считалось около двухсот тысяч.

Двести тысяч человек в наше-то время поняли мерзость борьбы за существование, гнусность совокуплений, кошмар родовых мук – это, вообще говоря, честь и спасение нации.

Но дальше он сказал себе, перескочив мыслями с самих монахов на книги, лежащие в чемодане: а все-таки удивительно, насколько несклонен к мистике темперамент французского искусства!

Все писавшие о горнем мире – иностранцы. Дионисий Ареопагит – грек; Экхарт, Таулер, Сузо, сестра Эммерих – немцы; Рейсбрук родился во Фландрии; святая Тереза, святой Иоанн Креста, Мария д’Агреда – испанцы; отец Фабер – англичанин; святой Бонавентура, Анджела из Фолиньо, Маддалена Пацци, Катарина Генуэзская, Иаков Ворагинский – итальянцы…

«Стоп! – спохватился он при последнем имени. – Надо же было захватить с собой “Золотую легенду”. Как же я не догадался, а ведь это настольная книга Средневековья, бодрившая долгими ночами бдений, усугубленных постом, простодушная помощница бессонных молений. Даже самым скептическим душам наших дней «Золотая легенда» кажется подобной листу пергамента, на котором чистые духом изографы рисовали красками на камеди или на яичном белке лики святых по золотому фону. Иаков Ворагинский – это Жан Фуке56 или Андре Боневё литературной миниатюры, мистической прозы!

Да, непонятно, – вернулся он к прежним раздумьям, – во Франции есть достаточно знаменитые духовные писатели, но почти нет собственно мистиков, да и в живописи то же самое. Настоящие художники примитивов – фламандцы, немцы, итальянцы, но никак не французы, потому что наша бургундская школа вышла из Фландрии.

Нет, отрицать решительно невозможно: конституция нашей расы недостаточно податлива, чтобы прослеживать и разъяснять дела Божии в глубокой сердцевине душ, там, где зарождается всякая мысль, где источник всех представлений; она противится тому, чтобы выразительной силой слов передать шум и тишь благодати, сияющей в разоренном гнезде заблуждений; она неспособна вынести из этого потаенного мира труды о психологии, как святые Тереза и святой Иоанн Креста, или произведения искусства, как сестра Эммерих и агиограф из Ворагине!

Мало того, что поле наше каменисто, почва неблагодарна: где теперь найдешь земледельца, который засеет его, взборонит, подготовит даже не мистическую жатву, а хотя бы духовный урожай, способный утолить алчбу тех немногих, кто блуждает вслепую и гибнет от голода в ледяной пустыне нынешнего времени?

Тот, кто должен стать хлеборобом Царства Небесного, кому назначено возделывать души – священник, – не в силах поднять эту новь.

Семинария сделала его наивным и самовластным, жизнь в миру – теплохладным. Такое впечатление, что Бог отвратился от приходского духовенства, и доказательство тому: оно стало бездарным. Нет больше ни одного священника, проявившего талант на кафедре или в книгах; все они светские люди, хоть и наследники благодати, столь часто встречавшейся в средневековых церквах; есть и другое доказательство, еще сильнее: через рукоположенных пастырей ныне очень редко совершаются обращения к вере. В наши дни тот, кто угоден Богу, обходится без них; Спаситель Сам его толкает, движет его, напрямую действует в нем.

Невежество духовенства, его невоспитанность, непонимание других слоев общества, презрение к мистике, нечувствительность к искусству отняли у него всякое влияние на благородные души. Теперь оно действует лишь на полудетских мозгами пустосвятов; такова, конечно, воля Божья; оно, безусловно, к лучшему, ибо, если бы священник получил власть, если бы мог подвигнуть, оживить свое отвратительное стадо, тромб клерикальной глупости забил бы артерии всей страны, настал бы конец всего искусства, всей литературы во Франции!

Для спасения Церкви остается монах, которого кюре ненавидит, потому что для его образа жизни монастырский быт – постоянный укор, – думал далее Дюрталь. – Да и то, не расстанусь ли я еще с иллюзиями, повидав монастырь вблизи? Но нет, мне повезло, Бог хранит меня; в Париже мне попался один из очень немногих аббатов – не безразличный и не педант; отчего же и в аббатстве мне не встретиться с настоящими монахами?»

Он закурил и посмотрел в окно вагона. Поезд катил по полям; на переднем плане тянулись в клубах дыма телеграфные провода; местность ровная, скучная. Дюрталь забился в угол дивана.

«Каков-то будет мой приезд в монастырь? Тревожно: там ведь не придется говорить лишних слов; я просто покажу отцу госпитальеру письмо… а затем все пойдет само собой!»

Но в общем он чувствовал себя совершенно безмятежно; было даже удивительно не испытывать ни тошноты, ни страха, а даже какой-то задор: «Что ж, славный мой аббат и уверял меня, что я сам себе заранее придумываю кошмары…» И, вспомнив отца Жеврезена, Дюрталь вдруг понял, что, сколько ни бывал у него, ничего не узнал о его прошлом, сблизился с ним не более, нежели в первый день знакомства. Собственно, никто не мешал мне понемногу расспросить обо всем, но мне даже и в голову это не приходило; наша связь так и ограничилась исключительно вопросами искусства и религии; такая упорная сдержанность не порождает волнительной дружбы, а создает своего рода янсенистскую симпатию, тоже не лишенную прелести.

Во всяком случае, он святой человек; в нем совсем ничего нет от вкрадчиво-уклончивых повадок других духовных лиц. Кроме нескольких жестов: манеры засовывать руки за пояс, прятать их в рукава, во время беседы часто делать шажок назад, кроме невинной мании вставлять в речь латинские словечки, он ничем не похож на своих замшелых собратьев – ни разговором, ни поведением. Он обожает мистику и древнее пение; необыкновенный человек; с каким же тщанием его для меня подобрали на небесах!»

– Так-так, а ведь уже подъезжаем, – проговорил он, посмотрев на часы. – Пожалуй, я и проголодался: что ж, прекрасно, через четверть часа будем уже в Сен-Ландри.

Он барабанил пальцами по оконному стеклу, смотрел на пробегающие за окном поля и улетающие леса, курил, снял чемоданы; наконец поезд подошел к станции, и Дюрталь вышел.

Прямо на площади, где стоял крохотный вокзальчик, он увидел трактир, о котором говорил аббат. На кухне была симпатичная женщина; она сказала Дюрталю: «Хорошо, сударь, присаживайтесь, а пока вы обедаете, вам запрягут».

Обед оказался несъедобным: подали телячью голову, провалявшуюся в ведре, пересушенные котлеты, черные от пережаренного масла овощи. У Дюрталя было такое настроение, что эта гадкая еда его позабавила; он удовлетворился и паршивым вином, щипавшим горло, спокойно выпил чашку кофе с песком и перегноем на дне.

Затем сел в тряскую двуколку с молодым возницей; лошадь во весь опор проскакала через деревню и побежала полевой дорогой.

Он спросил было у кучера каких-нибудь подробностей об обители, но тот ничего не знал. «Бываю-то я там часто, – ответил он, – да внутрь не захожу, оставляю тележку у ворот, так что, сами понимаете, ничего рассказать не могу».

Они ехали быстрой рысью; час спустя крестьянин указал кнутом на дорожного рабочего и сказал Дюрталю:

– Им, говорят, муравьи пузо проедают.

– Как это?

– Так не делают же ничего, вот все лето и лежат пузом на земле.

И замолчал.

Дюрталь ни о чем не думал, только, убаюканный покачиваньем повозки, непрерывно курил, пытаясь табачным дымом заглушить неприятные ощущения от съеденного обеда.

Прошел еще час; они свернули в густой лес.

– Близко уже?

– Нет, не близко…

– А обитель видна издалека?

– Вот уж нет как нет: пока не уткнешься, так и не увидишь; она стоит в низине в конце просеки – э, да уж не этой ли! – ответил крестьянин и свернул на заросшую травой дорогу.

– Вон этот вон как раз оттуда, – указал он на бродяжку, скорым шагом пробиравшегося через кусты.

Кучер рассказал Дюрталю: все нищие имеют право пообедать и даже переночевать у траппистов; им стелят такую же постель, как и всем братьям, в комнате рядом с каморкой привратника, но внутрь не пускают.

Когда же Дюрталь спросил, что говорят о монахах жители окрестных деревень, возница явно испугался, как бы не сболтнуть лишнего, и ответил так:

– Да бывает, что и ничего не говорят.

Дюрталь заскучал было, но тут дорога повернула, и он увидел внизу огромное здание.

– Вот они, отцы наши! – сказал крестьянин и стал готовить тормоза для спуска.

С высоты Дюрталь бросил взгляд через крыши, увидел большой сад, лес, а перед садом огромный крест со скрюченной фигурой Спасителя.

Вскоре все скрылось из вида: двуколка опять въехала в заросли и спускалась извилистой дорогой за непроглядной листвой.

Долго и медленно петляя, они наконец подъехали к площадке, в конце которой возвышалась стена с широкими воротами. Повозка остановилась.

– Теперь позвоните, да и все, – сказал Дюрталю возница, показав на железную цепь, свисавшую по стене. – Завтра за вами заехать?

– Нет, не надо.

– Так тут останетесь? – Крестьянин посмотрел на него с удивлением, развернулся и повел лошадь в гору.

Поставив чемодан на землю, Дюрталь, совсем убитый, стоял перед воротами. Сердце его колотилось; от уверенности, от задора и следа не осталось; он бормотал про себя: что же со мной будет?

В панике поскакали видения страшной жизни траппистов: изголодавшееся тело, изнуренное бессонницей, часами лежит, распластавшись, на холодных плитах; трепещущую душу держат в ежовых рукавицах, муштруют, прощупывают, обыскивают до последнего шва, а над обломками пропавшей жизни, над мрачным прибрежьем, о которое в щепы разбился ее корабль, царит жуткая, тюремная, гробовая тишина!

«Боже мой, Боже мой, помилуй мя», – прошептал он и вытер пот со лба.

Машинально Дюрталь оглянулся, как будто ожидал помощи: дорога была пуста, в лесу никого; ни звука не слышно ни в обители, ни за стенами.

Делать нечего, надо решиться и позвонить. Колени его подогнулись, но он потянул за цепь.

За стеной отозвался глухой, надтреснутый, ворчливый какой-то звук колокола.

«Ладно, ладно, не дури», – шептал себе Дюрталь, слушая, как за воротами стучат деревянные башмаки.

Ворота отворились; престарелый монах в буром капуцинском одеянии встретил гостя немым вопросом.

– Я приехал пожить в обители; мне бы отца Этьена.

Монах поклонился, взял чемодан и знаком пригласил гостя за собой.

Сгорбившись, мелкими шажками он прошел через фруктовый сад. Дюрталь с привратником дошли до решетки и повернули направо мимо большого здания, похожего на запустелый замок с двумя флигелями, окружавшими передний двор.

Траппист вошел в то крыло, что у решетки. Дюрталь последовал за ним по коридору со множеством серых крашеных дверей с обеих сторон; на одной из них он прочел: «Приемная».

Вратарь остановился перед ней, поднял деревянную щеколду и завел Дюрталя в комнату. Через несколько минут мерно зазвонил колокол.

Дюрталь уселся и осмотрел помещение; в нем было очень темно, потому что окно наполовину закрывали ставни. Всей мебели – посредине обеденный стол, покрытый старой ковровой скатертью, в углу молитвенная скамеечка, над ней пришпилена картинка: святой Антоний Падуанский баюкает Младенца Иисуса; на другой стене большое Распятие; два вольтеровских кресла и четыре стула расставлены в беспорядке.

Дюрталь вынул из бумажника рекомендательное письмо к отцу госпитальеру. «Как-то он меня встретит? – подумалось ему. – Он хотя бы может разговаривать; ну что ж, там видно будет». Дюрталь как раз услышал шаги по коридору.

И вот явился монах в белой рясе с черным нарамником, свисавшим одним концом с плеча, другим спереди на грудь; он оказался молод и улыбчив.

Монах прочел письмо, взял удивленного Дюрталя за руку, без слов провел через двор в другое крыло здания, толкнул дверь, омочил пальцы в святой воде сам и подал ее гостю.

Они вошли в капеллу. Монах сделал Дюрталю знак преклонить колени на ступеньке перед алтарем и шепотом прочел молитву, затем встал, неспешно вернулся к порогу, вновь подал Дюрталю святой воды и, все так же не разжимая губ и ведя за руку, отвел обратно в приемную.

Там он осведомился о здоровье отца Жеврезена, подхватил чемодан, и они с Дюрталем поднялись по широченной лестнице, которая, казалось, вот-вот рухнет. Над лестницей, доходившей лишь до второго этажа, находилась просторная площадка с большим окном посередине и двумя дверьми по бокам.

Отец Этьен вошел в ту, что направо, прошел через поместительную прихожую, завел Дюрталя в комнату, посвященную, как гласила бумажка на двери, напечатанная крупными буквами, святому Бенедикту, и сказал:

– Мне очень неловко, милостивый государь, что могу предложить вам только это не очень удобное помещение.

– Прекрасная комната! – воскликнул Дюрталь. – И вид очаровательный, – добавил он, подойдя к окну.

– Здесь вам, по крайней мере, будет не душно, – сказал монах и растворил раму.

Внизу находился тот самый сад, через который Дюрталь проходил с братом вратарем: огороженный участок с кривыми сморщенными яблонями, посеребренными лишайником и позолоченными мхом; дальше, за монастырской стеной, тянулось люцерновое поле, пересеченное широкой белой дорогой, исчезавшей за горизонтом, покрытым кружевом листвы.

– Вот что, милостивый государь, – вновь заговорил отец Этьен, – посмотрите, чего вам здесь в келье не хватает, и скажите мне сразу, без церемоний, хорошо? А иначе оба пожалеем: вы что постеснялись попросить надобное, а я потом это замечу и огорчусь, что прежде забыл.

Простая, честная речь трапписта привела Дюрталя в себя. Он взглянул на него: отец госпитальер был молод, лет тридцати. Живое тонкое лицо покрывали розоватые жилки на щеках; носил монах окладистую бороду, а тонзура на голове обрамлялась кружком черных волос. Говорил он несколько торопливо, с улыбкой, засунув руки за широкий кожаный пояс на талии.

– Я скоро вернусь, – продолжал отец госпитальер, – у меня теперь спешная работа, а вы устраивайтесь, как вам будет удобно; если успеете, взгляните на ваш распорядок здесь, в монастыре; он написан на афишке… вон там, на столе… Если угодно, когда вы с ним ознакомитесь, мы о нем поговорим.

И он оставил Дюрталя одного.

Тот сразу же внимательно оглядел комнату. Она была очень велика в высоту, очень мала в ширину, как ружейный ствол; в одном конце дверь, в другом окно.

В глубине, в углу у окошка, находились узкая железная кровать вдоль стены и круглый ореховый ночной столик. В ногах кровати – молитвенная скамеечка, обтянутая вытертым репсом, над ней крест и сухая еловая ветка; переводя взгляд дальше по этой стенке, гость увидел покрытый скатертью стол светлого дерева, на котором стояли глиняный кувшин с водой, миска и стакан.

С противоположной стороны стену занимал шкаф, затем камин с Распятием, укрепленным на передней панели, и, наконец, стол прямо напротив кровати, возле окна; довершали обстановку комнаты три соломенных стула.

«Воды, чтоб умыться, мне ни за что не хватит, – подумал Дюрталь, прикидывая объем кувшинчика – как раз пол-литра. – Раз уж отец Этьен был так любезен, попрошу у него порцию посолиднее».

Он вытащил вещи из чемодана, разделся, сменив крахмальную рубашку на байковую, выставил на умывальник туалетные принадлежности, сложил белье в шкаф, наконец сел, обвел свою келью взглядом и нашел, что она довольно удобна, а главное, вполне чиста.

Затем он подошел к столу, где увидел стопу ученической бумаги, чернильницу с перьями, и остался признателен за внимание отцу госпитальеру (он, конечно, знал из письма аббата Жеврезена, что Дюрталь писатель по профессии), поочередно открыл и тут же закрыл две книги в темных кожаных переплетах: одна – «Введение в благочестивую жизнь» святого Франциска Сальского, другая – «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы, – и положил к себе на столик.

После этого он взял наугад одну из афишек, также выложенных на столик, и прочел:

ТРУДЫ ОБИТЕЛИ В БУДНИЕ ДНИ ОТ ПАСХИ ДО ВОЗДВИЖЕНИЯ КРЕСТА ГОСПОДНЯ

Подъем – в 2 часа.

Первый час и месса – в 5 часов с четвертью.

Ручной труд – после капитула.

Окончание ручного труда – в 9 часов. Перерыв.

Шестой час – в 11 часов.

Службы Богородице и трапеза – в 11 часов с половиной.

Полуденный отдых – после трапезы.

Окончание полуденного отдыха – в 1 час пополудни с половиной.

Девятый час и ручной труд – через пять минут после подъема.

Окончание ручного труда – в 4 часа с половиной. Перерыв.

Вечерня с молебном – в 5 часов с четвертью.

Вечерняя трапеза – в 6 часов. Перерыв.

Повечерие – в 7 часов 25 минут.

Отход ко сну – в 8 часов.

Он перевернул афишку; на обороте был напечатан другой распорядок дня под заглавием: «Зимние труды от дня Воздвижения Креста Господня до Пасхи».

Подъем предполагался тогда же, отход же ко сну на час раньше; дневная трапеза переносилась с половины двенадцатого на 2 часа, полуденный отдых и вечерняя трапеза отменялись; дневные службы оставались те же, только вечерня и повечерие служились не в четверть шестого и 7.25, а в половине пятого и четверть седьмого.

Невесело вставать с постели среди ночи, вздохнул Дюрталь, но, хотелось бы думать, посетители не следуют этому чрезвычайному распорядку! Он схватил другою афишку. «А это для меня, – подумал он, – увидав заголовок листка»:

«РАСПОРЯДОК ДНЯ ПОСЕТИТЕЛЕЙ ОТ ПАСХИ ДО ВОЗДВИЖЕНИЯ».

Поглядим-ка поподробнее…

Он принялся изучать табличку, набранную в два столбца: утро и вечер.

image007

«Это уже похоже на дело – в 4 часа можно, пожалуй, и встать, но ничего не понимаю! Часы служб в этой афишке не те, что у монахов, и что это за двойные вечерни с повечериями? И вообще, эти клеточки, которые велят столько-то минут медитировать, столько-то читать, мне совсем не нравятся! Мой дух не так-то податлив, его не распихаешь по таким формочкам! Правда, впрочем, я смогу делать что хочу: ведь никто не сможет проверить, что творится внутри меня, медитирую я, к примеру, или нет…

Так, а вот еще расписание (он перевернул листок): это начиная с сентября; меня это не касается, да и разница невелика. А вот еще приписка, которая относится и к тому, и к другому».

«Примечания:

  1. Свободные от служб по требнику читают Малую службу Пресвятой Богородице.
  2. Господ посетителей просят исповедаться в один из первых дней пребывания, чтобы со спокойной душой заниматься медитациями.
  3. После каждой медитации следует прочитывать соответствующую главу «Подражания Христу».
  4. Время исповеди и Крестного пути: летом с 6 до 9 часов утра и с 2 до 5 часов пополудни, зимой с 9 часов утра до 2 часов пополудни.
  5. Следите за доской объявлений.
  6. К трапезе подобает являться вовремя, не заставляя себя ждать.
  7. Никто, кроме отца госпитальера, не имеет благословения следить за нуждами господ постояльцев.
  8. Дозволяется спрашивать необходимые для жизни в обители книги, если вы не имеете их при себе».

«Исповедь!» Во всем этом перечне он видел лишь одно это слово. Итак, придется на нее пойти! Холодок пробежал у него по спине. «Когда вернется отец Этьен, я с ним об этом поговорю», – подумал он.

Мучиться сомнениями ему пришлось недолго: вскоре монах вошел в его келью и сказал:

– Вы ничего не заметили недостающего, что вам могло бы быть полезно?

– Ничего, отец Этьен; если бы только побольше воды…

– Ничего нет проще; я велю каждое утро приносить вам большой кувшин.

– Благодарю вас… теперь, я посмотрел расписание…

– Сию же минуту вас успокою. Непременно надо только соблюдать совершенную пунктуальность, и еще вы должны бывать на всех уставных службах в точности по написанному. Остальные упражнения, расписанные в афишке, не обязательны; их показанный порядок может быть полезен людям совсем молодым или полностью несамостоятельным, прочих же, на мой взгляд по крайней мере, скорее, стесняет. Впрочем, как правило, мы здесь не занимаемся посетителями – полагаемся на само уединение; вы можете сами усмотреть и разобрать, как вам лучше с пользой для души проводить время. Так что я не буду вам навязывать молитвы, указанные в этих расписаниях; позволю себе только посоветовать вам читать Малую службу Пресвятой Богородице – она у вас с собой?

– Да, вот она, – ответил Дюрталь и протянул монаху маленький молитвенник.

– Чудная у вас книжечка! – заметил отец Этьен, листая роскошно напечатанные в два цвета страницы. Дойдя до нужного места, он вслух прочитал третье чтение на утрене.

– Не прекрасно ли! – воскликнул он. Радость вдруг просияла на его лице, глаза загорелись, пальцы, держащие молитвенник, задрожали. Он закрыл книжечку со словами: – Читайте, читайте ее, а особенно здесь; ведь вы знаете: истинная покровительница ордена траппистов – Она, Пресвятая Дева!

Он помолчал немного и продолжал:

– В письме к аббату Жеврезену я назначил вам срок пребывания в неделю, но, разумеется, если вам здесь не наскучит, вы можете остаться, сколько сочтете за благо.

– Я бы и хотел прожить у вас подольше, но это зависит от того, как я вынесу телесную борьбу; мой желудок не совсем здоров, и я поневоле побаиваюсь; помимо этого, чтобы исключить любые неожиданности, я просил бы вас как можно скорее прислать мне исповедника.

– Хорошо, вы с ним встретитесь завтра; о времени я вам скажу сегодня после повечерия. Что касается пищи, если обычной трапезы вам недостаточно, я распоряжусь добавлять вам одно яйцо, но больше никаких снисхождений не могу вам сделать; устав строг: ни рыбы, ни мяса – только овощи, причем, должен признаться, не роскошные.

Впрочем, убедитесь сами; скоро уже час вечерней трапезы; если угодно, я покажу вам комнату, где вы будете столоваться вместе с г-ном Брюно.

По дороге, на лестнице, монах пояснил: г-н Брюно отрекся от мира и живет в монастыре, не давая обетов. Он то, что наш устав называет живущим; это весьма благочестивый и ученый человек, он вам непременно понравится; за трапезой вы можете разговаривать с ним.

– И что же, – сказал Дюрталь, – во все прочее время мне надлежит хранить молчание?

– Да, если только вам не потребуется о чем-либо спросить; в этом случае я всегда в вашем распоряжении и готов дать вам ответ. Относительно молчания, а равно часов подъема, отхода ко сну и богослужений устав не терпит никаких послаблений и должен быть соблюдаем буквально.

– Что ж, – произнес Дюрталь, несколько ошарашенный строгим тоном отца госпитальера. – Теперь скажите: в афишке просят следить за доской объявлений, а я не знаю, где она.

– Она висит на лестничной площадке рядом с вашей комнатой; вы прочтете ее завтра, на свежую голову, а теперь извольте войти. – И монах открыл одну из дверей нижнего коридора, как раз напротив приемной.

Дюрталь поздоровался с пожилым господином, вставшим ему навстречу; монах познакомил их и удалился.

Трапеза уже стояла на столе: два яйца на тарелке, миска риса, миска фасоли и горшочек с медом.

Г-н Брюно, прочитав благословляющую молитву, решил поухаживать за Дюрталем и подал ему яйцо.

– Невеселый ужин для парижанина, – сказал он с улыбкой.

– Что вы, раз есть яйцо и вино, то это вполне сносно; признаюсь, я ожидал, что здесь пьют одну холодную воду!

Они дружелюбно разговорились.

Новый знакомый оказался любезен и хорошо воспитан; приятная улыбка освещала его пожелтевшее серьезное лицо, изборожденное морщинами.

Нисколько не раздражаясь, он отвечал на расспросы Дюрталя. Жизнь его, рассказал он, была бурной, а потом он ощутил прикосновение благодати и удалился от света, чтобы многолетним молчанием и постом искупить свои и чужие грехи.

– И вам не наскучило?

– Ни разу за те пять лет, что я в обители; время, расписанное по распорядку траппистов, идет быстро.

– Вы бываете на всех монастырских службах?

– Да, вот только физический труд заменяю медитациями в келье; впрочем, как живущий, я мог бы и не подниматься в два часа пополуночи к ночной службе, но читать до рассвета нашу великолепную бенедиктинскую псалтырь для меня великая радость. Однако вы заслушались и ничего не кушаете. Угодно ли, я положу вам еще немножко риса?

– Нет, благодарю; если позволите, я возьму ложечку меда. Пища недурна, – сказал Дюрталь чуть погодя, – вот только немного смущает, что у всех блюд одинаковый и странный какой-то привкус; похоже… я бы сказал на сало, может быть, пригорелое.

– Это горячее постное масло, им поливают здесь все овощи. О, вы к нему очень быстро привыкнете, дня через два его уже не замечаешь.

– Но что же такое, собственно, живущий?

– Он проводит менее суровую, более созерцательную жизнь, чем монахи, может, если угодно, выезжать и пользуется духовными благами ордена, хотя и не приносит обетов.

Прежде устав знал еще так называемых «ближних»: это были живущие, которым выбривали тонзуру; они носили особое одеяние и давали три главных обета; коротко говоря, их жизнь была смешанной: полумирской, полумонашеской. Это состояние и поныне осталось у чистых бенедиктинцев, а в траппистских обителях его упразднил генеральный капитул 1293 года, и с тех пор оно не существует.

Ныне цистерцианские обители населяют только отцы – монахи, младшие братья или рясофоры, живущие, если есть, да еще крестьяне, занятые на полевых работах.

– Рясофоры – это те, кто ходит с полностью выбритой головой и носит коричневую рясу, вроде брата, открывшего мне ворота?

– Именно; они не поют в церкви и заняты исключительно ручным трудом.

– Кстати, расписание для посетителей, то, что у меня в комнате, мне кажется не совсем ясным. Сколько припоминаю, там некоторые службы означены дважды, утреня указана в четыре часа пополудни, а вечерня в два и вообще распорядок служб не тот, что для монахов. Как мне тут свести концы с концами?

– Да вам не стоит обращать внимание на подробное расписание занятий в афишке; впрочем, отец Этьен уже и сказал вам об этом; это образчик, изготовленный только для тех, кто не способен сам занять себя и руководить собой. И потому, сами понимаете, чтобы они не оставались праздными, для них как бы разрезали служебник и разделили все время на ломтики; вот и получилось, что им, к примеру, предлагается петь псалмы утрени в такие часы, когда никаких псалмов не положено.

Ужин подошел к концу. Г-н Брюно прочитал благодарственную молитву и сказал Дюрталю:

– До повечерия еще минут двадцать; хорошо бы вам покамест познакомиться со здешним садом и рощей. – Он вежливо поклонился и вышел.

«Да и покурю заодно», – подумал Дюрталь. Надев шляпу, он тоже вышел из трапезной. Смеркалось. Он прошел через большой двор, повернул направо, миновал домик с высоченной трубой (как он догадался по запаху, это была шоколадная фабрика) и направился по аллее, обсаженной деревьями.

Стало уже так темно, что в роще, куда упиралась аллея, не было видно деревьев. Дюрталь свернул сигаретку, медленно, с наслаждением затягивался ею и время от времени посвечивал спичками на часы.

Его изумляла тишина, исходившая от аббатства: ни шороха, даже далекого, даже приглушенного: лишь время от времени еле слышные всплески воды. Он направился в сторону, откуда они доносились, и увидел маленький пруд, по которому плавал лебедь, тотчас повернувший к нему. Мерцающее белое пятно со всплесками разрезало темноту; Дюрталь глядел на него и тут услышал медленные удары зазвонившего колокола. Так, подумал он, вновь посмотрев на часы, начинается повечерие.

И он отправился в капеллу, еще совсем пустую. Пока никого не было, он мог рассматривать ее сколько угодно.

Капелла имела форму обрезанного креста: без подножия, с закругленной верхушкой и двумя квадратными боковыми ветвями, каждая с дверью посередине.

В верхней части креста была выстроена небольшая ротонда, крытая куполом с лазоревым потолком, вокруг нее кругом располагались кресла, приделанные к стене; посередине церкви возвышался большой беломраморный алтарь с деревянными подсвечниками; справа и слева на мраморных колонках стояли большие канделябры, тоже деревянные.

Нижняя часть алтаря, полая, была закрыта стеклом, за которым стояла рака готического стиля, отражавшая огни лампад начищенной до зеркального блеска медью.

Ротонда выходила на широкую солею с тремя ступенями и к ветвям креста, так что получался как бы вестибюль, служивший обкорнанному храму и главным, и боковыми нефами.

При окончании, у самых дверей, в боковых ветвях не было сидений, и к ним примыкали крохотные капеллы в нишах, крашенных, как и купол, в голубой цвет; над их неукрашенными каменными алтарями стояли неважные статуи: в одной святой Иосиф, в другой Спаситель.

Наконец, четвертый алтарь, посвященный Пресвятой Деве, находился в расширении, напротив ступеней ротонды и, следовательно, главного алтаря. Он освещался окошком с витражами: святой Бернард в белой рясе и святой Бенедикт в черной; казалось, этот алтарь прятался, потому что с обеих сторон от него стояли ряды скамеек, доходившие до двух других малых алтарей; места оставалось ровно столько, чтобы пересечь вестибюль поперек или же пройти по прямой от алтаря Богородицы к главному алтарю в ротонде.

Храм до ужаса безобразен! – подумал Дюрталь, садясь на скамью против статуи святого Иосифа. Судя по некоторым барельефам на стенах, он относится ко времени Людовика XVI – прегадкое время для церковного строительства!

Звуки колоколов вывели его из раздумья. Все двери тут же отворились; через одну из них, пробитую прямо в ротонде, прошло человек десять монахов, закутанных в просторные бурые рясы; они разошлись по сторонам и заняли кресла вокруг клироса.

Через двери, ведущие в проход, вошло множество других рясофоров; они встали на колени перед скамьями справа и слева от алтаря Богородицы.

Иные оказались совсем рядом с Дюрталем, но стояли, опустив голову, сложив руки, и он не посмел их разглядывать; впрочем, вскоре в вестибюле стало совсем темно; освещен был только клирос: там горели лампы.

Дюрталь, сколько хватало обзора, оглядел белоризцев в ротонде и приметил среди них отца Этьена, преклонившего колени рядом с каким-то коротеньким монахом, но его внимание привлек другой, на краю кресельного ряда, возле солеи.

Он был строен, жилист и в своем белом бурнусе напоминал араба. Дюрталь видел его только в профиль и мог разглядеть лишь длинную седую бороду, выбритый череп в обрамлении монашеского венца волос, высокий лоб и орлиный нос. Он выглядел величественно: властное лицо, изящная фигура, колыхавшаяся под одеянием.

Должно быть, аббат обители, подумал Дюрталь. Все сомнения исчезли, когда монах достал из-под своего пюпитра колотушку и стал вести богослужение.

Все монахи положили поклон перед алтарем, аббат прочитал начальные молитвы; потом наступила пауза, и с другого конца часовни, того, куда Дюрталь не мог посмотреть, раздался ломкий старческий голос – голос, вернувший себе детскую хрустальность, но обретший какую-то приятную надтреснутость, – забираясь все выше и выше по мере чтения молитвы: Deus in adjutorium meum intende[81].

Другая же половина хора, та, где стояли отец Этьен и аббат, ответила, медленно скандируя слоги низкими голосами:

– Domine ad adjuvandum mefestina[82].

Они возложили головы на фолианты, лежавшие перед ними, и произнесли:

– Gloria Patri, et Filii, et Spiritu Sanctu[83].

И встали, а другая половина отцов отозвалась: «Sicut erat in principio»[84] и проч.

Служба началась.

Ее не пели, а читали нараспев, то быстрее, то медленнее. Та сторона, клироса, которую видел Дюрталь, все гласные произносила тонко и отрывисто, другая сторона, напротив, превращала их в долгие, как будто над всеми «о» стояли циркумфлексы. Одна сторона произносила как бы на южный манер, другая на северный; в таком чтении служба звучала странно; понемногу она стала раскачиваться, как заклинание, баюкать душу мерным движением стихов, в конце каждого псалма прерывавшегося повторявшимся, как рефрен, «Слава: И ныне».

«Господи, ничего не понимаю», – подумал Дюрталь, знавший повечерие, как свои пять пальцев. Они поют не римскую службу!

Было ясно, что один из псалмов опущен. В какой-то момент Дюрталь ясно узнал гимн святого Амвросия Te lucis ante terminum[85], пропетый на размашистый, с перепадами древний распев, но и тут последняя строфа была другой! Он стал ожидать кратких чтений и «Ныне отпущаеши», но их не было; он вновь растерялся.

Ведь повечерие – не вечерня, в нем вариантов не бывает, думал он. Надо будет завтра осведомиться у отца Этьена.

Его размышления перебил молодой белоризец, который подошел к алтарю, преклонил колени и зажег две свечи.

Все разом встали, и невыразимым кличем своды потрясла богородичная молитва.

Ошеломленный Дюрталь слушал эту изумительную песнь, не имевшую ничего общего с мычанием, звучащим в парижских церквах. Здесь она была и плачевна, и пламенна, возносилась такой умильной мольбой, что в ней одной, казалось, собирались и вековечная надежда человечества, и непрестанная его скорбь.

Петая без сопровождения, без поддержки органа, голосами, невыразительными сами по себе, но собиравшимися в один, мужественный и глубокий, она возносилась в спокойном дерзновении, восходила к Пречистой в неудержимом порыве, затем словно возвращалась обратно и становилась не столь уверенна; продолжалась молитва более трепетно, однако столь почтительно, столь смиренно, как будто прощение уже дано и она в безумных прошениях смеет домогаться незаслуженных небесных благ.

Это было безраздельное торжество задержаний, повторов нот на одном слоге и на одном слове, изобретенных Церковью, чтобы изобразить избыток внутренней радости, не передаваемой словами; душа рвалась, вылетала наружу в страстных голосах, исходивших из тел, содрогавшихся монахов.

Дюрталь следил по своему молитвеннику за песнопением, таким коротким по тексту и так долго поющимся. Когда слушаешь и читаешь со вниманием это великолепное славословие, оно как будто делится, представляя три состояния души, три стадии человеческой природы: молодость, зрелость и угасание – словом, кратко представляя суть молитвы каждого возраста.

Поначалу это была песнь ликования, радостный крик малыша, лепечущего умильные слова, ласкающего мать своим приветом или желающего ее улестить: так здесь пелось Salve Regina, Mater misericordiae, vita, dulcedo et spes nostra, salve![86] Затем эта невинная, в простоте блаженная душа вырастала; она уже ведала вольные мысленные прегрешения, сор бесконечных дурных поступков; она складывала руки перед собой и, рыдая, умоляла о помощи. Она поклонялась не с улыбкой уже, а с плачем, и это было: Ad te clamamus exules filii Hevae; ad te suspiramus gementes etflentes in hac lacrimarum valle[87]. Наконец, наступала старость; душа падала навзничь, измученная воспоминанием о неисполненных советах, сожаленьями об утраченных милостях; устрашенная, ослабевшая она ужасалась своего освобождения, разрушения темницы тела, приближение коего чувствовала; и тогда она помышляла о вечном проклятье тех, кто отвергнут Судией, на коленях молила Заступницу земли и Советницу Неба, и тогда звучало: Eia ergo Advocata nostra, illos tuos misericordes oculos ad nos converte et Jesum benedictum fructum ventris tui nobis post hoc exilium ostendi[88].

И к этому главному месту молитвы, сложенной то ли Петром Компостельским, то ли Германом Скрюченным, святой Бернард в приступе усердия к Святой Деве прибавил на конце тройственное призывание: O clemens, o pia, o dulcis Virgo Maria[89], словно тройной печатью скрепив неподражаемое песнопение тремя кличами любви, возвращая весь гимн к нежному обожанию начала.

Это уже нечто небывалое, подумал Дюрталь, когда трапписты пропели нежное, настойчивое призывание; задержания растягивались на «о», проходя по всем оттенкам души, по всем регистрам звука; в этих междометиях, в одевавших их последовательностях нот лишний раз подводился итог освидетельствованию души, изложенному в самом теле гимна.

И вдруг на слове «Мария», на величественном восклицании этого имени, пение оборвалось, свечи разом потухли, монахи рухнули на колени; мертвая тишина повисла в капелле. И медленно зазвонили колокола, и благовест перебирал под сводами редкие лепестки бесцветных звуков.

Все лежали ниц, закрыв лица руками; все молились, и так продолжалось долго; наконец раздался звук трещотки, все встали, поклонились алтарю, и монахи в немом сосредоточении исчезли за дверцей ротонды.

«О, истинный создатель церковного пения, неизвестный автор, заронивший в умы человечества мысль о хоральном распеве – это Дух Святой!» – воскликнул про себя Дюрталь: ослабевший, потрясенный, со слезами на глазах.

Г-н Брюно, которого он в капелле не заметил, подошел к нему. Они безмолвно прошли через двор, а когда вошли в гостиницу, г-н Брюно зажег две свечи для ночника, подал одну Дюрталю и торжественно сказал:

– Желаю вам спокойной ночи, милостивый государь.

Дюрталь поднялся по крутой лестнице, следуя за ним. На площадке они еще раз поклонились друг другу, и Дюрталь вошел в свою келью.

Ветер поддувал под дверь, и комнатка, едва освещенная лежащим пламенем свечи, показалась угрюмой; высокий потолок терялся во мраке; с него лилась тьма.

Дюрталь присел возле ложа.

Было тоскливо, но в то же время его толкал вперед какой-то импульс, которому он не мог дать название, поднимал порыв, когда кажется, что сердце вздувается и вот-вот распахнется, и, ощущая невозможность разделиться на части и убежать от себя, он снова стал ребенком и беспричинно заплакал, просто чтобы облегчить душу слезами.

Он бросился на колени перед Крестом и ждал чего-то, но ничего не происходило. Обращаясь к Христу, разведшему над ним распятые руки, он стал еле слышно говорить Ему:

– Отче, я изгнал свиней из души моей, но они истоптали меня и покрыли калом, и самый хлев разрушен. Пожалей меня я пришел издалека! Будь милостив, Господи, к бесприютному свинопасу! Я пришел к тебе, не прогони меня, будь гостеприимен, омой меня!

«Ох, – вдруг вспомнил он. – Я же не повидался с отцом Этьеном, а он должен был назначить мне на завтра час встречи с духовником! Конечно, он забудет поговорить с ним – ну и слава Боту, подожду еще денек; душа у меня так изломана, что ей и вправду нужно передохнуть».

Он со вздохом разделся и лег. Завтра надо встать в половине четвертого, чтобы в четыре быть в церкви; мешкать нечего, а то не высплюсь. Лишь бы не случилось головной боли, да и проснуться надобно до света!

II

Он пережил ночь как нельзя ужасней; это было так жутко, так ни на что не похоже, что он за всю свою жизнь не мог припомнить подобной смертной тоски вперемежку с такими страхами.

Он то и дело то забывался в кошмарах, то вдруг просыпался.

Эти кошмары были гораздо чернее тех мерзостей, которые может наслать самое тяжкое безумие. Они приходили из царства Разврата и были столь необычны, столь новы для Дюрталя, что и проснувшись он продолжал дрожать, еле сдерживая крик.

Это было не то всем известное невольное сновидение, которое прекращается в тот самый момент, когда спящий сливается с возлюбленным призраком; нет: все тут было как наяву, долго, со всеми прелюдиями, всеми подробностями, всеми ощущениями, разрядка же наступала с необычайно болезненной остротой, сопровождалась каким-то особенным содроганием.

Была еще странность, явно отличавшая это состояние от бессознательного ночного осквернения: некоторые эпизоды, кое-какие ласки, которые в действительности должны были следовать друг за другом, происходили в один и тот же миг, а главное, во сне он испытывал ясное чувство соприкосновения с некоей текучей формой, в миг пробуждения пропадавшей со звуком лопнувшего пузыря или щелчка кнутом. Он ясно ощущал это существо рядом с собой – так близко, что ветер от его исчезновения колыхал простыни, и Дюрталь с перепугом смотрел на оставшееся место…

Что же это! – подумал Дюрталь, когда зажег наконец свечу. – Я словно вернулся во времена, когда ходил к госпоже Шантелув; припоминаются истории о сношениях с суккубами.57

Он в отчаянье сидел на постели, оглядывая келейку, тонувшую в темноте; его подташнивало. Он посмотрел на часы: было всего одиннадцать. Боже мой, подумал он: неужели в монастыре все ночи таковы!

Он облился холодной водой, чтобы прийти в чувство, открыл окно проветрить келью и, весь продрогший, лег в постель.

Свечку задуть он медлил, боясь темноты: она казалась ему живой, полной ловушек и неведомых опасностей. Наконец он решился и погасил свет, повторяя про себя строфу вечерней службы, которую только что пели в церкви:

Procul recedant somnia

Et noctium phantasmata,

Hostemque nostrum comprime,

Ne polluantur corpora[90].

В конце концов он опять забылся сном, и опять видел во сне мерзость, но на сей раз вовремя пришел в себя и отогнал наваждение; и вновь он испытал впечатление, будто какая-то тень испарилась из постели так, что он чуть-чуть не схватил ее. Дюрталь посмотрел на часы: было два.

Если так дальше пойдет, я завтра буду совсем разбитый, подумал он. Кое-как, задремывая и с усилием просыпаясь каждые десять минут, он дотянул до трех часов.

«Если теперь заснуть, я вовремя не проснусь, – пришло ему в голову. – Не встать ли?»

Он разом вскочил с постели, оделся, помолился, привел в порядок вещи.

Действительное невоздержание удручило бы его меньше этой мнимости, но отвратительней всего казалась неудовлетворенность, которую оставлял разврат с призраками. По сравнению с их ненасытными упражненьями женские ласки давали довольно малое удовольствие, приводили только к слабому сотрясению, но зато связь с суккубом приводила в ярость оттого, что соприкасался ты с пустотой, что становился жертвой обмана, игрушкой видения, даже контуры и черты которого не мог запомнить. Поэтому неизбежно приходило желанье плоти, стремленье прижать к себе настоящее тело, и Дюрталь стал мечтать о Флоранс. Она хотя бы утоляла жажду, не бросала человека в трепете и жару, желающего неизвестно чего, когда ты кем-то окружен, когда за тобой следит какой-то неразличимый незнакомец, некое подобие, от которого ты не можешь бежать…

Дюрталь вздрогнул, отгоняя нахлынувшие мысли. В общем, сказал он себе, пойду подышу воздухом и выкурю сигаретку, а там видно будет.

Он спустился по лестнице, стены которой, казалось, клонились и плясали в свете свечи, прошел по коридору, задул огарок, поставил подсвечник у двери приемной и выскочил на улицу.

Стояла темная ночь; на высоте третьего этажа сквозь «бычий глаз» церковного здания виднелись тени от красной луны.

Дюрталь несколько раз затянулся сигареткой и зашагал к капелле. Он тихонько повернул дверную ручку и вошел в притвор; помещение было темно, ротонда же, хоть и пуста, освещена множеством лампад.

Дюрталь сделал шаг, перекрестился и отступил назад, ибо наткнулся на какое-то тело. Он посмотрел под ноги.

Перед ним было поле сражения.

На земле валялись людские фигуры, словно бойцы, сраженные картечью: одни ничком, другие на коленях, те распластались, раскинув руки, будто застреленные в спину, иные стиснули кулаки на груди, а те вытянули руки или обхватили головы.

И ни звука, ни стона в этой куче умирающих.

Дюрталь, разинув рот, ошеломленно глядел на месиво монашеских тел. От лампы, которую переставил в ротонде отец сторож, через порог упала длинная полоса света, и в ней он увидел монаха на коленях перед алтарем Богородицы.

Это был старик лет восьмидесяти или больше; он стоял неподвижно, как статуя, уставив взгляд в таком порыве молитвенного поклонения, что все изображения святых в экстазе, писанные примитивами, рядом с ним казались вымученными и холодными.

При том вид у него был простецкий; голый, без венчика волос, череп, сожженный солнцем и омытый дождями, имел кирпичный цвет; взгляд затуманенный, на глазах от лет бельма; морщинистое, скукожившееся, шероховатое, как старый букс, лицо пряталось в густой белой бороде, а немного курносый нос как нельзя лучше довершал впечатление от этого облика.

Но не из глаз, не из уст – отовсюду и ниоткуда исходило нечто ангельское, растворявшееся в его лике, окутывавшее жалкое согбенное тело, накрытое кучей тряпья.

Душа этого старика даже не потрудилась изменить его обличье, облагородить его: она просто упразднила себя в сиянье; это было нечто вроде нимбов древних святых, только свет не блистал вокруг маковки, а, разливаясь вокруг всей фигуры, бледно и почти невидимо омывал его существо.

При том старец ничего не видел и не слышал; другие монахи ползали на коленях, придвигались ближе к нему погреться, спрятаться за ним, он же стоял неподвижно, глухой и немой, застыв так, что его можно было бы счесть мертвецом, если бы временами не двигалась его нижняя губа, оттопыривая огромную бороду.

В окнах блеснул рассвет, мрак стал рассеиваться, и прочие братья также стали видны Дюрталю; все эти раненные Божьей любовью, преклонясь пред алтарем, горячо молились, безмолвно вырываясь из самих себя. Были совсем молодые, стоявшие на коленях с прямой спиной, были другие, закатившие в экстазе глаза и сидевшие на пятках; кое-кто совершал крестный путь, так что нередко они вставали друг напротив друга и глядели друг на друга не видя, глазами слепых.

То были рясофоры; белоризцы лежали между ними большими белыми буграми, пав ниц и лобызая землю.

«О, вот так и молиться, как эти монахи!» – воскликнул про себя Дюрталь.

Он чувствовал, что его злосчастное «я» расслабляется; окруженный духом святости, он раскрепостился и рухнул на плиты, смиренно прося у Господа Иисуса прощения за то, что осквернил чистоту места сего.

Он молился долго, в первый раз отрешившись от себя, признавая себя столь недостойным, столь окаянным, что не понимал, как Господь при всем Своем милосердии мог допустить его в сей малый круг избранных. Он испытал себя и ясно увидел, что был много ниже последнего из этих послушников, не умевшего, быть может, даже прочесть по складам книгу; он понял, что культура ума – ничто, культура же души – все, и понемногу, даже не сознавая того, с одной только мыслью – пролепетать благодарственные слова – он забылся: в капелле душа его была увлечена другим – прочь из мира, прочь из плоти, прочь из тела.

В этом храме порыв духа наконец-то нашел поощрение, его долго отторгавшееся извержение было принято; здесь он даже не выбивался из сил, как в те времена, когда ему с таким трудом удавалось бежать из своей темницы в Нотр-Дам де Виктуар или в Сен-Северен.

Затем он вернулся душой туда, где бросил было в одиночестве свою животную сущность, и огляделся, изумленный. Почти все братья ушли; один из белоризцев оставался лежать ниц перед алтарем Богородицы; Дюрталь перевел взгляд с него на ротонду, куда вошло еще несколько отцов.

Дюрталь стал наблюдать за ними. Монахи были самого разного вида, высокие и низенькие, один толстый, лысый, с окладистой черной бородой и в пенсне; были маленькие, светловолосые и одутловатые; были очень старые, с колючей жесткой щетиной, и очень молодые, с блуждающим взором немецких мечтателей, с голубыми глазами, глядевшими из-за очков, но почти у всех, кроме самых молоденьких, была одна общая черта: полное брюхо и сетка розовых прожилок на щеках.

Вдруг отворилась дверь в самой ротонде и появился тот самый высокий инок, который вел службу накануне. Он откинул капюшон рясы, скрывавшей лицо, и в сопровождении еще двух отцов белоризцев поднялся к главному алтарю служить мессу.

О, это была месса, не состряпанная наспех, которые в таком количестве пекут в Париже, а обдуманная, продолжительная, глубокая, такая месса, где священник долго-долго читает евхаристический канон, погрузившись в молитву у алтаря; когда же он вознес гостию, не звонки прозвонили, а все монастырские колокола разнесли голоса кратких, раздельных ударов, почти жалобных, трапписты же пропали из вида, став на четвереньки и спрятав головы под пюпитры.

Когда месса закончилась, было около шести утра; Дюрталь пошел той же дорогой, что накануне вечером, прошел мимо уже знакомой ему маленькой шоколадной фабрики и увидел за окнами бельцов, паковавших плитки в станиоль, а в другом помещении – маленькую паровую машину, которую укрощал рясофорный монах.

Он пошел по той аллее, где курил накануне в темноте. Ночью она была печальна, теперь же очаровательна: два ряда столетних лип тихо шелестели листвой, и ветер доносил до Дюрталя их расслабляющий аромат.

Сидя на этой скамейке, он одним взором охватывал все здание аббатства.

Перед старым дворцом, построенным в монументальном духе XVII века, располагался длинный огород, в котором кое-где зацветали розовые кусты над синеватыми прудиками и шарами капустных кочней; сам дворец, огромный и внушительный, вытянулся восемнадцатью окнами по фасаду; в тимпане фронтона помещались огромные часы.

Здание было крыто черепицей, украшено башенкой с несколькими маленькими колоколами; перед входом крыльцо с тремя-четырьмя ступеньками. Дворец казался по меньшей мере с шестиэтажный дом, хотя на деле этажей было всего два, но, судя по тому, как неожиданно высоко располагались окна, комнаты должны были достигать чрезвычайной высоты, как церковные своды. В общем, он был напыщен и холоден; если уж его обращать в монастырь, то ему больше пошло бы служить приютом последователям Янсения,58 нежели ученикам святого Бернарда.

Погода утром выдалась теплая; солнечные зайчики пробегали сквозь шевелящуюся листву, и просеянный сквозь нее свет колыхался, гранича то с белым, то с розовым. Дюрталь раскрыл молитвенник и приготовился читать; на его глазах страница порозовела, а черные типографские буквы по закону дополнительных цветов стали отливать зеленым.

Он забавлялся этими подробностями, наслаждался, подставив солнышку спину, легким ветерком, наполненным ароматами, отдыхал в этой ванне света от тягот ночи. Вдруг в конце аллеи он заметил несколько братьев. Они шли молча; одни несли под мышкой большие круглые хлебы, у других в руках были бидоны с молоком или большие корзины, полные сена и яиц. Монахи прошествовали мимо него, почтительно поклонившись.

У всех лица были радостные и серьезные. «Какие славные люди! – подумал Дюрталь. – Как они мне сегодня помогли: ведь это благодаря им я нынче ночью мог разомкнуть уста, мог молиться, познать наконец радость обращения к Богу, которая в Париже была всего лишь обманом! Им, а пуще всего – Божьей Матери Атрской, смиловавшейся надо мной, несчастным!»

В порыве бодрости он вскочил со скамейки, свернул в боковые аллеи, дошел до пруда, который мельком видел накануне; у пруда стоял громадный крест, замеченный им сверху из повозки, в лесу при подъезде к обители.

Крест стоял прямо напротив аббатства, задней стороной к пруду; на нем было высечено беломраморное изображение Христа XVIII века; сам пруд тоже имел крестообразную форму, подобную плану большинства базилик.

Второй крест, зыбкий, буроватый, переливался фисташковой рябью от кругов, расходившихся за плывущим лебедем.

Лебедь подплыл прямо к Дюрталю и вытянул шею, очевидно ожидая кусочка хлеба.

Ни звука не раздавалось в этом пустынном месте, кроме шороха сухих листьев, попадавших Дюрталю под ноги на ходу. Часы на фронтоне пробили семь.

Дюрталь вспомнил, что завтрак уже подан, и скорым шагом поспешил к аббатству. Отец Этьен поджидал его, пожал руку, осведомился, как он почивал, и сказал:

– Что вы станете есть? У меня для вас только молоко и мед; сегодня же я пошлю в ближнюю деревню принести немного сыра, но пока у вас будет скудная трапеза.

Дюрталь предложил заменить вино молоком.

– Так будет лучше, – сказал он. – В любом случае, – добавил он, – мне будет не с руки жаловаться: ведь вы и вовсе ничего не едите.

Монах улыбнулся.

– Теперь у нас пост по случаю орденских праздников, – ответил он. – Я ем лишь раз в день, в два часа пополудни, после службы девятого часа.

– И вы даже не можете подкрепить себя яйцом или вином!

– Привыкаешь, – заметил отец Этьен с той же улыбкой. – Что значит такой распорядок в сравнении с тем, как жили святой Бернард с товарищами, когда они рубили лес в долине Клерво? Вся их трапеза была – подсоленные дубовые листья, сваренные в мутной воде.

Отец госпитальер помолчал и продолжал:

– Конечно, устав ордена траппистов суров, но до чего же он мягок, если вспомнить, каков был в древние времена на Востоке устав святого Пахомия! Представьте себе: тот, кто хотел поступить в его орден, десять дней и десять ночей оставался у стен монастыря, принимая всяческие плевки и поношения; если он упорствовал в желании принять постриг, то три года нес послушание, живя в хижине, где нельзя было ни встать, ни лечь во весь рост; питался только оливками да капустой, читал молитвы двенадцать раз днем, двенадцать раз вечером и двенадцать раз ночью; молчание было нерушимым, а умерщвление плоти не прерывалось. Святой Макарий, чтобы подготовиться к этому послушанию и привыкнуть побеждать голод, придумал класть хлеб в кувшин с очень узким горлышком; он питался одними крошками, которые мог выковырять из этого кувшина, когда же его приняли в монастырь, только по воскресеньям грыз сырые капустные листья. Вот как: они были выносливей нас; у нас, увы, ни душа, ни тело недостаточно крепки, чтобы вынести такие посты… но вы-то не стесняйтесь, кушайте, приятного аппетита! Ах, пока не забыл, – закончил монах, – ровно в десять подойдите в приемную, там отец приор вас исповедует.

Он вышел.

Если бы Дюрталя стукнули кувалдой по голове, он бы не был так убит. Скоро возведенные подмостки его радости разом обрушились. Странно, но факт: в порыве, подхватившем его с самого утра, он совершенно забыл, что надо будет исповедаться. На миг он впал в заблуждение: «Я же прощен! – думалось ему. – Доказательство тому – никогда не испытанное мной счастье, это поистине чудесное растворение души, которое я почувствовал в храме и в парке!»

Мысль, что ничего еще не сделано, что начинать придется с самого начала, устрашила его. Он не посмел даже доесть хлеб, выпил капельку вина и, охваченный паникой, бросился на улицу.

Он поспешно шагал в полной растерянности. Исповедь! приор! кто такой приор? Он напрасно искал среди отцов, которых запомнил, лицо, которое ожидал увидеть.

– Господи, – проговорил он вдруг, – да я же и не знаю, как надо исповедаться!

Он стал искать безлюдное место, где можно сосредоточиться. Петлял, петлял и, сам не зная как, попал в ореховую аллею вдоль стены. Деревья там росли огромные; Дюрталь спрятался за одним из них, уселся на мох, перелистал молитвенник и прочел: «Войдя в исповедальню, станьте на колени, сотворите крестное знамение, испросите у священника благословения сими словами: Благослови, отче, ибо я согрешил, – после чего прочтите Confiteor[91] до mea culpa[92] и…»

Он остановился. Нечего было и перерывать свою жизнь: вся она разлетелась брызгами нечистот.

Дюрталь отпрянул: всевозможной гадости оказалось столько, что он погрузился в отчаяние.

Усилием воли он пришел в себя; пришло желание проложить от этих гнусных источников канавы, окружить их валами, разделить, чтобы понять себя, но один поток воронкой вливался в другой, и все они в конце концов соединялись в некую большую реку.

Поначалу грех, казалось, был совсем потаенным, подражательным: в коллеже всякий гробил себя и портил других; потом наступала алчная молодость, протраченная в пивнушках, брошенная в кабаках, провалявшаяся у девок; ну а дальше – безобразная зрелость… Вместо повседневных забот являлись дурные болезни чувств, и постыдные воспоминания толпой осадили Дюрталя; ему припоминалось, как он выдумывал разные кошмарные хитрости, как гонялся за ухищрениями, от которых самое дело становилось еще грешнее; перед ним проходили соучастницы его падений.

В какой-то миг между ними явилась и госпожа Шантелув – бесовский блуд, толкнувший его в ужасный бред, сделавший сообщником несказанных преступлений против Божества, святотатства…

«Как рассказать об этом монаху? – подумал Дюрталь, устрашенный воспоминанием. Как выразиться, чтобы он меня хотя бы понял, и не оскверниться?»

Слезы хлынули у него из глаз. «Боже мой, Боже мой, вздохнул он, уж это и вправду слишком…»

А вот и Флоранс, с улыбкой уличного хулигана, с мальчишескими ляжками… «Не могу же я пересказать исповеднику, какое зелье варилось в ароматном мраке ее пороков! – воскликнул Дюрталь; как же можно плескать ему в лицо такой вонючей отравой!»

А ведь, как ни крути, это сделать придется! И он все больше углублялся мыслями в безобразия девчонки, с детства истрепанной в кровосмешении, с отрочества затасканной старческими прихотями по развалившимся диванчикам виноторговцев.

Какой стыд – связаться с такой, как отвратительно, что ты удовлетворял мерзким требованиям ее желаний!

А за этой клоакой ждали еще и еще. Все селения греха, которые подробно перечислял молитвенник, – все их посещал он! С первого причастия он ни разу не исповедался, и чем больше громоздились годы, тем больше, одно за другим, наносилось и прегрешений; он холодел от мысли, что надо будет подробно перечислять постороннему человеку все свои низости, признаваться ему в самых потаенных мыслях, рассказывать о том, в чем и самому себе не смеешь признаться, чтоб не чересчур себя презирать.

Он покрылся холодным потом; затем омерзение от своего существа и сожаление о своей жизни привели его в возбуждение, и он сдался; сокрушение, что так долго пробыл в этом гноище, стало его крестом; он долго плакал, не веря в свое прощение и не смея даже просить о нем – таким окаянным чувствовал он себя.

Наконец он разом очнулся: час покаяния, должно быть, приближался! И вправду, часы показывали без четверти десять. Значит, пока он так проходился катком по себе, прошло часа два.

Дюрталь быстро вышел на большую аллею к монастырю. Он шел, понурив голову и вытирая слезы.

Подойдя к пруду, он немного замедлил шаг, с мольбой поднял глаза к кресту, а когда опустил их, встретил такой взволнованный, сострадающий, ласковый взгляд, что невольно остановился. Взгляд пропал; монах-рясофор поклонился Дюрталю и пошел своей дорогой.

«Он прочел мою душу, подумал Дюрталь. О как прав этот милосердный инок, что пожалел меня: ведь до чего я и вправду страдаю! О Господи, стать бы как этот смиренный брат!» – вскричал он и вспомнил, что утром уже заметил этого молодого высокого парня, который в капелле молился так жарко, что казалось, сейчас испарится с земли пред лицом Приснодевы…

В жутком состоянии он вошел в приемную и рухнул в кресло, потом вскочил, как загнанный зверь, обнаруженный в логове, и, в смятенье от страха, гонимый ветром неудачи, подумал: бежать, хватать чемодан, мчаться к поезду!

Он удержал себя. Колеблясь, дрожа, он навострил уши; сердце колотилось в груди. В отдаленье послышались шаги; они приближались. «Боже мой! – проговорил Дюрталь, прислушиваясь к ним, – каков-то будет монах, который сейчас войдет?»

Шаги стихли, дверь отворилась. Дюрталь в ужасе не смел прямо взглянуть на исповедника. Он признал в нем высокого трапписта с властным профилем, которого принял было за аббата монастыря.

Тяжело дыша, он отступил, не говоря ни слова.

Приор, удивленный этим молчанием, спросил:

– Вы просили исповеди, сударь?

Дюрталь кивнул. Монах указал ему на молитвенную скамеечку у стены и сам преклонил колени, повернувшись к нему спиной.

Дюрталь окоченел от страха, рухнул на скамеечку и совсем потерял рассудок. Он было кое-как приготовился, с чего начать, наметил основные вехи, более или менее упорядочил свои прегрешения; теперь он ничего не помнил.

Монах встал, уселся на соломенный стул, склонился к кающемуся, приложив ладонь рожком к уху, чтобы лучше слышать.

Приор ждал.

Дюрталь желал бы умереть на месте, чтоб только ничего не говорить; все же ему удалось преодолеть себя, обуздать свой стыд. Он стоял на коленях, обессиленный, закрыв лицо руками, сдерживая подступавшие к горлу слезы.

Монах не шевелился.

Наконец Дюрталь сделал отчаянное усилие, пробормотал начало молитвы перед исповедью и проговорил:

– Я с детства не исповедался; с тех пор я вел недостойную жизнь; я…

Он не находил слов.

Траппист по-прежнему молчал, ничем не помогая ему.

– Я предавался всем видам разврата… я совершал всё… всё…

У него перехватило дыхание; слезы, которые он сдерживал, выступили на глазах; он расплакался, спрятав лицо в ладонях, сотрясаясь всем телом.

А приор все так же склонялся к нему, не ведя бровью, и Дюрталь крикнул:

– Нет, не могу! Не могу!

Вся жизнь, которую он не мог отбросить, душила его; он рыдал, отчаявшись от зрелища своих грехов и еще больше угнетенный тем, что сейчас оставлен без единого слова утешения, без всякой помощи. Ему казалось, что все рушится, что он погиб, отвергнутый Самим Тем, Кто послал его сюда, в аббатство!

И тут рука прикоснулась к его плечу, а ласковый тихий голос заговорил:

– Ваша душа слишком устала, а потому я не хотел бы томить ее вопросами; приходите опять завтра в девять, у нас будет много времени: службы в этот час нет, торопиться некуда. А покамест поразмыслите вот о чем из Страстей Господних: Крест, созданный из всех грехов мира, так тяготил рамена Спасителя, что колени Его подогнулись и он упал. Мимо проходил один человек из Кирены и помог Господу. И вы, гнушаясь собою, плача о грехах своих, сняли, сбросили, так сказать, балласт ваших прегрешений с того Креста, сделали его не столь тяжким и тем дали Господу нашему сил вновь нести его.

Он же в награду даровал вам великое чудо: из такой дали привел сюда. Возблагодарите же Его от всего сердца и не отчаивайтесь более. Сегодня как епитимью прочтите покаянные псалмы и литанию всем святым. Благослови вас Бог.

Приор благословил Дюрталя и вышел. Дюрталь встал, глотая слезы; то, чего он больше всего страшился, случилось: монах, данный ему в наставники, оказался холоден, только что не нем. «Увы! нарыв мой созрел, но чтобы вскрыть его, был нужен ланцет!»

«Вообще-то, – думал он, поднимаясь по лестнице в келью умыть заплаканные глаза, – траппист под конец мне сочувствовал, не столько тем, что сказал, сколько тоном, каким говорил; потом, надо быть справедливым: его, быть может, ошеломили мои слезы. Отец Жеврезен наверняка не писал отцу Этьену, что я еду в обитель за обращением; ну так вообрази себя на месте человека, живущего в Боге вдали от мира, которому на голову вдруг выливают бочку дерьма! Словом, завтра посмотрим». Дюрталь поспешно протер полотенцем лицо: было уже около одиннадцати, начиналась служба шестого часа.

И он пошел в церковь. Капелла была почти пуста: в это время братья работали в поле и на шоколадной фабрике.

Отцы стояли на своих местах, в ротонде. Приор щелкнул колотушкой, все широким жестом сотворили крестное знамение, и слева певчий, невидимый Дюрталю (он устроился там же, где утром, перед алтарем святого Иосифа), начал молитву:

– Ave, Maria, gratia plena, Dominus tecum[93].

Другая же часть хора откликнулась:

– Et benedictus fructus ventris tui, Jesu[94].

Секунда перерыва, и чистый слабый голос старого трапписта пропел, как и накануне в начале повечерия:

– Deus, in adjutorium meum intende.

И пошла служиться литургия с постоянными «Слава и ныне», при которых монахи прикладывали чело к книгам, с ее серией псалмов, с одной стороны читавшихся бегло, с другой же – нараспев.

Дюрталь, стоя на коленях, отдался баюкающему ритму чтения, утомленный до того, что сам не мог уже молиться.

Когда же служба окончилась, все отцы сошли с возвышения вместе, и Дюрталь поймал жалостливый взгляд приора, слегка обернувшегося к его скамье. Он понял, что монах молит Спасителя о нем, быть может, просит Бога указать ему, как завтра приступить к исповеди…

Во дворе Дюрталь встретил г-на Брюно; они пожали друг другу руки, и живущий сообщил, что в монастыре новый приезжий.

– Посетитель?

– Нет, один викарий из-под Лиона; он приехал всего на денек в гости к отцу аббату: тот болен.

– А я было подумал, что здешний аббат – тот высокий монах, который предстоял на службе…

– Нет-нет, это приор отец Максимин; аббата вы не видели и навряд ли увидите: он до вашего отъезда наверняка не встанет с постели.

Они пришли в трапезную, где отец Этьен извинялся перед толстеньким низеньким священником за скудный обед.

Батюшка был веселый, с большим носом и скулами, видневшимися из-под жирных щек.

Он пошутил с г-ном Брюно, которого, видать, давно знал, что у траппистов-де все время предаются чревоугодию, налил себе простенького вина и понюхал, притворно причмокивая, его бедненький аромат, а разложив ложкой по тарелкам яичницу, главное блюдо обеда, сделал вид, что режет курицу, восхищался роскошным мясом и обратился к Дюрталю: «Курочка, сударь, точно кормлена зерном; позвольте положить вам крылышко?»

Все эти шуточки раздражали Дюрталя – ему в тот день было совсем не до смеха; он только безразлично кивнул, желая про себя, чтобы трапеза окончилась поскорее.

Священник продолжал разговор с г-ном Брюно.

Они долго говорили о том о сем; наконец, заговорили про то, что в монастырском пруду откуда-то завелась выдра и опустошает его.

– А вы хоть знаете, где у нее нора? – спросил викарий.

– Вот и не знаем; ее вроде и легко выследить по примятой траве (этой тропкой она ходит к воде), но в одном месте след теряется. Мы с отцом Этьеном целыми днями ее сторожили, она ни разу не показалась.

Священник стал рассказывать, какие ловушки можно поставить; их было много. Дюрталь представил себе охоту на выдру, о которой так занятно рассказал Бальзак в начале «Крестьян». Обед подошел к концу.

Викарий прочел благодарственную молитву и сказал г-ну Брюно:

– Давайте пройдемся; нам что-то кофе не подали, так свежий воздух его заменит.

Дюрталь вернулся в келью.

Он чувствовал себя опустошенным, выжатым, разбитым, растрепанным, как шерсть, дряблым, как фруктовая мякоть. Тело, измотанное ночными кошмарами, издерганное утренними сценами, просило сесть и не шевелиться; душа, правда, уже отошла от паники, разрешившейся рыданиями у ног исповедника, но оставалась недужной и беспокойной; ей тоже хотелось замолчать, отдохнуть, уснуть.

Ладно, подумал Дюрталь, о бегстве нечего и думать – надо встряхнуться.

Он прочитал покаянные псалмы и литанию всем святым, после чего задумался, какую книгу взять: святого Бонавентуру или святую Анджелу.

Выбрал он блаженную из Фолиньо. Она грешила и покаялась; она казалась ему более близкой, более понимающей, более готовой к помощи, нежели Серафический доктор – святой, всю жизнь проживший в чистоте, огражденный от искушений.

Не была ли и она негодной плотолюбицей, не издалека ли пришла она к Господу?

Она вышла замуж, изменила мужу и развратилась; меняла любовников, а когда они истощались, бросала их, как шелуху. Вдруг благодать взошла в ней закваской и взорвала душу; она пошла на исповедь, но не посмела признаться в самом страшном из своих грехов и причастилась, прибавив ко всем прегрешениям еще и святотатство.

Дни и ночи мучаясь раскаянием, она воззвала о помощи к Франциску Ассизскому; на другую ночь святой явился к ней. «Сестра, – сказал он, – позвала бы ты меня раньше, я бы давно избавил тебя». На другой день она пошла в церковь, стала слушать проповедь священника, поняла: это к ней он обращается – и совершенно раскрылась, полностью исповедалась ему.

Отсель начались испытания жизни в суровом покаянии. Друг за другом она потеряла мать, мужа, детей, испытывала такие страшные искушения плоти, что ей приходилось хватать раскаленные угли и прижигать самое место язвы своих чувств.

Два года распалял ее бес. Она раздала имение свое нищим, приняла обеты Третьего ордена святого Франциска,59 ухаживала за недужными и немощными, собирала для них милостыню на улицах.

Однажды ее выворотило при виде прокаженного с вонючими отваливающимися струпьями: в наказание себе она выпила воду, которой омывала эти струпья; приступ тошноты повторился; она вновь наказала себя, нарочно проглотив чешую, не прошедшую с водой и ставшую поперек горла, всухомятку.

Долгие годы она перевязывала раны и размышляла о Страстях Христовых. Наконец окончилось скорбное послушничество и настал лучезарный день блаженных видений. Иисус обращался с ней, как с непослушным ребенком, ласкал ее, называл лапочкой, любимой дочуркой; Он избавил ее от необходимости питаться, насыщая одними Святыми Дарами; Он звал ее, крепко обнимал, облекал нетварным светом, дал ей, как обетованной наследнице, при жизни познать радости Царства Небесного.

Она же была так простодушна, так кротка, что страх, несмотря ни на что, не оставлял ее, ибо ее тревожила память о прошлых грехах. Она не могла поверить в свое прощение и сказала Христу: «Я желала бы надеть железный ошейник и ходить по базарной площади, вслух вопия о своем позоре!».

А Он утешил ее: «Не бойся, дочка, Я возместил твои грехи Своими страданиями»; когда же она вдобавок стала обвинять себя, что прежде жила в роскоши, была обуяна страстью к нарядам и украшениям, Он с улыбкой сказал: «Чтобы выкупить твои богатства, Я жил, нуждаясь во всем; тебе нужно было много платьев, Мне же единый хитон, который воины сняли с меня и метали о нем жребий; Моя нагота была искуплением за тщету твоих украшений…»

И все ее разговоры с Христом были на этот лад; Он много времени проводил, утешая несчастную, обессилевшую от Его благодеяний; а при всем том она больше всех возлюбила из всех святых жен! Весь ее подвиг – непрерывная чреда ласк и возлияний духовных; рядом с ней тома прочих мистиков кажутся потухшими, до того ярко горят угли костра этой книги!

«Да, да, – говорил себе Дюрталь, листая страницы, – не кто иной, как Христос святого Франциска, Бог милости говорил с этой францисканской монахиней! Это все должно было бы ободрить меня, ведь, что ни говори, Анджела из Фолиньо грешила так же, как я, а между тем все грехи были ею оставлены! Правда, какая у ней была душа! – а моя ни на что не годна; моя-то не любит, а резонирует! Справедливости ради надо заметить, что у святой Анджелы положение для покаяния было лучше моего. Она жила в XIII веке; перед ней был более короткий путь, чтобы достичь Бога, ведь с окончания Средних веков каждое новое столетие уводит нас от Него все дальше! Она жила во времена чудес, что изобиловали святыми, а я живу в Париже, во времена, когда чудеса редки, да и святые далеко не на каждом шагу встречаются. И, уехав отсюда, я размякну, расплывусь в этом гадком рве, в купальне грехов городских – вот вам и перспектива!

Кстати… – Он посмотрел на часы и подскочил в ужасе: стрелки показывали два. – Я пропустил час девятый! Решительно, расписание в моем объявлении слишком сложно, надо его сделать попроще». И он набросал на листке бумаги:

Утро. Подъем в четыре часа (лучше в половине четвертого). Завтрак в 7. Час шестой – в 11, обед в 11.30. Час девятый в 11.45. Вечерня в четверть шестого. Ужин в 6, повечерие в 7.25.

Так хотя бы ясно и запомнить легко. Лишь бы только отец Этьен не заметил, что меня не было в церкви!

Он вышел из комнаты. Ах, вот и те самые объявления, подумал он, заметив доску на площадке.

Он подошел и прочел:

«Правила для господ посетителей».

В правилах было много статей; начинались они так: «Покорнейше просим тех, кого Святая Воля Божия привела в сей монастырь, принять к сведению нижеследующее.

Всячески избегайте встреч с отцами монахами и рясофорами; не приходите в места их работ.

Запрещается выходить из монастырской ограды на ферму и на прогулку в окрестностях монастыря».

Далее следовал ряд предписаний, указанных и в расписании на афишке. Дюрталь пропустил несколько параграфов, а затем прочел:

«Господ проживающих просят ничего не писать на дверях, не зажигать спички о стены, не выливать воду на пол.

Не дозволяется ходить в чужие комнаты, чтобы видеться или разговаривать с соседями.

Не дозволяется курить в помещении».

Да и на улице не особенно, подумал Дюрталь, а надо бы выкурить сигаретку. Он вышел во двор.

В коридоре он наткнулся на отца Этьена, который тотчас заметил Дюрталю, что не видел его на обычном месте во время службы. Дюрталь, как мог, оправдывался. Монах ничего больше не сказал, но Дюрталь понял, что за ним наблюдают; он сообразил, что при всех своих добродушных повадках отец госпитальер, когда дело доходит до дисциплины, надевает ежовые рукавицы.

Сомнений в этом не осталось, когда на вечерне он заметил, что первый же взгляд монаха при входе в церковь адресован ему, но в тот день Дюрталь был так вял и огорчен, что до этого ему не было дела.

Резкая перемена образа жизни, совершенно новый против привычного распорядок дня выбили его из колеи, так что от утреннего кризиса осталось только какое-то отупение, пригнетавшее всякое движение души. Он кое-как дотянул остаток дня, ни о чем не думая, засыпая на ходу, а когда настал вечер, рухнул на постель, как мешок.

III

В одиннадцать часов он вдруг проснулся; ему казалось, что кто-то глядит на него во сне. Он чиркнул спичкой, никого не увидел, посмотрел на часы, опять упал на постель и проспал, как убитый, почти до четырех часов. Наспех оделся и побежал в церковь.

Вестибюль был не темный, как накануне, а ярко освещенный: какой-то старый монах служил мессу на алтаре святого Иосифа: лысый, сгорбленный, с белой бородой, торчавшей отовсюду, разлетавшейся от дуновения ветерка длинными-длинными прядями.

Ему прислуживал низенький рясофор с черной щетиной и выбритой головой, похожей на шар, покрашенный голубым; из-за растрепанной бороды и ветхого балахона его можно было бы принять за бандита.

Однако у этого бандита был кроткий, удивленный младенческий взгляд. Священнику он прислуживал с почтением, чуть ли не боязливо, с истинно трогательной сдержанной радостью.

Прочие, преклонив колени на каменном полу, сосредоточенно молились или читали по своим служебникам. Дюрталь разглядел престарелого, восьмидесятилетнего монаха: он стоял неподвижно, вытянув шею и закрыв глаза; молодой монах инок, чей милосердный взгляд помог Дюрталю вчера у пруда, прилежно читал текст службы по своей книге. Он был лет двадцати, высокий и крепкий, лицо мужественное, но вместе с тем нежное, исхудалое; поверх балахона торчала светлая остроконечная бородка.

В этой церкви, где всякий понемногу что-то делал, чтобы помочь ему, Дюрталь расслабился; думая о грядущей исповеди, он молил Господа о поддержке, взывал к Нему, чтобы монах соблаговолил разрешить его…

Он чувствовал, что меньше напуган, лучше владеет собой, крепче держится. Он перелистывал себя, напрягался, испытывал болезненное смущение, но не было больше того отчаяния, что сразило его вчера. Он подбадривал себя мыслью, что не запускает себя, изо всех сил пытается себе помочь и что, как бы то ни было, лучше собраться он бы не мог.

От этих размышлений его отвлекло то, что старый траппист, окончив литургию, ушел, а приор в окружении двух монахов-бельцов вошел в ротонду и начал служить новую мессу.

Дюрталь погрузился в молитвослов, но когда священник потребил Дары, прервал чтение: все встали, и Дюрталь, разинув рот, стал наблюдать за зрелищем, о котором и представления не имел: причащением монахов.

Они шли гуськом, безмолвно, опустив глаза; подойдя к алтарю, тот, кто ступал впереди, оборачивался и обнимал того, кто следовал за ним, тот, в свою очередь, сжимал в объятьях следующего товарища, и так до самого конца. Перед приобщением к Евхаристии все они обменивались целованием мира, потом преклоняли колени, причащались и так же гуськом возвращались на место, обойдя ротонду позади алтаря.

Возвратное шествие тоже было необычайно: впереди шли отцы белоризцы, ступая очень медленно; глаза их были закрыты, руки сложены на груди. В лицах нечто переменилось – они светились новым, внутренним светом; казалось, что душа, силой Таинства вытесненная из телесной ограды, сочилась через поры, освещала кожу особым сиянием радости: эта ясность исходит от белоснежной души, струится розовой дымкой вдоль щек и, собравшись воедино, сияет на челе.

При взгляде на механический, нетвердый шаг этих монахов, становилось ясно, что тела их стали просто автоматами, по привычке воспроизводившими движения ходьбы, а души, не помышляя больше о себе, находились в ином месте.

Дюрталь узнал старого рясофора: он так согнулся, что лицо его совершенно спряталось в бороде, стоявшей торчком над грудью; его большие узловатые, крепко стиснутые руки дрожали; приметил Дюрталь и высокого молодого брата – осунувшиеся черты отсутствующего лица, идет мелкими шажками, глаз не видать…

Он поневоле оборотился сам на себя. Только он один не причастился: г-н Брюно последним вышел из алтаря и, скрестив руки на груди, прошел на место.

Такое положение ясно дало ему понять, как несхож он с другими, как далек от этого мира – все были допущены к трапезе, и лишь он остался вовне. Недостоинство его было удостоверено пуще прежнего; ему стало грустно, что он отстранен от всех, что с ним обращаются по заслугам – как с чужестранцем; что он, по Писанию, отделен, как козлище, и стоит ошую Христа вдали от агнцев.

Эти наблюдения пошли ему на пользу: они рассеяли страх перед исповедью, который был еще крепок. Это дело показалось ему таким естественным, неизбежное при том смирение, неотвратимое страдание таким справедливым, что ему захотелось тут же приступить к нему, чтобы вновь явиться в этом храме очищенным, омытым, ставшим хотя б отчасти похожим на остальных.

Когда месса окончилась, он направился к себе в келью взять плитку шоколада.

Наверху на лестнице господин Брюно, облаченный в широкий фартук, подметал ступеньки.

Дюрталь удивленно уставился на него. Господин Брюно улыбнулся и пожал ему руку.

– Прекрасная работа для души, – сказал он, показывая Дюрталю метлу. – Напоминает о чувстве скромности, а то, живя в миру, о ней очень легко забываешь.

Он принялся с силой мести пол, собирая на совок пыль, забившую ямочки в камне, словно молотый перец дырки перечницы.

Дюрталь взял шоколадку и пошел в сад. «Ну-ка, – думал он, откусывая от своей плитки, – не пойти ли мне другой аллеей, не заглянуть ли в другую сторону рощи? – Но ему совершенно этого не захотелось. – Нет-нет, в моем состоянии лучше пристать к одному месту, не отходить никуда от тех точек, с которыми я связал свои привычки; я и так до того не собран, так легко распускаюсь, что не стоит рисковать, а то еще рассеюсь от любопытства увидеть что-то новенькое». Так он очутился возле крестообразного пруда.

Он пошел вдоль берега, а когда дошел до конца, с удивлением заметил ручеек, покрытый зеленой сыпью ряски, выкопанный между двумя изгородями, служившими монастырской оградой. Дальше тянулись поля, стояла большая ферма, крыши которой виднелись между деревьев, и до горизонта по холмам – леса, как будто шагавшие, шагавшие, да и дошагавшие до самого неба.

«Мне казалось, что обитель больше», – думал Дюрталь, возвращаясь той же тропой. Возвратившись к крестообразному пруду, он обратил взор к огромному деревянному Распятию, воздымавшемуся в воздухе и отражавшемуся в воде. Крест, видимый сзади, словно плавал в воде, подрагивал от ряби, гонимой ветерком, и как будто кружился, погружаясь в чернильно-черное пространство. От мраморного Христа, скрытого за древом, оставались видны только белые руки, не умещавшиеся за орудием казни, изгибавшиеся в угольных водах…

Сидя на траве, Дюрталь созерцал темное зеркало лежачего креста и, думая о своей душе, закопченной и задубелой, почерневшей от навоза грехов, как этот пруд от слоя палых листьев, жалел Господа, Которого он позовет погрузиться туда: ведь это будет не голгофская казнь, ту муку он принял хотя бы на возвышении, днем, на воздухе, с поднятой головой! А это будет верх унижения – страшный нырок распятого тела вниз головой ночью в грязь!

Да, пора, пора пощадить Его, а себя промыть и выжать! Тут лебедь, все время сидевший неподвижно в одной из боковых ветвей пруда, поплыл, рассекая скорбное отражение, своей невозмутимой белизной рассеял траур потревоженных вод…

И Дюрталь подумал, что, быть может, и он получит отпущение грехов, раскрыл молитвенник и неспешно счел свои прегрешения; вновь, как и накануне, перекапывая самого себя, он дошел до того, что из глубины его существа хлынул поток слез.

Надо держаться, подумал он, содрогаясь при мысли, что опять задохнется и не сможет говорить. И он решил начать исповедь наоборот: рассказать сперва о мелких грешках, крупные оставить на потом, а закончить признанием в беззакониях плоти: «Тогда если я и не устою, все же смогу в двух словах объяснить, в чем дело. Боже мой! Лишь бы только приор не молчал, как вчера, лишь бы разрешил меня!»

Он стряхнул тоску, отошел от пруда, вернулся на липовую аллею и развлекся, поближе разглядывая деревья. Их огромные стволы, подернутые красноватым очитком, оттененные серовато-серебристым лишайником, стояли прямо; в это утро многие липы были окутаны, словно одеты в мантильи, шитые бисером, паутинками бабьего лета, скрепленными прозрачными узелками капелек росы.

Он сел на скамейку, но небо нахмурилось и, чтоб не попасть под ливень, Дюрталь пошел в келью.

Читать совершенно не хотелось; он лишь лихорадочно и умиленно, хотя и со страхом, поджидал девяти часов, чтобы сбросить груз с души, опорожнить ее; он механически молился, сам не зная, что бормочет, все время думая об исповеди, вновь тревожась, опять погружаясь в кошмары…

Он вышел немножко раньше времени, спустился в приемную, и ему не хватило духа.

Глаза его поневоле остановились на той скамеечке, где он так жестоко перестрадал.

Только подумать: встать снова к этому позорному столбу, лечь опять на пыточную кобылу! Он попробовал подклеить, подобрать себя – и вдруг возмутился; послышались шаги монаха.

Дверь отворилась, и Дюрталь впервые посмел взглянуть приору в глаза; это был совсем не тот человек, что он видел раньше, совсем с другим лицом; насколько горделив был его профиль, настолько же кроток фас: глаза смягчали высокомерную энергию черт – глаза глубокие и бесхитростные, в которых были и безмятежная радость, и грустная жалость.

– Ну что ж, – сказал он, – не смущайтесь: вы говорите с одним только Господом, а Ему ведомы дела ваши.

И он преклонил колени, долго молился, а потом, как и накануне, уселся рядом с молитвенной скамеечкой, наклонился к Дюрталю и приготовился слушать.

Кающийся немного ободрился и приступил без особого ужаса. Он винился во всех прегрешениях, общих для всех людей: жестокосердии к ближнему, злословии, ненависти, опрометчивых суждениях, оскорблениях, лжи, тщеславии, гневе и прочем.

В какой-то момент монах прервал его.

– Кажется, вы сейчас говорили, что в молодости делали долги: вы их вернули?

Дюрталь кивнул; приор сказал: «Хорошо» и продолжил:

– Были ли вы членом тайного общества? Дрались ли на дуэли? Я обязан спросить вас об этом, потому что такие грехи отпускает только Святейший. Нет? Прекрасно. – Он замолчал.

– Перед Богом я виновен во всем, – вновь заговорил Дюрталь. – Как я вам уже говорил вчера, после первого причастия я все забросил: молитву, литургию, словом, всё; я отрицал Бога, хулил Его; я совершенно потерял веру.

И он остановился.

Дело дошло до плотских грехов. Голос его ослабел.

– Здесь я не знаю, как лучше сказать, – проговорил он, давя слезы.

– Постойте, постойте, – ласково сказал монах, – вот вы вчера говорили, что совершали все, что относится к чрезвычайной злобе сладострастия.

– Так, отче. – Дрожащим голосом он спросил: – Надо ли мне говорить подробно?

– Нет, вовсе не надо. Я только спрошу вас, поскольку это грех уже иной природы: имел ли в вашем случае место грех с самим собой или с лицами того же пола?

– Только в коллеже, потом нет.

– Прелюбодействовали?

– Да.

– Должен ли я так понимать, что в отношениях с женщинами вы не избежали никакого излишества?

Дюрталь кивнул.

– Хорошо, достаточно.

Монах замолчал.

Дюрталь задыхался от омерзения; признание в этих гнусностях стоило ему немыслимо дорого; впрочем, все еще изнуренный стыдом, он вздохнул было – и вновь уронил лицо в ладони.

Явилось воспоминание о святотатстве, в которое втянула его госпожа Шантелув.60

Он пролепетал, что однажды из любопытства был на черной мессе, а затем, невольно, не желая того, осквернил гостию, которую схоронила в себе женщина, преданная сатанизму.

Приор слушал, не дрогнув ни мускулом.

– А потом вы продолжали бывать у этой женщины?

– Нет, меня это привело в ужас.

Траппист немного помолчал, подумал…

– Больше ничего?

– Кажется, я ничего не утаил, – ответил Дюрталь.

Исповедник пару минут помолчал, а потом задумчиво прошептал:

– Я еще больше вчерашнего поражен дивным чудом, которое Господь Бог совершил в вас.

Вы были больны, так больны, что поистине о душе вашей можно было сказать, как Марфа о Лазаре: Jam foetet[95]. Христос же, в некотором смысле, воскресил вас из мертвых. Но только не обманывайтесь! Обращение грешника – еще не исцеление, а лишь облегчение болезни, а выздоровление бывает иногда очень долгим – может длиться годы и годы.

Итак, вам должно с сего часа решиться вооружить себя против новых падений, употреблять все, что от вас зависит, для возвращения здоровья. Такой предупредительный курс лечения состоит из молитвы, таинства исповеди и Святого Причащения.

Молитва… Вы умеете молиться, ибо после такой бурной жизни, как ваша, вы не могли бы решиться отправиться сюда, если б прежде много не молились.

– Но так дурно!

– Дело не в том: ведь вы желали молиться хорошо. Исповедь… Она далась вам с большим трудом; теперь станет легче: вам уже не нужно вспоминать грехи, накопленные за долгие годы. Причащение беспокоит меня больше: можно опасаться, что, если вы победите плоть, бес будет поджидать вас именно там и прилагать силы удалить вас от таинства; он ведь прекрасно знает, что без сего божественного снадобья исцеление совершенно невозможно. Так что вам должно прилагать к этому все свое внимание.

Монах еще ненадолго задумался и продолжал:

– Святая Евхаристия… вам она совершенно по-особенному необходима, ибо вы будете несчастнее менее образованных, более простых людей. Вас будет мучить воображение. От него вы уже много согрешили, и в воздаяние оно заставит вас много страдать: станет полуоткрытой дверью вашей личности, через которую бес проникнет в вас и заполнит вас. Итак, неусыпно следите за этим и горячо молите Бога, чтобы пришел вам на помощь. Скажите, есть у вас четки?

– Нет, отче.

– Вы так это сказали, что, мне показалось, у вас какое-то отвращение к четкам.

– Признаюсь, этот механический способ читать молитвы меня несколько смущает; не знаю, право, но мне кажется, что уже через несколько секунд не смогу думать о том, что твержу; стану мямлить, запинаться, начну нести всякую чепуху…

– Вы видели отцов с детьми, – невозмутимо ответил приор. – Дети донимали их ласками, болтали невесть что, а отцам было в сладость их слушать! Отчего же вы думаете, что Господу, благому Отцу нашему, не нравится слушать детей Своих, даже если они сбиваются и бормочут глупости?

Он еще помолчал.

– В вашем признании я чувствую дьявольскую хитрость, ибо этот венец молитв дает великую благодать. Сама Пресвятая Дева Мария открыла этот образ молитвословия святым и объявила нам, что он Ей по сердцу; уже по одному этому мы должны любить его. И вы молитесь так ради Нее; Она много помогла вам с вашим обращением, просила Сына Своего спасти вас. И вспомните: Богу было угодно, чтобы все милости шли к нам через Нее. Святой Бернард прямо так и говорит: Totum nos habere voluit per Mariam.

И опять помолчал монах и сказал:

– Между прочим, все глупцы терпеть не могут четок, а это верный знак. Так что извольте как епитимью отчитывать в течение месяца каждый день по десятерице.

Снова молчание, потом он степенно заключил:

– Увы, все мы носим рану первородного греха – склонность ко злу; каждый ее холит, кто больше, кто меньше, у вас же, как только прошел ваш возраст невинности, она была всегда открыта, но довольно вам возненавидеть вашу язву, как Господь закроет ее. Итак, я ничего не скажу вам о вашем прошлом, ибо раскаяние ваше и твердое намерение впредь не грешить истерли его. Завтра вы получите залог примирения: причаститесь Святых Таин; после стольких лет Господь Бог наш встанет на путь вашей души и останется на нем. Примите же его с великим смирением и, с сего момента начиная, молитвенно приуготовляйтесь к таинственному свиданию, предуказанному Его благостью. Сотворите же теперь покаянную молитву, а я дам вам святое отпущение.

Монах поднял руки, и рукава белой ризы взлетели над ним, как два крыла. Воздев очи горе, он возгласил властные словеса, разрешающие узы, и три слова, произнесенные громче и медленнее прочих: Ego te absolve[96], – пали сверху на Дюрталя, затрепетавшего с головы до пят.

Он чуть не рухнул на землю, не в силах прийти в себя, понять себя: только чувствовал, причем чрезвычайно ясно, что Сам Христос здесь, возле него в этой комнате; и, не находя никаких слов благодарить Его, он заплакал, ошеломленный, согнувшись под широким крестным знамением, которым осенил его приор.

Он словно очнулся от сновидения в тот миг, когда приор сказал ему: «Радуйтесь, ваша жизнь мертва; она похоронена в обители и в обители возродится; это добрый знак; уповайте на Бога и идите с миром».

Святой отец продолжал, пожимая Дюрталю руку: «Нисколько не бойтесь потревожить меня, я всегда в вашем распоряжении, не только для исповеди, но и для бесед, для любых советов, которые могут вам быть полезны; договорились?»

Они вместе вышли из приемной; в коридоре монах поклонился Дюрталю и удалился. Дюрталь стоял, решая, куда пойти для медитации, в келью или в храм, и тут появился г-н Брюно.

Он подошел к Дюрталю и спросил:

– Ну что, хорошо вас прослабило?

Дюрталь удивленно посмотрел на него; тот засмеялся:

– А вы думаете, старый грешник вроде меня не может догадаться по тысячам мелких признаков, вот хоть по глазам вашим (теперь-то у вас глаза засветились!), что вы приехали сюда еще не совсем примиренный? Я встретил отца приора, он шел в клуатр, а теперь вижу – вы вышли из приемной; дальше уж совсем нетрудно понять, что сейчас вы прошли большую стирку!

– Но вы же не видели меня с приором, – возразил Дюрталь. – Когда вы сюда вошли, его уже здесь не было; может, у него были другие дела?

– Да нет: он был не в нарамнике, а в ризе с капюшоном, а это облачение он носит, только собираясь в храм или на исповедь; ну, а раз службы в эти часы нет, я точно сообразил, что он шел из приемной. А дальше я принял во внимание, что трапписты в этом помещении не исповедуются, так что встречаться с ним мог только один из нас двоих: вы или я.

– Вот теперь все понятно! – засмеялся и Дюрталь.

На этом месте к ним присоединился отец Этьен; Дюрталь попросил у него четки.

– У меня четок нет! – воскликнул монах.

– У меня найдутся лишние, – сказал господин Брюно, – с превеликим удовольствием подарю вам. Вы благословите, отец госпитальер?

Монах кивнул в знак дозволения.

– Ну так ежели вам угодно пойти со мной, – сказал на это г-н Брюно, – то я вам их тотчас же и отдам.

Они вместе поднялись по лестнице; Дюрталю стало известно, что г-н Брюно живет в помещении в конце коридора, неподалеку от него.

Келья была очень просто обставлена старой мещанской мебелью: кровать, бюро красного дерева, большой книжный шкаф, набитый аскетическими сочинениями, фаянсовая печка и пара кресел.

Мебель явно была собственностью живущего: на ту, что стояла в других помещениях монастыря, она нисколько не походила.

– Садитесь, прошу вас, – указал Дюрталю на кресло господин Брюно, и они стали беседовать.

Сперва речь зашла о таинстве исповеди, потом заговорили об отце Максимине; Дюрталь признался, что горделивый вид приора поначалу устрашил его.

Господин Брюно расхохотался.

– Да-да, – сказал он, – на тех, кто смотрит на него издалека, он часто производит такое впечатление, а когда познакомишься ближе, то и видишь: суров он только к себе самому, а к другим нет никого снисходительнее. Это настоящий, святой монах во всем смысле слова, и у него бывают великие озарения…

Дюрталь что-то сказал о других насельниках обители, удивился, что среди них есть много молодых; господин Брюно ответил на это:

– Неверно представлять себе, будто большинство траппистов успело пожить в миру. Так очень часто думают: якобы люди уходят в обитель после долгих скорбей, беспутной жизни, только это совсем не так; да и чтобы выдержать изнурительный монастырский режим, надо начинать смолоду и уж никак не приносить сюда тело, истасканное всяческими излишествами.

И еще не надо путать мизантропию с монашеским призванием: не ипохондрия, а зов Божий ведет в орден. Есть такая особая благодать, которая молодым, совсем не жившим людям посылает желание укрыться в безмолвии и претерпеть суровейшие лишения, и они счастливы так, как я и вам желаю; между тем их образ жизни намного суровее, чем вы себе представляете. Возьмем, скажем, рясофоров.

Вообразите, что они заняты самым тяжкими трудами, не имея даже того утешения, что отцы белоризцы: бывать на всех службах и петь там; вообразите, что даже их награда, причащение, и та им не часто дается.

И еще подумайте, что этим бедолагам никто никогда не скажет доброго слова, такого, что облегчит или подкрепит их. Они работают от зари дотемна, и никогда хозяин не поблагодарит их за усердие, не скажет хорошему работнику, что доволен им.

Еще примите в соображение, что летом, в страдную пору жатвы, мы нанимаем людей в соседних деревнях; те, когда поля раскалены солнцем, отдыхают, присаживаются в тень под скирдами, в одних рубахах, пьют, когда хочется, едят; а монах стоит в тяжелом облачении и смотрит на них и продолжает работу, не ест и не пьет. Видите, крепкая закалка нужна душе, чтобы вынести такую жизнь!

– Но, – заметил Дюрталь, – должны же быть какие-то разгрузочные дни, должен устав по временам ослабляться.

– Никогда; здесь даже нет, как бывает в других орденах, и тоже довольно суровых, вот хоть у кармелитов, одного часа отдыха, когда дозволено говорить и смеяться; у нас – вечное молчание.

– Даже когда все собираются в трапезной?

– За трапезой читают беседы Кассиана, Лествицу преподобного Иоанна, жития отцов-пустынножителей и другие душеполезные сочинения.

– А в воскресенье?

– В воскресенье они встают на час раньше; впрочем, для них это и впрямь хороший день, потому что они могут быть на всех службах и все время проводить в церкви.

– Но смирение, самоотречение, доведенные до такой степени, выше человеческих сил! – воскликнул Дюрталь. – И ведь чтобы они с утра до вечера могли заниматься тягчайшими полевыми работами, им нужна довольно солидная пища в достаточном количестве.

Живущий улыбнулся.

– А они едят просто овощи даже еще хуже тех, что дают нам, а вместо вина утоляют жажду кисло-сладким пойлом, где на стакан половина осадка. Им выдается такого вина когда кружка, когда пинта, но если очень хочется пить, можно долить водой.

– А сколько трапез на дню?

– Как когда. От Воздвижения до Великого поста едят только раз на дню, в половине третьего, а в пост эта трапеза переносится на четыре часа. От Пасхи же до Воздвижения цистерцианский пост не так строг; обедают в половине двенадцатого и еще вечером бывает микста, то есть легкая закуска.

– Страшно подумать! Работать, работать и месяцами питаться только в половине третьего дня, когда встал в два часа ночи, а накануне не ужинал!

– Ну, тут иногда приходится немножко ослабить правило; если монах начинает валиться от слабости, ему не отказывают в куске хлеба. А впрочем, – задумчиво сказал господин Брюно, – узы нашего устава придется когда-нибудь немного разрешить: вопрос о еде становится настоящим камнем преткновения для пополнения обителей траппистов; у многих душе хорошо пришлось бы в этих монастырях, а приходится бежать от них, потому что тело, окружающее душу, никак не приспособится к такому распорядку[97].

– А отцы белоризцы живут так же, как рясофоры?

– Совершенно так же – они подают пример; все принимают ту же пищу, спят в одних спальнях на одинаковых постелях; здесь совершенное равенство. Отцам только одно лучше: они поют на богослужении и чаще причащаются.

– Среди рясофоров меня особенно заинтересовали двое: молодой высокий блондин с остроконечной бородкой и древний-древний сгорбленный старичок.

– Молодой – это брат Анаклет, истинный столп молитвы этот молодой человек, один из ценнейших рекрутов, которые Господь даровал нашему аббатству. Ну а старец Симеон – это сын ордена: он был воспитан в сиротском доме траппистов; это человек необычайный, настоящий святой, который уже сейчас живет, растворившись в Боге. Мы о нем поговорим побольше в другой день, а теперь пора идти: скоро час шестой.

Постойте, а вот и четки, которые я по благословению могу передать вам. Позвольте, я повешу на них еще медальон святого Бенедикта.

И он передал Дюрталю небольшие четки с привешенным кругляшом, на котором были выбиты загадочные литеры – амулет основателя ордена.

– Вы разумеете смысл этих знаков?

– Да, я когда-то читал об этом в брошюре святого Герангера.

– Вот и прекрасно. Ну а когда будете причащаться?

– Завтра.

– Завтра никак нельзя!

– Отчего же нельзя?

– Да потому что завтра будет только одна месса, пятичасовая, а по уставу не положено на ней причащаться одному. Отец Бенедикт, который обычно служит раннюю мессу, нынче уехал и вернется послезавтра, а то и позже. Так что тут что-то не то.

– Но ведь приор ясно сказал мне, что завтра я буду причащаться! – воскликнул Дюрталь. – А разве здесь не все отцы белоризцы – священники?

– Нет; в священном сане здесь аббат (он болен), приор – он будет завтра служить пятичасовую службу, – отец Бенедикт да еще один отец: вы его не видели, он в отлучке. Да я и сам подошел бы к Святой Трапезе, будь это возможно!

– А если они не все во священстве, то чем отличаются отцы, не имеющие рукоположения, от простых рясофоров?

– Образованностью. Чтобы стать белоризцем, нужно учиться, знать по-латыни, словом, быть не таким, как братья-простецы – крестьяне да рабочие. Так или иначе, я нынче увижу приора и после службы скажу вам, что будет завтра с причащением. Но какая жалость – вам надо было бы сегодня быть вместе с нами!

Дюрталь развел руками. По дороге в храм он все обдумывал это промедление да молил Бога не откладывать более его возвращение к благодати…

После службы господин Брюно вновь подошел к нему и сказал:

– Все так, как я думал, но вас, однако же, допустят завтра к Причастию. Отец приор договорился с викарием, который обедает с нами. Завтра, перед отъездом, он отслужит мессу, и вы там причаститесь.

– О! – простонал Дюрталь.

От этого известия сердце его разорвалось. Приехать в обитель траппистов, чтобы принять причащение из рук проезжего прелата, какого-то попика-весельчака! «О нет, – вскричал он про себя, – меня исповедовал монах, и причащаться я хочу у монаха! Лучше бы дождаться отца Бенедикта – но как? Не могу же я так и сказать приору, что этот неизвестный мне долгополый совсем не нравится мне, что после всего мне будет тяжко примириться с Богом в монастыре – но вот так!»

И он стал жаловаться Господу; он сказал Ему, что счастье омыться и обрести наконец чистоту теперь испорчено этим недоразумением…

Понурив голову, он пришел в трапезную.

Викарий уже был там. Заметив, что Дюрталь смотрит букой, он милостиво пытался развеселить его, но все его шутки производили только обратное действие. Из вежливости Дюрталь улыбался, но вид у него был такой смущенный, что г-н Брюно, следивший за ним, оборвал прелата и перевел разговор.

Дюрталь еле дождался окончания обеда. Он съел яйцо, с трудом заглатывал картофельное пюре с разогретым постным маслом, похожим, если не знать, на вазелин, но как же мало ему было теперь дела до еды!

Он твердил себе: «Как страшно вынести из первого причастия неприятное воспоминание, мучительное впечатление – а я ведь знаю себя, для меня это станет наваждением… Черт возьми, да, я знаю, что с богословской точки зрения совершенно неважно, с монахом я буду иметь дело или с простым священником: и тот и другой – всего лишь проводники между мной и Богом; но я-то при том чувствую, что это совсем не одно и то же. Хотя бы на этот один раз мне нужна гарантия, уверенность в святости, а какая может быть уверенность, когда духовный чин разоряется шуточками, как виноторговец? – Он запнулся, припомнив, что аббат Жеврезен специально, как раз чтобы иметь верную гарантию против таких соблазнов, послал его в обитель. – Вот не повезло!»

Дюрталь даже не слышал, о чем вели беседу тут же рядом викарий с живущим: так и копался в себе в одиночку, уткнувшись носом в тарелку.

«Не хочу причащаться завтра», – еще раз подумал он – и возмутился. Это трусость; это, в конце концов, глупо! Разве Спаситель, при всем при том, не подаст ему Свое Тело?

Он вышел из-за стола, тревожимый глухим раздражением, пошел бродить в парк, слонялся наугад по аллеям…

В нем укоренялась новая идея: о том, что Небо-де посылает ему испытание. «Мне недостает смирения, – твердил он про себя опять и опять, – вот в наказание у меня и отнята радость быть причащенным из рук монаха. Христос простил меня, это уже много. И с какой стати Ему давать мне больше, учитывать мои предпочтения, удовлетворять мои пожелания?»

На несколько минут эта мысль его успокоила, и он упрекал себя за несправедливость к священнослужителю, который, вообще говоря, мог оказаться и святым.

«Хватит, хватит об этом! – говорил он себе, – пусть все будет как есть; постарайся раз в жизни смириться хоть на каплю, а пока мне пора начать круг молитв». Он уселся на траву и достал четки.

Не успел он отсчитать два зерна, как его снова начало преследовать разочарование. Он вновь прочел «Отче наш» и «Богородицу», пошел дальше, но нимало не думал о смысле молитв, а все мучился: «Ну что за невезение; надо же было монаху, который служит мессу каждый день, уехать именно завтра, как нарочно, чтобы меня огорчить!»

Он прервал себя; на секунду тревога утихла, но вдруг нахлынуло новое беспокойство.

Дюрталь посмотрел на четки, где уже отсчитал десять зерен.

Так: приор велел мне читать каждый день по десятерице, но десятерице чего: зерен или кругов?

– Зерен, – ответил он себе и тут же возразил: – Нет, кругов!

И так и остался в недоуменье.

«Что за глупость, не мог он мне приказать отчитывать в день по десять кругов: это же около пятисот молитв подряд; такого никто не выдержит, не сбившись; так нечего и думать: говорилось о десяти зернах, ясное дело!

Да нет же: ведь когда духовник назначает вам епитимью, надо полагать, что он соразмеряет ее с тяжестью грехов, которые она искупает. К тому же я выказал неприязнь к этим капелькам благочестия в пилюлях; оно и понятно, что он прописал мне молитвенное правило в усиленной дозе!

И все же… и все же… не может этого быть… Да у меня в Париже физически не будет столько времени на молитву, чепуха какая!»

Так и покалывала надоедная мысль: как бы не ошибиться…

«Да нет, не о чем тут раздумывать: на церковном языке “десятерица” – это десять зерен на четках; так-то так… но я же прекрасно помню, как святой отец сначала сказал про четки, а потом добавил: отчитывайте по десятерице; это должно значить – десятерицу кругов или четок; иначе он бы сказал: отсчитывайте по десятерице…»

Но тут же он парировал: отцу приору и не надо было все уточнять; он использовал термин принятый, общеизвестный. Не смешно ли так копаться в смысле одного слова?

Дюрталь тщетно пытался унять смятение, взывая к своему разуму, и вдруг достал для себя новый аргумент, который его окончательно расстроил.

Он вообразил, что не желает пересчитывать десять круговых ниток из малодушия, лености, духа противоречия, потребности в бунте. Из двух возможных толкований я выбираю то, которое не требует усилий, труда – так это уж слишком просто!

Да одно это доказывает, что я заблуждаюсь, пытаясь себя убедить, что приор велел мне перебирать не более десяти зерен! И вообще, «Отче наш», десять «Богородиц» да в конце «Слава и ныне» – что это за епитимья, это же несерьезно!

Но ему пришлось ответить себе: а для тебя и это много; ты же и того не можешь прочитать, не отвлекаясь!

Так он кружился на месте, не продвигаясь ни на шаг.

В жизни так ни в чем не сомневался, думал он, стараясь прийти в себя. Вроде в своем уме, а сражаюсь с собственным здравым смыслом: нечего тут сомневаться, я знаю, что должен отложить на четках десять «Богородиц» и ни единой молитвой больше!

Дюрталь так и сидел озадаченный, чуть ли не испуганный этим новым для него состоянием. А чтобы избавиться от него, заставить утихнуть внутренний голос, выдумал новое соображение, кое-как примирявшее распрю, решавшее самую срочную задачу, дававшее временный выход.

«Так или иначе, – сказал он себе, – я не могу завтра причащаться, если сегодня не исполню епитимью; в сомнении благоразумнее согласиться на десять кругов, а там посмотрим; при необходимости я могу и спросить у приора. Но, правда, он сочтет меня полным идиотом, если я только заикнусь о десятерице кругов! Не могу я спрашивать его об этом!

Ну так видишь – ты сам признаешься: речь могла идти только о десяти зернах!»

Он отчаялся и, чтобы добиться от себя молчания, стал с остервенением отчитывать молитвы.

Сколько ни закрывал он глаза, сколько ни пытался собраться с духом и с силами, после двух десятериц никак уже не мог следовать за ходом правила – все запинался, пропускал бусины «Отче наш», путался в малых зернах «Богородицы», словом, топтался на месте.

Чтобы себя приструнить, он решился на каждой порции мысленно переносить себя в одну из капелл Божьей Матери, куда любил ходить в Париже: в Нотр-Дам де Виктуар, в Сен-Сюльпис, в Сен-Северен, но этих Богородиц было не так много, чтобы им можно было посвятить каждую десятерицу, и он припоминал мадонн с картин примитивов, собирался перед их образами и ворочал лебедку своих молений, не понимая, что такое бормочет, а просил он Матерь Спаса нашего принять прочитанное им правило, как приняла бы Она улетающий дым кадила, забытого у алтаря…

«Больше не могу!» – подумал он и прервал свой труд, совершенно изнуренный, разбитый, тяжело дыша; ему оставалось прочесть еще три круга.

Но едва он остановился, вновь явился замолкнувший было вопрос о приобщении к Тайнам.

Лучше совсем не причащаться, чем причащаться плохо; а после таких сомнений, таких пристрастных мыслей ему никак невозможно в чистоте приступить к Святой Трапезе.

Да, но что же делать? Собственно, чудовищно уже обсуждать монашеское наставление, желать поступить на свой лад, домогаться собственного удобства! «Если так дальше пойдет, – говорил он себе, – я сегодня столько нагрешу, что придется заново исповедаться».

Чтобы разорвать обстояние, он вновь набросился на чтение правила, но тут уже совершенно обалдел; хитрость, при помощи которой ему удавалось хотя бы представлять себя перед лицом Пресвятой Девы, больше не действовала. Он хотел отвлечься, потом вызвать в себе воспоминание о Мемлинге,61 но ничего не получалось; молитвы, читаемые одними губами, утомляли и огорчали его.

«Душа моя изнемогла, – подумал он, – благоразумней будет дать ей отдых и побыть в покое».

Он пошел бродить вокруг пруда, не зная, как ему быть. Не вернуться ли в келью? Он так и сделал, попробовал углубиться в малую службу Пресвятой Деве, но не понял ни полслова из того, что читал. Снова сошел вниз и отправился наугад по парку.

«Есть от чего сойти с ума! – восклицал он про себя и меланхолически твердил затем: – Мне положено пребывать в блаженстве, молиться в мире, готовиться к завтрашнему событию, а я, как никогда, неспокоен, взбудоражен, далек от Бога!

И надо же наконец завершить епитимью!» Отчаяние добивало его, он был готов уже все бросить, но еще раз напрягся, принудил себя перебирать четки…

В конце концов он все бросил: больше не было никаких сил.

При всем при этом справедливо, что послушание, наложенное духовником, ты не исполнил в точности, раз совесть упрекает тебя в несосредоточенности, в рассеянности.

– Но я уже сдох! – восклицал он. – Я не могу в таком состоянии возобновить такой урок!

И он опять нашел выход из положения, придумав новое коленце, чтобы рассудить себя с самим собой.

Можно, пожалуй, вместо всех зерен розария, которые он пробормотал, не вникая, прочитать одну десятерицу, но с толком, со тщанием.

Он попытался вновь завести машину, но едва отложил один «Отче наш», как сбился с мысли; уперся было, чтобы отчитать «Богородицы», но тогда его рассудок вовсе рассеялся, разбежался во все стороны.

Он остановился, думая: к чему все это? И вообще, как может одна десятерица, хорошо отчитанная, равняться пятистам неудачным молитвам? И почему одна, а не две, не три – нелепость!

Гнев одолевал его; в конце концов, заключил он, все эти повторы никчемны; Христос прямо сказал, что не надо умножать в молитвах пустого многоглаголания. И в чем же тогда смысл бумажной мельницы «Богородиц»?

– Но если я укоренюсь в таких мыслях, буду переговаривать монашеские наказы, то погибну, – вдруг сказал он себе и усилием воли задавил ворчавшие в нем сомнения.

Дюрталь затворился в келье; часы тянулись нескончаемо; он убивал их, тасуя в себе все те же вопросы и те же ответы. От такого переливания из пустого в порожнее ему самому уже становилось стыдно.

«Ясно одно, – твердил он вновь и вновь, – я жертва душевного расстройства; о причащении другое дело, тут мои мысли могут быть ошибочны, но они не безумны, а вот проклятый вопрос о четках!

Он совсем обессилел, чувствуя себя избитым, как наковальня молотом, и наконец заснул на стуле.

Так он дотянул до часа вечерни и ужина. После трапезы Дюрталь направился в парк.

И тогда уснувшие было крепким сном треволнения оживились, и все началось заново: яростный бой во всем его существе. Он сидел неподвижно, безнадежно вслушивался в себя; вдруг послышались быстрые шаги и подошел г-н Брюно со словами:

– Берегитесь, вы в бесовском обстоянии!

Дюрталь совсем обалдел и не отвечал.

– Да-да, – объяснил живущий, – Господь иногда посылает мне дар проницательности, так что я совершенно уверен: дьявол сейчас обрабатывает вас со всех сторон. Ну-ка, что с вами?

– Со мной… я и сам не понимаю. – Дюрталь рассказал о странном сражении по поводу молитвословия, которое он с самого утра вел с самим собой.

– Но это же бред, – воскликнул г-н Брюно. – Конечно приор велел вам отчитывать по десять зерен; десять кругов и невозможно прочесть!

– Знаю… а все равно не уверен.

– Вот-вот, та же самая тактика, – сказал г-н Брюно, – бес и хочет отвратить вас от того, что вы должны исполнить; поэтому пытается обессилить вас, чтобы сами четки стали вам противны. Ну а еще что? Вам не хочется завтра причащаться?

– Точно так, – ответил Дюрталь.

– Как я на вас поглядел за трапезой, так и догадался. Мать честная, после обращения лукавый всегда начинает беспокоиться; ну ничего, со мной еще и не такое было, уж можете мне поверить.

Он взял Дюрталя под руку, провел в приемную, попросил подождать и исчез.

Несколько минут спустя вошел приор.

– Так, господин Брюно сказал мне, что вам нехорошо. Что же, собственно, случилось?

– Такая глупость, право, и рассказывать стыдно.

– Монаха вы ничем не смутите, – улыбаясь, возразил приор.

– Вот оно что: я уверен, что вы мне велели откладывать каждый день в течение месяца по десять зерен на четках, но с самого утра я, против всякой очевидности, сам себя убеждаю, что моя епитимья – по десять кругов четок ежедневно.

– Подайте мне ваши четки, – сказал монах, – и смотрите: вот десять зерен; только это я вам велел исполнять и только это вы должны читать. А вы сегодня собирались отчитать десять кругов?

Дюрталь кивнул.

– И конечно же, запутались, занервничали и, наконец, сдались.

Видя жалобную улыбку Дюрталя, приор решительным голосом продолжал:

– Так вот, послушайте: я категорически запрещаю вам на будущее начинать молитву заново; прочитали плохо – делать нечего, только не повторяйте ее.

Я даже не спрашиваю вас, не приходила ли вам в голову мысль отказаться завтра от причастия: это само собой; к этому-то наш враг и направляет все свои усилия. Так что не слушайте сатанинского голоса, который вас от этого отклоняет; завтра причащайтесь, что бы ни случилось. У вас не должно быть никаких сомнений на сей счет: я вас благословил приступить к таинству, так я и беру на себя всю ответственность.

Теперь другой вопрос: не бывает ли с вами чего по ночам?

Дюрталь рассказал ему про жуткую ночь по приезде в обитель и про утреннее чувство, будто за ним кто-то подглядывает.

– Эти все явления нам известны давно; прямой опасности в них нет, так что не тревожьтесь об этом. Но если они будут продолжаться, благоволите известить меня: тогда мы не преминем и здесь навести порядок.

Траппист неспешно удалился, а Дюрталь остался в задумчивости.

«В том, что суккубические явления суть сатанинской природы, – размышлял он, – я никогда и не сомневался, но вот о чем не знал, так это о кавалерийских атаках на душу, обрушивающихся на рассудок, который остается неповрежденным и все же побежденным. Это сильно, надо бы только, чтобы этот урок пошел мне впрок и впредь я не вылетал из седла при первой же тревоге!»

Он вернулся в келью; на него снизошел полный мир. Со звуком голоса приора все умолкло; теперь Дюрталь только удивлялся, как это он столько часов не мог попасть в колею; он понял, что на него напали врасплох и сражался он не с самим собой.

Он помолился и лег. И вдруг вражеский приступ начался снова, так что он и не распознал новой тактики.

Конечно я завтра причащусь, думал он, вот только… А хорошо ли я приготовился к такому акту? Днем мне следовало сосредоточиться, благодарить Господа за отпущение грехов, а я тратил время на чепуху!

Почему я сейчас не сказал этого отцу Максимину? Как же я об этом позабыл? Да и заново исповедаться надо было бы. А викарий-то этот, викарий, что будет меня причащать…

Отвращение к этому человеку вдруг поднялось в нем и стало таким сильным, что он наконец сам смутился. «Ох, вот и снова меня одолел нечистый, – сказал он себе и решительно заключил: – Все это не помешает мне завтра приступить к Святым небесным Тайнам, ибо я крепко на то решился; вот только не ужасно ли, что лукавый дух то и дело овладевает и погоняет мной, что от небес нет никакого знака, что я ничего не знаю?

Господи, Господи, лишь бы мне ведать наверное, что это причащение угодно Тебе! Дай мне знамение, покажи мне, что я с чистой совестью могу подойти к Тебе; сделай невозможное – чтобы завтра там был не простой священник, а монах…»

И он осекся, сам испугавшись своей дерзости, недоумевая, как посмел он просить о знамении, да еще сам указывать, о каком…

«Чушь! – воскликнул он про себя. – Нет у нас права просить Бога о таких милостях; а потом, Он не услышит моей молитвы, и что тогда? Да только хуже станет тоска, я ведь заключу из Его отказа, что мое причащение ничего не стоит!»

И он попросил Бога забыть о его пожелании, просил прощения, что произнес его, попытался убедить самого себя, что этому вовсе не надо придавать значения, и, наконец, с молитвой уснул.

IV

Выходя из кельи, Дюрталь твердил себе: «Сегодня я причащаюсь, причащаюсь». Но это слово, от которого все в нем должно было бы дрожать и гудеть, не будило в нем никаких благочестивых чувств. Он шел в полудреме, ни к чему не чувствуя вкуса; все ему надоело, в глубине души он чувствовал себя совершенно холодным.

И только когда вышел на улицу, его растревожил некий страх. Я же не знаю, подумал он, когда следует встать со скамьи и преклонить колени перед священником; знаю, что сначала причащается клир, потом остальные, ну а в какой именно момент мне надо направиться к алтарю? Вот и тут не повезло: мне придется подходить к Тайнам одному, а то бы я поступал как все и не было бы риска что-то сделать неприлично.

Войдя в церковь, Дюрталь внимательно оглядел ее: он искал г-на Брюно, чтобы устроиться рядом с ним и с его помощью избавиться от этой заботы, но того не было.

Дюрталь сел, растерянный; он думал о знамении, которого просил накануне, силился отбросить это воспоминание, но уже поэтому думал о нем.

Он захотел заставить себя собраться, молил Бога простить ему блуждание духа; тут вошел г-н Брюно и встал на колени перед статуей Пресвятой Девы.

Почти в ту же минуту к алтарю святого Иосифа подошел брат с длинной тонкой бородкой, свисавшей с грушевидного лица; он нес садовый столик, на который положил салфетку для рук, полотенце, поставил тазик и два малых сосуда.

Видя эти приготовления, напоминавшие, что великое таинство непременно состоится, Дюрталь напрягся, усилием воли прогнал все свои тревоги, одолел сомнения и, убежав от себя самого, горячо просил Мадонну заступиться, чтобы он мог хоть один этот час не отвлекаться, а молиться в мире.

Окончив же эту молитву, он открыл глаза и подскочил, раскрыв рот, при виде священника, который шел вслед за братом рясофором начинать мессу.

Это был не знакомый ему викарий, а совсем другой человек: моложе, с величавой поступью, огромного роста, с бледным бритым лицом и лысым черепом.

Дюрталь глядел, как он, опустив глаза, с достоинством подходил к алтарю, и вдруг заметил, как из-под его пальцев блеснул лиловый отблеск.

Так это архиерей: у него епископское кольцо, подумал Дюрталь. Он наклонился вперед, чтобы разглядеть, какого цвета подрясник надет под ризой: оказалось, белый.

«Так значит, монах!» – изумился он. Машинально обернулся к статуе Богородицы и взглядом поскорее подозвал к себе г-на Брюно. Тот уселся рядом с ним.

– Кто это?

– Дом Ансельм, настоятель нашей обители.

– Тот, больной?

– А вот сегодня он будет нас причащать.

Дюрталь, задыхаясь, пал на колени; его била дрожь: это не сон! Небо ответило ему тем самым знаком, о котором он просил!

Ему бы уничтожиться перед Богом, распластать себя у ног Его, раствориться в порыве благодарения; он и знал это, и желал этого, и, сам не зная почему, выдумывал хитроумные естественные объяснения, каким образом вместо простого священника явился монах.

«Это, должно быть, проще простого, потому что прежде, чем принимать нечто за чудо… впрочем, тут нет ничего дурного: после службы я тотчас попробую выяснить, что тут случилось».

Но тут просочившиеся в душу дурные мысли возмутили его: да какая, собственно, разница, по какой причине вышла эта замена! Была, конечно, какая-то причина, но она была только следствием, приложением; важно то, что ее породила вышняя воля. Так или иначе, ты получил больше, нежели просил; тебе послан даже не обычный монах, как ты желал, а сам настоятель обители! И он воскликнул про себя: «О, надо, надо верить, как верят эти простые братья в коричневых рясах; не полагаться на душу, улетающую при малейшем дуновении ветерка; иметь веру детскую, веру незыблемую, неискоренимую веру! Отче, Отче, погрузи меня в нее, укрепи меня в ней!»

В сильнейшем порыве чувств он наклонился вперед и бормотал слова Христу: «Господи, не уходи; да сдержит милость Твоя правосудие Твое; будь несправедлив, прости меня; прими голодного, алчущего причащения, прими нищего душой!»

Г-н Брюно потрогал его за руку и взглядом пригласил идти за собой. Они подошли к алтарю и стали на колени прямо на полу; потом, получив благословение аббата, не вставая с колен, поднялись на единственную ступеньку, и рясофор подал им полотенце: ни плата, ни убруса не было.

И настоятель обители их причастил…

Они вернулись на место. Дюрталь был в совершенном оцепенении; великое таинство, так сказать, заморозило его ум; запрокинув голову, он стоял на коленях на своей скамейке, не в силах даже разобрать, что происходит внутри него, неспособный овладеть собой.

Внезапно ему почудилось, что в храме душно, что он задыхается. Месса окончилась; он выскочил из капеллы и побежал на свою аллею: там он хотел проинспектировать себя, но нашел одну пустоту.

Тогда на берегу крестообразного пруда, в водах которого баюкался образ Христа, он ощутил бесконечную меланхолию, безмерную грусть.

Душа буквально потеряла сознание, впала в обморок, а когда очнулась, Дюрталь поразился, что не ощутил неведомого подъема радости; потом он задержался мыслью на неприятном воспоминании о слишком человеческой стороне приятия Тела Христова: облатка прилепилась к нёбу; ему пришлось отыскивать ее языком и слизывать, как блин, чтобы проглотить.

Ну что за вещественность! Отчего это не был поток, огонь, аромат, дуновение и больше ничего!

И он попытался объяснить себе, почему Спаситель обходился с ним так, а не иначе.

Все его предчувствия сбылись наоборот: на него подействовало покаяние, а не причащение. Рядом с духовником он очень ясно ощущал присутствие Христа; все его существо было, так сказать, пронизано божественными токами; Евхаристия же не принесла ничего, кроме удушья да тоски.

Можно подумать, таинства обменялись своими последствиями; они действовали на него в обратном порядке – Господь сделался осязаем для души до причастия, а не после.

«Но это, в общем, понятно, – думал Дюрталь. – Главный вопрос для меня – совершенно ли я уверен в прощении; Христос по нарочитой Своей милости подтвердил мою веру, помазав бальзамом покаяния. Чего еще надо?

Да и каковы тогда должны быть щедроты у Него для святых? Нет, я, право, странный человек: хотел бы, чтобы Он со мной обходился так, как обходится, вероятно, с братом Анаклетом или с братом Симеоном – дальше ехать некуда!

Я получил больше, чем заслуживал. А ответ мне от Бога сегодня утром? Хорошо, но тогда зачем столько обетований и потом вдруг все на попятный?»

Направляясь к аббатству, к хлебу с сыром на завтрак, он говорил себе: грех мой в том, что я все время рассуждаю, а Богу надо поклоняться тупо, как поклоняются здешние монахи. О, если б я мог молчать про себя, не говорить с собой – вот это была бы благодать!

Дюрталь пришел в трапезную; там, как обычно, никого не было – г-н Брюно никогда не бывал у семичасовой трапезы по утрам. Не успел он отрезать себе кусок от небольшой булки, как появился отец госпитальер с точильным камнем и связкой ножей. Улыбнувшись Дюрталю, он сказал: «Надо поточить, все ножи в монастыре затупились» – и положил их на столик в маленькой комнатке рядом с трапезной.

– Что ж, довольны ли вы? – спросил он, вновь подойдя к гостю.

– Разумеется, но что случилось нынче утром? Почему меня причащал аббат обители, а не тот викарий, который вчера обедал со мной?

– О, – воскликнул в ответ монах, – я удивлен не меньше вашего! Проснувшись, отец настоятель вдруг объявил, что непременно должен сегодня служить мессу; встал и пошел, не слушая отца приора, который, как врач, не велел ему подниматься с постели. Тогда ему сказали, что у мессы будет причащаться гость, и он ответил: превосходно, вот я его и причащу. Правда, господин Брюно, пользуясь случаем, тоже подошел к причастию: он любит принимать Тело Христово из рук дом Ансельма.

А викарий тоже остался доволен, – добавил с улыбкой отец Этьен, – уехал из обители пораньше и поспел отслужить мессу в деревне, там его ждали. Кстати, он просил меня передать вам извинения, что не мог с вами попрощаться.

Дюрталь поклонился. «Сомнений больше нет, – подумал он. – Бог решил дать мне недвусмысленный ответ».

– А как ваш желудок?

– В полном порядке, отец мой; просто поражаюсь: в жизни он не работал лучше, я уж не говорю, что и головных болей нет, а я их очень боялся.

– Значит, о вас пекутся свыше.

– Конечно, конечно, можете поверить. Да вот, пока не забыл, давно хотел вас спросить: по какому чину служат в вашей обители? В моем молитвослове чин другой.

– Да, наши службы и вправду не совпадают с вашими; у вас они даны по римскому служебнику. Впрочем, вечерня почти такая же, кроме разве что стихов, да еще вас, может быть, сбивает, что у нас перед ней очень часто служится особая вечерня Пресвятой Богородице. Вообще же, как правило, у нас бывает на одну кафизму меньше и почти на всех службах поются прокимны.62 Вот, правда, кроме повечерия, – улыбнулся отец Этьен, – как раз там, где они бывают у вас. Например, как вы могли заметить, у нас нет In manus tuas, Domine[98] – одного из немногих прокимнов, что поют по приходам.

Теперь у нас еще появились собственные службы святым; мы служим их в память блаженных нашего ордена, этого нет в ваших книгах. А в общем мы буквально следуем бревиарию святого Бенедикта.63

Дюрталь закончил завтракать и встал, не желая докучать святому отцу своими вопросами.

Только одно слово монаха застряло у него в голове: что приор был врачом; прежде чем уйти, он и об этом осведомился у отца Этьена.

– Нет, отец Максимин не доктор, но он хорошо знает простые средства и у него есть аптечка, которой, в общем, хватает, если болезнь не тяжелая.

– А если тяжелая?

– Тогда можно позвать врача из какого-нибудь ближнего города, но у нас так не болеют; разве что уж конец приходит, тогда врач и не нужен…

– Словом, отец приор в вашей обители ходит и за душами, и за телами.

Монах кивнул.

Дюрталь пошел прогуляться. Долгой прогулкой он надеялся разогнать удушье.

Он вышел на дорогу, по которой еще не ходил, и очутился на поляне, где стояли развалины древнего монастыря: остатки стен, обломанные столпы, капители романского стиля; к сожалению, обломки были в ужасающем состоянии, покрыты мхом, шершавые, изъеденные водой, дырявые, как пемза.

Дюрталь пошел дальше; дорога вывела на длинную аллею, а внизу был пруд раз в пять-шесть больше маленького крестообразного, где он бывал раньше.

Аллея над большим прудом была обсажена старыми дубами, посередине стояла статуя Богородицы, а возле нее скамья.

Дюрталь взглянул на статую и застонал. Преступление Церкви опять явилось перед ним: и здесь, и даже в церковке, столь полной Божьим духом, все статуи были куплены на парижских и лионских церковных базарах!

Он уселся внизу, у пруда, поросшего вдоль берегов камышами и окруженного купами ракит; ему было весело изучать оттенки цвета на кустах: блестящую зелень листьев, лимонно-желтые и кроваво-красные стволы; было славно глядеть на воду, морщившуюся и временами вскипавшую под порывами ветра. Над прудом, задевая крыльями воду, носились ласточки, и от их касаний водяные капельки подпрыгивали серебристыми жемчужинками. Птицы взмывали ввысь, кружились в вышине, и все время раздавалось их «фьить, фьить, фьить», а мимо в воздухе проносились голубоватыми молниями стрекозы.

«Какое тихое местечко! – думал Дюрталь. – Мне бы раньше сюда забрести». Он уселся на моховой покров и принялся с интересом наблюдать за глухо-деятельной жизнью вод. То карп плеснет и блеснет, с поворотом выскочив наружу, то большой водомер проскользит по поверхности, оставляя за собой маленькие кружочки – остановится и опять в путь, опять рисует кружки; а на земле возле себя Дюрталь видел, как подпрыгивают зеленые кузнечики с ярко-красным брюшком, как ползут на приступ дубовых вершин колонии тех странных насекомых, у которых на спинке видна чертова голова, словно писанная суриком на черном фоне.

А надо всем этим, запрокинув голову, он видел безмолвное опрокинутое море небес – синее, с барашками белых облаков, бежавшими друг за другом, как волны; и в то же время небесная твердь неслась по воде, пенилась в ее зеленоватом зеркале.

Дюрталь, расслабившись, курил сигарету за сигаретой; меланхолия, давившая его с самого утра, понемногу уходила, и начинала проникать радость от того, что душа омылась в купели таинства, просеялась на бернардинском току. Он был доволен и обеспокоен разом: доволен, потому что разговор с отцом госпитальером удалил его последние сомнения насчет того сверхъестественного, что было во внезапной замене викария на аббата при его причащении; счастлив знать, что, невзирая на беспутство его жизни, Христос не оттолкнул его, но еще подбодрил, дал залог, подкрепил видимым очами действием весть о своей милости. Но ему было и тревожно: он находил себя еще бесплодным, говорил себе, что принятие этих благ следует подтвердить внутренней бранью, новой жизнью, совершенно непохожей на ту, что он вел прежде.

Ну, там посмотрим! И почти спокойный он пошел на службу шестого часа, а оттуда на обед, где встретился с г-ном Брюно.

– Пойдемте-ка сегодня прогуляемся, – промолвил живущий, потирая руки.

Дюрталь удивленно посмотрел на него, тот объяснил:

– Ну да, я подумал, что после причастия вам полезно будет немножко подышать воздухом за стенами обители и попросил отца настоятеля освободить вас на сегодня от обязательных служб, если вам, конечно, будет угодно.

– Охотно соглашаюсь и, право же, очень вам благодарен за ваше добросердечное участие! – воскликнул Дюрталь.

На обед был бульон с горсткой капусты и пригоршней гороха, заправленный постным маслом; бульон недурной, но хлеб, выпеченный в обители, был черствый; он напомнил Дюрталю времена осады Парижа, и суп пришлось отставить. Потом они съели по яйцу со щавелем и соленого риса с молоком.

– Сначала, если не возражаете, навестим дома Ансельма, – сказал г-н Брюно, – он изъявил желание познакомиться с вами.

И он повел Дюрталя лабиринтом лестниц и коридоров в тесную келью, где обитал аббат. Отец настоятель, как и все отцы, носил белую рясу и черный нарамник, только на груди на лиловом шнурке висел аббатский крест слоновой кости, в середину которого был вделан стеклянный кружок с мощами.

Он подал Дюрталю руку и попросил присесть.

Дом Ансельм осведомился, достаточным ли кажется ему питание. Когда Дюрталь ответил, что да, аббат пожелал узнать, не слишком ли давит на него долгое молчание.

– Нет, нисколько, я очень люблю тишину.

– Ну, – засмеялся аббат, – так вы из редких мирян, что так легко выносят наш режим. Обычно всех, кто приезжал пожить у нас, глодали сплин и ностальгия, так что у них только и мыслей было поскорее бежать.

Он помолчал и продолжал:

– Но все-таки не может быть, чтобы такая резкая перемена всех обычаев не сопровождалась хоть каким-нибудь тяжким лишением; есть ли у вас привычка, утрату которой вы чувствуете сильнее прочих?

– Есть: жаль, что не могу закурить, когда хочется.

– Но вы, полагаю, – улыбнулся аббат, – не оставались без курения с самого приезда?

– Я бы солгал, не признавшись, что потихоньку покуриваю.

– Но, Боже мой, святой Бенедикт ничего не знал о табаке и в его уставе об этом не сказано ни слова, так что я волен разрешить его; итак, курите, сударь, сколько вам угодно, и не стесняйтесь.

В заключение дом Ансельм промолвил:

– Надеюсь, на днях у меня найдется побольше времени (хотя, впрочем, может быть, я по-прежнему не смогу выходить), и в таком случае очень рад буду побеседовать с вами подольше.

Монах пожал гостям руки; видно было, что он очень устал.

Выйдя на улицу, Дюрталь воскликнул:

– Прелестный человек отец настоятель! И какой молодой!

– Едва сорок лет, – ответил г-н Брюно.

– Кажется, он вправду болен.

– Да, он чувствует себя неважно, сегодня утром невесть откуда нашел силы отслужить мессу. А теперь вот что, давайте прежде всего обойдем владения обители; вы их не могли видеть все: нам надо будет выйти из-за ограды и пройти на ферму.

Они прошли мимо руин старого аббатства, обошли пруд, у которого утром сидел Дюрталь. По дороге г-н Брюно рассказывал о развалинах:

– Этот монастырь был основан в 1127 году святым Бернардом; аббатом в нем он поставил блаженного Гумберта, припадочного цистерцианца, которого чудесным образом исцелил. В те времена в обители случались видения; легенда гласит, что, когда монах умирал, два ангела всякий раз срезали на монастырском кладбище лилию и относили на небо.

Вторым аббатом был блаженный Геррик,64 прославленный ученостью, смирением и терпением в невзгодах. У нас хранятся его мощи: это они покоятся в раке под главным алтарем.

Но самый примечательный из чреды настоятелей, бывших здесь в Средние века, – это Петр Одноглазый, историю которого написал его друг, насельник обители Фома из Рейля.

Петр, прозванный Одноглазым, был святой, изнурявший себя постом и умерщвлением плоти. Его преследовали страшные искушения, а он над ними смеялся. Отчаявшись, сатана напал на его тело и наслал такую головную боль, что череп святого раскололся, но Бог помог ему и исцелил. От многих и частых покаянных слез у него вытек глаз, и блаженный Петр возблагодарил небо за такой дар. «У меня было два врага, – говорил он, – от одного я бежал, но второй тревожит меня еще более первого».

Он совершал чудесные исцеления; французский король Людовик VII так почитал его, что, встретив святого, непременно возжелал облобызать его пустую глазницу. Петр Одноглазый преставился в 1186 году; в его крови полоскали белье, а внутренности омывали в вине и раздавали это вино, ибо оно получало чрезвычайно сильные целебные свойства.

В те времена пустынь эта была громадна; ее владения включали всю здешнюю округу, она содержала поблизости несколько лепрозориев, а населяло ее более трехсот монахов. К несчастью, с монастырем Нотр-Дам де л’Атр случилось то же, что и со всеми остальными. Под управлением аббатов-коммендатариев он захирел и был близок к кончине: поддерживать его оставались только шесть монахов. Тут случилась революция и его упразднили. Церковь была разрушена и уже позднее заменена капеллой в форме ротонды.

Только в 1875 году тот дом, где мы живем (он построен, если не ошибаюсь, в 1733-м), был вновь освящен и стал опять монашеским жилищем. Сюда призвали траппистов из монастыря Святой Марии Морской в Тулузском диоцезе, и эта небольшая колония превратила Нотр-Дам де л’Атр в тот цистерцианский питомник, который вы видите.

Такова в кратких словах история нашего монастыря, – заключил живущий. – Руины же скрыты под землей, и там, без сомнения, можно найти множество ценного, но за недостатком денег и рук пришлось отказаться от раскопок.

Впрочем, от древней церкви, помимо колонн и капителей, мимо которых мы прошли, сохранилась еще большая статуя Богоматери, стоящая ныне в одном из коридоров аббатства; потом остались две фигуры ангелов в довольно хорошем состоянии; они – да вот они, в конце стены, в часовенке, что прячется за завесой деревьев.

– Но Божью Матерь, перед которой, быть может, преклонял колени святой Бернард, подобало бы поставить в церкви, на алтаре, посвященном Деве Марии, а раскрашенная статуя, которая там теперь, невыносимо безобразна, как и вон та, – произнес Дюрталь, указывая вдаль на бронзовую Мадонну, стоявшую у пруда.

Г-н Брюно опустил голову и ничего не ответил. Дюрталь, со своей стороны, не стал развивать тему и переменил разговор:

– Знаете ли, – сказал он, – а я завидую вам, что вы здесь поселились!

– Я, конечно же, нисколько не заслужил этой милости: ведь монастырская жизнь вообще-то не искупление, а награда. Это единственное место, где мы далеки от земли и близки к Небу, где можно предаться той духовной жизни, которая совершается лишь в уединении и молчании.

– Да, это так; а еще больше, если возможно, я завидую вам, что вы имели смелость отправиться в области, которые меня, признаюсь, пугают. Впрочем, я прекрасно понимаю, что, как бы ни подгоняли меня молитвами и постом, как бы ни была благоприятна температура той теплицы, где растет орхидея мистицизма, при всем при том я здесь завяну, а отнюдь не расцвету.

Живущий улыбнулся.

– Откуда вам знать? Такие дела в один час не делаются и орхидея ваша за один день не распускается; по этому пути идут до того медленно, что подвиги умерщвления плоти рассасываются, тяготы распределяются на долгие годы, и сносишь их, в общем-то, легко.

Как правило, чтобы преодолеть расстояние, отделяющее нас от Творца, надо переступить три ступени науки христианского совершенства – мистики; должно пройти путем очищения, путем озарения, путем единения, и вот тогда, достигнув Единого Блага, растворишься в нем.

Эти три большие фазы жизни аскета, в свою очередь, делятся на бесчисленное множество этапов; святой Бонавентура эти этапы называет степенями, святая Тереза станциями, святая Анджела – шагами, но это все не так важно; их число и продолжительность могут быть различны, смотря по воле Бога и по темпераменту подвижника. Так или иначе, установлено, что путь души к Богу сперва идет через горные пики и пропасти – это пути очищения; затем тропы остаются узкими, но уже вымощены камнем и проходимы – это тропы озарения; наконец, открывается широкая, почти без уклона дорога единения, в конце которой душа бросается в топку любви, падает в бездну сверхблаженной Вечности!

В общем, эти три пути последовательно предназначены для тех, кто начинает упражняться в христианской аскезе, для тех, кто имеет навык, и для тех, наконец, кто приближается к высшей цели: к смерти своего Я и жизни в Боге.

Уже давно, – продолжал г-н Брюно, – я поместил свои желания по ту сторону горизонта, а между тем почти не продвинулся: я едва-едва ступил на путь очищения…

– А вы не боитесь… как бы это выразиться… материальных недугов… Ведь перейдя пределы созерцания Божества, вы рискуете безвозвратно разрушить свое тело. Опыт вроде бы показывает, что обожествленная душа воздействует на физическое состояние и производит в нем непоправимые разрушения.

Живущий улыбнулся:

– Во-первых, я, без сомнения, не достигну последней степени посвящения, крайней точки мистической жизни, а потом, предположим, что достигну – тогда чего будут стоить телесные напасти в сравнении с тем, что я получу?

К тому же позвольте уверить вас, что эти напасти не так часты и не так неизбежны, как вы, кажется, полагаете.

Можно быть великим мистиком, необыкновенным святым, и при том может не быть никаких видимых для окружающих явлений. Вы, например, никогда не думали о том, что левитация – вознесение тела в воздух, – которая представляется сущностью последнего периода восхищения души, на деле очень редка?

Кого вы мне назовете? Святую Терезу, святую Христину Удивительную, святого Петра из Алькантара, Доминика Марии-Иисуса, Агнессу Богемскую, Маргариту Святых Даров, блаженную Горардеску Пизанскую и прежде всего святого Иосифа из Купертино,65 поднимавшегося над землей по собственному желанию. Но таких было десять, двадцать человек на тысячи избранных!

Причем заметьте, что это вовсе не доказывает их превосходства над прочими святыми. Святая Тереза прямо говорит об этом: не следует представлять себе, что некто, отмеченный дарами, по одному этому лучше тех, кто их не имеет, ибо Господь наш ведет каждого так, как тому потребно.

Именно таково учение Церкви; ее неутомимое благоразумие всего крепче в том, что относится до канонизации усопших. Святость подтверждается духовными достоинствами, а не сверхъестественными делами; даже чудеса для Церкви служат лишь побочным доказательством: она знает, что злой дух умеет им подражать.

И вот еще что: в жизнеописаниях блаженных вы найдете гораздо более редкие события, более потрясающие явления, нежели в житиях святых. Эти явления больше мешали им, чем помогали. За их достоинства Церковь беатифицировала их, но отложила – и, безусловно, надолго отложила – возведение их в высший лик святых.

В общем, точную теорию об этом предмете сформулировать трудно: ведь если причина, внутреннее действие для всех боговидцев одинаково, то явления ее весьма различны в зависимости от Божьей воли и конституции живущих созерцательной жизнью; разница между мужчинами и женщинами нередко изменяет форму мистического наития, но сущность – нисколько; влияние горнего Духа может производить различные действия, но тем не менее остается одинаковым.

Только на одно замечание насчет этих дел можно, пожалуй, осмелиться: женщины обычно проявляют себя более пассивными и менее сдержанными, а мужчина на Божье действие отвечает более резко.

– Это наводит меня на мысль, – сказал Дюрталь, – что даже в монашестве встречаются души, словно перепутавшие пол. Святой Франциск Ассизский – весь любовь – имел, пожалуй, женственную душу монашенки, а святая Тереза – самый наблюдательный из психологов – обладала мужественной душой монаха. Их правильней было бы называть «святая Франциск» и «святой Тереза».

Г-н Брюно улыбнулся:

– Ну а возвращаясь к вашему вопросу, я вовсе не думаю, будто болезнь – неизбежное следствие явлений, вызываемых властным вторжением Таинственного.

– Но посмотрите: святая Колетта, блаженная Лидвина, святая Альдегонда,66 Жанна-Мария Креста, сестра Эммерих и другие – сколько их, проведших жизнь полупарализованными на постели!

– Это ничтожное меньшинство. К тому же те святые и блаженные, которых вы мне назвали, были жертвами искупительного замещения, они брали на себя чужие грехи, Бог отвел им эту роль; потому и не удивительно, что они прожили прикованными к ложу, неподвижными, всегда почти мертвыми.

Нет, истина в том, что Божий Дух может видоизменять потребности тела, но отнюдь еще тем самым не чрезмерно вредить здоровью, не разрушать его. Я знаю, вы мне ответите страшными словами святой Гильдегарды, словами справедливыми и зловещими: «Господь не обитает в здоровых и сильных телах», а вместе со святой Терезой прибавите, что в последнем из дворцов души часто встречают недуги. Так, но эти святые жены вознеслись на самые вершины жизни и постоянно имели в своей телесной оболочке Божество. Достигнув этой высшей точки, природа становится слишком слабой, чтобы переносить состояние совершенства, и ломается, но я еще и еще говорю: это исключительные случаи, а не правило. К тому же эти болезни, увы, не заразны!

– Мне известно, – продолжал живущий, помолчав, – что многие решительно отрицают самое существование мистики, а следовательно, не признают и ее возможного влияния на состояние организма, но опыт сверхъестественной реальности насчитывает много веков, и доказательств больше чем достаточно.

Возьмем, к примеру, желудок: ведь он под действием благодати видоизменяется, перестает принимать какую-либо земную пищу, питается одними Святыми Дарами.

Святая Екатерина Сиенская, Анджела из Фолиньо много лет жили исключительно причащением; этот дар был также у святой Колетты, святой Лидвины, Доминики Райской, святой Коломбы из Риети, Марии Баньези, Розы Лимской, у святого Петра Алькантарского, у матери Агнессы де Ланжак67 и у многих других.

Обоняние и вкус под действием Неба претерпевают не менее поразительные перемены. Святой Филипп из Нери, святая Анджела, святая Маргарита Кортонская ощущали особый вкус освященного опреснока, когда это уже не хлеб, но Плоть Христова. Святой Пахомий распознавал еретиков по запаху; святые Екатерина Сиенская, Иосиф из Купертино, мать Агнесса от Иисуса по зловонию чувствовали грехи; святой Иларион, святая Лютгарда,68 Джентилла Равеннская, принюхавшись к встречному, могли рассказать ему о его прегрешениях.

Сами же святые при жизни и после смерти распространяют сильнейшие приятные запахи.

Когда святые Франциск де Поль и Вентурини Бергамский подавали причастие, от них исходило благоухание. Святой Иосиф из Купертино издавал такое благовоние, что за ним можно было идти по следу; иногда же подобные ароматы источаются в болезни.

Гной святого Иоанна Креста и блаженного Диде пах невинно-стойким лилейным запахом; от терциария Бартола, изъеденного проказой, исходил тонкий дух; то же было с Лидвиной, с Идой Лувенской, святой Колеттой, святой Гумилианой, Марией-Викторией Генуэзской, Доминикой Райской: их язвы становились курильницами, откуда шли приятные запахи.

Так мы можем друг за другом перечислять все органы и все чувства и убедимся в существовании ошеломительных явлений. Не буду говорить о молитвенных стигматах, которые открываются и закрываются, следуя ходу служб литургического года. А что может быть удивительней, чем дар билокации, раздвоения – способность оказываться одновременно, в один и тот же миг, в двух местах? Между тем, есть много примеров такого невероятного факта; многие из них даже знамениты: между прочим, случаи со святым Антонием Падуанским, святым Франциском Ксаверием,69 святой Марией Агредской, которая была разом в своем монастыре и в Мексике, где проповедовала неверным, матерью Агнессой, которая не выходила из обители в Ланжаке и при том посетила в Париже господина Олье. И особенно мощным представляется действие Всевышнего, когда оно овладевает главным органом кровообращения – двигателем, перегоняющим кровь по всем частям тела.

У многих избранных сердце было так горячо, что белье на них опалялось; огонь, охвативший Урсулу Бенинказу, основательницу ордена театинок,70 пылал до того сильно, что, когда она отворяла уста, оттуда валил столбом дым; святая Екатерина Генуэзская погружала руки и ноги в холодную воду, и вода закипала; вокруг святого Петра из Алькантары сам собой таял снег, а когда блаженный Герлах71 однажды, идя зимой через лес, посоветовал своему спутнику, который не мог идти дальше, потому что замерзли ноги, ступать за ним след в след – тот сразу же перестал ощущать холод.

Добавлю, что иные из этих явлений, над которым посмеиваются вольнодумцы, случаются вновь и были подтверждены совсем недавно.

Белье, опаленное пламенем сердца, доктор Энбер-Гурбейр наблюдал на стигматизированной Пальме д’Ориа, а у Луизы Лато профессор Ролинг, доктор Лефевр, все тот же Энбер-Гурбейр, доктор Ною и международные делегации медиков минута за минутой отмечали самые поразительные явления высшей мистики, которые не может объяснить никакая наука…

Но вот мы и пришли, – закончил г-н Брюно. – Простите, я пойду вперед и проведу вас.

За разговором они давно вышли из монастырской ограды и напрямик через поля дошли до огромной фермы; когда они вошли во двор, иноки почтительно поклонились им. Живущий обратился к одному из них и попросил оказать любезность позволить им посетить владение.

Рясофор провел их в хлев, в конюшню, в курятник; Дюрталя все это не интересовало, он только любовался добродушием этих славных людей. Никто из них не говорил ни слова, но они отвечали на вопросы мимикой и глазами.

– А как же они общаются между собой? – спросил Дюрталь, когда они вышли с фермы.

– Да вы же сейчас видели: знаками; у них есть азбука, проще, чем у глухонемых, потому что любая мысль, которую они могут передать в ходе общих работ, предусмотрена заранее.

Например, слово «стирка» они выражают, постукивая рукой об руку, «овощи» – почесывая указательный палец, сон изображают, подперев склоненную голову кулаком, питье – поднося полусжатую руку ко рту. Так же они поступают и с понятиями более абстрактного содержания. Если поцеловать палец и положить на сердце, это исповедь; святая вода – над соединенным пальцами левой руки чертят крест большим пальцем правой; пост – рот, защипнутый рукой; слово «вчера» заменяется указанием назад через плечо, «стыд» – прикрывают рукой глаза.

– Хорошо, а если, скажем, они желают как-то обозначить меня, чужого человека, что они сделают?

– Тогда они водят кулаком взад-вперед от груди: это значит «гость».

– Ну да, конечно, ведь я пришел издалека: в общем, нехитро и даже вполне понятно.

Они молча шли по просеке, выводившей к монастырским полям. Вдруг Дюрталь воскликнул:

– Но я не приметил там среди монахов ни брата Анаклета, ни старца Симеона?

– Они на ферме не работают: у брата Анаклета послушание на шоколадной фабрике, а брат Симеон ходит за свиньями; оба трудятся в монастырской ограде.

Если угодно, можем зайти пожелать доброго дня брату Симеону. В Париже, – продолжал г-н Брюно, – вы сможете рассказать, что видели настоящего святого, точно такого, какие были в XI веке; он переносит нас во времена Франциска Ассизского; можно сказать, в нем заново воплотился тот поразительный брат Юнипер, о скромных подвигах которого нам повествуют «Цветочки». Вы знаете эту книгу?

– Конечно; не считая «Золотой легенды», в ней ясней всего явился дух Средних веков.

– Так вот о Симеоне; можно сказать, что это святой редкостной простоты. Вот одно тому свидетельство из тысячи. Несколько месяцев тому назад сижу я у приора, и тут в келью входит брат Симеон. Он говорит, как положено: «Благослови» – так просят благословения говорить; отец Максимин отвечает: «Господи» – это значит, что он говорить разрешил. Брат Симеон подает ему свои очки и говорит, что ничего не видит.

«И ничего удивительного, – отвечает ему отец приор, – вы одни и те же очки носите уже лет десять; за это время ваши глаза могли ослабнуть. Не беспокойтесь, мы вам подберем нужный номер». Между тем отец Максимин машинально вертел очки в руках, да вдруг как засмеется и показывает мне пальцы: они все черные. Встал, взял тряпочку, протер очки, надел их опять на нос старику и говорит: «Что, брат Симеон, теперь хорошо видите?» Тот так и ахнул: вижу, говорит, хорошо!

Но это лишь одна сторона натуры нашего славного брата Симеона, а другая – любовь к животным. Когда свинье придет пора пороситься, он просит дозволения провести ночь в хлеву, принимает роды, ухаживает за ней, как за дитятей, плачет, когда продают поросят или посылают свиней на бойню. А уж как свинки его обожают!

– Поистине, – продолжал живущий, немного помолчав, – Богу всего милее простые души; брата Симеона Он так и осыпает милостями. Только он здесь имеет власть повелевать духами, может устранять и даже предупреждать вред от вражеских обстояний, бывающих в монастыре. Случаются, например, такие странные дела: в одно прекрасное утро все свиньи больные валятся с ног и чуть не подыхают. Тогда брат Симеон – уж он-то знает, откуда такие напасти, – кричит дьяволу: эй, ты, постой-ка, сейчас посчитаемся! Бежит за святой водой, с молитвой окропляет ею стадо, и вся скотина, только что отдававшая концы, вскакивает, и бегает хвостик колечком.

Что же до сатанинских вторжений в монастырь, они бывают на самом деле, да еще какие, и часто их удается отразить лишь упорными молитвами и крепчайшим постом; временами сатана почти по всем аббатствам рассеивает бесовские семена, которые неизвестно, как выполоть. Тут ни отец аббат, ни приор, ни все священномонахи не смогли ничего сделать; чтобы изгнать дьявола, понадобилось призвать простого рясофора, а во избежание новых нападений он получил право омывать монастырь святой водой и читать заклинательные молитвы, когда сочтет нужным. Брату Симеону дана власть чувствовать лукавого везде, где он скрывается; он бросается за бесом в погоню, травит его и в конце концов изгоняет. А вот и свинарник, – промолвил г-н Брюно, указав на маленькое здание с палисадником против левого крыла аббатства, – и прибавил: – Только имейте в виду: старый брат хрюкает, как поросенок, но отвечать на ваши вопросы, как и все другие, будет лишь знаками.

– Но со скотиной он может разговаривать?

– Да, и только с ней.

Живущий открыл дверцу; сгорбленный старый монах с усилием поднял голову.

– Здравствуйте, брат мой, – сказал г-н Брюно. – Вот привел гостя познакомиться с вашими воспитанниками.

Старик радостно заворчал, улыбнулся и знаком пригласил следовать за собой.

Он провел их к стойлам. Дюрталь отпрянул назад, оглушенный жутким визгом и невыносимым запахом навоза. Все свиньи при виде брата Симеона встали на дыбы, опершись на барьер, и весело захрюкали.

– Ну тише, тише, – ласково проговорил старец, трепля питомцев по рылам; те обнюхивали его и хрюкали пуще прежнего.

Брат Симеон потянул Дюрталя за рукав, заставил перегнуться через забор и показал ему огромную, чудовищной величины, курносую свиноматку английской породы, окруженную грудой поросят, наперебой, как бешеные, устремлявшихся к соскам.

– Красавица моя, хорошая… ладно, ладно… – шептал старик, поглаживая ее по щетинистым бокам.

Свинья же с нежностью смотрела на него маленькими глазками и лизала руки, а когда он отошел, так и взвыла истошным воплем.

А брат Симеон осмотрел других воспитанников: хряков с ушами-раковинами раструбом и хвостиками штопором, маток с брюхом, волочащимся по земле, на ножках, чуть ли не вросших в туловище; новорожденных поросяток, жадно присосавшихся к пухлому вымени, и других, постарше, игравших друг с другом в догонялки и с тяжелым сапом валявшихся в грязи.

Дюрталь похвалил скотину, и старик изобразил ликование, проведя большой рукой по лбу; потом в ответ на вопрос г-на Брюно, как поживает такая-то свинка, он по очереди обсосал себе пальцы; на замечание, что животные у него на редкость прожорливы, он поднял руки к небу, а затем показал на пустые бачки, приподнял несколько досок, сорвал пучок травы и поднес к губам, похрюкивая, словно с набитой пастью.

Затем он вывел посетителей во двор, поставил возле стенки, открыл дверь в другой хлев, а сам отошел в сторону.

Роскошный кабан, словно вихрь, вырвался из хлева, перевернул тачку, разбросал кругом себя, как разорвавшийся снаряд, комья земли, затем галопом обежал двор кругом и, наконец, уткнулся рылом в навозную лужу. Потом он плюхнулся туда весь, перевернулся, побарахтался на спине, задрав ножки кверху, и вышел весь черный, гадкий, грязный, как дымоходная труба.

А после этого он попятился, радостно протрубил и подбежал ласкаться к брату рясофору, но тот сдержал его.

– Какой великолепный у вас кабан! – воскликнул Дюрталь.

Брат Симеон обратил к нему увлажненные глаза и со вздохом провел рукой себе по шее.

– Это значит, его скоро зарежут, – пояснил г-н Брюно.

Старец подтвердил, печально покивав головой.

Гости поблагодарили его за добрый прием и расстались.

– А представлю себе, как этот человек, исполняющий самую грязную работу, молится в храме, – сказал Дюрталь через некоторое время, – и хочется мне встать на колени и лизать ему руки, как его свиньи!

– Брат Симеон уже в ангельском образе, – ответил живущий. – Он живет жизнью единения, его душа целиком погружена в океан божественной сущности. Под этой грубой оболочкой, в этом чахлом теле поселена совершенно белая душа, душа без греха; так по заслугам и Бог его балует. Как я уже говорил вам, брату Симеону дарована вся власть над сатаной, а по временам Господь еще посылает ему способность исцелять больных наложением рук. Он совершает такие же чудесные исцеления, как древние святые.

Они замолчали. Послышался колокольный звон, и оба пошли к вечерне.

Тут Дюрталь наконец опомнился, постарался собраться с мыслями и остолбенел от изумления. Как медленно идет время в монастыре! Сколько недель он уже провел в обители, сколько дней тому назад подходил к причастию? – так давно, что и не упомнишь! О, за этими стенами жизнь идет за две! Между тем ему совсем не было скучно; он спокойно подчинился суровому режиму и, несмотря на скудость трапез, не испытывал ни мигреней, ни упадка сил. Он, собственно, никогда себя так хорошо не чувствовал! Вот только все не уходило чувство удушья, сдавленного дыхания, многочасовая жгучая меланхолия, смутное беспокойство оттого, что он начал слышать в одной своей личности голоса всей триады – Бога, дьявола и человека.

Это не был вожделенный душевный покой; это даже похуже, чем было в Париже, говорил он себе, припоминая сумасшедшее испытание четками, а все же – поди объясни почему – до чего же здесь хорошо!

V

Встав раньше обычного, Дюрталь пошел в церковь. Заутреня отошла, но несколько рясофоров и между ними брат Симеон коленопреклоненно молились на голом полу.

Увидев Божьего свинаря, Дюрталь впал в долгое раздумье. Он пытался и не мог проникнуть в святилище души, спрятанной, словно в невидимом храме, за навозным валом тела; у него никак не получалось даже вообразить, в какой еще ограде покоятся привлекательность и кротость этого человека, достигшего самого высшего из состояний, которого может домогаться людская тварь в этом мире.

Какой же молитвенной силой он обладает! – говорил он себе, глядя на старца.

Он припоминал подробности их вчерашней встречи. А ведь и впрямь, думал он, есть в этом монахе нечто от повадок отца Юнипера, поразительная простота которого пережила века.

На ум приходили приключения этого францисканца: однажды товарищи оставили его в монастыре одного, велев приготовить трапезу так, чтобы к их возвращению она была готова.

Юнипер подумал так: сколько же времени тратится даром на приготовление пищи – а ведь братья, в свою чреду занятые при этом, не имеют возможности заниматься молитвой! И решил настряпать столько, чтобы всему монастырю этой еды хватило на две недели.

Зажег все жаровни, добыл каким-то образом огромные чаны, налил туда воды и побросал навалом: яйца со скорлупой, кур прямо с перьями, овощи, которые тоже не стал чистить, развел огонь такой, что быка можно зажарить, и принялся размешивать мерзопакостное содержимое своих котлов.

Когда братья, вернувшись, уселись за столы, отец Юнипер с обгорелым лицом и ошпаренными руками поспешил в трапезную и с радостью стал подавать свой рататуй. Настоятель спросил его, в своем ли он уме, а монах очень удивился, что его диковинное варево никому в рот не идет. Со всем смирением признал он, что желал всего лишь оказать своим братьям услугу, и заплакал горькими слезами, но не потому, что его упрекали за пропавшее монастырское добро, а оттого, что он, презренный, только на то и годен, чтобы портить дары Божьи. Монахи же меж тем улыбались, любуясь этой оргией небесной любви и простотой Юнипера.

У брата Симеона достанет смирения и простодушия, думал Дюрталь, чтобы повторить такие великолепные нелепости, но еще больше, чем славного францисканца, он напоминает необыкновенного святого Иосифа из Купертино, о котором поминал вчера г-н Брюно.

Этот святой, сам себя именовавший смиренным братом Ослом, был чудным, но придурковатым малым, таким скромным и недалеким, что его гнали отовсюду. Он вечно ходил с раскрытым ртом и спроста стучался во все монастыри, но и там его не принимали. Так он бродяжничал, неспособный даже к самой черной работе. У него, как говорят в народе, руки были не тем концом пришиты: к чему он ни прикасался, все ломалось. Велишь ему принести воды, а он, забывшись в Боге, пойдет неведомо куда, ничего не поняв, и через месяц, когда уж никто не вспомнит, куда его посылали, вдруг явится с кувшином.

Его было принял один капуцинский монастырь, но вскоре избавился от него. Святой Иосиф опять пошел наугад блуждать по городам и весям. Был он в другом монастыре, где его поставили смотреть за скотиной, которую он очень любил, да только и там ничего не вышло, а потом он вошел в вечный экстаз, проявил себя как невероятнейший чудотворец, изгонял бесов, исцелял недуги. Это был идиот, великий духом; во всей агиографии не найдется другого такого; кажется, будто он попал в нее как доказательство, что душа соединяется с вечной Премудростью не через премудрость, а через простоту.

Вот и брат Симеон любит зверей и скотину, думал Дюрталь, глядя на старца, вот и он преследует лукавого и производит исцеления своей святостью.

Ныне, когда все люди одержимы лишь мыслями о роскоши и похоти, душа этого инока, душа светлая, нагая, без шелухи, кажется чем-то необычайным. Ему уж стукнуло восемьдесят, и он с малолетства ведет несложную жизнь трапписта; скорей всего, он и не знает, который год на дворе, на какой широте живет, во Франции он или в Америке: ведь он никогда не читал газет, а слухи извне сюда тоже не доходят.

Он даже не представляет себе вкуса мяса и вина, не имеет понятия о деньгах – ни о виде их, ни о ценности; он не может вообразить, как устроена женщина; разве что гениталии кабанов да роды свиноматок, быть может, дают ему догадаться, в чем суть и каковы последствия плотского греха.

Он живет один, сосредоточившись в безмолвии и схоронившись в безвестности; он размышляет о подвигах отцов-пустынников, про которые ему читают всякий раз во время еды; слыша про их неутомимый пост, он стыдится своей скудной трапезы, быть может, считает себя виноватым!

О, этот брат Симеон безгрешен! Он не знает ничего, что знаем мы, и знает то, чего никто не знает; его обучал Сам Иисус Христос, наставивший его в Своих непостижимых для нас истинах, сформировал его душу по образу и подобию Всевышнего, и вплавился в нее, и обладает ею, и зовет ее к единению с Блаженством!

Это вам не ханжи да богомолки, да и нынешний католицизм столь же далек от мистики: ведь решительно, насколько высока мистика, настолько же приземлена эта религия!

Именно так. Ныне католик не напрягает все свои силы, чтобы достичь немыслимой цели, не образует свою душу в виде голубином – по той форме, какую Средневековье давало своим дароносицам, – не претворяет ее в гостию по подобию самого Духа Святого, а всего лишь старается запрятать подальше совесть, силится похитрить с Судией, страшась ада, ведущего ко спасению. Он действует не из любви, а из страха, и это он при помощи своего духовенства и при поддержке безмозглой литературы с бессовестной прессой превратил религию в смягченный фетишизм канаков,72 в нелепый культ, весь состоящий из статуэток и церковных кружек, из свечек и олеографий; это он материализовал идеал Любви, выдумав чисто физическое поклонение Сердцу Христову!

Какая пошлость соображения! – сделал вывод Дюрталь. Он уже вышел из церкви бродил по берегам большого пруда, глядя на тростники, колыхавшиеся, как зеленя в поле. Потом, наклонившись, он углядел старую обшарпанную голубую лодку с полустертым названием «Аллилуйя»; суденышко пряталось под купами листьев, перевитых колокольчиками вьюнка – цветка символического, ибо он растворен, как чаша, и матово-бел, как облатка.

Горьковато-нежный запах воды пьянил Дюрталя. Ах, думал он, вот же в чем счастье: затвориться в почти недоступном месте, в крепкой темнице, где всегда открыта часовня для молитвы… А вот и брат Анаклет! – Монах, согнувшись, нес большую корзину.

Он прошел мимо Дюрталя, улыбнувшись ему глазами, и пошел дальше, а тот думал: этот человек искренний друг мне; когда я страдал перед исповедью, он все мне сказал единым взглядом. Сейчас он понимает, что мне уже легче, что я веселей, и он тоже рад, и говорит мне это улыбкой, а я никогда не поговорю с ним, никогда не поблагодарю его, никогда даже не узнаю, кто он такой – быть может, никогда больше и не увижу его!

Я уеду отсюда, и оставлю здесь друга, к которому и сам чувствую привязанность, а мы не обменялись ни единым жестом!

В сущности, раздумывал он, не эта ли абсолютная сдержанность делает нашу дружбу такой совершенной? В вечном отдалении она подернется дымкой, станет таинственной и неутоленной, станет еще вернее…

Перебирая такие резоны, Дюрталь направился к церкви, где прозвонили к дневной службе, а оттуда прошел в трапезную.

Там он с удивлением увидел на столе лишь один прибор. А что случилось с господином Брюно? Нет, все-таки я его подожду немного, подумал Дюрталь, а чтобы убить время, с любопытством стал читать печатную листовку на стене.

Это было своего рода предупреждение; оно начиналось так:

Вечность!

Люди, вы грешны, вы все умрете.

Так будьте же всегда готовы.

Бодрствуйте, непрестанно молитесь, никогда не забывайте о четырех последних вещах, каковые суть:

Смерть, она же есть дверь Вечности;

Суд, иже судит о Вечности;

Ад, жилище Вечности осуждения;

Рай, жилище Вечности блаженства.

Отец Этьен оторвал Дюрталя от чтения и сказал, что г-н Брюно поехал в Сен-Ландри кое-чего купить и вернется только перед отходом ко сну.

– Так что трапезуйте и поторопитесь, а то все остынет.

– А как себя чувствует отец аббат?

– Получше; пока он еще в келье, но послезавтра уже надеется ненадолго выйти побыть хотя бы на некоторых службах.

Поклонившись, монах удалился.

Дюрталь сел за стол, съел бобовый суп, затем яйцо в мешочек и ложку теплых бобов, а когда вышел на улицу, сразу прошел в капеллу и там преклонил колени перед алтарем Богоматери, но тут же им овладел дух кощунства: ему хотелось во что бы то ни стало изрыгнуть хулу на Приснодеву, мерещилась злая радость, острое наслаждение, если он осквернит Ее; и он крепился, плотно прижав ладони к лицу, чтобы сдержать площадные ругательства, рвавшиеся с губ и уже готовые вырваться.

Ему было гадко и противно, он не поддавался этой гнусности, в ужасе отталкивал ее, но побуждение было настолько неудержимо, что он, чтобы смолчать, был принужден крепко, до крови закусывать себе губы.

Это уж чересчур – слышать, как в тебе бурчит нечто прямо противоположное твоим мыслям, думал он; но как он ни призывал всю свою волю на помощь, чувствовал, что не удержится, что все-таки изблюет эти нечистоты, и бросился вон, помышляя, что, коли на то пошло, такую мерзость лучше уж извергнуть вне храма.

Но едва он вышел из церкви, богохульное безумие прекратилось; подивившись нежданной силе этого приступа, Дюрталь пошел к пруду.

Тут мало-помалу к нему стало подступать необъяснимое ощущение грозящей беды. Как зверь, что чует невидимого врага, он осторожно заглянул внутрь себя и разглядел в конце концов черную точку на горизонте души; и вдруг, не успел он опомниться, отдать себе отчет в подступающей опасности, точка разрослась и накрыла его тьмой: света в душе не осталось.

Там наступило тревожное затишье, как перед грозой, и в беспокойной глубине, словно капли дождя, забарабанили аргументы.

После причастия стало тяжело – так это же понятно почему! Разве он не вел себя так, что его причащение не могло не стать недостойным? Ясно, что вел. Он не смял, не стиснул себя, а всю вторую половину дня провел в сомнениях и гневе; еще вечером недостойно судил о духовном лице, вся вина которого была в страсти забавляться плоскими шуточками. Исповедался ли он в этой несправедливости, в неуважении к сану? Да ничуть не бывало; а после причащения затворился ли он, как это следует, с глазу на глаз с Хозяином пира? И подавно нет. Дюрталь бросил Его, перестал Им заниматься; он сбежал из своего жилища, шлялся по лесам, даже службу церковную пропустил!

«Нет, погоди, погоди, все эти упреки – нелепость! Я приобщился, каков бы ни был, по прямому благословению своего духовника, а прогулки я не выпрашивал, и не собирался вовсе никуда идти! Это г-н Брюно по согласию с аббатом обители решил, что она мне будет полезна; так что я ни в чем не виноват и ругать себя мне не за что».

«А если так, ты хочешь сказать, не лучше ли было бы провести этот день в церкви за молитвой?» «Э нет, – возопил он про себя, – если так рассуждать, нельзя будет ни есть, ни спать, ни ходить, потому что следует всегда оставаться при храме. Всему свое время, какого лешего!» – «Так-то так, но более усердный на твоем месте отказался бы от этой прогулки как раз потому, что ему хотелось пойти: избежал бы ее ради терпения, ради покаяния». – «И это ясно, однако…»

Уныние мучило его; он сказал себе: «Факт в том, что я мог бы благочестивее провести вчера конец дня». Отсюда до мысли о том, что он весь день провел дурно, оставался только шаг, и Дюрталь сделал его. Битый час он бичевал себя, весь в испарине от отчаяния, обвинял себя в бывших и небывших неправдах, и зашел по этому пути так далеко, что наконец встряхнулся и понял, что опять зашел в дебри.

Он припомнил историю с четками и обругал себя, что опять позволил бесу играть собой. Дюрталь перевел дыхание, начал было приходить в себя, но тут начался новый опасный приступ, совсем с другой стороны.

На сей раз аргументы не сочились по капельке, а хлынули в душу проливным дождем, лавиной. Гроза, к которой поток самообвинений был только прелюдией, разразилась во всю мочь, и в панике первого момента, в миг ошеломления от бури враг вывел из засады свои батареи, нанес удар в самое сердце.

Он не вынес никакого блага из этого причащения… Да ведь он уже не мальчик, ну неужели он действительно верил, что от того, что священник произнес над бесквасным хлебом пять латинских слов, хлеб этот действительно пресуществился в плоть Христову? Ребенку еще простительно верить в подобные байки, но разменять пятый десяток и слушать эту ахинею – это слишком, это, пожалуй, и придурью пахнет!

И градом грянули вопросы: что такое хлеб, который прежде был пшеницей, а после имеет лишь вид пшеницы? Что такое плоть, которая не видна и не чувствуется на вкус? Что такое тело, столь вездесущее, что является одновременно на алтарях различных стран? Что такое сила, исчезающая, если гостия сделана не из чистого зерна?

И ливень превратился в потоп, затопивший его; впрочем, как непромокаемый плащ благочестия, вера, которую он приобрел неведомо как, осталась неколебимой – пропала из виду под потоками вопрошаний, но с места не сдвинулась.

Тогда он восстал и спросил себя: да что это все доказывает, кроме того, что таинственный мрак Причащения непроницаем? К тому же будь тайна постижима, то и не была бы божественной. Если бы Бога, Которому мы служим, можно было постичь разумом, сказал Таулер, он бы не стоил, чтобы Ему служили; также и в «Подражании» в конце четвертой главы прямо говорится, что, если бы дела Божьи были таковы, что человеческое разумение могло бы без труда уловить их, они бы уже не были чудесными и не могли бы считаться непогрешимыми.

Насмешливый голос возразил:

«Вот это называется ответ: признать, что ответа нет».

«Вообще-то, – отвечал Дюрталь, поразмыслив, – бывал я и на спиритических сеансах, причем всякий обман исключался. Очевидно было, что не флюиды присутствующих и не тайные мысли людей, окружавших стол, диктовали ответы: выстукивая буквы, столик вдруг начинал говорить по-английски, хотя никто из бывших там этого языка не знал, а через несколько минут он обратился ко мне (причем я сидел далеко от него, следовательно, к нему не прикасался) и по-французски напомнил некоторые факты, о которых я сам забыл, а больше никто знать не мог. Так что я вынужден признать здесь сверхъестественный элемент, для маскировки пользующийся предметом мебели, и согласиться, что это было, возможно, вызывание мертвых, а может быть, и, кажется мне, вероятнее, доказательство существования бесов.

А значит, если черт может болтать и сплетничать, сидя в ножке стола, то ничуть не удивительней, ничуть не невозможней, если Христос заменяет Собой хлеб. То и другое явление равно смущают чувства, но если одно из них неоспоримо – а спиритизм несомненно неоспорим, – какие могут быть мотивы отрицать правдоподобие другого, к тому же подтверждаемого тысячами святых? В сущности, – продолжал он, улыбнувшись, – такое доказательство можно в двух смыслах назвать доказательством «от противного»: тайна Евхаристии возвышенна, а спиритизм – совсем иное; в конечном счете это просто сортир сверхъестественного, выгребная яма вечности!»

«Так не одна же эта загадка, – продолжал голос, – все католические учения по той же мерке шиты! Посмотри на свою религию с самого начала и скажи: не из нелепой ли догмы она исходит? Вот Бог, бесконечно совершенный, бесконечно благой, от Которого ничто не скрыто: ни прошлое, ни настоящее, ни будущее; значит, Он знал, что Ева согрешит; значит, одно из двух: или Он не благ, поскольку подверг ее такому испытанию, или не был уверен в ее падении, а в таком случае – не всеведущ и не совершенен».

Дюрталь ничего не отвечал на эту дилемму: ее и в самом деле нелегко разрешить.

Впрочем, подумал он, из этих двух возможностей вторую можно сразу отвести, ибо пустое дело помышлять о будущем, когда говорится о Боге; мы судим Его своим жалким разумением, а для Него ни прошлого, ни настоящего, ни будущего нет: Он видит их все разом в нетварном свете в один и тот же миг. Для Него расстояния не существует и промежутки ничто; вчера, сегодня, завтра – все одно. Так что сомневаться в победе Змия он не мог. Итак, мы урезаем дилемму, и она разваливается.

«Ладно, остается вторая половина. Как же быть с Его благостью?»

«Благостью… – Тщетно Дюрталь пытался притянуть все аргументы, связанные со свободой воли или с обетованным пришествием Спасителя: он был вынужден признаться, что такие ответы слабоваты».

А голос настаивал сильнее:

«Так ты признаешь первородный грех?»

«Его я не могу не признавать, потому что он существует. Что такое наследственность, атавизм, если не ужасный грех прародителей, иначе выраженный?»

«И ты считаешь справедливым, что невинные поколения вновь и вновь отвечают за прегрешение первого человека?»

Дюрталь не отвечал, и голос стал тихонько нашептывать:

– Это такой подлый закон, что сам Создатель, кажется, устыдился его, а чтобы наказать Себя за жестокость и более никогда не наказывать им Свое творение, Он пожелал пострадать на кресте и искупить Свое преступление в Лице собственного Сына!

– Однако, – в отчаянье вскричал Дюрталь, – Бог не мог совершить преступление и Сам наказать Себя; будь так, Христос был бы Спасителем собственного Отца, а не нашим!

Понемногу он обретал равновесие; неспешно прочел Апостольский символ, но возражения, бившие в него, множились и теснились.

«Ясно одно, – сказал он себе, – и притом совершенно: во мне сейчас живут двое. Я могу следовать своим рассуждениям, но с другой стороны, слышу софизмы, которые нашептывает мне мой двойник. И такое раздвоение никогда не являлось мне столь четко».

При этом размышлении натиск ослаб, как будто обнаруженный враг ударился в бегство.

Но ничуть не бывало: после очень краткой передышки штурм возобновился с новой стороны.

– А ты уверен, что не обманываешься, не занимаешься самовнушением? Ты хотел поверить и потому в конце концов внедрил в себя предвзятую идею, обозвав ее благодатью, а теперь вокруг нее вышиваешь кружева. Ты жалуешься, что после причастия не ощутил чувственной радости? Так это значит просто, что ты не был достаточно сосредоточен или что твое воображение, утомленное позавчерашним буйством, оказалось неспособным разыграть для тебя ту безумную феерию, которую ты желал перед мессой.

Впрочем, ты должен был сам знать: в таких делах все зависит от интенсивности фебрильного напряжения мозга и чувств? С женщинами так и бывает – они вдаются в обман легче мужчин: тут лишний раз проявляется разница полов; Христос дает Себя телесно под видом хлеба, это мистический брак, божественный союз, воспринятый через уста; поистине Он – Супруг женщин, а мы, мужчины, сами того не желая, магнитом своей души больше стремимся к Божьей Матери. Но она, в отличие от Сына, не отдается нам, не присутствует в составе Жертвы; Ею невозможно обладать – Она наша Мать, но не Супруга, как Он становится Супругом дев.

Тогда понятно, отчего у женщин сильней захватывает дух и почему они лучше предаются Богу, легче представляют себя любимыми. Да и господин Брюно тебе вчера говорил: женщина пассивнее, меньше сопротивляется воздействию свыше…

– Ну а мне-то что до этого? И что из этого? Чем больше любишь, тем больше любим? Но если в земной жизни эта аксиома неверна, то у Бога верна несомненно; да и чудовищно было бы, если бы Господь с душой монахини-клариссы обходился не лучше, чем с моей!

Опять наступила минутка покоя; атакующий извернулся и обрушился на новый пункт.

– И что же, ты веришь в вечные муки? Думаешь, Бог более жесток, чем ты сам – Бог, создавший человека, не спросив его, желает ли он родиться, и потом, проковыляв по этой жизни, быть еще безжалостнее истязаемым после смерти? Так вот: если бы ты сам увидел, как мучают твоего злейшего врага, то пожалел бы его, попросил бы для него милости. Ты простишь, а Всемогущий останется неумолим? Признайся, странное у тебя о Нем представление.

Дюрталь замолчал; адские мучения, длящиеся до бесконечности, действительно смущали его. Ответ, что муки по справедливости должны быть вечными, потому что и награда такова же, не был решительным: ведь свойством совершенной благости должно было бы сокращать муки и длить радости.

Да ведь святая Екатерина Сиенская пролила свет на этот вопрос, ответил он себе. Она прекрасно излагает, что Бог посылает луч Своего милосердия, ток Своей жалости в преисподнюю, что ни один осужденный не страдает так, как заслуживал бы, что наказание не прекратится, но может изменяться, смягчаться, становиться с течением времени менее строгим и сильным.

Она еще отмечает, что в миг расставания с телом душа или упорствует, или уступает; если она остается окаменелой, не проявляет никакого сожаления о своих прегрешениях, то они не могут быть ей оставлены, ибо после смерти свободы выбора более не существует и воля, бывшая при человеке при исходе из мира сего остается неизменной.

Если же она не упорствует в чувстве нераскаяния, то часть кары, без всякого сомнения, снимется с нее; следовательно, вековечной геенне, строго говоря, будут преданы лишь те, кто не захотел, покуда есть еще время, вернуться к покаянию, кто не желает отказаться от своей неправды.

Еще скажем к этому, что, согласно святой Екатерине, Бог и нужды не имеет отправлять навек оскверненную душу в ад: она идет туда сама, влекомая самой природой своего греха, стремится туда, словно к своему благу, так сказать, естественным образом туда погружается.

Словом, можно себе представить очень маленький ад и очень большое чистилище; можно вообразить, что ад населен мало, что он предназначен лишь для необычайных злодейств и что в действительности толпа бесплотных душ теснится в чистилище и там претерпевает исправительные наказания соответственно дурным поступкам, которых они желали здесь. В этих идеях нет ничего невозможного, зато они примиряют идеи милосердия и справедливости.

– Превосходно! – насмешливо откликнулся голос. – Так значит, человеку ни к чему себя сдерживать: он может воровать, грабить, убить отца, обесчестить дочь, лишь бы раскаялся в последнюю минуту – и он спасен!

– Да нет же, сокрушение отводит вечность мук, а не самую муку, каждый должен быть наказан или вознагражден по делам своим. Тот, кто осквернил себя отцеубийством или кровосмешением, перенесет более тяжкую и более долгую кару, чем тот, кто этого не совершал, – в искупительном страдании, в скорбях возмездия нет равенства.

К тому же мысль о пути очищения после смерти так естественна, так очевидна, что ее принимают все религии. Для них душа – своего рода аэростат, который не может подняться, достичь своих целей в пространстве, пока не сбросит балласт. В восточных верованиях душа ради избавления от скверны перевоплощается – очищается в новых телах, как клинок начинает заново блестеть, побывав в ножнах. Для нас же, католиков, она не претерпевает на земле никаких новых аватар, но облегчается, избавляется от ржавчины, проясняется в чистилище, где Бог преобразует ее, привлекает к Себе, мало-помалу извлекает из тины грехов, пока она не получает возможности вознестись и потеряться в Нем.

И чтобы покончить с неприятным вопросом о вечных муках, как не понять, что божественное правосудие не спешит, долго медлит с окончательным приговором. Человечество по большей части состоит из бессознательных злодеев и из дураков, даже не отдающих себе отчета в значении своих прегрешений. Этих спасет совершенное непонимание. Другие же, которые сквернятся, сознавая, что делают, несомненно, более виновны, но общество, не переносящее выдающихся людей, само берет на себя их наказание: таких унижают, гонят, а если так, позволительно надеяться, что Господь пожалеет несчастные души, презренные и растоптанные в их земной жизни стадом баранов.

– Ну, тогда всего лучше быть дураком: ни на земле не мучиться, ни на небе.

– О, это конечно! Да и о чем мы спорим: мы же ни малейшего представления не можем иметь о том, что такое бесконечная Божия справедливость!

– Хватит, наконец, довели меня твои препирательства! – Он попытался отвлечься мыслью от этих предметов, хотел, чтобы развеять наваждение, перенестись в Париж, но не прошло пяти минут, как двойник опять принялся за свое.

Он вновь прицепился к уже обсужденной хромой дилемме: опять напал на благость Творца по причине грехов людей.

– Ведь и чистилище ни в какие ворота не лезет, – твердил он. – Бог, между прочим, знал, что человек поддастся соблазнам, так почему Он терпит их, а главное, почему наказывает? Это ли доброта, это ли справедливость?

– Да это ж софизм! – сердито воскликнул Дюрталь. – Бог каждому оставляет свободу; никому Он не посылает искушений свыше сил. Если Он кое-когда попускает, чтобы соблазн был сильнее наших средств к сопротивлению, так это чтобы призвать нас к смирению, привести к Себе через раскаяние или по другим причинам, которых мы не знаем, а Ему не нужно сообщать нам о них. Возможно, что в таком случае прегрешения наши судятся иначе, нежели совершенные по доброй воле…

– Свобода человека! Хороша свобода, давай-ка и о ней потолкуем! А наследственность, а среда, а психические и церебральные заболевания? Скажешь, что человек, движимый силами болезни, пораженный наследственными недугами, отвечает за свои поступки?

– Да кто же говорит, что в таком случае Вышний Суд эти поступки ему вменит? В конце концов, это идиотизм – вечно сравнивать Божье правосудие с человеческим уголовным преследованием! Как раз напротив: человеческие приговоры часто бывают столь скверны, что сами свидетельствуют о существовании иной правды. Министерство юстиции лучше всякой теодицеи убеждает в существовании Бога: ведь без Него как можно было бы удовлетворить инстинкт справедливости, укорененный в нас настолько, что и звери его имеют?

– Но при всем при том, – ответил голос, – характер у человека бывает разный смотря по тому, хорошо ли работает его желудок; злословие, гнев, зависть – все это застоявшаяся желчь или дурное пищеварение; добродушие, веселость – свободное кровообращение, благоприятное развитие тела; все мистики подвержены анемоневрозу, экстатики – это дурно питающиеся истерики, таких полно в домах умалишенных; когда у них начинаются видения, их избавляет наука.

Но тут Дюрталь остановился; материалистические аргументы его мало задевали, ибо ни один из них не выдерживал критики; все они смешивали функцию с органом, жильца с жилищем, время с часами. Их утверждения не имели под собой никакого основания. Уподоблять благодатную прозорливость и несравненный гений святой Терезы бреду нимфоманок и полоумных – это же такая тупость, такой кретинизм, что остается только рассмеяться! Тайна мистики осталась неприкосновенной; ни один врач не смог обнаружить психею в круглых и веретенообразных клетках, в белом или сером веществе мозга. Доктора так ли, сяк ли определили, какими органами пользуется душа, чтобы дергать за ниточки ту марионетку, которую обречена приводить в движение, но сама она оставалась невидимой: душа уходила, а эскулапы после смерти доламывали камни ее жилища.

– Ну нет, уж эта брехня на меня никак не действует, – заключил Дюрталь.

– Так может, вот что подействует? Веришь ли ты в осмысленность жизни, в пользу этой бесконечной цепи, перетаскивания страданий, которые для большинства продлятся даже после смерти? Истинная благость была бы в том, чтобы ничего не придумывать, ничего не творить, оставить все в покое, на своих местах, в небытии!

Атакующий кружил на месте, приходя после разнообразных пируэтов все на тот же плацдарм.

Дюрталь повесил нос: этот аргумент выбивал его из седла; все возражения, которые приходили на ум, были невероятно слабы, а наименее этичное – то, что мы не имеем права судить, ибо не можем проникнуть в подробности божественного замысла, поскольку никак не в состоянии обозреть его целиком, не могла одолеть ужасного изречения Шопенгауэра: «Если Бог сотворил мир, не хотел бы я быть этим Богом, ибо несчастья мира разорвали бы мне сердце!»

«Спора нет, – размышлял Дюрталь. – Я могу понять, что страдание – истинный антисептик души, но вынужден спрашивать себя, отчего Творец не придумал менее жестокого средства очистить нас. О, как подумаю о страданиях живущих в домах умалишенных или в приютах для больных, я готов взбунтоваться, отречься от всего!

И если бы еще страдание давало нам иммунитет от будущих проступков или выжигало проступки совершенные, это было бы еще понятно, так нет же – оно падает безразлично на добрых и на злых: оно слепо. Лучшее тому доказательство – Дева Мария, пренепорочная; Она не должна была, как Сын Ее, пострадать за нас всех. Значит, Она не должна была и терпеть, но ведь и Она у подножья Голгофы перенесла пытку, постановленную этим жутким законом!»

– Так, – продолжал Дюрталь вслух, секунду поразмыслив, – но ведь тогда, если невинная Дева дала такой пример, по какому же праву мы, грешники, будем жаловаться? Нет, надо все же решиться остаться во мраке, жить в окружении загадок. Деньги, любовь – ничего в них ясного нет; случай, если он существует, так же таинствен, как Провидение, и еще более непроницаем! Бог, по крайней мере, может быть причиной неизвестности, ключом к разгадке.

Причиной, которая сама неизвестна, ключом, который ничего не открывает!

Ну право же надоедает, когда тебя так гоняют во всех смыслах слова! Довольно; и вообще это вопросы, на которые может ответить только богослов, а у меня этого оружия нет. Силы неравны, я больше не отвечаю.

И он не мог не услышать, как внутри него кто-то глухо прохихикал.

Дюрталь вышел из сада и пошел к церкви, но из страха, что его опять застигнет кощунственное безумие, не дошел до нее. Не зная, куда податься дальше, он вернулся в келью, повторяя про себя: «Да, но как же оборониться от этих словопрений, идущих неведомо откуда. Как я ни кричу себе: замолчи! – тот, другой, все твердит и твердит свое!»

Вернувшись в комнату, он решил помолиться и упал на колени перед постелью.

Тут начался кошмар. Это положение навело на воспоминания о Флоранс, как она лежала поперек ложа… Он вскочил, и старые извращения ожили в нем.

Он опять думал об этой девке, о ее причудливых привычках: она любила кусать за ухо, пила одеколон из рюмок, бросала надкушенные тартинки с икрой и финики. Такая распущенная, такая странная, и, конечно, дурочка, но с такой темной глубиной!

– А если бы она тут лежала на кровати нагая перед тобой, что бы ты сделал?

– Постарался бы устоять перед соблазном… – робко пробормотал он.

– Не лги, не лги, признайся: ты бы набросился на нее, ты бы и обращение свое, и монастырь, и все послал бы к дьяволу!

Дюрталь побледнел; возможность оказаться малодушным мучила его. Причаститься и не быть уверенным в будущем, не доверять себе – это же чуть ли не святотатство, думал он.

И он сломался. До этого момента он держался, но явление Флоранс скосило его. Он в отчаянье рухнул на стул – не зная, что делать дальше, собирал остатки мужества, чтобы спуститься в церковь к началу службы.

Там его волочило, как проволоку, терзало, как клещами; его осаждали непристойные помыслы; он был противен сам себе, чувствовал, что воля его иссякает, что она изранена со всех сторон.

Выйдя же на улицу, он остановился в растерянности, не зная, куда идти: в келье приходили плотские помыслы, в парке – искушения против веры. «Все это я таскаю с собой, вскричал он про себя. Боже мой, Боже мой, еще вчера я был так спокоен!»

Он наугад зашагал по одной из аллей, и тут случилось нечто новое.

До сей поры в его внутренней атмосфере то шел дождь самообвинений, то бушевала буря сомнений, то раздавался громовой удар сладострастия – теперь наступила тишина и смерть.

Совершенная тьма сгустилась в нем.

Он вслепую ощупывал свою душу и чувствовал, что она не движется, ничего не сознает, почти окоченела. Тело его было живо и здорово, но рассудок, способность суждения и прочие душевные способности постепенно затихали и застывали. В его существе происходил процесс, аналогичный и вместе с тем противоположный тому, что оказывает на организм яд кураре, разносясь с кровотоком: члены парализуются, ничего не болит, но подступает холод, и, наконец, душа заживо погребается в мертвом теле; здесь же тело было живо, но душа мертва.

Подгоняемый страхом, он величайшим усилием избавился от оцепенения, хотел осмотреть себя, увидеть, что с ним, но, как моряк, спускающийся в трюм на корабле, где объявилась течь, вынужден был отпрянуть: лестница обрывалась, под нижней ступенькой была бездна.

Как ни колотился в сердце ужас, он, завороженный, склонился над зияющей дырой и, убедившись, что все черно, начал нечто различать в этой темноте; в закатном свете, в разреженном воздухе он увидел в глубине самого себя панораму своей души – сумеречную пустыню, у горизонта объятую ночью. В неверном освещении она была похожа на безлесную дюну, на болото, усыпанное булыжниками и пеплом; место, где произрастали грехи, выкорчеванные духовником, было видно, однако там ничего не росло, кроме еще стлавшейся по земле поросли старых пороков.

Мочи больше не было; он знал, что у него не станет сил выполоть последние корешки, а при мысли, что надо еще засеять бесплодную землю добродетелями, вспахать ее, унавозить мертвую почву, руки совсем опускались. Он испытывал неспособность к любой работе, и вместе с тем – уверенность, что Бог отринул его, что Он ему более не помогает. И эта убежденность совсем его подорвала. Чувство было невыразимо, ибо ничто не может передать тревогу и тоску этого состояния: чтобы понять его, через него надо пройти. Разве что ужас беспомощного ребенка, навсегда отнятого у матери и брошенного вечером среди безлюдного поля, мог бы дать о нем какое-то представление, да и то ребенок, поскольку мал, побьется в отчаянье да и успокоится, отвлечется от своего горя, позабудет об окружающей опасности, а в этом состоянии безнадежность полна и абсолютна, мысль об отверженности недвижна, кошмар упорен – его ничто не ослабляло, ничто не утишало.

Нет смелости двинуться ни вперед, ни назад; хочется окопаться, опустить голову и ждать конца неизвестно чего, удостовериться, что неизвестные, но ощущаемые угрозы прошли стороной. Так было и с Дюрталем; он не мог повернуть обратно, ибо дорога, с которой он ушел, была ему ненавистна. Он бы лучше помер, чем вернулся в Париж за плотскими утехами, вновь переживать часы разгула и скуки; итак, попятного пути не было, но он не мог идти и вперед: этот маршрут вел в тупик. Земля его отторгала, а небо в тот же миг закрывалось.

Он лежал навзничь на полдороге, ничего не видя, во мраке, сам не понимая, где он.

И еще тяжелее было это состояние оттого, что он совершенно не понимал причин, к нему приведших; отчаянье усиливалось памятью о прежних милостях.

Дюрталь припоминал, как сладки были первые призывы, как ласково касался его Господь, как он встретил священника-одиночку, как тот его послал в обитель траппистов, как, более того, легко оказалось приспособиться к монастырской жизни; припоминал отпущение грехов с его поистине ощутимыми последствиями, тот скорый и четкий ответ, что он может причащаться без опасенья.

И вот внезапно, без всякого, собственно говоря, падения с его стороны, Тот, Кто до сей поры вел его за руку, отказывался предшествовать ему, оставлял во тьме и не говорил ни слова.

Все кончено, подумал он, я осужден болтаться тут, как никому не нужное отребье; некуда мне приютиться, ибо мир противен мне, а я отвратителен Богу. Господи, Господи, вспомни о Гефсиманском саде, как трагически отступил от Тебя Отец, которого Ты молил в несказанной скорби! – Крик его раздался в тишине; он изнемог, но все-таки хотел что-то предпринять против этого отчаяния, попытаться убежать от безнадежности: он молился, и вновь совершенно ясно ощутил, что прошения его не доходят, что их даже и не слышат. Он призвал к Радости скорбящим, к Предстательнице нашей и убедился, что Пречистая тоже его не слышит.

И он умолк, потеряв душевные силы, и тьма сгустилась еще больше; и непроглядная ночь накрыла его. Он уже не страдал в собственном смысле слова, но это было еще хуже: уничтожение в пустоте, головокружение человека, наклонившегося над бездной, а лоскутки рассудка, которые он мог подобрать и сложить в этом хаосе, разрастаясь, уводили в уныние.

Он искал, какие прегрешения, совершенные после причастия, могли быть причиной подобного испытания, и не находил. В итоге он стал раздувать свои мелкие грехи, накачивать свое нетерпение; пытаясь убедить себя, что образ Флоранс в келье был ему отчасти приятен, он стал столь жестоко пытать себя, что этим каленым железом пробудил обмершую было душу и привел ее в то состояние острого самобичевания, в котором она была, когда разразился кризис.

Но в смуте раздумий не терял досадной способности к анализу. На глазок оценивал сам себя и говорил: «Я подобен цирковому ковру; меня топчут то уходящие скорби, то возвращающиеся. Сомнения только с виду тянулись цепочкой, а в общем-то, кружились по кругу. А теперь вновь пришли угрызения совести, от которых я, вроде бы, отделался, и преследуют меня».

Как все это объяснить? Кто наслал на него эту пытку: Сатана или Бог?

Не было сомнения, что враг жестоко трепал его: сама природа этих атак выдавала его пошиб; все так, но чем объяснить эту богооставленность? Ведь не мог же дьявол помешать Богу помогать ему! Пришлось Дюрталю заключить, что тот его мучит, а Этому он стал так неинтересен, что Он пустил дело на самотек и окончательно отступил от него.

Такое заключение, выведенное из бесспорных наблюдений, такая достоверность разума добила его. Он закричал от ужаса, потом уставился в пруд, желая броситься туда, ведь утонуть, умереть будет лучше, чем жить дальше.

Потом он вздрогнул и убежал со своей тоской, спасаясь, в рощу, от тянувшей его воды. Думал, что долгой пешей прогулкой разгонит отчаяние, но он утомился, а оно нет; наконец, разбитый и сломленный, он очутился за столом трапезной.

Поглядел на свою тарелку: есть не было мочи, пить – охоты. Он задыхался и выбивался из сил, не сходя с места. Встал, пошел бродить по двору до повечерия: где-где, а в капелле он рассчитывал найти хоть какое-то облегчение. Но там-то и случилась кульминация; мина взорвалась – душа, под которую с утра шел подкоп, разлетелась в клочья.

В великой скорби, на коленях Дюрталь все еще пытался вымолить подмогу, но она не приходила; он задыхался, заваленный во рве столь глубоком, под сводом столь прочным, что ни один призыв не прорывался, ни один звук не раздавался. Теряя последнюю отвагу, он заплакал, закрыв лицо руками, и в то время, как он жаловался Богу, зачем Тот привел его в обитель на такие муки, на него напали гнусные видения.

Какие-то флюиды протекали перед ним, заполняя пространство приапическими сценами. Он видел их не телесными глазами – галлюцинации не было, – но вне себя он их ощущал, а в себе примечал: словом, прикосновение было внешним, а видение внутренним.

Дюрталь постарался сосредоточить внимание на статуе святого Иосифа, перед которой стоял, и силился глядеть только на нее, но глаза его словно выворачивались внутрь: он глядел только туда, а там виделись одни голые зады. То была туча каких-то расплывчатых призраков неясного цвета, и лишь в тех местах, которых вожделеет вековечная мужская низость, они приобретали четкие очертания. Но и это не все. Человекоподобные формы растаяли, остались лишь пейзажи невидимой плоти, некие болота, багрянеющие на каком-то призрачном закате, с дрожащими раздвоенными кочками под кустиками травы. Затем вместилище чувственности совсем сжалось, но никуда не исчезло, а так и торчало перед ним, а вокруг него проросла кошмарная поросль, ковром расстилались маргаритки мрака, распустились и сплелись в глубоком доле лотосы бездны.

И жаркое веянье захлестнуло Дюрталя, обволокло, налетело яростными вихрями, впивавшимися в губы.

Он невольно смотрел в пустоту; покориться унижению этого насилья он не мог, но тело оставалось безжизненным, спокойным, а душа, стеная, восставала; значит, соблазна никакого не было, но хотя все подобные ухищрения вызывали в нем лишь омерзение и ужас, они не уходили, и оттого ему было невероятно скверно – вся погань со дна его распутного бытия всплывала на поверхность; напоминания о бесчинных случках гвоздили его. Соединившись со всеми страданиями, накопившимися с рассвета, груз этот раздавил его, и весь он с головы до пят покрылся холодным потом.

Он испускал дух, и вдруг, словно надзирая над своими подручными, проверяя, исполнены ли его приказания, на сцену явился сам палач. Дюрталь не видел его, но чувствовал, и это было несказуемо. Только тело его восстало и держалось, распоряжалось обезумевшей душой, подавляло ее панику яростным напряжением.

Очень ясно, очень отчетливо Дюрталь впервые ощутил различие, раздельность души и тела, и в первый же раз отдал отчет в том явлении, что тело, столько терзавшее подругу своими прихотями и нуждами, в час общей беды забывает обо всех обидах и не дает пойти ко дну той, что обычно ему сопротивляется.

Он увидел все это в мгновение ока, и вдруг все исчезло. Казалось, злой дух ушел; стена тьмы, окружавшая Дюрталя, растворилась, и со всех сторон хлынули лучи света; и в неохватном порыве с хоров раздалось «Salve Regina», прогоняя бесов.

Это сердечно-восторженное пение привело его в чувство. Он воспрянул духом; вернулась надежда, что прошла эта страшная оставленность; он молился, и молитва его дошла до неба; он понял, что ее наконец услышали.

Служба окончилась. Дюрталь вернулся в дом для приезжающих; увидев его бледного, изможденного, отец Этьен и г-н Брюно в один голос воскликнули:

– Что с вами?

Он рухнул на стул и попытался описать им ужасающую голгофскую муку, которую претерпел.

– Это длилось больше девяти часов, – говорил он, – но в любом случае я никогда бы не поверил, что душа может так страдать!

Тогда лицо монаха озарилось. Он сжал руки Дюрталя и сказал ему:

– Радуйтесь, брат мой, с вами здесь обошлись как с монахом!

– Как это? – спросил ошарашенный Дюрталь.

– Да ведь эта агония – ибо нет другого слова, чтобы передать ужас такого состояния, – одно из самых важных испытаний, которые нам посылает Бог; это одна из станций на пути очищения; радуйтесь и веселитесь, ибо великую милость послал вам Иисус Христос!

– И это доказательство тому, что ваше обращение крепко, – убежденно добавил живущий.

– Бог? Но ведь не Бог же внушал мне сомнения в вере, зародил во мне безумное уныние, внедрил в меня дух кощунства, смущал меня отвратительными видениями?

– Нет, но Он попустил это. О, я знаю, это ужасно, – ответил отец госпитальер. – Бог скрывается, и сколько ни взывай к Нему, Он вам не ответит. Кажется, что ты совсем оставлен, но Он остается поблизости; а когда Бог отступает, наступает Сатана. Дьявол скручивает вас, наводит микроскоп на ваши прегрешения, точит вам мозг, как мелким напильником, а если к этому еще прибавляются, чтобы вас доконать, нечистые виденья…

Траппист помолчал и вновь заговорил медленно, обращаясь сам к себе:

– Встретиться с настоящей женщиной, из плоти и крови, – это пустяки, но вот эти образы, которые производит работа воображения, – вот это ужасно!

– А я-то думал, что в монастырях царит мир!

– О нет, мы посланы на землю для борьбы, а монастыри как раз и тревожат владыку преисподней: здесь души уходят от него, а он хочет завоевать их во что бы то ни стало. Нет места на земле, где больше соблазнов, чем в келье, и никого они так не терзают, как монаха.

– В житиях отцов-пустынников есть одно характерное в этом отношении место, – добавил господин Брюно. – Целый город поручается одному бесу, да и тот спит, а тревожить монастырь посылается две, три сотни бесов, и у них нет ни секунды покоя, они буквально пашут, как черти!

И действительно, задача увеличивать грех в городах – чистая синекура; Сатана обладает городскими жителями, а те об этом даже не подозревают, так что ему и не нужно их мучить, чтобы отнять упование на Бога: они покорны дьяволу, а тому и заботы нет.

Поэтому он держит свои легионы, чтобы осаждать монастыри, где ему жестоко сопротивляются. Впрочем, вы сами убедились, каким образом он ведет свой штурм!

– О, – вскричал Дюрталь, – самая сильная мука не от него! Хуже любого уныния, хуже покушений на веру и целомудрие мысль об оставленности Небом! Нет, это ничем нельзя передать!

– Именно это состояние мистическое богословие называет «темной ночью», – откликнулся господин Брюно.

Тогда Дюрталь воскликнул:

– Ах, вот оно что!.. припоминаю… вот почему святой Иоанн Креста уверяет, что скорбь этой ночи описать нельзя, и он, значит, не преувеличивает, говоря, что в это время живьем погружаешься в ад! А я-то сомневался в правдоподобии его сочинений, обвинял его в преувеличениях! Да он еще не все описал. Просто, чтобы в это поверить, надо самому пережить!

– А ведь вы еще ничего не видели, – спокойно отвечал живущий, – вы ведь прошли через первую часть этой ночи – ночь чувственную; она тоже ужасна, сам знаю на о