ГЛАВА I. ВВОДНАЯ
По склону Ашборн мчится в клубах пыли
С шестеркой пассажиров Дерби‑дилли.note 1
Фрир
Ни в чем не наблюдаем мы столь быстрых перемен, как в способах доставки почты и пассажиров из одной части Шотландии в другую.
Каких‑нибудь двадцать — тридцать лет назад, по свидетельству многих заслуживающих доверия старожилов, почта из столицы Шотландии во все ее концы доставлялась на маленькой жалкой повозке, с трудом делавшей тридцать миль per diem note 2. Да что Шотландия! Всего лишь восемьдесят лет назад не лучше обстояло дело и у нашей более богатой соседки — Англии. Недаром медлительность почтовых карет осмеяна Филдингом в романе «Том Джонс» и Фаркером в небольшом фарсе под названием «Почтовая карета». По утверждению последнего, самые щедрые чаевые не могли заставить кучера ускорить прибытие в таверну «Бычья голова» более чем на полчаса.
Ныне эти старые, медленные, но зато безопасные способы передвижения неведомы ни у нас, ни в Англии; по самым глухим окраинам Англии наперегонки мчатся дилижансы и мальпосты. А через наше село ежедневно проносятся четыре дилижанса и три почтовых кареты с вооруженными берейторами в красных ливреях, соперничая шумом и блеском с изобретением прославленного тирана древности:
Неподражаемый пламень небес и тучи — безумец! ‑
Медью и стуком хотел заменить рогоногих он коней!
В довершение сходства и в назидание дерзостным возницам случается, что судьба этих удалых соперников Салмонея завершается столь же плачевно, как и судьба их прототипа. Вот тогда‑то пассажиры как внутри кареты, так и на империале имеют основания сожалеть о прежних медленных и надежных «Летучих каретах», которые по сравнению с колесницами мистера Палмера столь мало заслуживали свое название. Прежний экипаж неспешно заваливался набок, как затопляемый корабль, постепенно заполняющийся водою, тогда как нынешний разлетается вдребезги, подобно тому же судну, наскочившему на рифы, или, вернее, пушечному ядру, завершившему свой путь по воздуху. Покойный мистер Пеннант — большой оригинал и непримиримый противник современной быстрой езды — составил, как мне говорили, устрашающий список подобных происшествий; а если добавить к этому алчность трактирщиков, которые заламывают неслыханные цены — благо проезжающим некогда торговаться, — наглость кучеров и неограниченный произвол тиранов, именуемых кондукторами, составится весьма мрачная картина убийств, грабежей, вымогательств и мошенничества. Но в своем нетерпеливом стремлении к быстроте люди пренебрегают опасностью и не слушают увещеваний. Назло уэльскому любителю старины мальпосты уже грохочут у подножия Пенмен‑Моора и Кадер‑Идрис, и
Дрожат холмы, издалека
Заслышав скрип и лязг возка.
Недалек день, когда эхо Бен‑Невиса тоже будет потревожено, но не боевым рогом воинственного вождя клана, а почтовым рожком.
Был погожий летний день; по просьбе одного доброго посетителя note 3 я отпустил своих школьников раньше обычного. В тот день я ожидал с почтовой каретой новый номер интересного периодического издания и вышел на дорогу навстречу карете с тем нетерпением, с каким сельский житель, описанный Каупером, жаждет новостей из столицы:
… Торжественная речь,
Жестокий спор, язвительный ответ,
И логика, и мудрость, блеск острот,
И громкий смех — я жажду вас услышать.
Горю желаньем вас освободить
Из плена, спорщики. И возвратить
Вам голос, и звучание, и жизнь.
С такими именно чувствами я ждал появления кареты, с недавних пор ходившей по нашей дороге под названием «Сомерсет»; должен сказать, что я люблю встречать почтовую карету даже и тогда, когда она не везет мне ничего интересного. Дребезжащий стук колес достиг моих ушей, едва я взошел на вершину отлогого холма, называемого Гослин‑брэй, с которого открывается широкий вид на долину реки Гэндер. Дорога, которая поднимается вдоль берега этой реки, а затем пересекает ее по мосту, в четверти мили от того места, где я стоял, вьется частью между огороженных мест и пашен, частью среди общинных пастбищ и выгонов. Меня могут назвать ребячливым, но жизнь моя протекла среди детей, и отчего бы мне не разделять их радостей? Итак, пусть это будет ребячливостью, но, признаюсь, я с удовольствием слежу за приближением кареты, когда повороты дороги открывают ее нашим глазам. Нарядный вид экипажа, его размеры, издали кажущиеся игрушечными, быстрота его движения, когда он то скроется, то покажется вновь, и нарастающий шум, который возвещает его приближение, — все привлекает праздного зрителя, не занятого ничем более серьезным. Пусть же смеется, кто хочет, надо мной, а заодно и над множеством почтенных горожан, которые любят следить из окна за проезжающим дилижансом. Занятие это весьма свойственно людям, и многие из тех, кто поднимает его насмех, сами, быть может, украдкой им развлекаются.
В тот день, однако, мне не суждено было до конца насладиться любимым зрелищем и дождаться, когда карета проедет мимо, а кондуктор хриплым голосом окликнет меня и на ходу вручит долгожданный пакет, ни на секунду не замедляя при этом движения экипажа. Я видел, как карета съехала со спуска, ведущего к мосту, с необычной даже для нее стремительностью, то появляясь, то исчезая в клубах ею же поднятой пыли и оставляя позади себя словно полосы летнего тумана. Но прошло три минуты — время, достаточное, по моим многократным наблюдениям, чтобы переехать мост и преодолеть подъем, — а карета все еще не появлялась на нашем берегу. Когда прошло еще столько же времени, я встревожился и поспешно зашагал ей навстречу. Выйдя к мосту, я сразу увидел причину задержки: «Сомерсет» опрокинулся, да так основательно, что лежал вверх колесами. Кучер и кондуктор, «проявив исключительную энергию», — как потом с похвалой отметили газеты, — успели уже перерезать постромки и высвободить лошадей, а теперь извлекали из кареты пассажиров, применив для этого «кесарево сечение» — иначе говоря, сорвав с петель одну из дверец, ибо открыть ее обычным путем не было возможности. Таким способом из кожаного чрева кареты были извлечены две весьма расстроенные девицы. Судя по тому, что они немедленно занялись своим туалетом, который, как и следовало ожидать, был в некотором беспорядке, я заключил, что они не получили ушибов; что же касается туалета, то я не осмелился предложить свои услуги, чем немало повредил себе, как оказалось впоследствии, в глазах прелестных потерпевших. Пассажиры на империале, которые были сброшены со значительной высоты толчком, подобным минному взрыву, отделались, однако, лишь незначительными царапинами и ушибами, исключая троих, угодивших в реку Гэндер, — эти еще боролись с водной стихией, подобно спутникам Энея, уцелевшим после кораблекрушения:
Редкие видны пловцы среди обширной пучины.
Я поспешил со своей скромной помощью туда, где в ней, по‑видимому, была наибольшая нужда, и при содействии тех из пассажиров, кто остался невредим, вскоре выловил двоих из утопавших: оба они были сильные и здоровые молодцы, которым едва ли понадобилась бы помощь, не будь на них длиннейших модных пальто и столь же длинных и широких «веллингтоновых» панталон. Третий был стар и немощен и мог бы погибнуть, если б не наши усилия.
Выбравшись на сушу и отряхнувшись, словно огромные морские котики, джентльмены в пальто начали яростные пререкания с кучером и кондуктором относительно причины несчастья. Слушая эту перебранку, я заключил, что оба моих новых знакомца принадлежат к сословию адвокатов и что их профессиональная изворотливость должна одержать верх над возницами, которые в ответ лишь угрюмо отругивались. Наконец кондуктор заверил пассажиров, что их повезут дальше в большом дилижансе, который ожидался менее чем через полчаса, при наличии в нем свободных мест. Обстоятельства складывались благоприятно для путников: когда ожидаемый дилижанс прибыл, из шести мест внутри его занятыми оказались только два. Обе дамы, извлеченные из опрокинувшейся кареты, были приняты охотно; что же касается адвокатов, то их одеяния, пропитавшиеся водой, как губки, грозили причинить в дороге большие неудобства соседям, и пассажиры дилижанса решительно воспротивились водворению их внутрь экипажа. Адвокаты, со своей стороны, отказывались поместиться на империале, заявляя, что в прежней карете они заняли наружные места по собственному желанию и только на один перегон, ради разнообразия, сохранив за собой право в любое время пересесть внутрь кареты и специально оговорив это. После препирательств, во время которых делались ссылки на закон о Nautae, caupones, stabularii note 4, дилижанс проследовал дальше, а ученым джентльменам осталось лишь требовать возмещения убытков.
Они тотчас же обратились ко мне с просьбой проводить их в ближайшее селение и указать там лучшую гостиницу. Выслушав мою рекомендацию «Голове Уоллеса», они заявили, что лучше остановятся там, чем согласятся на условия, предложенные наглым кондуктором «Сомерсета». Теперь им нужен был только мальчишка для доставки их багажа, а его мы быстро нашли в одном из придорожных домиков. Они уже готовились двинуться в путь, когда оказалось, что еще один путешественник находится в одинаковом с ними затруднении. Это был тот пожилой, болезненный на вид человек, который вместе с ними упал в реку. Он, видимо, не осмелился предъявить свои требования кучеру, услыша, как были отвергнуты притязания более значительных особ, а теперь робко стоял поодаль, всем своим видом говоря, что ему нечем обеспечить себе гостеприимство трактирщиков.
Я решился обратить внимание молодых щеголей на плачевное положение их попутчика. Намек мой был принят с добродушной готовностью.
— А ведь верно! Мистер Дановер! — обратился к нему один из молодых людей. — Что же вам тут оставаться? Пойдемте‑ка пообедаем с нами. Мы с Холкитом все равно наймем экипаж, чтобы ехать дальше, и подвезем вас, куда скажете.
Бедняк — ибо таковым он казался по одежде и по робости — отвесил тот униженный поклон, которым шотландец как бы говорит: «Слишком много чести для таких, как я», и поплелся за своими веселыми покровителями, причем все трое поливали пыльную дорогу водой, струившейся с их намокшей одежды, — этот избыток влаги представлял забавный и нелепый контраст с окружающим летним пейзажем, где все под лучами полуденного солнца изнывало от зноя и засухи. Этот контраст был подмечен самими молодыми людьми: не пройдя нескольких шагов, они принялись отпускать на этот счет довольно удачные шутки.
— Мы не можем пожаловаться, как поэт Каули, — сказал один из них,
— что руно Гедеона осталось сухим посреди влажной стихии. С нами произошло нечто противоположное этому чуду.
— Нас должны с почетом встретить в городе: мы несем им то, в чем они, как видно, больше всего нуждаются, — сказал тот, кого назвали Холкитом.
— И проявляем при этом невиданную щедрость, — подхватил его приятель. — Поливаем их пыльную дорогу, точно три водовозные бочки.
— Мы явимся перед ними в полном составе, — сказал Холкит. — Адвокат, стряпчий…
— … и клиент, — сказал молодой адвокат, оглянувшись, и прибавил, понизив голос: — который, судя по его ощипанному виду, давно уже имеет дело с нашим братом.
Действительно, у смиренного спутника молодых весельчаков был весьма потрепанный вид обнищавшего истца, разоренного тяжбами, и я невольно улыбнулся их догадке, хотя и постарался скрыть улыбку от предмета шуток.
Когда мы добрались до гостиницы «Уоллес», старший из эдинбургских джентльменов, который, по моему предположению, был адвокатом, настоял, чтобы я отобедал с ними; они подняли на ноги все семейство хозяина, потребовав извлечь из кладовой и погреба самые лучшие припасы и приготовить их наилучшим образом, и проявили при этом обширные познания в кулинарном искусстве. Во всем прочем они оказались веселыми малыми, в расцвете молодости и жизненных сил, истыми представителями верхушки своего сословия, весьма напоминавшими судейскую молодежь времен Аддисона и Стиля. К осведомленности и рассудительности, которые они проявляли в беседе, примешивалась беспечная веселость; они стремились сочетать качества людей деловых и в то же время светских, любителей изящного. Подлинный аристократ, воспитанный в той полной праздности и духовной пустоте, которые, насколько я понимаю, необходимы для создания безупречного джентльмена, вероятно, усмотрел бы у адвоката налет профессиональной педантичности, который тому не удавалось скрыть, а у его приятеля — некоторую излишнюю суетливость, и наверняка нашел бы в их беседе больше учености, а также оживления, чем подобает настоящему светскому человеку. Но я, настроенный не столь критически, с удовольствием находил у моих спутников счастливое сочетание хороших манер и широкого гуманитарного образования со склонностью к веселой болтовне, каламбуру и шутке, пленяющей серьезного человека потому, что сам он на них неспособен.
Худощавый и болезненный человек, которого они по доброте своей пригласили в свое общество, казался там не на своем месте и не в своей тарелке: он сидел на краешке стула, а стул не решался придвинуть ближе чем на два фута к столу, чем изрядно затруднял себе доставку пищи в рот, словно желая искупить этим дерзость, которую проявил, затесавшись в столь избранную компанию. Вскоре после обеда, отказавшись от вина, которое в изобилии стало ходить у нас по кругу, он осведомился, к какому часу заказан экипаж, и, сказав, что будет готов, смиренно удалился.
— Джек, — сказал адвокат своему спутнику, — мне знакомо лицо этого бедняги. А ведь ты угадал, это действительно один из моих клиентов.
— И верно, что бедняга! — отозвался Холкит. — Но ты, должно быть, хотел сказать: единственный из твоих клиентов?
— Не моя вина, Джек, — ответил адвокат, которого, как выяснилось, звали Харди. — Ведь ты должен передавать мне все свои дела, а если и у тебя их нет, так из ничего и не будет ничего, это подтвердит и наш ученый собеседник.
— Однако у этого горемыки все же было что‑то, а ты обратил это в ничто. Судя по его виду, он скоро почтит своим пребыванием сердце Мид‑Лотиана.
— Ошибаешься: он только что оттуда. Но я вижу, что наши речи непонятны нашему собеседнику. Вы бывали в Эдинбурге, мистер Петтисон?
Я отвечал утвердительно.
— В таком случае вы, наверное, проходили, хотя и не так часто, как я, — мне это приходится постоянно, — по узкому, извилистому переходу, который начинается от северо‑западного угла Парламентской площади и идет вдоль высокого старинного здания с башнями и железными решетками. Там все как в поговорке: «От церкви близко, от бога далеко…»
— Есть про это место и еще поговорка, — вмешался Холкит, продолжая загадку: — «От сумы…»
— В общем, — закончил адвокат, в свою очередь, прерывая приятеля, — это такое место, где несчастье сходит за вину, место, откуда каждый желает вырваться…
— И куда никто не стремится попасть, — добавил другой.
— Я понял вас, джентльмены, — сказал я. — Вы имеете в виду тюрьму.
— Вот именно, — подтвердил молодой адвокат, — Эдинбургскую темницу, или, иначе, Толбут. Заметьте, мы описали ее вам весьма кратко, а могли бы расписать как нам заблагорассудится: теперь, когда отцы города постановили срыть это почтенное здание до основания, ничто уже не сможет ни подтвердить, ни опровергнуть наши россказни.
— Так вот что называют сердцем Мид‑Лотиана! — сказал я.
— Да, под этим названием оно известно лучше всего.
— Должен заметить, — сказал я с той застенчивостью, с какой человек позволяет себе каламбур в обществе, где отнюдь не рассчитывает блеснуть, — что в таком случае у графства Мид‑Лотиан печально на сердце.
— Отлично сказано, мистер Петтисон, — сказал Харди. — Да, это холодное сердце, каменное сердце! .. Слово за тобой, Джек.
— Сердце, где всегда найдется место бедняку, — подхватил Холкит, стараясь не отстать.
— Зато это сердце нелегко разбить, — продолжал адвокат. — Кажется, последнее слово остается за мной. Неужели ты уже пасуешь, Джек?
— Ты читаешь у меня в сердце, — сказал со смехом младший из друзей.
— Тогда оставим эту тему, — сказал Харди. — А, право, жаль, что осужденной на слом темнице не предоставят того права, каким пользовались многие ее обитатели. Почему бы не издать «Последнюю исповедь и предсмертные признания Эдинбургской темницы»? Правда, старые стены не узнают своей посмертной славы, но разве не было так со многими беднягами, которые болтались в петле на восточной башне, а разносчики между тем торговали «Исповедью» и «Признаниями», которых преступник и не думал делать?
— Если дозволите высказать мое мнение, — сказал я, — боюсь, что признания эти оказались бы однообразным перечнем бедствий и преступлений.
— Ошибаетесь, — сказал Харди. — Тюрьма — это целый мир, с особыми, только ему свойственными печалями и радостями. Жизнь ее обитателей нередко обрывается прежде времени, но ведь такова и участь солдат. Арестанты бедны, если применять к ним нашу мерку; однако и среди них есть разница состояний, так что некоторые оказываются относительно богаты. Они никуда не могут уйти, но не так ли бывает и с гарнизоном осажденной крепости или с экипажем корабля, ушедшего в дальнее плавание? Кое в чем тюрьма даже лучше: там можно прикупить съестного, если есть деньги, и, во всяком случае, никто не принуждает вас работать.
— Вряд ли, однако, — сказал я (не без тайного умысла вызвав собеседника на откровенность, в надежде услышать что‑нибудь интересное для моей новой темы), — вряд ли в тюремной хронике будет достаточное разнообразие событий.
— Разнообразие будет бесконечное, — возразил молодой адвокат. — Все, что есть в жизни необычайного и страшного, — преступление, обман, безумство, неслыханные бедствия и невероятные повороты фортуны, — всему этому будут примеры в моей «Последней исповеди Эдинбургской темницы»; их будет достаточно, чтобы удовлетворить даже ненасытный аппетит публики, всегда падкой до чудес и ужасов. Романист тщетно ломает голову, стараясь разнообразить свою повесть, но как редко удается ему найти образ или положение, которые еще не примелькались читателю! И похищение, и смертельная рана, от которой герой никогда не умирает, и опасная горячка, от которой героиня наверняка выздоровеет, оставляют читателя равнодушным. Подобно моему другу Краббу, я никогда не теряю надежды и полагаюсь на тот пробковый пояс, на котором герои романа благополучно выплывают из любой пучины.
Тут он с большим чувством прочел следующий отрывок:
Боялся я. Но не боюсь теперь
Узнать, что красоту терзает зверь
И что в темницу ввергнута она,
Коварному злодею отдана.
Пусть ров глубок, и стены высоки,
И на дверях железные замки,
Страж у дверей, бездушен и жесток,
Не променяет долг на кошелек.
Пускай мольбы утихнут, не задев
Сердца мужей и сердобольных дев,
И с высоты тюремного окна
Пусть не решится броситься она.
И помощь так безмерно далека,
Что не дождаться целые века.
И все же сочинитель сыщет путь,
Чтобы свободу узнице вернуть.
Когда развязку можно угадать, — заключил адвокат, — книга теряет всякий интерес. Вот отчего никто нынче не читает романов.
— Что я слышу! — воскликнул его приятель. — Верите ли, мистер Петтисон, — когда бы вы ни навестили сего ученого мужа, вы всегда найдете у него последний модный роман — правда, искусно спрятанный под «Юридическими институциями» Стэра или «Судебными решениями» Моррисона.
— Разве я отрицаю это? — сказал юрист. — Да и к чему? Ведь известно, что эти пленительные Далилы завлекали в свои сети многих людей куда умнее меня. Разве мы не найдем романов среди бумаг наших известнейших адвокатов или даже под подушками судейского кресла? Мои старшие коллеги в адвокатуре и суде читают романы; а некоторые, если только это не клевета, даже сами их сочиняют. Про себя скажу, что я читаю по привычке и по лености, но не из подлинного интереса. Как шекспировский Пистоль, когда он ел свой порей, я кляну книгу, но дочитываю ее до конца. Иное дело — подлинные повести о людских безумствах, записанные в судебных отчетах; прочтите их — и вам откроются новые страницы человеческого сердца и такие повороты судьбы, какие ни один романист не решился бы измыслить.
— И подобные повести, — спросил я, — вы предполагаете извлечь из истории Эдинбургской темницы?
— В большом изобилии, дорогой сэр, — ответил Харди. — Позвольте, кстати, наполнить ваш стакан… Не там ли в течение многих лет собирался шотландский парламент? Не там ли укрылся король Иаков, когда разъяренная толпа, подстрекаемая мятежным проповедником, ворвалась туда, крича: «Да падет меч Гедеона на голову нечестивого Амана!» А с тех пор сколько сердец изнывало в этих стенах, сколько людей отсчитывало там последние часы своей жизни, сколько их отчаивалось при ударах часов! Сколько их искало поддержки в упорстве и гордости, в непреклонной решимости! Сколько их искало утешения в молитве! Одни, оглядываясь на совершенные ими преступления, недоумевали, как могли они поддаться искушению. Другие, в сознании своей невиновности, негодовали на несправедливость суда и тщетно искали пути доказать свою правоту. Неужели повесть об этих глубоких и сильных страданиях не вызовет столь же глубокого волнения и интереса? Дайте мне только издать шотландские «Causes celebres» note 5, и вы надолго насытитесь трагедиями. Истина всегда торжествует над созданиями самого пылкого воображения. Magna est veritas, et proevalebit note 6.
— Мне всегда казалось, — заметил я, ободренный любезностью моего говорливого собеседника, — что летописи шотландского правосудия должны быть в этом смысле менее богаты, чем в любой другой стране. Высокий нравственный уровень нашего народа, его трезвость и бережливость…
— Сокращают число профессиональных воров и грабителей, — сказал адвокат, — но не спасают от безумных заблуждений и роковых страстей, рождающих преступления более необычные, а именно они и вызывают наибольший интерес. В Англии цивилизация существует гораздо дольше; люди там издавна привыкли подчиняться законам, применяемым неукоснительно и обязательным для всех; там каждому отведено в обществе определенное место; самые преступники составляют особую общественную группу, которая, в свою очередь, подразделяется на несколько категорий, сообразно способам хищений и их объектам. Эти сообщества тоже подчиняются известным правилам и обычаям, и они уже достаточно известны на Боу‑стрит, в Хэттон‑гарден и в Олд‑Бейли. Наша соседка Англия подобна возделанному полю, где пахарь знает, что вместе с посевом, несмотря на все его старания, взойдет известное количество сорняков, и может заранее назвать и описать их. Шотландия же в этом отношении подобна собственным своим горным лощинам. Моралист найдет столько же исключительного в наших судебных летописях, сколько ботаник находит редкостных растений среди наших скал.
— И это все, что ты извлек из троекратного чтения комментариев к шотландскому уголовному законодательству? — спросил приятель адвоката.
— Их ученый автор не подозревал, что примеры, с такой тщательностью и эрудицией собранные им для иллюстрации юридических концепций, могут быть превращены в какие‑то приложения к растрепанным томам библиотеки романов.
— Поспорю на пинту кларета, — сказал адвокат, — что это его не обидело бы. Но прошу не прерывать меня, как мы говорим в суде. Я еще немало мог бы порассказать из моих шотландских «Causes celebres». Вспомните, какие необычайные и дерзкие преступления порождались у нас долгими междоусобиями; или передачей судейских должностей по наследству, а это вплоть до 1748 года отдавало правосудие в руки людей невежественных или пристрастных; или нравами наших дворян, которые сидят по своим медвежьим углам и не впадают в полную спячку только потому, что лелеют чувства злобы и мстительности. Вспомните, наконец, ту приятную особенность национального характера, тот perfervidum ingenium Scotorum note 7, который наши законники приводят в оправдание суровости нашего законодательства. Когда я дойду до этих мрачных и зловещих дел, у читателя волосы встанут дыбом и кровь застынет в жилах… Но вот и наш хозяин. Должно быть, экипаж подан.
Оказалось, однако, что экипажа нет и не будет до утра, ибо сэр Питер Плайем только что перед тем угнал единственную четверку здешних лошадей в старинный город Баблбург, куда он направился по делам выборов. Но так как Баблбург — только один из пяти городишек, которые совместно выбирают одного депутата в парламент, то соперник сэра Питера воспользовался его отсутствием для проведения энергичной кампании среди избирателей другого городка, Битема, который, как известно, граничит с поместьем сэра Питера, а потому с незапамятных времен всецело подвластен роду Плайемов. Сэр Питер оказался, таким образом, в положении воинственного монарха, который, углубившись на неприятельскую территорию, вынужден немедленно возвратиться, чтобы защищать собственные владения. Сэру Питеру пришлось вернуться из наполовину завоеванного Баблбурга в чуть было не потерянный им Битем; так что четверка лошадей, доставившая его утром в Баблбург, снова понадобилась, чтобы везти его вместе с его управляющим, слугою, приживалом и собутыльником обратно в Битем. Эти объяснения хозяина нимало не заинтересовали меня, как, вероятно, и читателя; но спутникам моим они показались столь интересны, что вполне примирили их с задержкою. Они встрепенулись, как боевые кони при звуке трубы, заказали хозяину комнату и целых полгаллона кларета и занялись обсуждением политической ситуации в Баблбурге и Битеме, а также всех «жалоб, кассаций и апелляций», которые из нее непременно воспоследуют.
В разгаре оживленного — но для меня совершенно непонятного — разговора о мэрах, судьях, старшинах и секретарях городских корпораций, об избирательных списках и цензе оседлости адвокат вдруг спохватился: «А как же бедняга Дановер? Мы о нем совсем позабыли!» За pauvre honteux note 8 послали хозяина с настоятельным приглашением провести остаток вечера вместе. Я спросил молодых людей, что им известно о несчастном. Адвокат полез в карман за делом своего клиента.
— Он — один из кандидатов на remedium miserabile note 9, — сказал Харди, — на так называемый cessio bonorum note 10. Подобно тем богословам, которые усомнились в справедливости вечных мук ада, шотландские юристы пришли к выводу, что грех бедности не следует карать пожизненным заключением. Отбыв месячный срок, несостоятельный должник может обратиться в Верховный суд, указать размер своих долгов и своего актива, передать все имущество кредиторам и ходатайствовать об освобождении из тюрьмы.
— Я слыхал, — заметил я, — об этом гуманном установлении.
— Да, — сказал Холкит, — и самое лучшее в нем, как заметил некий иностранец, это то, что можно добиться cessio, когда bonorums у вас нет и в помине. Ну, что ты роешься в карманах? Ведь у тебя там одни старые театральные афишки, заявления, требующие заседания факультета, устав Общества мыслителей, расписание лекций и прочая чепуха, наполняющая карманы молодого адвоката. Вы найдете там все, кроме денег и дел. Неужели ты не сумеешь без шпаргалки изложить дело о cessio? Эти дела рассматриваются каждую субботу. Все они на один лад, и одна форма обвинения подойдет к каждому.
— Это нимало не похоже на те дела, которые, по словам вашего товарища, проходят через наши суды, — сказал я.
— Верно, — ответил Холкит, — но Харди говорил об уголовных делах, а это — чисто гражданское. Я и сам мог бы выступить по такому делу, хоть и не имею прав на адвокатскую мантию и треххвостый парик. Итак, слушайте, как я изложил бы дело. Мой клиент, по ремеслу ткач, работал по найму, скопил кое‑какие деньжонки, арендовал ферму (а ведь для этого, как и для того, чтобы править шарабаном, нужен талант), а тут неурожай… Он выдал кому‑то векселя без обеспечения, помещик наложил секвестр, кредиторы пошли на соглашение, наш фермер решил открыть трактир, разорился вторично, был подвергнут тюремному заключению за долг на сумму десять фунтов, семь шиллингов, шесть пенсов. В настоящее время его долг составляет столько‑то, убытки — столько‑то, наличные средства — столько‑то, что составляет баланс: столько‑то в его пользу. Возражений не поступило. Прошу суд привести должника к присяге.
Харди отказался наконец от попыток найти свой документ и рассказал о злоключениях бедного Дановера с обычным своим остроумием, но в то же время с волнением, которого он словно стыдился, как не подобающего профессионалу, но которое делало ему честь. Это была одна из тех повестей, где злой рок неотступно преследует героя. Человек безупречной нравственности, знающий, трудолюбивый, но робкий и бедный, он тщетно пробовал все средства, какими обычно достигается благополучие, но едва раздобывал себе пропитание. В краткую пору надежд на достаток — но еще не самого достатка — он обзавелся женой и детьми, но луч надежды скоро угас. Все неудержимо влекло его к самому краю пропасти, ожидающей неисправных должников. Он отчаянно цеплялся за все, что могло отсрочить гибель, но все ускользало из его рук; он сумел лишь продлить свою агонию и наконец погрузился на дно, с которого был извлечен стараниями Харди.
— А теперь, когда ты вытащил беднягу на берег, — сказал Холкит, — ты, надо полагать, оставишь его, разутого и раздетого, на произвол судьбы. Послушай‑ка… — И он что‑то зашептал на ухо своему товарищу; я разобрал только многозначительные слова: «просить содействия милорда».
— Устраивать судьбу разорившегося клиента, — сказал Харди смеясь, — ведь это pessimi exempli, дурной пример собратьям. Я и сам об этом подумывал, не знаю только, удастся ли. Но тише! Вот он сам.
Мне было приятно видеть, что несчастья Дановера как бы дали ему право на уважение и внимание молодых людей; они обошлись с ним весьма вежливо и сумели вовлечь в разговор, который, к моему удовольствию, вновь обратился к шотландским «Causes celebres». Ободренный радушным обхождением, Дановер разговорился. В тюрьмах, как и всюду, существуют свои традиции, известные лишь их обитателям и передаваемые от одного поколения заключенных другому. Некоторые из этих обычаев, описанных Дановером, были интересными иллюстрациями к знаменитым процессам, которые Харди и его товарищ так тщательно изучили. За этими рассказами прошел у нас вечер, пока Дановер не выразил желания отправиться на покой; я последовал его примеру, чтобы записать кое‑что из слышанного и прибавить новые страницы к тем повестям, которые я с таким удовольствием составлял. Молодые люди потребовали жаркого, глинтвейна, колоду карт и сели играть в пикет.
Наутро путники покинули Гэндерклю. Впоследствии я узнал из газет, что оба они приняли участие в нашумевшей политической тяжбе между Баблбургом и Битемом — тяжбе, подлежавшей быстрому разрешению, но которой, видимо, суждено надолго пережить депутатские полномочия тяжущихся. Холкит, как сообщали газеты, выступил в качестве поверенного, а Харди — в качестве адвоката сэра Питера Плайема, причем так удачно, что с тех пор в его карманах стало меньше театральных афиш и завелись дела. Удача эта была ими заслужена, ибо Дановер, навестивший меня вскоре после этого, со слезами сообщил, что они выхлопотали ему скромное место, дающее возможность содержать семью. Поистине не было бы счастья, да несчастье помогло. После вереницы бедствий для него наконец блеснул луч надежды, — и все после того, как он упал с крыши дилижанса в реку Гэндер в обществе адвоката и присяжного стряпчего. Не знаю, будет ли читатель так же радоваться этому событию: ведь именно ему он обязан повестью, которую я составил из рассказов того вечера.
ГЛАВА II
Кому доводилось в Париже бывать,
Тот Гревскую площадь не может не знать.
Приют для несчастных, где честность и суд
В единстве чудовищном к смерти ведут.
Там гибель срывает оковы с людей,
Венчает палач ухищренья судей,
Там грозный разбойник и нежный певец
Своим злоключеньям находят конец.
Прайор
В былые времена публичные казни в Англии свершались на площади Тайберн, куда осужденные жертвы правосудия торжественно шли по нынешней Оксфорд‑роуд. В Эдинбурге для этой печальной цели имелся широкий проезд, или, вернее, длинная площадь, окруженная высокими зданиями и носившая название Грассмаркет. Большие размеры ее позволяли вмещать множество зрителей, обычно собиравшихся на это тягостное зрелище. Вместе с тем окружающие ее дома издавна были населены преимущественно людьми простого звания, так что те, кого неприятное зрелище могло оскорбить или чрезмерно взволновать, были от него избавлены. Дома на площади Грассмаркет большей частью убоги; однако ж место это не лишено величавости — с юга над ним высится отвесная скала, увенчанная старинной крепостью с обомшелыми зубчатыми стенами и башнями.
Площадь служила для публичных казней еще лет тридцать назад. Наступление рокового дня возвещалось большой черной виселицей, воздвигавшейся в восточном конце Грассмаркета. Это зловещее сооружение имело значительную вышину и было окружено помостом, куда вели две лестницы: для несчастной жертвы и палача. Все это сооружалось в ночь перед казнью, отчего казалось, что виселица вырастает из земли по мановению нечистой силы; помню, какой ужас внушали эти зловещие приготовления мне и другим школьникам. В ночь после казни виселица исчезала и убиралась, под покровом тьмы и тайны, на обычное свое место под сводами парламента или здания суда. Теперь казни совершаются по‑иному: как в лондонском Ньюгете; но лучше ли это, сказать не берусь. Правда, нравственные муки осужденного теперь сокращены: ему не приходится шествовать через весь город в погребальном саване, в сопровождении священника, подобно живому мертвецу; но если признать, что главной целью наказания является предотвращение преступлений, то, сократив мрачную церемонию, не уменьшили ли мы отчасти того потрясающего действия на зрителей, которое в огромном большинстве случаев является единственным оправданием смертной казни?
7 сентября 1736 года на площади Грассмаркет как раз происходили описанные нами мрачные приготовления.
С раннего утра площадь начала заполняться группами людей, смотревших на помост и виселицу с суровым и мстительным удовлетворением, — случай весьма редкий, ибо народ обычно склонен великодушно забывать о преступлении осужденного и видеть лишь его страдания. На этот раз, однако, преступник был осужден за действия, которые более всего вызывают ненависть народа. История эта хорошо известна; однако для лучшего понимания всего последующего нелишне будет напомнить ее в главных чертах. Рассказ может оказаться длинен, но, надеюсь, небезынтересен для тех, кому известен его конец. Как бы то ни было, некоторые подробности необходимы ради ясности дальнейшего повествования.
Несмотря на ущерб, который контрабанда наносит правительственным доходам, торговле и нравам, она не считается в народе — да, впрочем, и среди высших классов — тяжким преступлением. Напротив, в тех краях, где она процветает, она неизменно привлекает наиболее отважных, сметливых и способных из крестьян, зачастую при потворстве фермеров и мелкого дворянства. В царствование первого и второго Георгов контрабанда в Шотландии была распространена повсеместно, ибо население, непривычное к пошлинам и считавшее их нарушением своих исконных прав и свобод, всеми способами старалось от них уклониться.
Контрабанда особенно процветала в графстве Файф, омываемом морем с трех сторон — с юга, севера и востока — и изобилующем мелкими гаванями. Там проживало много опытных мореходов, начинавших свою жизнь пиратами, так что в смельчаках никогда не было недостатка. На особой примете у таможенников был некий Эндрю Уилсон, бывший пекарь из села Патхед. Он обладал большой физической силой, смелостью и находчивостью, отлично знал побережье и способен был возглавить самое отчаянное предприятие. Не раз удавалось ему ускользнуть от погони.
Но таможенники учредили за ним такой бдительный надзор и столько раз отбирали товары, что вконец разорили его. Уилсон озлобился. Он считал себя ограбленным и вообразил, что при случае имеет право расквитаться с казной. А где есть готовность к преступлению, там и случай не замедлит представиться. Уилсон как‑то проведал, что сборщик пошлин из Киркалди прибыл по делам службы в Питтенуим, имея при себе крупную сумму казенных денег. Сумма эта была все же значительно меньше той, которую Уилсон потерял на отобранных товарах; поэтому он решил возместить свои убытки за счет казны и сборщика.
Он взял себе в товарищи некоего Робертсона и еще двух праздных молодцов, также замешанных в контрабанде, которых он убедил рассматривать все предприятие с той же точки зрения. Они выследили таможенника и ворвались в дом, где он остановился. Уилсон и двое из его сообщников вошли в комнату чиновника, а четвертый, Робертсон, стал на страже у дверей с обнаженным кинжалом. Чиновник, видя, что жизнь его в опасности, в одной рубахе выпрыгнул из окна и спасся бегством, а грабители беспрепятственно овладели двумястами фунтами казенных денег.
Грабеж был необычайно дерзким, ибо на улице в тот час еще было немало прохожих. Но Робертсон объяснил любопытным, привлеченным шумом, что чиновник повздорил с домохозяином; почтенные граждане Питтенуима, не считая себя обязанными выручать ненавистного всем таможенника, удовлетворились этим малоправдоподобным объяснением, и, подобно левиту из евангельской притчи, перешли на противоположную сторону. Наконец забили тревогу и вызвали солдат, грабители были схвачены, добыча отнята, а Уилсон и Робертсон осуждены на смерть, главным образом на основании показаний одного из их сообщников.
Многие считали, что суду следовало принять во внимание заблуждение, в котором пребывали преступники, и заменить смертную казнь менее суровой карой. Однако, по мнению правительства, дерзкое преступление требовало примерного наказания. Когда смертный приговор был вынесен, кто‑то из друзей осужденных передал им в тюрьму напильники и все необходимое для побега. Они распилили решетку в одном из окон и могли бы спастись, если б не упрямство Уилсона, которого у него было не меньше, чем смелости. Товарищ его, Робертсон, человек молодой и худощавый, предлагал первым вылезти через проделанное ими отверстие, чтобы потом, если понадобится, расширить его снаружи для Уилсона. Но Уилсон непременно захотел попробовать первым; будучи плотного сложения, он не только не сумел пролезть между прутьев, но и прочно застрял там. Попытка к бегству была раскрыта, и тюремщик принял все меры к тому, чтобы она не могла повториться.
Робертсон ни единым словом не упрекнул товарища за упрямство, погубившее их обоих; но, как видно, Уилсон сам не мог простить себе, что вовлек Робертсона, на которого имел большое влияние, в преступную затею, имевшую столь плачевный конец, а затем погубил его вторично, помешав побегу своим упрямством. Люди, подобные Уилсону, хотя и закоренели в преступлениях, но сохраняют способность к самопожертвованию. Теперь он думал только о том, как спасти жизнь Робертсона, не заботясь о своей собственной. Для этого он задумал и осуществил необычный и смелый план.
К Эдинбургской темнице примыкает одна из трех церквей, образующих ныне собор Сент‑Джайлса, называвшаяся тогда Толбутской церковью. Согласно обычаю, в последнее воскресенье перед казнью осужденные, охраняемые стражей, присутствовали там при богослужении. Предполагалось, что это последнее совместное моление в обществе ближних должно было смягчить и обратить к богу ожесточившиеся сердца несчастных. Для остальных же прихожан считалось полезным поклониться творцу вместе с теми, кто, готовясь по приговору земного судии предстать на суд всевышнего, уже как бы стоят на пороге вечности. Впрочем, после случая, о котором мы намерены рассказать, этот назидательный обычай был отменен.
Священник, совершавший богослужение, только что окончил трогательную проповедь, отчасти обращенную к несчастным Уилсону и Робертсону, которые сидели на отведенной для преступников скамье, каждый под охраной двух солдат городской стражи. Священник напомнил им, что скоро они присоединятся к сонму праведных или грешников; что не далее, как через два дня, они вместо церковных псалмов услышат райское пение или же плач и скрежет зубовный — смотря по тому, в каком расположении духа они встретят свой смертный час; что им не должно отчаиваться перед близким концом, но, напротив, радоваться: ибо всем присутствующим, молящимся вместе с ними, равно суждено умереть, но только им одним дано знать точно, когда приговор будет приведен в исполнение. «Поэтому, — воскликнул достойный человек дрожащим от волнения голосом, — пользуйтесь оставшимся временем, братья мои! Помните, что тот, для кого не существует времени, может даровать вам вечное спасение даже за те краткие минуты, которые оставил вам земной судия».
Было замечено, что Робертсон при этих словах заплакал; Уилсон же, казалось, ничего не понимал или был поглощен иными мыслями, но это в его положении было так естественно, что ни в ком не вызвало ни удивления, ни подозрений.
Служба окончилась, и молящиеся стали расходиться, но многие медлили, желая поближе рассмотреть преступников, которые вместе со стражей встали и также готовились идти, как только можно будет пробраться к выходу. В толпе раздавались возгласы сочувствия, особенно явного ввиду смягчающих обстоятельств дела, — как вдруг Уилсон, который, как мы уже говорили, обладал богатырской силой, схватил двоих солдат, каждого одной рукою, и, крикнув своему товарищу: «Беги, Джорди, беги!», бросился на третьего и вцепился зубами в ворот его мундира. Робертсон на мгновение оцепенел и, казалось, не в силах был бежать; но когда крик «Беги!» был подхвачен многими из окружающих, открыто ставшими на его сторону, он оттолкнул четвертого солдата, перескочил через скамью, смешался с толпою, где ни одна рука не поднялась задержать несчастного в его последней попытке спастись, мгновенно оказался у выхода — и исчез.
Отвага и великодушие, проявленные Уилсоном, усилили общее сочувствие к нему. Когда не затронуты их собственные предубеждения, люди склонны сочувствовать бескорыстию и самоотвержению; все восхищались Уилсоном и радовались побегу Робертсона. Общее сочувствие породило даже слух о том, что перед самой казнью Уилсон будет освобожден толпою либо старыми товарищами или вторично проявит свою необычайную силу и отвагу. Власти сочли необходимым принять меры против возможных беспорядков. На место казни был послан большой отряд городской стражи под командованием капитана Портеуса, получившего столь печальную известность после трагических событий, связанных с этой казнью. Нелишне будет поэтому сказать несколько слов о его отряде и о нем самом. Впрочем, предмет этот настолько важен, что заслуживает особой главы.
ГЛАВА III
О Бог великий, aquae‑vitae note 11!
Мы ищем у тебя защиты,
В несчастьях наших помоги ты
И будь на страже!
Спаси нас от лихих бандитов ‑
От нашей стражи!
Фергюсон, «Сумасшедшие дни»
Капитан Джон Портеус, чье имя сохранилось в эдинбургских преданиях, равно как и в летописях уголовных дел, был сыном эдинбургского портного, прочившего его по той же части. Но юноша, которого неудержимо влекло к разгульной жизни, предпочел поступить в полк наемников, долго служивших в Голландии и прозванных поэтому «шотландскими голландцами». Там он прошел военную выучку. Вернувшись в родной город после нескольких лет праздной и скитальческой жизни, он пригодился эдинбургскому магистрату в смутный 1715 год для обучения городской стражи и вскоре получил чин капитана. Этим повышением он был обязан единственно своим военным познаниям и распорядительности, проявленной на полицейской службе; ибо вообще, как говорили, он отличался распутством, был бессердечный сын и жестокий муж. На своем посту он был, однако, полезен, а его свирепость устрашала бунтовщиков и нарушителей общественного порядка.
Вверенное ему войско состоит — вернее, состояло — из ста двадцати солдат, разделенных на три роты и получавших форменную одежду и довольствие. Туда шли преимущественно ветераны, на досуге занимавшиеся ремеслом. На них лежала обязанность поддержания порядка, подавления бунтов и пресечения уличных грабежей; словом, это была вооруженная полиция, вызываемая при всех случаях, когда можно ожидать смуты и беспорядков. Бедняга Фергюсон, который в своей разгульной жизни порой сталкивался с этими блюстителями общественного спокойствия и упоминает о них так часто, что может быть назван их певцом, следующим образом предостерегает от них читателя, основываясь, без сомнения, на собственном опыте:
Спасайся, добрый мой народ,
От стражников‑задир.
Едва ль найдется худший сброд
Средь тех, на ком мундир.
Действительно, солдаты городской стражи, как мы уже говорили, пожилые, отслужившие воины, но еще достаточно крепкие для выполнения своих обязанностей, к тому же — большей частью из шотландских горцев, отнюдь не были расположены терпеливо сносить оскорбления толпы, дерзкое озорство школьников и бесчинства праздных гуляк, с которыми им всего чаще приходилось сталкиваться. Бедняги были ожесточены насмешками, которые им доставались по любому поводу, и часто нуждались в увещеваниях того же поэта:
Ради самих себя, солдаты
Страны, озерами богатой!
Не грабьте нас, как супостаты,
Не лейте кровь!
Ужели нам нести утраты
Все вновь и вновь?
Во всех случаях праздничного веселья, когда имеется законный предлог пошуметь, стычка со стражниками составляла излюбленное развлечение эдинбургской толпы. Когда эти строки увидят свет, такие стычки у многих, вероятно, еще будут свежи в памяти. Но почтенного воинства, которое в них участвовало, уже не существует. Постепенное исчезновение городской стражи напоминает участь ста рыцарей короля Лира. Каждое новое поколение городских советников, подобно Гонерилье и Регане, все более уменьшало их число, задавая один и тот же вопрос: «К чему нам двадцать пять? К чему нам десять? Зачем нам пять?» А скоро дойдет уже до того, что «и одного не надо».
Теперь лишь изредка можно увидеть этот призрак былого: седобородого горца с лицом, иссеченным боевыми рубцами, но согбенного старостью; в старинной форменной треуголке, обшитой простою белой тесьмой вместо прежнего серебряного галуна; в полинялом красном мундире, жилете и панталонах; в иссохшей руке у него — старинное оружие, так называемый лохаберский топор, то есть длинный шест с топориком и крюком на конце. Я слыхал, что эта тень минувшего еще расхаживает вокруг памятника Карлу II в Парламентском сквере, словно все обломки прошлого ищут приюта возле Стюартов. Еще два‑три маячат у ворот караульного помещения, отведенного им в Лукинбуте после того, как было снесено их прежнее здание на Хай‑стрит. Но столь неверна судьба рукописей, завещанных друзьям и душеприказчикам, что эти беглые заметки о старой эдинбургской страже и их суровом и доблестном капрале Джоне Ду (самом свирепом человеке, когда‑либо мною виденном), которые в пору моего детства были предметом насмешек и одновременно страха для школьной братии, пожалуй, увидят свет, когда исчезнет самая память о них, и будут годны разве как подписи к карикатурам Кэя, увековечившим некоторых из этих героев. Во времена наших отцов, живших в постоянном страхе перед якобитскими заговорами, городские власти старались поддерживать стражу, хотя и состоявшую из старцев, в боеспособном состоянии; не то что потом, когда самым опасным делом для них стали стычки с чернью по случаю дня рождения короля. Словом, тогда еще они были предметом ненависти, а не презрения, как впоследствии.
Капитан Джон Портеус, видимо, чрезвычайно дорожил честью своего отряда и своей собственной. Он негодовал против Уилсона, который столь бесцеремонно обошелся с его солдатами, освобождая своего товарища, и высказывал это в самых сильных выражениях. Не менее возмущали его слухи о предстоящей попытке спасти Уилсона от виселицы; угрозы и проклятия, которые он по этому поводу изрыгал, ему впоследствии припомнили. Вообще, хотя решительность и быстрота действий предназначали Портеуса на роль усмирителя, он все же не годился на это трудное дело, ибо был крайне несдержан, постоянно готов пустить в ход силу, беспринципен и склонен рассматривать толпу — при каждом случае награждавшую его и его солдат знаками своего неудовольствия — как заклятых врагов, в отношении которых самые жестокие меры представлялись оправданными и законными. Однако именно ему, как наиболее энергичному и надежному из начальников городской стражи, было поручено поддержание порядка во время казни Уилсона. Во главе восьмидесяти солдат, — все, что можно было выделить для такого случая, — он был поставлен охранять помост и виселицу.
Но городские власти приняли и другие меры, и этим больно задели самолюбие Портеуса. Они вызвали солдат регулярного пехотного полка, которые во время казни должны были находиться — правда, не на площади, — а на главной улице, чтобы своею численностью внушать толпе надлежащий страх, в случае если б она обнаружила склонность бунтовать. Нам, свидетелям упадка городской стражи, подобная обидчивость ее командира может показаться смешной. Но именно так обстояло дело. Капитан Портеус счел за оскорбление вызов валлийских стрелков туда, где без особого дозволения городских властей никто не мог бить в барабан, кроме его стражников. Не смея обнаружить свое неудовольствие перед начальством, он еще более разъярился против несчастного Уилсона и всех, кто ему сочувствовал, и жаждал выместить на них свою злобу. Еле сдерживаемая ярость исказила его лицо, и это заметили все, кто видел его в роковое утро, назначенное для казни Уилсона. Обычно наружность его производила скорее приятное впечатление. Он был среднего роста, коренаст, но хорошо сложен и, несмотря на военную выправку, выглядел довольно добродушным. Лицо его было смугло и несколько повреждено оспой; глаза не выражали проницательности или свирепости, но глядели скорее равнодушно. Теперь же окружающим показалось, что он находится во власти некоего демона. Движения его были резки, голос глух и прерывист, лицо бледно; глаза его смотрели дико, речь была бессвязна. Он настолько не владел собой, что многим показалось, будто перед ними человек, увлекаемый к гибели роковой и непреодолимой силой.
В одном он проявил поистине дьявольскую жестокость, если только это не преувеличение позднейших рассказчиков, которые все предубеждены против него, когда тюремщик передал ему злополучного Уилсона, которого надлежало доставить на место казни, Портеус, не довольствуясь обычными предосторожностями против побега, приказал надеть ему наручники. Это еще было понятно ввиду огромной силы и решительности осужденного, а также опасений, что его попытаются освободить. Но принесенные наручники оказались слишком малы для такого гиганта, как Уилсон. Тогда Портеус собственноручно, с большими усилиями, надел и замкнул их, причиняя несчастному адские муки. Уилсон стал укорять его за эту жестокость, говоря, что нестерпимая боль мешает ему собраться с мыслями и должным образом приготовиться к смерти.
— Не велика беда, — ответил капитан Портеус. — Недолго тебе осталось готовиться.
— Ты жесток, — сказал страдалец. — Смотри, как бы и тебе не пришлось молить о сострадании, в котором ты отказываешь ближнему. Да простит тебе Бог!
На том и кончился разговор Портеуса с осужденным; но слова эти, надолго всем запомнившиеся, еще усилили всеобщее сочувствие к Уилсону и раздражение против Портеуса, который чрезмерным усердием при исполнении своей ненавистной народу должности часто давал не только воображаемые, но и вполне справедливые поводы к негодованию.
Когда печальное шествие прошло по городу и Уилсон в сопровождении стражи приблизился к помосту на Грассмаркете, нигде не видно было признаков волнений, которые заставили принять столько предосторожностей. Толпа, видимо, более обычного сочувствовала осужденному; на многих лицах выражалось негодование. Так, должно быть, смотрели камеронцы на казнь своих братьев, умиравших за ковенант на этом самом месте. Никто, однако, не пытался вмешаться. Уилсон и сам, казалось, стремился сократить время, отделявшее его от вечности. Едва были прочитаны положенные в таких случаях молитвы, как он покорно отдал себя в руки палача, и приговор был приведен в исполнение.
Он висел в петле уже без всяких признаков жизни, когда толпа, словно под влиянием какого‑то толчка, пришла в волнение. В Портеуса и его стражников полетело множество камней; некоторые попали в цель; толпа стала наступать с криками, воплями, свистом и бранью. Какой‑то парень в матросской шапке, надвинутой на лицо, вскочил на помост и перерезал веревку, на которой висел казненный. Другие подоспели, чтобы унести тело, — то ли желая предать его земле, то ли попытаться возвратить к жизни. Видя такое неповиновение его власти, взбешенный Портеус забыл, что после свершения казни полномочия его кончались и ему следовало поскорее увести своих солдат, а не вступать с толпою в бой. Он спрыгнул с помоста, выхватил мушкет у одного из солдат, скомандовал отряду стрелять и сам — как показали потом под присягой несколько свидетелей — подал им пример, уложив на месте одного из толпы. Несколько солдат повиновались приказу или последовали примеру: человек семь было убито и множество ранено.
Совершив это насилие, капитан повел своих людей в караульное помещение на Хай‑стрит. Поступок его не столько устрашил, сколько разъярил толпу. Вслед солдатам полетели проклятия и камни. Когда толпа стала напирать, солдаты в задних рядах обернулись и снова выстрелили с убийственной меткостью. Неизвестно, скомандовал ли им Портеус и на этот раз, но вся ответственность за роковые события этого дня легла на него одного. Придя в караульную, он отпустил солдат и пошел докладывать о случившемся городским властям.
К этому времени капитан, видимо, и сам усомнился в законности своих поступков, а прием, оказанный ему городскими властями, побудил его многое утаить. Он отрицал, что подал команду стрелять; отрицал и то, что стрелял сам, и даже предложил осмотреть свою офицерскую фузею; она оказалась заряженной, а два других патрона — из трех, взятых им с собою утром, — остались в его подсумке; белый платок, введенный в дуло, был извлечен оттуда чистым, без следов пороха. Однако эти обстоятельства, говорившие в пользу капитана, были опровергнуты иными показаниями: Портеус стрелял не из своего мушкета — видели, как он взял мушкет у солдата. Среди множества убитых и раненых в результате злополучной стрельбы было несколько именитых граждан. Некоторые солдаты из человеколюбия стреляли поверх голов толпы, теснившейся вокруг помоста, а это оказалось роковым для тех, кто наблюдал страшную сцену издали или со своих балконов. Негодование было всеобщим, и, прежде чем оно успело улечься, капитан Портеус предстал перед Высшим уголовным судом. Присяжные долго и терпеливо выслушивали свидетелей; им надо было как‑то согласовать показания множества горожан, которые слышали команду, видели, как обвиняемый стрелял сам, видели даже огонь и дым из ствола его фузеи и падение одной из его жертв; и противоположные показания, в которых люди, тоже стоявшие достаточно близко к месту происшествия, утверждали, что не слышали команды и не видели, как Портеус стрелял; напротив, они уверяли, будто первый выстрел был произведен солдатом, стоявшим возле него. Основным доводом защиты было вызывающее поведение толпы, которое свидетели, смотря по своим симпатиям и имевшимся у них возможностям наблюдения, также изображали различно: одни — как грозный мятеж; другие — как пустячные беспорядки, как весьма обычное при казнях выражение сочувствия осужденному и негодования против палача. Решение присяжных обнаруживает, какие показания оказались для них убедительнее. Они признали, что Джон Портеус стрелял в толпу, собравшуюся к месту казни; что он скомандовал своим солдатам стрелять, вследствие чего множество людей было убито и ранено; вместе с тем они отметили, что обвиняемый и его солдаты были закиданы камнями, от чего получили ушибы и ранения. На основании этого решения суд приговорил капитана Джона Портеуса к смертной казни через повешение и к конфискации всего движимого имущества в пользу короны, что по шотландским законам делалось в случаях преднамеренного убийства. Приговор надлежало привести в исполнение на площади Грассмаркет в среду 8 сентября 1736 года.
ГЛАВА IV
Уж пробил час, а человека нет!note 12
Келпи
В день, назначенный для исполнения приговора над злополучным Портеусом, огромная площадь, на которой совершались казни, была так забита людьми, что почти нечем было дышать. Из каждого окна высоких зданий, выходивших на площадь и на извилистую улицу, по которой роковое шествие должно было проследовать с Хай‑стрит, глядело множество зрителей. Необычайная высота старых зданий, из которых иные принадлежали в свое время еще храмовникам и рыцарям св. Иоанна и сохранили на фронтонах и коньках крыш железные кресты этих орденов, еще усиливала впечатление от этого внушительного зрелища. Площадь Грассмаркет казалась сплошным темным морем человеческих голов, а в середине — высокое, черное и зловещее — виднелось роковое древо со свисающей оттуда смертной петлей. Всякий предмет связан для нас с его назначением, и столь обыденные сами по себе вещи, как столб и веревочная петля, получали в этом случае зловещий смысл.
Огромная толпа безмолвствовала; лишь кое‑где переговаривались шепотом. Жажда мести до некоторой степени утолялась близостью ее свершения, даже простолюдины, настроенные торжественнее обычного, воздерживались от шумных изъявлений радости и готовились насладиться зрелищем возмездия молча и сдержанно, с суровым достоинством. Казалось, их ненависть к злополучному преступнику была слишком глубока, чтобы выражаться в тех шумных формах, в каких они обычно изъявляют свои чувства. По всеобщей тишине посторонний наблюдатель мог бы заключить, что толпа погружена в глубочайшую печаль, заглушавшую все звуки, обычные при таком скоплении народа. Однако ему достаточно было бы взглянуть в лица собравшихся, чтобы впечатление это тотчас рассеялось. Всюду, куда бы он ни взглянул, плотно сжатые губы, нахмуренные брови, мрачно горящие глаза говорили о том, что люди собрались сюда насладиться местью. Возможно, что появление преступника изменило бы настроение толпы в его пользу и что в его смертный час она простила бы человека, против которого пылала такой злобой. Однако этой изменчивости чувств не суждено было проявиться.
Уже давно прошел обычный час, когда приводили осужденного, а он все еще не появлялся. «Неужели осмелятся пойти против решения суда?» — начали тревожно спрашивать друг друга собравшиеся. Сперва каждый твердо отвечал: «Не посмеют!» Но затем послышались другие голоса, которые стали высказывать различные сомнения. Портеус был любимцем городских властей, которые, будучи многочисленны и весьма нерешительны, нуждались в защитниках, наделенных гораздо большей решительностью, чем та, которой обладали они сами. Вспомнили, что обвинительный акт по делу Портеуса, представленный суду, изображал его как главную опору магистрата во всех особо трудных случаях. Поведение его в злосчастный день казни Уилсона легко было приписать избытку служебного усердия, — а за это начальство не склонно строго взыскивать. Эти соображения могли побудить магистрат представить дело Портеуса в благоприятном свете, а высшее начальство, в свою очередь, имело причины отнестись к нему благосклонно.
Эдинбургская толпа во все времена бывала страшна в своем гневе — страшна, как мало где еще в Европе, — а в последнее время она не раз восставала против правительства и даже одерживала временные победы. Эдинбуржцы знали, что находятся на плохом счету у властей; они понимали, что, если даже грубый произвол Портеуса и не вполне одобряется правительством, оно все же побоится предать его смертной казни и тем отбить у полицейских охоту действовать сколько‑нибудь решительно при подавлении мятежей. Правящие круги всегда склонны к поддержанию порядка; то, что родственники пострадавших считали зверским, ничем не оправданным убийством, могло предстать английскому правительству в ином свете. Можно было повернуть дело так, что капитан Портеус выполнял обязанности, возложенные на него законными городскими властями, что толпа напала на него и ранила нескольких из его людей и что, ответив на насилие насилием, он действовал якобы только в целях самозащиты и выполнения служебного долга.
Эти соображения были сами по себе достаточны, чтобы собравшиеся начали опасаться отсрочки казни; но среди множества причин, которые могли снискать Портеусу расположение властей, называли еще одну, особенно понятную простолюдинам. Чтобы представить Портеуса в еще более гнусном свете, они говорили, что он был суров только с бедняками, которым не спускал ни малейшего проступка, но зато смотрел сквозь пальцы на распущенность молодых отпрысков знати и дворян и даже пользовался своим официальным положением, чтобы прикрывать бесчинства, которые обязан был пресекать. Это последнее обвинение, быть может преувеличенное, произвело на толпу глубокое впечатление, а когда несколько дворян послали королю петицию о помиловании Портеуса, все решили, что это вызвано не состраданием к нему, но единственно боязнью потерять услужливого пособника кутежей и бесчинств. Вряд ли нужно говорить, что это еще более распалило ненависть народа к преступнику и усилило опасения, что он избегнет казни.
Пока все эти доводы приводились и обсуждались, выжидательное молчание собравшихся сменилось тем глухим и грозным ропотом, который слышится над океаном, предвещая бурю. Возбуждение нарастало; под его влиянием тесно сгрудившаяся толпа начинала вдруг колыхаться и без всякой видимой причины подавалась то назад, то вперед, напоминая движение океанских волн, которое зовется у моряков мертвой зыбью. Весть, которую городские власти не сразу решились огласить, разнеслась среди собравшихся с быстротою молнии. Указ лондонского министерства, собственноручно подписанный его светлостью герцогом Ньюкаслом, гласил, что соизволением королевы Каролины (регентши страны во время пребывания Георга II на континенте) исполнение смертного приговора над Джоном Портеусом, бывшим капитан‑лейтенантом эдинбургской городской стражи, ныне заключенным в Эдинбургской темнице, откладывается на шесть недель.
При этом известии описанное нами возбуждение достигло предела; собравшиеся зрители самых различных званий испустили негодующий возглас, вернее рев, напоминавший рев обманутого тигра, у которого сторож отнял лакомый кусок, когда он уже готовился проглотить его. Казалось, это предвещало немедленный взрыв народного гнева; власти ожидали его и приняли необходимые меры. Однако крик не повторился и ожидаемых беспорядков не произошло. Народ словно устыдился громкого выражения своего разочарования, но прежнее молчание сменилось приглашенным говором множества отдельных групп, сливавшимся в общий глухой гул.
Хотя ждать было больше нечего, толпа упорно не хотела расходиться; глядя на приготовления к казни, оказавшиеся на этот раз ненужными, зрители возбуждали себя, толкуя о том, что Уилсон куда больше заслуживал королевского помилования хотя бы ради его искреннего заблуждения или великодушного поступка с товарищем. «И этот человек, — говорили в толпе, — великодушный, решительный, храбрый, был безжалостно казнен за кражу кошелька, который он к тому же считал лишь возмещением своих убытков, а приспешник знатных распутников, по пустячному поводу проливший кровь двадцати своих сограждан, считается достойным помилования. Неужели мы это стерпим? Неужели это стерпели бы наши отцы? Или мы не шотландцы, не граждане Эдинбурга? ..»
Стражники начали разбирать помост, надеясь этим побудить толпу скорее разойтись. Это возымело желаемое действие. Как только зловещее древо было снято с широкого каменного пьедестала, на котором оно укреплялось, и погружено в телегу, чтобы быть отправленным в обычное потайное хранилище, толпа, выразив свои чувства еще одним гневным криком, начала расходиться по домам, возвращаясь к обычным занятиям.
Окна, заполненные зрителями, также постепенно опустели; на площади еще оставались группы почтенных горожан, видимо, ожидавших, пока схлынет толпа. Не в пример большинству случаев, эти группы населения разделяли всеобщее негодование. Мы уже говорили, что от руки солдат Портеуса погибли не одни только простолюдины и сообщники Уилсона. Было убито несколько зрителей, глядевших из окон, а это были весьма почтенные горожане, конечно, не принадлежавшие к числу мятежников. Озлобленные этими потерями, гордые эдинбургские бюргеры, всегда ревниво оберегавшие свои права, были весьма раздражены неожиданным помилованием капитана Портеуса.
Было замечено, как вспоминали впоследствии, что, когда толпа начала рассеиваться, какие‑то люди стали переходить от одной группы к другой и шептаться с теми, кто особенно громко выражал свое недовольство правительством. Эти подстрекатели были на вид деревенскими парнями, по‑видимому, товарищами Уилсона, особенно озлобленными против Портеуса.
Однако если эти люди намеревались поднять мятеж, попытки их некоторое время оставались бесплодными. Простолюдины и бюргеры мирно расходились по домам, и только по сумрачным лицам да по обрывкам разговоров можно было судить о состоянии умов. Предоставим эту возможность читателю и присоединимся к одной из многочисленных групп, медленно подымавшихся по крутому склону Уэст‑боу, по дороге в Лоунмаркет.
— Ну и дела, миссис Хауден, — говорил старый Питер Пламдамас своей соседке‑аукционщице, предлагая ей руку на крутом подъеме. — Там, в Лондоне, видно, забыли и Бога и закон, что такому злодею, как Портеус, дают полную волю над мирными жителями.
— А я‑то тащилась такую даль! — отвечала миссис Хауден, громко кряхтя. — Только зря за окно заплатила, да какое окно‑то отличное, рукой подать до виселицы, каждое слово было бы слышно — целых двенадцать пенсов это мне стоило, и все напрасно!
— Я так думаю, — сказал Пламдамас, — что по нашим старым шотландским законам это помилование неправильное.
— Я хоть в законах не разбираюсь, — ответила миссис Хауден, — а тоже скажу: когда был у нас свой король, свой канцлер и свой парламент, можно было их камнями закидать, если что не так. А до Лондона попробуй докинь.
— Будь он неладен, этот Лондон, — сказала девица Гризл Дамахой, швея преклонных лет. — Мало того, что парламент наш разогнали, еще и работу отбивают. Поди убеди теперь наших господ, что и шотландской иглой можно обшить сорочку оборками или шейный платок — кружевом.
— Истинно так, мисс Дамахой! Изюм — и тот стали выписывать из Лондона, — подхватил Пламдамас, — да еще нагнали к нам английских акцизных… Честному человеку нельзя уж и бочонок бренди привезти из Лейта в Лоунмаркет — мигом отберут, а ведь за него деньги плачены. Не стану оправдывать Эндрю Уилсона — нечего было зариться на чужое добро, хотя он и считал, что возмещает только свои убытки. А все же большая разница между ним и злодеем Портеусом!
— Раз уж речь зашла о законах, — сказала миссис Хауден, — вон идет мистер Сэдлтри: он в них разбирается не хуже любого адвоката.
Тот, о ком она говорила, пожилой человек чопорного вида, в пышном парике и строгой темной одежде, нагнал беседующих и галантно предложил руку мисс Гризл.
Сообщим читателю, что мистер Бартолайн Сэдлтри имел на улице Бесс‑уинд отличную шорную мастерскую под вывеской «Золотая кобыла». Однако истинным его призванием (по мнению его самого и большинства его соседей) была юриспруденция: он не пропускал ни одного заседания суда, расположенного по соседству, что неминуемо нанесло бы ущерб его собственному делу, если б не расторопная супруга, которая отлично обходилась в мастерской без него, угождая заказчикам и держа подмастерьев в строгости. Эта почтенная матрона предоставила мужу совершенствоваться в юридических познаниях, но зато целиком забрала в свои руки дом и мастерскую. Наделенный словоохотливостью, которую он считал красноречием, Бартолайн Сэдлтри нередко досаждал ею окружающим, так что остряки имели в запасе шутку, которой иногда прерывали поток его красноречия, а именно, — что кобыла у него хоть и золотая, зато крепко оседлала хозяина. Оскорбленный Сэдлтри начинал тогда говорить с женою весьма высокомерным тоном; это, впрочем, мало ее смущало, пока он не пытался действительно показать свою власть — тут он получал жестокий отпор. Но на это Бартолайн отваживался редко; подобно доброму королю Джеми, он более любил рассуждать о власти, нежели применять ее. В общем, это было даже лучше для него, ибо достаток его увеличивался без всяких усилий с его стороны или ущерба для излюбленных им занятий.
Пока мы сообщали все это читателю, Сэдлтри с большим знанием дела рассуждал о Портеусе и пришел к выводу, что если бы тот выстрелил пятью минутами раньше, то есть прежде, чем Уилсон был вынут из петли, он бы versans in licito, то есть поступил бы по закону, и мог быть обвинен только в propter excessum, иначе — в неумеренном усердии, — а это свело бы наказание к poena ordinaria note 13.
— Неумеренным? — подхватила миссис Хауден, до которой эти тонкости, разумеется, не дошли. — Да когда же Джок Портеус отличался умеренностью, или воздержанностью, или скромностью? Помнится, еще отец его…
— Но, миссис Хауден… — начал было Сэдлтри.
— А я, — сказала девица Дамахой, — помню, как его мать…
— Мисс Дамахой! — умоляюще воскликнул оратор, которому не давали вставить слово.
— А я, — сказал Пламдамас, — помню, как его жена…
— Мистер Пламдамас! Миссис Хауден! Мисс Дамахой! — взывал оратор.
— Тут требуется разграничение, как говорит советник Кроссмайлуф. Я, говорит он, делаю разграничение. Поскольку преступник был вынут из петли и казнь совершена, Портеус не имел уже официальных полномочий; раз дело, которое ему было поручено охранять, было завершено, он был всего лишь cuivis ex populo note 14.
— Quivis, quivis, мистер Сэдлтри, с вашего позволения, — прервал его (с энергичным ударением на первом слоге) мистер Батлер, помощник учителя в одном из предместий города, подошедший как раз в ту минуту, когда Сэдлтри коверкал латынь.
— Не люблю, чтоб меня прерывали, мистер Батлер… Впрочем, рад вас видеть! Я повторяю слова советника Кроссмайлуфа, а он говорит cuivis.
— Если советник Кроссмайлуф путает именительный падеж с дательным, я бы такого советника посоветовал поучить ремнем, мистер Сэдлтри. За этакие ошибки мы даже в младшем классе порем.
— Я говорю по‑латыни как юрист, мистер Батлер, а не по‑учительски.
— Даже не по‑ученически, — заметил Батлер.
— Все это не важно, — продолжал Бартолайн, — важно вот что: Портеус подлежит теперь poena extra ordinem — высшей мере наказания, а попросту говоря, виселице, и все потому, что не стрелял, когда имел на то полномочия, а дожидался, пока тело вынут из петли, то есть пока свершится казнь, которую ему поручено было охранять, и истечет срок его полномочий.
— Неужели, — спросил Пламдамас, — Портеус был бы оправдан, если бы стал стрелять раньше, чем в него бросили камнем?
— Вот именно, сосед Пламдамас, — уверенно заявил Бартолайн, — ведь тогда он был при исполнении служебных обязанностей и в своем праве, а казнь еще только свершалась, но еще не завершилась; а вот когда Уилсона вынули из петли, тут уж конец его полномочиям. Ему бы надо было уйти по Уэст‑боу со своими солдатами, да поскорее, ну, скажем, как если бы он сам спасался от ареста. Таков закон, и так его толкует сам лорд Винковинсент.
— Винковинсент? А это как — настоящий лорд или судейский? — спросила миссис Хауден.
— Судейский… Ну их, настоящих‑то! .. У тех только и разговору, что про седла, да сбрую, да уздечки, да сколько будут стоить, да скоро ли будут готовы. Все бы им скакать, вертопрахам! Чтобы с ними толковать, на это и жена моя годится.
— Что ж! Она действительно с кем угодно сумеет поговорить, а вы ей цены не знаете, вот что! — сказала миссис Хауден, обиженная столь пренебрежительным упоминанием о своей приятельнице. — Когда мы с ней были девушками, вот уж не думали, что придется выйти за таких, как мой Хауден или хоть вы, мистер Сэдлтри.
Пока Сэдлтри, не отличавшийся находчивостью, раздумывал, как ему ответить на эту колкость, девица Дамахой тоже накинулась на него.
— А чем были плохи наши лорды? — сказала она. — Вспомните‑ка доброе старое время, еще до Унии, когда, бывало, собирался парламент! Иной раз годовой доход с имения весь уходил на упряжь, да на сбрую, да на расшитые плащи. А какие носили платья! Так, бывало, все заткано золотом, что стоймя стоит. Это ведь по моей части.
— А какие задавались пиры, сколько шло марципанов, варенья, сухих фруктов! — подхватил Пламдамас. — Что и говорить: не та стала Шотландия.
— Вот что я скажу, соседи, — заявила миссис Хауден. — Шотландцы и впрямь не те стали, если стерпят сегодняшнюю обиду. Подумать, скольких он еще мог бы убить! .. Взять хоть мою внучку, Эппи Дейдл, — ведь нарочно в школу не пошла… Известное дело, дети…
— За это их следует пороть, — вставил мистер Батлер, — если желаете им добра.
— Она у меня к самой виселице пробралась, поглядеть на казнь, — известно, ребенок! А ну, как и ее подстрелили бы? Что бы мы тогда стали делать? Каково покажется королеве Каролине, если ее детишек вот этак…
— Если верить молве, — сказал Батлер, — ее величество королева перенесла бы это довольно легко.
— Я вот что хочу сказать, — настаивала миссис Хауден, — будь я мужчиной, уж я бы добралась до Джока Портеуса, а королева как там себе хочет!
— Я бы собственными ногтями вцепилась в дверь тюрьмы, — сказала мисс Гризл, — а добралась бы до него.
— Сударыня, вы, быть может, и правы, — сказал Батлер, — но советую говорить потише.
— Потише? — воскликнули обе дамы. — То есть как это потише? Да весь город, от таможни до шлюзов, только об этом и будет кричать и так этого дела не оставит.
Тут дамы ушли, каждая к себе домой. Пламдамас и оба его спутника зашли, по своему обыкновению, выпить meridian (изрядную порцию бренди) в известный трактир в Лоунмаркете. После этого мистер Пламдамас направился в свою лавку, а Батлер, которому зачем‑то вдруг понадобились ременные вожжи (а для чего — об этом сразу догадались бы все мальчишки, пропустившие школьные занятия в тот памятный день), пошел вместе с мистером Сэдлтри по Лоунмаркету; перебивая друг друга и не слыша ни слова из того, что изрекал собеседник, они рассуждали — один о шотландских законах, другой — о правилах грамматики.
ГЛАВА V
Он всюду устанавливал закон,
Но дома был ягненком кротким он.
Дэви Линдсей
— Приходил возчик Джок Драйвер, спрашивал, готова ли новая упряжь, — сказала миссис Сэдлтри своему супругу, входившему в лавку (не для того, чтобы дать ему отчет, но чтобы тактично напомнить, сколько она успела сделать в его отсутствие).
— Ладно, — ответил Бартолайн и ничего более не соблаговолил добавить.
— А еще лэрд Гирдингбарст присылал лакея, а потом и сам зашел — до чего ж обходительный молодой человек! Справлялся, когда будет готов вышитый чепрак для гнедого — скоро ведь скачки в Келсо.
— Ладно, — столь же лаконично отозвался Сэдлтри.
— А еще его светлость граф Блэйзонбери, лорд Флеш и Флейм, говорят, с ума готов сойти — отчего не доставили в срок упряжь для шести фламандских кобыл, с гербами, коронами, попонами и всем набором.
— Ладно, ладно, ладно, жена, — сказал Сэдлтри, — если он сойдет с ума, объявим его невменяемым, только и всего.
— Тебе все ладно, Сэдлтри, — сказала супруга, обиженная равнодушием, с каким был принят ее доклад, — другой бы этого не потерпел, сколько заказчиков, а принять некому, кроме жены: ведь не успел ты уйти, как подмастерья тоже побежали глядеть на казнь, ну, а раз тебя нет…
— Довольно, миссис Сэдлтри, — сказал с важностью Бартолайн. — Не докучай мне пустяками. Мне была крайняя надобность отлучиться, а как сказал мистер Кроссмайлуф, когда его вызвали сразу два судебных пристава, non omnia possumus note 15, то есть pessimus… possimis… Ну ладно, наша юридическая латынь не по вкусу мистеру Батлеру, а значит это вот что: никто, будь то хоть сам лорд‑президент, не может делать двух дел зараз.
— Отлично, мистер Сэдлтри, — отвечала спутница его жизни с насмешливой улыбкой, — вот ты и выбрал, что делать: оставил жену хлопотать с седлами да уздечками, а сам побежал глядеть, как вешают человека, который тебе ничего худого не сделал.
— Женщина, — произнес Сэдлтри, впадая в возвышенный тон, которому отчасти способствовало выпитое бренди, — воздержись рассуждать о вещах, которые ты не способна понять. Уж не думаешь ли ты, что я рожден ковырять шилом кусок кожи, когда такие, как Дункан Форбс или Арнистон, ничем меня не лучше, если верить нашей улице, вышли в советники и адвокаты? А живи я в справедливые времена, хотя бы при храбром Уоллесе…
— Не знаю, какой толк нам был бы от храброго Уоллеса, — сказала миссис Сэдлтри, — разве что в те времена требовалась кожа для оружия, как я слыхала от старых людей; да и то неизвестно, заплатил ли бы он за нее. А что до твоих способностей, Бартли, наша улица, как видно, знает о них больше меня, раз так их расхваливает.
— Говорят тебе, — сказал гневно Сэдлтри, — что ты ничего в этом не смыслишь. Во времена сэра Уильяма Уоллеса никто не гнул спину в шорной лавке — вся кожаная упряжь шла из Голландии.
— Коли так, — сказал Батлер, наделенный юмором, как большинство людей его профессии, — коли так, то дело изменилось к лучшему: сбрую мы теперь делаем сами, а из Голландии ввозим только адвокатов.
— К сожалению, это верно, мистер Батлер, — вздохнул Сэдлтри. — Вот если бы мне посчастливилось, вернее, если бы у отца хватило ума послать меня в Лейден или Утрехт изучать Субституции и Пандекс…
— Вы, верно, хотите сказать Институции — Институции Юстиниана? — сказал Батлер.
— Институции и субституции, как известно, синонимы, мистер Батлер; недаром и то и другое употребляется в документах о неотчуждаемости наследства — смотри «Судебную практику» Бальфура, а также «Стили» Далласа Сент‑Мартина. Слава Богу, я в этом кое‑что смыслю; но признаю, что поучиться в Голландии мне, конечно, следовало.
— Утешьтесь, вы и тогда не ушли бы дальше, чем сейчас, мистер Сэдлтри, — сказал Батлер, — наши шотландские адвокаты — это племя избранных. Это чистый коринфский металл. Non cuivis contigit adire Corinthum note 16. Ага, мистер Сэдлтри!
— Это я скажу: ага, мистер Батлер! — возразил Бартолайн, который, разумеется, не понял шутки и уловил только знакомое слово. — Давеча вы говорили quivis, а теперь сами говорите cuivis, я ясно слышал!
— Терпение, мистер Сэдлтри! Я берусь объяснить эту кажущуюся несообразность, — сказал Батлер, столь же педантичный в своей области, но несравненно более знающий, чем наш дилетант от юриспруденции. — Прошу минуту внимания. Согласитесь прежде всего, что именительный падеж есть такой падеж, который служит для называния или обозначения предметов или лиц, и что это есть падеж первичный, ибо все остальные образуются от него, — в языках классических путем изменения окончаний, в наших же нынешних вавилонских наречиях — с помощью предлогов. С этим вы, надеюсь, согласны, мистер Сэдлтри?
— А это мы еще посмотрим, как говорится, ad avisandum note 17. Никогда не следует спешить соглашаться ни в процедурных вопросах, ни в фактических, — сказал Сэдлтри с таким видом, словно понял сказанное.
— Дательный же падеж, dativus… — продолжал Батлер.
— Что такое tutor dativus note 18 — это я знаю, — сказал Сэдлтри.
— Дательный падеж, — продолжал учитель, — обозначает, что нечто дается или объявляется принадлежащим некоему лицу или предмету. Этого вы, конечно, тоже не станете отрицать.
— И тут я сразу соглашаться не стану, — сказал Сэдлтри.
— Так что ж такое, по‑вашему, эти падежи, черт возьми? — воскликнул Батлер, выйдя из себя и забывая обычную благопристойность выражений.
— Это мне надо хорошенько обдумать, мистер Батлер, — сказал Сэдлтри с глубокомысленным видом. — Мне нужен срок, чтобы ответить на каждый пункт вашего обвинения, а уж тогда я признаюсь или стану отрицать.
— Будет тебе, Сэдлтри! — сказала его жена. — Все бы тебе признания да обвинения; пусть этим товаром торгуют те, кому от него доход. А нам они пристали как корове седло.
— Ага! — сказал Батлер. — Optat ephippia bos piger note 19. Ничто не ново под солнцем. Однако миссис Сэдлтри ловко вас поддела.
— Если уж ты так разбираешься в законах, — продолжала супруга, — лучше бы помог бедняжке Эффи Динс, которую посадили в тюрьму, на хлеб и на воду. Это наша служанка, мистер Батлер. Не верится мне, что она виновна… А какая помощница была! .. Бывало, мистер Сэдлтри уйдет из дому — разве он усидит дома, если хоть где‑нибудь судятся! — а Эффи мне и кожи перетаскать поможет, и товар выложит, и с заказчиками займется. Все ею довольны были — девушка приветливая и, можно сказать, первая красавица в городе. С самыми привередливыми заказчиками ладила куда лучше меня; я‑то ведь уж не в тех годах, чтобы быстро поворачиваться, да, признаюсь, и погорячиться случается. Народу у нас бывает много, каждый свое толкует, а язык у меня один — где же всем сразу ответить? — вот и отвечаешь с маху. Плохо мне без Эффи, дня не пройдет, чтоб я ее не вспомнила.
— De die in diem note 20, — добавил Сэдлтри.
— Помнится, — сказал Батлер после заметного колебания, — я видел ее у вас: скромная такая, белокурая…
— Она, она! — подтвердила хозяйка. — Лукавый ли ее попутал или она невинна, один Господь знает; но если виновна, сильно, должно быть, было искушение… Я поклясться готова, что она была не в своем разуме.
Батлер между тем пришел в сильное волнение; он нервно шагал взад и вперед по мастерской, изменив обычной своей сдержанности.
— Это не дочь ли Дэвида Динса, арендатора из деревни Сент‑Леонард, — спросил он, — и нет ли у нее сестры?
— А как же! Джини Динс, старше ее на десять лет. Недавно к нам приходила, очень горюет о сестре. А что я ей могла посоветовать? Сказала ей, чтобы приходила, когда Сэдлтри дома. Правда, и от него нечего ждать проку, но хоть бы подбодрить бедняжку на время. Еще успеет наплакаться.
— Ошибаешься, жена, — сказал надменно Сэдлтри, — я очень много мог бы для нее сделать. Я бы ей объяснил, что сестра ее обвиняется по статуту шестьсот девяносто, параграф первый: по подозрению в детоубийстве, за сокрытие беременности и сокрытие местонахождения рожденного ею младенца.
— Надеюсь, — сказал Батлер, — что она сможет доказать свою невиновность.
— Я тоже, мистер Батлер, — подхватила миссис Сэдлтри. — Я бы поручилась за нее, как за собственную дочь. Да вот горе! Я все лето хворала, месяца три совсем не вставала. А нашего Сэдлтри хоть в родильный дом посылай — он не догадается, зачем это женщины туда приходят. Я ее мало видела, а то бы уж выведала у нее всю правду! .. Теперь одна надежда, что сестра покажет на суде в ее пользу.
— Весь суд, — сказал Сэдлтри, — только об этом и говорил, пока не случилось дело Портеуса. Уж очень интересный случай обвинения в убийстве по косвенным уликам. Такого у нас не было после дела старухи Смит, повивальной бабки, которую казнили в тысяча шестьсот семьдесят девятом году.
— Что с вами, мистер Батлер? — вскричала хозяйка. — На вас лица нет! Не хотите ли глоточек бренди?
— Не надо, — с усилием отвечал Батлер. — Я вчера шел пешком из Дамфриза, а день был жаркий.
— Присядьте, — сказала миссис Сэдлтри, ласково усаживая его. — Присядьте и отдохните, так и захворать недолго. Ну, а с новой должностью вас можно поздравить?
— Да… то есть нет… не знаю, — пробормотал молодой человек. Но миссис Сэдлтри не отставала — частью из любопытства, частью из искреннего расположения.
— Как же так? Не знаете, дадут ли вам школу в Дамфризе, когда вы все лето этого дожидались и уже там учили?
— Нет, миссис Сэдлтри, мне этой должности не дадут, — сказал Батлер, несколько успокоившись. — У лэрда Блэк‑эт‑зи‑Бейн есть побочный сын, которого он готовил в священники, а пресвитерия отказалась его посвятить. Вот он и…
— Понимаю, можете дальше не рассказывать. Раз местечко понадобилось для лэрдова родственника или побочного сына, тут уж ничего не поделаешь. Вы, значит, вернулись в Либбертон поджидать, пока тут место освободится? А ведь мистер Уэкберн, хоть и слаб здоровьем, может прожить не меньше вашего.
— Возможно, — сказал Батлер со вздохом, — я ему смерти не желаю.
— Экая досада! — продолжала добрая женщина. — Быть в таком зависимом положении, когда человек по праву и по званию заслуживает лучшей доли. И как вы только это терпите?
— Quos diligit castigat note 21, — отвечал Батлер. — Даже язычник Сенека находил утешение в горестях. Древние утешались философией, иудеи — божественным откровением. Это давало им силы терпеть, миссис Сэдлтри. У нас, христиан, есть нечто еще лучшее… А все же…
Он умолк и вздохнул.
— Я знаю, о чем вы, — сказала миссис Сэдлтри, поглядев на мужа, — бывает, что терпению приходит конец. Тут уж и Библия не помогает. Да не уходите! Видно, что вам нездоровится. Останьтесь, откушайте с нами.
Сэдлтри отложил «Судебную практику» Бальфура — свою настольную книгу, из которой он черпал всю свою ученость, — и присоединился к просьбам своей гостеприимной жены. Но учитель был непоколебим и поспешил распрощаться.
— Тут что‑то есть, — сказала миссис Сэдлтри, глядя ему вслед. — Отчего бы ему так огорчиться из‑за Эффи? Я что‑то не замечала, чтобы он водил с нею знакомство, — правда, он был им сосед. Это еще когда Дэвид Динс жил на земле лэрда Дамбидайкса. Должно быть, мистер Батлер знает ее отца или родных. Да встань же, Сэдлтри! Ты уселся прямо на хомут, который надо прострочить. А вот и Уилли! Ах ты, непоседливый чертенок! Носится по городу, глазеет на то, как людей вешают… Смотри, как бы и ты этим не кончил! Нечего хныкать, я ведь тебя не бью. Ступай, да гляди, чтобы этого больше не было… Да скажи Пегги, чтобы дала тебе студня — небось проголодался, постреленок… Ведь у него ни отца, ни матери — кто же о нем позаботится, кроме нас, Сэдлтри? Это наш христианский долг.
— Верно, — ответил Сэдлтри. — Вплоть до совершеннолетия мы ему in loco parentis note 22. Я даже подумывал просить о предоставлении мне прав loco tutoris note 23, поскольку у него нет опекуна по завещанию, а опекун по назначению ничего не хочет делать. Боюсь только, как бы расходы на оформление опеки не оказались in rem versam, то есть напрасными; ибо не знаю, есть ли у Уилли имущество, подлежащее опеке.
Тут он самодовольно откашлялся, как и подобало человеку, постигшему все тонкости законов.
— Какое там имущество! — сказала миссис Сэдлтри. — Он остался от матери в одних лохмотьях. Пришлось Эффи сшить ему кафтанчик из моей старой синей шали, а раньше у него и вовсе приличной одежды не было. Бедная Эффи! Скажи мне толком, законник, неужто ее казнят, когда и ребенка‑то, может, не было?
— Да будет тебе известно, — сказал Сэдлтри, обрадованный, что жена его наконец‑то проявила интерес к юридическим вопросам, — что есть два сорта murdrum или murdragium note 24, то есть того, что вы, populariter et vulgariter note 25, зовете убийством. То есть сортов, собственно, много; бывает murthrum per vigilias et insidias note 26. А то еще есть murthrum, основанное на доверии.
— Вот это, — заметила супруга, — должно быть, тот способ, которым знатные господа убивают нас, ремесленников, когда разоряют дотла. Только при чем тут Эффи?
— Дело Эффи, или Юфимии Динс, — продолжал Сэдлтри, — относится к так называемым убийствам, установленным с помощью косвенных улик, иначе говоря — некоторых indicia, или подозрений.
— Выходит, — сказала миссис Сэдлтри, — что раз Эффи скрывала свою беременность, ее повесят, хотя бы ребенок был сейчас жив или, напротив, родился мертвым.
— Вот именно, — сказал Сэдлтри. — Их величества король и королева ввели этот статут для того, чтобы женщины не рожали тайно. Преступление это пользуется особым вниманием закона, ибо оно, так сказать, порождено законами.
— Раз закон рождает преступления, — сказала миссис Сэдлтри, — пусть за них и вешают закон. А еще бы лучше — законников. Тут уж никто слова не скажет!
Появление служанки, позвавшей супругов к их скромной трапезе, прервало разговор, который грозил принять менее благоприятный оборот для Фемиды и ее жрецов, чем вначале ожидал их горячий поклонник, мистер Бартолайн Сэдлтри.
ГЛАВА VI
И весь поднялся Эдинбург ‑
Восстали тысячи людей.
Джонни Армстронг, «Доброй ночи»
Выйдя из «Золотой кобылы», Батлер отправился разыскивать одного своего приятеля, служившего в суде, надеясь выведать у него все подробности дела несчастной молодой женщины, упомянутой в предыдущей главе; ибо — как, вероятно, уже догадался читатель — он имел более веские основания интересоваться ее судьбой, нежели простое человеколюбие. Приятеля не оказалось дома; подобную же неудачу он потерпел, отыскивая еще двух‑трех лиц, в которых он надеялся вызвать сочувствие к несчастной. Все были заняты делом Портеуса и с пеной у рта доказывали: одни — что правительству следовало, другие — что не следовало его миловать. При этом у спорщиков так пересохло в глотке, что добрая половина молодых стряпчих и даже писцов — а их‑то именно и разыскивал Батлер — перенесла дебаты в свой излюбленный трактир. Некий искусный математик вычислил, что за этими спорами было выпито такое море эля, что можно было бы спустить крупный военный корабль.
Батлер бродил по улицам до сумерек, желая, чтобы его посещение несчастной заключенной было возможно менее замечено, — у него были причины опасаться зорких глаз миссис Сэдлтри, чья мастерская находилась неподалеку от ворот тюрьмы, хотя и на противоположной, южной стороне улицы. Ему пришлось поэтому пройти узким крытым переходом, который идет от северо‑западного угла Парламентской площади.
Наконец он очутился перед готическими воротами старинной тюрьмы, которая, как известно, возвышается посередине Хай‑стрит, завершая собой большую группу зданий, носящую название Лакенбут, которыми наши предки, неизвестно зачем, перегородили главную улицу города, оставив для прохода лишь узенькую улочку с севера, а с южной стороны — куда выходит тюрьма — столь же узкий извилистый проулок, пролегающий между высокими мрачными стенами Толбута и соседних с ним домов, с одной стороны, и стенами старого собора — с другой.
Этот мрачный проход (известный под названием Креймса) несколько оживляется маленькими лавчонками, которые лепятся к готическим выступам и контрфорсам, занимая каждое углубление подобно гнездам стрижей в стенах Макбетова замка. Теперь там остались одни игрушечные лавки, где ребятишки подолгу засматриваются на заманчиво выставленных деревянных лошадок, кукол и голландские игрушки, хоть и робеют перед хмурым, иссохшим стариком или старухой в больших очках, которые владеют и распоряжаются этими сокровищами. Но в описываемые нами времена в этом узком проходе можно было найти и чулочников, и перчаточников, и шапочников, и модисток, словом — всех, кто поставляет товары, именуемые ныне галантерейными.
Вернемся, однако, к нашему рассказу. Батлер подошел к наружным воротам тюрьмы как раз тогда, когда привратник, высокий, тощий старик с длинными седыми волосами, уже готовился их запереть. Батлер попросил пропустить его к Эффи Динс, обвиненной в детоубийстве. Привратник с большим вниманием оглядел его и, почтительно притронувшись к шапке в знак уважения к черному сюртуку и духовному сану Батлера, отвечал, что «сейчас никого впускать не велено».
— Вы, должно быть, запираете раньше обычного из‑за происшествия с капитаном Портеусом? — спросил Батлер.
Привратник дважды кивнул с важным и таинственным видом и, вынув из замочной скважины увесистый ключ фута в два длиною, задвинул ее стальной дощечкой, запиравшейся на пружину и задвижку. Батлер постоял перед дверью, пока ее запирали, а затем, взглянув на часы, поспешно зашагал по улице, рассеянно повторяя про себя:
Против огромные двери, столбы адамантовой тверди,
Мощь коих мужей вовек и сами всевышние в бое
Не сокрушили б; стоит железная башня до неба…note 27
Потратив еще полчаса на тщетные попытки найти своего судейского приятеля и советчика, он решил возвратиться домой, в небольшое селение, милях в трех к югу от Эдинбурга. В ту пору шотландская столица была окружена высокой зубчатой стеной со множеством выступов; в нее входили через несколько ворот, которые на ночь всегда запирались. Правда, за известную мзду вход и выход были возможны в любой час, для чего в воротах была проделана особая калитка; но бедняку вроде Батлера даже такой расход был нежелателен. Боясь не поспеть к закрытию городских ворот, он поспешил к тем, до которых было ближе, хотя и удлинял этим свой путь до дому. Выйдя через Бристо‑порт, он скорее добрался бы домой, но теперь ему ближе до Западных ворот на площади Грассмаркет. Туда он и направился. Он успел вовремя достичь ворот и уже вышел в предместье Портсбург, населенное преимущественно ремесленниками, как вдруг неожиданное препятствие преградило ему путь.
Едва выйдя за ворота, он услышал бой барабана и с удивлением увидел, что навстречу ему быстро двигается, заполняя всю улицу, большая толпа, предшествуемая барабанщиком. Пока он размышлял, как ему лучше обойти эту процессию, не предвещавшую ничего доброго, она поравнялась с ним и остановила его.
— Вы священник? — спросили его.
Батлер отвечал, что он священник, но не имеет прихода.
— Это мистер Батлер из Либбертона, — послышался голос из толпы. — Вполне подходящий для нас человек.
— Вам придется вернуться с нами в город, — сказал первый вежливо, но твердо.
— Для чего, друзья мои? — спросил Батлер. — Я живу за городом, а на дорогах по ночам грабят. Задерживая меня, вы подвергаете меня опасности нападения.
— Вас проводят до дому, и ни один волос не упадет с вашей головы, а сейчас вы должны идти с нами.
— Но с какой целью? — спросил Батлер. — Я надеюсь, вы потрудитесь объяснить, зачем я вам нужен.
— Это вы узнаете в свое время. Идемте. Не пойдете добром — поведем силой. Да смотрите не оглядывайтесь по сторонам и не всматривайтесь в наши лица. Считайте, что все это снится вам во сне.
«Хорошо бы в таком случае поскорее проснуться», — подумал Батлер; но, не имея возможности оказать сопротивление, он вынужден был повернуть обратно в город и идти во главе процессии между двух человек, которые поддерживали и вместе с тем крепко держали его.
Пока велись переговоры с Батлером, восставшие овладели Западными воротами, отняв ключи у привратника. Они заперли ворота на засов и приказали привратнику запереть также и калитку, которую не сумели запереть сами. Привратник, перепуганный неожиданными событиями, так дрожал, что тоже не смог справиться с этой обычной своей обязанностью. Тогда мятежники, у которых все было, видимо, предусмотрено, зажгли факелы и при свете их забили калитку длинными гвоздями, которыми, очевидно, запаслись заранее.
Батлер тем временем поневоле успел разглядеть некоторых из тех, кто, казалось, руководил восстанием. Свет факелов, озаряя их лица и оставляя в тени самого Батлера, позволял ему наблюдать их незаметно. Некоторые из вожаков были в матросской одежде и шапках; другие — в широкополых шляпах и длинных свободных рединготах; некоторых по одежде можно было счесть за женщин, если бы они не выдавали себя грубыми голосами, высоким ростом и мужскими ухватками. Они явно действовали по заранее составленному плану. У них были условные знаки и прозвища, по которым они отличали друг друга. Батлер услышал имя Уайлдфайр, на которое откликалась одна из рослых амазонок.
Мятежники оставили нескольких человек охранять Западные ворота, а привратнику под страхом смерти приказали не выглядывать из сторожки и до утра не пытаться завладеть воротами. Затем они быстро двинулись по улице Каугейт, сзывая народ барабанным боем. Каугейтские ворота были захвачены ими с той же легкостью и также заперты и оставлены под небольшой охраной. Разительным примером их осмотрительности, соединенной с величайшей дерзостью, было то, что караулы, поставленные охранять ворота, не оставались на месте; они расхаживали взад и вперед, не отдаляясь от ворот, чтобы никто не попытался отпереть их, но и не давая себя разглядеть. Толпа, которая вначале насчитывала какую‑нибудь сотню людей, увеличилась до нескольких тысяч и с каждой минутой росла. Ради более быстрого продвижения по узким переулкам, ведущим от Каугейт к Хай‑стрит, мятежники разделились на несколько отрядов; продолжая бить в барабаны и сзывать всех истинных шотландцев, они заполнили главную улицу города.
Ворота Незербау можно было бы назвать эдинбургским Темпл‑Баром. Преграждая Хай‑стрит у ее конца, они отделяют собственно Эдинбург от предместья Кэнонгейт, подобно тому как лондонские ворота Темпл‑Бар отделяют Лондон от Уэстминстера. Захват этих ворот представлял для мятежников чрезвычайную важность, ибо в Кэнонгейте в ту пору стоял пехотный полк под командованием полковника Мойла, который, войдя через ворота Незербау, мог занять город и разрушить их планы. Поэтому главари восстания поспешили к этим воротам, овладели ими так же легко, как и другими, и, ввиду их важности, поставили там усиленный караул.
Следующим делом восставших было разоружить городскую стражу и таким образом добыть себе оружие; ибо до тех пор они были вооружены одними лишь кольями и дубинками. Городская стража помещалась в длинном, низком и уродливом здании (снесенном в 1787 году); человеку с живым воображением оно могло напомнить длинную черную улитку, которая выползла на середину Хай‑стрит и портит вид этой великолепной улицы. Грозное восстание было столь неожиданным, что на дежурстве оказался только обычный отряд городской стражи под командой сержанта; да и тот не имел нужного запаса пуль и пороха. Отлично понимая, что вызвало грозу и на кого она надвигается, солдаты едва ли стремились оказать сильное сопротивление столь многочисленной и ожесточенной толпе, которой они в тот день были особенно ненавистны.
Все же один из часовых (единственный солдат городской стражи, выполнивший свой долг в ту памятную ночь) взял на караул и велел передним рядам мятежников отойти. Юная амазонка, замеченная Батлером в числе предводителей восстания, бросилась на часового и после некоторой борьбы вырвала у него мушкет, а его самого повалила на землю. Еще два солдата, которые попытались прийти на помощь своему товарищу, были обезоружены таким же образом, и толпа без труда овладела казармами, обезоружив и разогнав остальных солдат. Надо заметить, что хотя именно городская стража была повинна в убийствах, вызвавших мятеж, с ней поступили весьма гуманно. Казалось, народные мстители гнушались мелкою местью, приберегая свой гнев для того, кого считали главным своим обидчиком.
Захватив казармы, мятежники прежде всего прокололи барабаны, опасаясь, что их могут использовать, чтобы подать сигнал тревоги гарнизону крепости; из тех же опасений они заставили смолкнуть и своего барабанщика — на эту должность у них был завербован сынишка барабанщика из Портсбурга. Затем наиболее отважным из мятежников были розданы мушкеты, байонеты, протазаны, алебарды и боевые топоры. До тех пор предводители восстания не называли вслух свою цель, хотя она и была всем понятна. Теперь же, выполнив всю подготовительную часть своего плана, они испустили грозный клич: «Портеус! Портеус! Все к темнице!»
Уже почти достигнув цели, восставшие продолжали тем не менее соблюдать ту же осторожность, что и вначале, когда успех был сомнителен. Крупный отряд их выстроился перед Лукенбутом, закрывая к нему доступ с востока; такой же отряд замкнул другой конец прохода, обращенный на запад, так что Толбут оказался полностью окруженным и те, кто хотел ворваться туда, могли действовать без помех.
Отцы города между тем всполошились и собрались в одной из таверн, чтобы предпринять какие‑либо действия против мятежников. Обратились к цеховым старшинам, но те заявили, что ремесленники вряд ли послушают их — так велика была ненависть к Портеусу. Депутат парламента мистер Линдсей взял на себя опасное дело — передать на словах полковнику Мойлу, командиру полка, стоявшего в предместье Кэнонгейт, приказ прорваться в город через ворота Незербау для подавления мятежа. Однако мистер Линдсей отказался передавать какой‑либо письменный приказ, который мог стоить ему жизни, в случае если бы он был задержан мятежниками. В результате полковник Мойл, не получив письменного распоряжения от городских властей и видя на примере Портеуса, как сурово относится суд к самовольным действиям офицеров, счел слишком рискованным для себя выступать на основании одного лишь устного распоряжения лорда‑мэра.
Несколько посланцев были разными путями отправлены в крепость, к командиру гарнизона, с приказанием привести войска или выстрелить из орудий в воздух и даже в толпу, чтобы очистить улицы. Но патрули мятежников были столь бдительны, что ни один из этих посланцев не добрался до крепости. Однако им не причинили никакого вреда и лишь заставили повернуть обратно, предложив не повторять своих попыток.
Та же бдительность была проявлена и для того, чтобы помешать состоятельным горожанам, к которым восставшие не питали доверия, появляться на улицах, наблюдать за действиями восставших и запоминать их в лицо. Патрули останавливали каждого хорошо одетого человека и уговаривали или приказывали ему вернуться откуда пришел. Множество карточных столов пустовало в тот памятный вечер; мятежники задерживали даже портшезы знатных дам, невзирая на лакеев в галунах и скороходов с факелами. В отношении перепуганных женщин неизменно проявлялась вежливость, какую трудно было ожидать от разъяренной черни. Останавливая экипаж, патрули говорили, что, ввиду беспорядков на улицах и ради собственной безопасности, даме следует вернуться домой. Они вызывались сопровождать экипаж, видимо опасаясь, чтобы случайные люди, приставшие к их рядам, не скомпрометировали продуманного плана мщения обычными в подобных случаях выходками.
Еще живы люди, слышавшие из уст дам, задержанных таким образом, что они были доставлены домой и высажены из экипажа с вежливостью, которой никак нельзя было ожидать от простых ремесленников, какими они казались по обличию. note 28 Казалось, что мятежники, как некогда убийцы кардинала Битона, были убеждены, что исполняют приговор неба, хотя и не утвержденный земными судьями, но требующий торжественного и строгого порядка.
Пока сторожевые посты у ворот исправно выполняли свои обязанности, не поддаваясь ни страху, ни любопытству, а сильные отряды оберегали восставших от нападения с запада и востока, главари мятежников властно постучали в ворота тюрьмы, требуя, чтобы их немедленно открыли. Никто не отозвался, ибо привратник вместе с ключами давно уже благоразумно скрылся неизвестно куда. Тогда были пущены в ход кузнечные молоты, ломы и специально припасенные лемеха от плугов. Однако все попытки взломать или разбить двери долго оказывались тщетными: двойные дубовые ворота, обитые вдоль и поперек гвоздями с огромными шляпками, не так‑то легко было взломать. Но решимость мятежников была велика. Они сменяли друг друга у ворот, ибо трудиться над ними одновременно могли лишь несколько человек, — однако поначалу лишь напрасно истощали свои силы, не достигая цели. Сюда привели и Батлера, поставив его так близко, что он едва не оглох от неумолчного грохота тяжелых молотов, ударявших в ворота. Видя задержку, он начал надеяться, что толпа откажется от своего намерения или же будет наконец разогнана. Была минута, когда последнее казалось весьма вероятным.
Городские власти, собрав офицеров стражи и тех из горожан, кто отважился рисковать собой ради восстановления спокойствия, выступили наконец из таверны, где они заседали, и двинулись к месту беспорядков. Впереди шли стражники с факелами и глашатай, который в случае надобности должен был прочесть закон о бунтах. Они легко справились со сторожевыми постами и разведчиками, но, подойдя к мощной сторожевой линии, которой толпа — или, вернее, повстанцы — перегородила улицу перед Лукенбутом, они были встречены сперва градом камней, а затем — заграждением из пик, байонетов и боевых топоров, которые мятежникам удалось добыть. Кто‑то из стражников, решительный малый, выступил вперед, схватился с одним из мятежников и отнял у него мушкет, однако, не получив поддержки от своих, он тут же был сбит с ног и, в свою очередь, обезоружен. Не помня себя от радости, что с ним не поступили хуже, он поспешил встать и уйти. Это опять‑таки может служить примером удивительного сочетания непримиримости к главному врагу и гуманности в отношении остальных. Отцы города, после тщетных попыток заставить толпу выслушать их и повиноваться и не имея в своем распоряжении более мощных средств, вынуждены были оставить поле боя за мятежниками и поспешно отступить под градом камней.
Неприступные ворота темницы оказались более серьезным препятствием для мятежников, чем вмешательство городских властей. Тяжелые кузнечные молоты продолжали безостановочно бить по воротам, и этот грохот, гулко отдававшийся от высоких стен окружающих зданий, неминуемо должен был поднять на ноги крепостной гарнизон. Среди мятежников пронесся слух, что необходимо торопиться, так как против них будут посланы войска, а то и просто дан залп из крепостных орудий.
Подгоняемые этими опасениями, они все чаще сменяли друг друга, но на редкость крепкие ворота не поддавались их усилиям. Наконец раздался голос: «Поджечь!» Мятежники тотчас громко потребовали горючего; и так как все их желания, по‑видимому, немедленно исполнялись, возле них скоро оказалось несколько бочек из‑под смолы. Вскоре у самых ворот ярко пылал огромный костер; высокий столб дымного пламени, взлетая к зарешеченным окнам и верхушкам старинных башен, освещал свирепые лица мятежников и бледные, испуганные лица обывателей, наблюдавших страшное зрелище из окон соседних домов. Толпа подбрасывала в костер все, что могло гореть. Щедро питаемое, пламя гудело и трещало, и скоро яростный крик известил о том, что ворота загорелись и вскоре сгорят совсем. Костер перестали поддерживать, но задолго до того, как он погас, наиболее нетерпеливые из мятежников уже начали перепрыгивать через него. Всякий раз, когда кто‑нибудь из них, прыгая, задевал за тлеющие угли, в воздух высоко взлетали снопы искр. Батлеру и всем другим очевидцам событий стало ясно, что мятежники очень скоро доберутся до своей жертвы и смогут учинить над нею все, что захотят.
ГЛАВА VII
— Гнусности, которым вы меня учите, я применяю к делу — и кажется мне, что я превзойду своих учителей.
«Венецианский купец» note 29
Злополучный виновник этих беспорядков был в тот день избавлен от грозившей ему публичной казни, и радость его была тем сильнее, что он уже начинал сомневаться, захочет ли правительство вступаться за человека, уже осужденного приговором суда и виновного в действиях, столь ненавистных народу. Теперь, после пережитых страхов, он ликовал, и — говоря словами Писания, относящимися к подобному случаю, — думал, что горечь смерти миновала его. Кое‑кто из его друзей, наблюдавших поведение толпы, когда пришла весть о помиловании, был иного мнения. Из необычного сурового молчания, которым толпа встретила эту весть, они заключили, что готовится отмщение, и посоветовали Портеусу, не медля ни минуты, просить перевести его под надежной охраной в крепость и там, в безопасности, ожидать окончательного решения своей судьбы. Но Портеус, привыкший к мысли, что народ трепещет перед ним, не хотел верить, что он отважится на штурм неприступной темницы; презрев совет, который был бы для него спасением, он пожелал в тот же вечер устроить пирушку для друзей, которые навещали его в тюрьме. Начальник Толбута, старый его приятель, с которым его часто сводили дела службы, позволил им остаться поужинать, хоть это и было нарушением тюремного распорядка.
В этот‑то час неуместного и преждевременного веселья, когда несчастный грешник был разгорячен вином и бахвальством, к пьяным крикам гостей примешались первые отдаленные звуки надвигавшейся грозы. Значение этих страшных звуков стало ясно пирующим, когда прибежавший впопыхах тюремщик потребовал, чтобы гости немедленно уходили, и сообщил, что разъяренная толпа овладела городскими воротами и казармами городской стражи.
Портеус мог еще избегнуть ярости толпы, от которой его не могли защитить власти, если бы догадался переодеться и выйти из тюрьмы вместе со своими гостями. Возможно, что тюремщик посмотрел бы на побег сквозь пальцы, а то и вовсе не заметил бы его в суматохе. Но ни у Портеуса, ни у его друзей не хватило на это находчивости. Последние поспешили прочь, опасаясь за себя, а Портеус впал в какое‑то оцепенение и пассивно ожидал в своей камере исхода событий. Когда смолкли удары молотов, которыми сперва пробовали разбить тюремные ворота, у него на мгновение отлегло от сердца. Однако надежды его на то, что в город вступили войска из крепости или из предместья, а мятежники оробели и отступили, скоро развеялись при виде багрового пламени, которое, осветив сквозь решетчатое окно все углы его камеры, показало, что толпа, твердая в своем роковом намерении, избрала более верный путь овладеть темницей.
Внезапно вспыхнувшее пламя подсказало обезумевшему предмету народного гнева возможность скрыться. Он бросился к камину и, рискуя задохнуться, полез в трубу, показавшуюся ему единственным путем к спасению; однако путь этот был тут же прегражден железной решеткой, которой в местах заключения предусмотрительно снабжены все отверстия. Зато прутья этой решетки, не пуская его дальше, позволили ему держаться в трубе на весу, и он мертвой хваткой вцепился в эту последнюю надежду на спасение. Зловещий отблеск пламени, освещавший камеру, побледнел и угас: теперь крики раздавались уже внутри здания и на узкой винтовой лестнице, которая вела в верхние этажи. Эти дикие крики ликования были подхвачены заключенными, которые надеялись в суматохе вырваться из темницы и приветствовали толпу как своих освободителей. Они‑то и указали врагам Портеуса, где искать его. Замок и болты были мигом сбиты, и несчастный слышал из своего тайника, как враги его обыскивали камеру с ругательствами и проклятиями, которые мы не будем приводить, чтобы не ужасать читателя, но которые доказывали, если это еще требовало доказательств, как непреклонна была решимость расправиться с Портеусом.
Место, где спрятался Портеус, было слишком заметным, чтобы не привлечь внимания. Его вытащили из убежища с такой яростью, точно собирались покончить с ним немедленно. Ножи уже засверкали над его головой, но тут властно вмешался один из мятежников — тот самый, который привлек внимание Батлера своим женским нарядом.
— С ума вы сошли! — крикнул он. — Хотите вершить правосудие, а сами действуете как убийцы! Жертва должна быть принесена на алтаре, иначе она теряет свой смысл. Пусть он умрет как преступник — на виселице. Пусть умрет там, где он пролил столько невинной крови.
Предложение это было встречено громкими возгласами одобрения.
— Повесить убийцу! На площадь его! — раздалось со всех сторон.
— А сейчас оставьте его, — продолжал тот же человек. — Пусть он покается, если может. Не будем вместе с телом губить и душу.
— А много ли времени он давал для покаяния другим людям, получше его? — крикнуло несколько голосов. — Отплатим ему той же мерой!
Однако первое мнение пришлось больше по вкусу толпе, которая проявляла скорее упорство, чем ярость, и не прочь была придать своему жестокому мщению видимость справедливости и умеренности.
Говоривший поручил пленника надежной охране; ему разрешили отдать имевшиеся при нем деньги и вещи кому он пожелает. Портеус дрожащей рукой вручил их одному заключенному, сидевшему в тюрьме за долги; ему позволили сделать и другие распоряжения.
Заключенные получили возможность выйти на свободу; освобождение их не входило в планы мятежников, но явилось неизбежным следствием штурма тюрьмы. Одни присоединились к толпе с громкими криками радости, другие разбежались по темным закоулкам, возвращаясь в потайные притоны порока и преступлений, где они обычно скрывались от правосудия.
Не считая двух или трех должников, которым было ни к чему скрываться, в мрачных стенах тюрьмы остались только мужчина лет пятидесяти и молодая девушка лет восемнадцати. Эти двое продолжали сидеть в опустевшей общей камере. Один из недавних товарищей по несчастью окликнул мужчину тоном старого знакомца: — Что же ты не бежишь, Рэтклиф? Все двери открыты.
— Это я вижу, Уилли, — невозмутимо отозвался Рэтклиф. — Ну, а если я надумал уйти на покой и стать честным человеком?
— Так оставайся и дожидайся виселицы, старый дурак! — крикнул его собеседник, сбегая по лестнице.
Тем временем мятежник, переодетый женщиной, которого мы уже видели в первых рядах восставших, приблизился к молодой девушке.
— Беги, Эффи, беги! — успел он шепнуть.
Она бросила на него взор, в котором смешались изумление и ужас, укор и нежность.
— Беги же, Эффи, ради всего святого! — повторил он.
Она вновь посмотрела на него блуждающим взором, не в силах ответить. Тут послышался сильный шум, и снизу несколько раз прокричали имя Мэдж Уайлдфайр.
— Иду, иду! — крикнул человек, откликавшийся на это имя. Еще раз поспешно проговорив: — Ради Бога, ради себя, ради меня, беги или простишься с жизнью! — он выбежал из каземата.
Девушка поглядела ему вслед и, прошептав: «Если пропала честь, пусть пропадает и жизнь», — уронила голову на руки и словно окаменела, не замечая окружающего шума и суматохи.
Шум перекинулся теперь за стены Толбута. Толпа вывела свою жертву за ворота и готовилась вести ее на площадь, чтобы там предать казни. Вожак, отзывавшийся на имя Мэдж Уайлдфайр, присоединился к своим соратникам, нетерпеливо ожидавшим его.
— Хотите пятьсот фунтов? — сказал злосчастный Портеус, цепляясь за его руку. — Пятьсот фунтов — только спасите мне жизнь.
Неумолимая рука сжала его руку словно тисками.
— Пятьсот мешков золота — и те не спасут тебя! — был суровый ответ. — Вспомни Уилсона!
После некоторого молчания Уайлдфайр добавил более спокойно:
— Молись‑ка лучше Богу. Эй, позвать сюда священника!
Перепуганный Батлер, которого держали у тюремных ворот все время, пока длились поиски Портеуса, был немедленно приведен и получил приказ идти рядом с осужденным и готовить его к смерти. Батлер стал умолять мятежников одуматься.
— Ведь вы не судьи и не присяжные, — сказал он. — По какому же закону, земному или небесному, вы лишите жизни человека, хотя бы он и заслуживал смерти? Ведь даже законные власти казнят преступника не иначе как по приговору судей, а вы делаете это по своему произволу! Именем милосердного Бога заклинаю вас: смилуйтесь над несчастным, не обагряйте рук ваших кровью, не совершайте того самого преступления, за которое хотите покарать его!
— Нечего нам проповедовать, тут не церковь! — ответил один из мятежников.
— Поговори еще! — закричал другой. — Живо вздернем и тебя с ним рядом!
— Спокойствие! — сказал Уайлдфайр. — Не трогайте доброго человека! Он говорит как ему велит совесть — это я уважаю.
Тут он обратился к Батлеру:
— Мы вас терпеливо слушали, сэр, теперь послушайте, что я скажу: отговаривать нас бесполезно, скорее вас послушают камни и решетки Толбута. Кровь за кровь! Мы поклялись страшными клятвами, что Портеус примет заслуженную смерть. Не тратьте же больше слов, а исповедуйте его, пока есть время.
Так как злосчастный Портеус, думая бежать через трубу, снял с себя одежду и башмаки, ему теперь разрешили облачиться в халат и туфли. В этом облачении его посадили на сплетенные руки двоих из мятежников; этот род носилок зовется в Шотландии «королевской подушкой». Батлеру велели идти рядом, возложив на него самую тягостную для всякого достойного священника обязанность, особенно тягостную в этих страшных обстоятельствах. Портеус сперва умолял о пощаде, но, видя, что его никто не слушает, покорился своей участи, призвав на помощь свою солдатскую выдержку и врожденное упрямство.
— Готовы ли вы к смерти? — спросил дрожащим голосом Батлер. — Обратите сердце ваше к тому, для кого нет времени и пространства, для кого один миг равен целой жизни, а жизнь коротка, как мгновение.
— Я знаю наперед все, что вы скажете, — угрюмо ответил Портеус. — Мое дело солдатское. Если меня убьют безо времени, пусть кровь моя и все мои грехи падут на головы убийц.
— А кто говорил, — раздался суровый голос Уайлдфайра, — кто говорил Уилсону на этом самом месте, когда он не мог помолиться, — так ты стянул ему руки кандалами, — что, мол, готовиться осталось недолго? Узнал теперь, каково это? Не хочешь исповедаться этому достойному пастору — тем хуже для тебя, а мы поступаем с тобой милосерднее, чем ты поступал с другими.
Процессия медленно, но решительно продвигалась вперед. Множество пылающих факелов освещало ей путь; вершители народного мщения не только не таились, но, казалось, напротив, выставляли свои действия напоказ. Главари восстания тесно окружали пленника, которого несли высоко над головами толпы, освещая факелом его бледное, но упрямое лицо. По обе стороны его шествовали те, кто был вооружен мечами, мушкетами и боевыми топорами, как бы образуя стражу. Из окон выглядывали обыватели, разбуженные необычным шумом. Часть зрителей выражала одобрение, большинство, однако, было настолько ошеломлено диковинным зрелищем, что могло лишь тупо созерцать его. Никто не попытался вмешаться ни словом, ни делом.
Мятежники тем временем действовали все с тем же спокойствием и достоинством. Когда с пленника свалилась туфля, шествие остановилось, туфлю нашли и надели ему на ногу. Когда проходили по Боу, кто‑то предложил припасти веревку. Взломали лавку торговца канатами, выбрали подходящий для их цели кусок, а наутро хозяин обнаружил на прилавке гинею, оставленную в уплату. Словом, мятежники всячески стремились показать, что ни в чем не намерены нарушать закон и чинить какое‑либо насилие, кроме как над самим Портеусом. Все с той же суровой решимостью, ведя или, вернее, неся с собой объект своего мщения, они достигли площади, где он пролил невинную кровь, а теперь должен был расплатиться за нее. Несколько мятежников, которых следовало бы скорее назвать заговорщиками, принялись освобождать заваленное камнем углубление, куда обычно вставлялся роковой столб, когда выполнял свое страшное назначение; другие искали, из чего бы соорудить временную виселицу, ибо настоящая была убрана, спрятана за крепкими запорами и доставать ее не было времени. Пользуясь этой задержкой, Батлер попытался еще раз отговорить толпу.
— Во имя Господа! — воскликнул он. — Вспомните, что вы собираетесь уничтожить образ и подобие Божие… Как ни грешен этот человек, а все же и ему Писанием обещано спасение; убивая его без покаяния, вы лишаете его вечной жизни. Не губите вместе с телом и душу; дайте ему время приготовиться к смерти.
— А много ли времени, — раздался суровый голос, — он давал тем, кого он убивал на этом самом месте? По всем законам, божеским и человеческим, он должен умереть.
— Но, друзья мои, — настаивал Батлер, отважно рискуя собственной жизнью, — кто поставил вас судьями над ним?
— Не мы его судим, — отвечал тот же голос. — Он уже осужден и приговорен законным судом. А народ восстал в праведном гневе, чтобы привести этот приговор в исполнение, раз продажные наши правители прикрывают убийцу.
— Я не убийца, — сказал несчастный Портеус, — я только прибегнул к самозащите при исполнении своих обязанностей.
— Кончать с ним скорее! Кончать! — раздался общий крик. — Нечего и виселицу сколачивать! Вон шест красильщика — довольно с него и этого!
Несчастного повлекли на смерть с безжалостной поспешностью. Батлер, оттесненный от него толпою, к счастью, не увидел последних его содроганий. Никто из недавних стражей теперь не пытался задержать Батлера, и он бежал от рокового места, не раздумывая, куда держит путь. Громкий крик удовлетворения возвестил о суровом торжестве, с каким мстители свершили свое дело. Батлер, который в это время уже достиг улицы Каугейт, в ужасе оглянулся и при тусклом багровом свете факелов различил фигуру, судорожно дергавшуюся над головами толпы, и нескольких человек, ударявших по ней топорами и протазанами. Зрелище это удвоило его ужас и придало стремительность его бегу.
Улица, по которой он бежал, вела к одним из восточных ворот города. Батлер добежал до них, не останавливаясь, но они оказались еще запертыми. Он прождал перед ними около часу, расхаживая взад и вперед в сильном волнении. Наконец он решился позвать напуганных привратников, которые могли теперь беспрепятственно исполнять свои обязанности. Батлер потребовал отпереть ворота. Они колебались. Он назвал свое имя и свой сан.
— Это проповедник, — сказал один из привратников. — Я как‑то слышал его в Хэддоуз‑хоул.
— Хорошими делами занимался проповедник нынешней ночью! — промолвил другой. — Но лучше, пожалуй, поменьше болтать об этом.
Отперев калитку, проделанную в воротах, они выпустили Батлера, который поспешил унести свой ужас и страх за стены Эдинбурга. Сперва он решил немедленно идти домой; но затем другие соображения и опасения — и прежде всего известия, услышанные им в тот памятный день, — побудили его остаться до утра в окрестностях города. Еще до рассвета его начали обгонять группы людей, которые, судя по необычному часу, поспешным шагам и осторожному перешептыванию, были причастны к недавним роковым событиям.
Одной из примечательных черт этих событий было то, что мятежники рассеялись сразу и бесследно, как только мщение было свершено. Каков бы ни был мотив, побуждающий толпу к восстанию, достижение ближайшей цели бывает обычно лишь сигналом к дальнейшим бесчинствам. Но не так было на этот раз. Мщение, которого они так упорно и умело добивались, казалось, вполне удовлетворило восставших. Убедившись, что жертва их не обнаруживает признаков жизни, они разошлись, тут же побросав оружие, взятое ими лишь для этой цели. Наутро единственными следами ночных событий было тело Портеуса, все еще висевшее на площади, и оружие, отнятое мятежниками у городской стражи и брошенное прямо на улицах, как только надобность в нем миновала.
Городские власти вновь вступили в свои права, со страхом сознавая, однако, всю их непрочность. Первым их делом, когда они вышли из оцепенения, было ввести в город войска и начать строгое следствие по поводу ночных событий. Но все действия мятежников отличались таким точным расчетом, обдуманностью и осторожностью, что властям ничего или почти ничего не удалось узнать о зачинщиках дерзкого предприятия. Послали курьера в Лондон, где привезенные им вести вызвали крайнее изумление и негодование совета регентства и особенно королевы Каролины, которая усмотрела в успехе этого заговора прямой вызов своей власти. Она только и говорила, что о суровых наказаниях участникам мятежа, когда они будут обнаружены, а также городским властям, допустившим подобное, и самому городу, где подобное могло произойти. Сохранилось предание, что в порыве особого раздражения ее величество сказала прославленному герцогу Аргайлу, что скорее превратит всю Шотландию в пустошь для охоты, чем простит подобное оскорбление.
— В таком случае, государыня, — ответил с глубоким поклоном смелый вельможа, — мне придется проститься с вашим величеством и ехать домой спускать своих собак.
Скрытый смысл этих слов не ускользнул от королевы; и так как шотландская знать и дворянство в большинстве своем обнаружили тот же национальный дух, монаршее неудовольствие поневоле должно было смягчиться, и против мятежников были приняты менее суровые меры, о которых мы еще будем иметь случай сообщить читателю.
ГЛАВА VIII
Седло Артура — мой приют,
Водой Антоньева ручья
Я буду жажду утолять ‑
Любовь отвергнута моя.
Старинная песня
Нельзя выбрать лучшего места, чтобы любоваться восходом или закатом солнца, чем уединенная тропа, огибающая высокое полукружие скал, называемых Солсберийскими утесами, и идущая по краю крутого спуска в лощину с юго‑восточной стороны Эдинбурга. С этой тропы открывается то панорама тесно застроенного города, очертания которого романтическому воображению могут напомнить дракона; то красивейший морской залив со скалами, островками и дальним гористым берегом; то великолепная плодородная равнина, чередующаяся с холмами и окаймленная живописным гребнем Пентлендских холмов. По мере того как тропа мягкими извивами ведет вокруг подножия утесов, все эти восхитительные картины непрерывно сменяются и предстают зрителю вместе или поочередно в самых разнообразных сочетаниях, какие могут радовать глаз и воображение. Когда же этот пейзаж, столь прекрасный, как и разнообразный, столь пленительный в своих подробностях и столь величавый в целом, освещается красками утренней и вечерней зари, когда на нем сменяются свет и тени, преображающие даже самый скромный ландшафт, — картина становится поистине волшебной. Тропа эта была излюбленным местом моих утренних и вечерних прогулок, куда я приходил с книгой любимого автора или с новым предметом занятий. Сейчас, как я слышал, тропа стала совершенно непроходимой; если это правда, то это не делает чести вкусу нашего города и его правителей. note 30
На этом‑то очаровательном месте, связанном для меня со столькими сладостными мечтами и юношескими надеждами на счастье, что я не мог удержаться от пространного описания, — на этой‑то романтической тропе застал Батлера солнечный восход наутро после убийства Портеуса. Он легко мог бы достичь своей цели более кратким путем, вместо того чтобы избирать, как он это сделал, самый длинный. Но желая собраться с мыслями, а также дождаться часа, когда он мог прийти к своим друзьям, не напугав их, он решил направиться в обход утесов.
Покуда он, скрестив руки, созерцает медленно восходящее над горизонтом солнце или присаживается на один из многочисленных обломков, которые бури оторвали от утесов, нависших над его головой; покуда он размышляет то над жуткой трагедией, свидетелем которой оказался, то над печальными известиями, взволновавшими его в мастерской Сэдлтри, — расскажем читателю, кто такой Батлер и каким образом судьба его оказалась связана с судьбой несчастной Эффи Динс, бывшей служанки домовитой госпожи Сэдлтри.
Рубен Батлер был родом из англичан, хоть и родился в Шотландии. Дед его сражался в войсках Монка и был одним из тех пеших драгун, которые в 1651 году штурмовали Данди. Этот Стивен Батлер (за особую начитанность в Писании и умение толковать его прозванный Батлером Книжником) был ревностным индепендентом и вполне буквально понимал обещание, что праведные наследуют царствие земное. Поскольку при дележе этого наследства на долю его выпадали до тех пор одни лишь невзгоды, он решил не упускать случая и при взятии и разграблении богатого торгового города поспешил захватить возможно большее количество земных благ. Это ему, видимо, в какой‑то мере удалось, ибо с тех пор дела его сильно поправились.
Отряд Батлера стоял в деревне Далкейт, составляя личную охрану генерала Республики Монка, помещавшегося в соседнем замке. Когда накануне Реставрации генерал начал свое чреватое последствиями отступление из Шотландии, он заново сформировал свои войска, в особенности же охрану, желая иметь при себе только вполне преданных людей. Стивен Книжник оказался для этого неподходящим. Ему не могло быть по душе предприятие, угрожавшее власти господнего воинства; совесть не позволяла ему оставаться в войсках, которые могли, чего доброго, признать Карла Стюарта, сына «последнего человека», как непочтительно именовали индепенденты Карла I и в частной беседе и в проповедях. Просто отделаться от таких несогласных было нельзя, и Стивену Батлеру дружески посоветовали отдать коня и амуницию одному из старых мидлтоновских солдат с более покладистой совестью, который оглядывался только на командира и полкового казначея. Совет сопровождался изрядной суммой в уплату жалованья, и у Стивена хватило житейского благоразумия принять и то и другое; он равнодушно простился со своим старым полком, который двинулся в Колдстрим, а оттуда на юг, чтобы на новых началах укрепить расшатанные основы английской государственности.
Говоря словами Горация, пояс бывшего воина был достаточно тяжел, чтобы он смог приобрести домик и два‑три земельных участка (которые доныне носят библейское название «Вирсавия») неподалеку от Далкейта. Там и поселился Стивен с молодой женой, избранной им среди местных невест, которая ради земных благ примирилась с угрюмым нравом, строгими правилами и морщинистым лицом воинственного фанатика. Стивен не надолго пережил наступление «злых дней» и засилье «злобных языков», на которые так грустно жаловался в подобном же положении Мильтон. Молодая вдова осталась с трехлетним ребенком мужского пола, который своим благонравным поведением, старообразной и мрачной физиономией и сентенциозной манерой выражаться неоспоримо доказывал супружескую верность вдовы, если б кому‑либо вздумалось усомниться в законности этого отпрыска Батлера Книжника.
Пуританские убеждения Стивена Батлера не были унаследованы его семьей и не распространились по соседству. Почва Шотландии не благоприятствует индепендентству, хотя на ней и процветает фанатизм других толков. Однако ему все припомнили. Один из местных лэрдов, похвалявшийся своей верностью короне «в тяжелые времена» (хотя я что‑то не слышал, чтобы он пострадал за нее, если не считать, что раза два дрался и ночевал в караульной, когда его верноподданнический пыл подогревался винными парами), решил возвести на покойного Стивена всевозможные обвинения. Видное место в этом списке он отвел религиозным воззрениям, очевидно потому, что его собственные были крайне неясны. За несогласие с господствующей церковью бедная вдова подверглась штрафам и всем другим тогдашним притеснениям, пока усадьба ее не перешла в руки ее безжалостного преследователя. Достигнув своей цели лэрд обнаружил признаки раскаяния или веротерпимости — пусть читатель назовет их как ему угодно — и разрешил вдове по‑прежнему проживать в доме и арендовать у него клочок земли на условиях не слишком тяжелых. Тем временем сын вдовы, Бенджамен, вырос и, повинуясь естественному человеческому влечению, которое пробуждается даже у неимущих, ввел в свой бедный дом жену, а затем обзавелся и сыном — Рубеном.
До той поры лэрд Дамбидайкс умерял свои требования, может быть потому, что совестился брать больше с несчастной, обездоленной вдовы. Когда же арендатором оказался молодой, крепкий парень, лэрд решил, что его широкие плечи выдержат и не такое бремя. Вообще он поступал со своими арендаторами (по счастью, немногочисленными), как возчики соседних угольных копей, которые наваливали на воз добавочную пару центнеров клади всякий раз, когда им удавалось заменить новой, несколько более сильной лошадью ту, которая накануне издохла в оглоблях. Последователю этого мудрого принципа не мешало бы знать, что тут легко перегнуть палку, а тогда неизбежно гибнут и лошадь, и телега, и груз. Так и произошло, когда Бенджамену Батлеру были предъявлены дополнительные требования. Человек немногословный и недалекий, но привязанный к «Вирсавии», как растение к родной почве, он не пытался ни спорить с лэрдом, ни уклоняться от поборов; работая день и ночь, чтобы выплачивать аренду, он свалился в горячке и умер. Жена не надолго его пережила; сиротство, казалось, было в этой семье обычным уделом, и в 1704 или 1705 году наш знакомец Рубен Батлер остался, как некогда отец его, сиротою, на попечении своей бабки, вдовы старого солдата Республики.
То же разорение грозило другому арендатору жестокосердного лэрда. Это был убежденный пресвитерианин по фамилии Динс, который тоже был ненавистен лэрду своими религиозными и политическими убеждениями, но удерживал за собой ферму тем, что исправно платил и с земли, и с птичника, и за перевозку, и за помол, и снопами, и мукою — словом нес все повинности, ныне замененные денежными и сведенные к одному страшному слову арендная плата. Но 1700 и 1701 годы, памятные в Шотландии неурожаем и голодом, сломили крепкий дух сельского вига. Судебные повестки, постановления баронского суда, описи домашней утвари посыпались на него, как некогда пули ториев сыпались на ковенантеров при Пентленде, Босуэл‑бридже и Эрс‑моссе. Почтенный Дэвид Динс боролся мужественно и упорно, но был разбит наголову и оказался в полной власти своего алчного помещика; это было как раз когда умер Бенджамен Батлер. Обеим семьям предстояла ужасная судьба, и только случайное обстоятельство спасло их от выселения и нищенской сумы.
В тот самый день, когда их должны были выбросить на улицу и все соседи приготовились сочувствовать, но ни один не собирался помочь, приходский священник и врач из Эдинбурга были спешно призваны к изголовью лэрда Дамбидайкса. Оба были удивлены, ибо насмешки по адресу их профессий были излюбленной темой лэрда за каждой лишней бутылкой, то есть по меньшей мере ежедневно. Оба лекаря — для тела и для души — прибыли в старую усадьбу почти одновременно. Поглядев друг на друга с некоторым удивлением, они согласно выразили уверенность, что Дамбидайксу, должно быть, очень худо, раз он призвал их к себе. Прежде чем их позвали в комнату больного, к ним присоединился юрист Нихил Новит, именовавшийся прокурором суда шерифа, ибо в те времена присяжных стряпчих еще не существовало. Этот последний был первым вызван в спальню лэрда, куда через несколько минут были приглашены и оба лекаря — для тела и для души.
Дамбидайкса к тому времени перенесли в парадную опочивальню, отпиравшуюся только по случаю свадьбы или смерти и называемую поэтому покойницкой. Кроме самого больного и мистера Новита, там находился сын лэрда, высокий, нескладный малый лет пятнадцати, с придурковатым выражением лица, и экономка, пышная особа лет сорока с лишним, ведавшая ключами и всеми делами в Дамбидайксе после смерти хозяйки дома. Ко всем этим лицам лэрд обратился со следующей бессвязной речью, — думы о вечности и мирские заботы причудливо перемешались в голове, никогда не отличавшейся ясностью мыслей:
— Худо мне, соседи, — хуже, чем в восемьдесят девятом, когда студенты помяли мне бока. Только напрасно они меня называли папистом — никогда я им не был, слышишь, пастор? А ты, Джок, примечай — пришла для меня пора платить долг — этот долг никого не минует, — а Нихил Новит тебе скажет, любил ли я долги платить… Ты, Новит, не забудь собрать ренту по графскому обязательству — раз я плачу долг, пусть и мне его платят, по справедливости. А ты, Джок, когда нечего делать, хоть деревья сажай, что ли, пока будешь спать, они и вырастут. Это мне еще отец говорил, сорок лет назад, а я так и не успел. И смотри, Джок, не пей бренди натощак, желудок испортишь. Уж если пить натощак, так пей травную настойку, наша Дженни хорошо ее делает. Ох, доктор, дышать нечем — задыхаюсь, как волынщик, когда он сутки подряд дудит на деревенской свадьбе… Поправь подушки, Дженни, — или нет, не надо, теперь уже не к чему… А у тебя, пастор, нет ли каких молитв покороче? Побормотал бы что‑нибудь, может, полегчает или хоть тоску разгонит…
— Молитва не стишки, — сказал честный священник, — если хотите спасти свою душу от погибели, лэрд, надо открыть мне, что у вас на душе.
— Это ты без меня должен знать, — отвечал больной. — За что же я с самого восемьдесят девятого года плачу десятину да церковный сбор? Раз в жизни попросил завалящую молитву, так и той жалко! Ступай отсюда, чертов виг, если нет от тебя толку! Старый викарий Килстоуп за это время уже полмолитвенника надо мной прочел бы. Пошел прочь! Доктор, может, ты хоть чем‑нибудь поможешь?
Врач, успевший расспросить экономку относительно состояния больного и его жалоб, ответил, что медицина бессильна продлить его жизнь.
— Так убирайтесь оба к черту! — закричал в бешенстве больной. — Для того вас звали, чтобы вы помочь отказались? Дженни! Гони их в шею! Джок! Прокляну тебя проклятием Кромвеля, если ты им хоть копейку дашь, хоть рукавицы подаришь!
Священник и врач поспешили удалиться, а Дамбидайкс разразился потоком брани и проклятий.
— Дженни, давай сюда бренди, сука ты этакая! — крикнул он, корчась от злобы и боли. — Умру, как жил, обойдусь без них… Одно только, — продолжал он, понизив голос, — одно не дает мне покоя, и этого не зальешь целым бочонком бренди… Динсы в «Вудэнде»… Я у них ферму отобрал в неурожайный год, им теперь с голоду умирать… То же самое и «Вирсавию»… у солдатской вдовы с внуком. С голоду умрут, с голоду! .. Выгляни‑ка наружу, Джок, каково на дворе?
— Снег так и валит, — ответил невозмутимо Джок, выглянув наружу.
— Вот их и занесет снегом, — сказал умирающий грешник. — Вот они и замерзнут… Зато мне жарко будет, если верить попам…
Последнее было сказано тихо, но таким тоном, который даже стряпчего заставил содрогнуться. Вероятно, впервые в жизни он попытался выступить в роли духовного утешителя и посоветовал лэрду облегчить свою совесть и возместить ущерб, нанесенный несчастным семьям, что на языке закона называется restitutio in integrum note 31. Однако корысть, слишком долго владевшая душой лэрда, все еще боролась в ней с совестью и частично победила, ибо старую власть нелегко свергать.
— Не могу, — произнес он с отчаянием. — Ох, смерть моя! .. Как мне вернуть деньги? Они мне самому нужны… Как возвратить «Вирсавию», когда она как раз между моих владений? Нельзя им быть у разных хозяев… Нет, Нихил, умру, а не отдам! ..
— Умирать вам и так приходится, — сказал мистер Новит. Может, и умирать легче будет. Попробуйте… А я бы мигом составил дарственную…
— Нет, и не говори, и не заикайся, — отвечал Дамбидайкс, — а то как запущу кружкой в голову! Джок, видишь, что отцу твоему приходится терпеть на смертном одре? Так ты не обижай Динсов и Батлеров, слышишь, Джок? Не давай людям сесть тебе на шею, но и не дроби имения… А главное, не отдавай «Вирсавию». Пусть их остаются жить, ты много с них не бери, может, за это твоему отцу грехи простятся…
Сделав эти противоречивые распоряжения, лэрд почувствовал такое облегчение, что выпил подряд три кружки бренди и «кончился», как выразилась Дженни, пытаясь спеть «К черту попов!».
Смерть его оказалась счастливым поворотом в судьбе несчастных арендаторов. Новый лэрд Дамбидайкс тоже был скуп и себялюбив, но ему не хватало отцовской настойчивости, а опекун его, к счастью, был того мнения, что последняя воля умирающего должна быть исполнена. Арендаторов не выбросили на снег и дозволили им в поте лица добывать себе снятое молоко и гороховые лепешки, как положено по условиям библейского проклятия. Ферма Динса «Вудэнд» была недалеко от «Вирсавии». До той поры обе семьи мало общались между собой. Динс был истый шотландец, сильно предубежденный против англичан и их отродья. К тому же он был, как мы уже говорили, ревностным пресвитерианином самого строгого толка и неуклонно держался того, что считал единственным верным путем между правыми крайностями и левыми ересями; поэтому он чурался индепендентов и всех, кого считал к ним близкими.
Однако, несмотря на национальные предрассудки и религиозную рознь, Динсы и вдова Батлер оказались в таком положении, которое неизбежно должно было сблизить их семьи. Они вместе подвергались опасности и вместе ее избегли. Они нуждались друг в друге. Так путники, переходящие горный поток, вынуждены держаться вместе, чтобы не быть порознь унесенными могучим течением.
Короче узнав своих соседей, Динс частично отказался от своих предубеждений. Оказалось, что старая миссис Батлер, хотя и не вполне уразумела всю гнусность современных ересей, но вовсе не склоняется к индепендентству; к тому же она была шотландкой. Можно было надеяться, что хотя сама она была вдовою кромвелевского капрала, внук ее не вырастет еретиком или врагом шотландской независимости, — а обе эти категории людей внушали Динсу тот же священный ужас, что паписты и роялисты. Но, главное, почтенный Дэвид Динс, не лишенный тщеславия, заметил, что вдова Батлер взирала на него с уважением, прислушивалась к его мнениям и смиренно терпела нападки на веру покойного мужа, к которой, как мы уже знаем, не питала особого пристрастия, ради ценных хозяйственных советов, получаемых от пресвитерианина насчет ее маленькой фермы. Последние обычно заканчивались словами:
«Может, в Англии оно и не так делается», или «Это по‑нашему, а уж как оно в чужих землях — не знаю», или еще: «Кто толкует наш ковенант вкривь и вкось и ставит все вверх дном в нашей церкви, разбивая резные алтари нашего Сиона, те, может быть, посеяли бы тут овес, а я говорю: горох!» Советы его были дельны и разумны, хотя и звучали высокомерно; поэтому они принимались с благодарностью и выполнялись неукоснительно.
Дальнейшее сближение обитателей «Вирсавии» и «Вудэнда» произошло благодаря детской дружбе между Рубеном Батлером, с которым читатель успел уже несколько познакомиться, и Джини Динс, единственной дочерью почтенного Дэвида Динса от первой жены — «женщины редкого благочестия», как он говорил, «памятной всем, кто ее знал» — Христианы Мензис из Хохмагирдла. Об этой дружбе и ее последствиях и пойдет у нас теперь речь.
ГЛАВА IX
Рубен и Рейчел, как бы ни любили,
Всегда в любви благоразумны были.
Как ни старался резвый Купидон,
Рассудка их не мог осилить он.
Они бедны. Любовью безрассудной
К чему отягощать свой жребий трудный?
Крабб, «Приходские списки»
Вскоре стало очевидно, что в той борьбе, которую вдова и вдовец вели с нуждою и со скудной почвой жалких участков, доставшихся им на землях Дамбидайкса, Динс сумеет одержать победу, а вдова обречена на поражение. Он был мужчина, и еще крепкий, а она — женщина преклонного возраста. Правда, со временем положение должно было бы измениться, ибо у старухи подрастал помощник внук, тогда как Джини Динс, будучи девочкой, могла, по‑видимому, оказаться для своего отца только обузой. Но почтенный Дэвид Динс знал, что делал: он так воспитал свою любимицу, — как он называл ее, — что она с малых лет постоянно была занята каким‑либо посильным трудом и росла серьезной, твердой и рассудительной, чему способствовали также ежедневные отцовские поучения. Ее на редкость здоровая натура, чуждая нервической слабости, не знавшая болезней, которые вместе с физическими подтачивают и душевные силы, также содействовала созданию характера решительного и стойкого.
Рубен, напротив, был слабого сложения и болезненно чувствителен, хотя от природы не робок. В нем было нечто от матери, которая умерла в чахотке еще совсем молодою. Это был бледный, хрупкий, слабенький мальчик, к тому же немного хромавший после несчастного случая в детстве. Он был избалован обожавшей его бабкой и поэтому излишне самолюбив, но вместе с тем не самостоятелен и не уверен в себе, что является одним из наиболее вредных следствий избалованности.
Однако дети тянулись друг к другу не только по привычке, но и по склонности. Они вместе пасли нескольких овец и двух‑трех коров, которых выгоняли отыскивать скудный корм на неогороженном лугу Дамбидайкса. Когда надвигалась темная туча, они вместе пережидали дождь под кустом цветущего дрока, прижавшись друг к другу и укрывшись одним пледом. Они вместе ходили в школу; надо ли было перепрыгнуть ручей, лежавший на пути, или отбиться от собак, или преодолеть иную опасность — Джини всегда оказывала своему спутнику ту помощь, которую обычно сильный пол оказывает слабому. Зато на школьной скамье Рубен настолько же превосходил Джини остротой ума, насколько она превосходила его здоровьем, выносливостью и хладнокровием, и мог, в свою очередь, помогать ей не меньше, чем она в других случаях помогала ему. В маленькой приходской школе он был первым учеником, но благодаря своей кротости вызывал у шумной школьной братии скорее восхищение, чем зависть, хотя и был любимцем учителя. Немало девочек (в Шотландии они учатся вместе с мальчиками) охотно приголубили бы болезненного мальчика, превосходившего умом всех своих товарищей. Рубен Батлер был создан, чтобы возбуждать и участие и восхищение, то есть именно те чувства, из которых рождается привязанность женщин, по крайней мере лучших из них.
Однако Рубен, от природы замкнутый и сдержанный, не стремился к этому. Зато к Джини он привязывался все больше. Восторженные похвалы учителя пробудили в нем честолюбие и внушили надежду, что он не пропадет в жизни. Правда, успехи в учении (а для сельской школы они были поразительны) все больше мешали Рубену помогать бабушке на ферме. Углубившись в Эвклидов pons asinorum note 32, он не замечал, как обыкновенные ослы забирались в горох лэрда Дамбидайкса, и только проворство Джини и ее собачки Дастифут предотвращало крупные убытки и связанное с ними возмездие. Изучение гуманитарных наук также сопровождалось неприятностями. Начитавшись «Георгик» Вергилия, он перестал отличать овес от ячменя, а попытавшись хозяйствовать по методам Колумеллы и Катона Цензора, едва совсем не загубил бабушкину ферму.
Эти промахи огорчали бабку Рубена и роняли его в глазах его соседа Динса.
— Не будет толку из этого дурачка, соседка, — сказал он старухе, — разве что пустить его по духовной части. В наши времена неверия хорошие проповедники нужны — ох, как нужны! Сердца людские стали жестче мельничных жерновов и глухи к божественному. А ваш паренек ни в какое дело не годится, кроме как проповедовать слово Божье. Я уж постараюсь исхлопотать ему место, когда он достойно к нему подготовится. Даст Бог, станет опорою истинной церкви, не погрязнет в ересях, но воспарит над ними, подобно голубю, хоть и вырос среди еретиков.
Бедная вдова смиренно выслушала укор по адресу мужа, заключенный в этом совете, и поспешила взять Рубена из школы, чтобы определить в университет для изучения математики и богословия — единственных признаваемых в то время наук.
Джини Динс пришлось расстаться с товарищем своих детских игр, и разлука эта была их первым недетским горем. Но они были молоды, полны надежд и уповали на встречу в более счастливые времена.
Пока Рубен Батлер готовился в университете Сент‑Эндрюз к духовному званию и изнурял тело лишениями, как подобает тем, кто алчет духовной пищи, бабка его совсем выбилась из сил и вынуждена была отдать ферму новому лэрду Дамбидайксу. Эта важная особа не вовсе была лишена совести, он заключил сделку на терпимых условиях. Он даже разрешил старухе остаться в доме, где она жила с мужем, «покуда он не развалится», и только отказался чинить его, ибо щедрость его была чисто пассивного свойства.
Дэвид Динс между тем преуспел; благодаря смекалке, умению и некоторым чисто случайным удачам он утвердился в жизни, нажил кое‑какой достаток, прослыл еще более зажиточным, чем был на деле, и почувствовал склонность беречь и умножать свое имущество — греховная слабость, за которую он не раз себя укорял.
Его познания в земледелии заслужили ему расположение лэрда, который, не находя удовольствия в охоте и в светских развлечениях, привык ежедневно заезжать к Динсу в «Вудэнд».
Не будучи ни умен, ни речист, Дамбидайкс мог полчаса просидеть или простоять с пустой трубкой во рту и старой отцовской шляпой на голове, не спуская глаз с Джини, или «девчурки», как он ее называл, которая в это время хлопотала по хозяйству. Тем временем отец ее, истощив темы пахоты, бороньбы и скотного двора, частенько пускался в богословские контроверзы, которые помещик выслушивал терпеливо, но в полном молчании и даже, как уверяли люди, ни слова в них не понимая. Динс, правда, отрицал это предположение, одинаково оскорбительное как для его умения излагать истины религии, которым он немало гордился, так и для умственных способностей лэрда.
— Дамбидайкс, — говорил он, — это не то что разные вертопрахи, все в позументах, со шпагой на боку, которые готовы скорее в ад, да верхом, чем в рай босиком. Он не в отца — не кутит, не сквернословит, не пьет, не пляшет, не шатается по игорным притонам, чтит день воскресный и не стоит за безбожные присяги и прочие утеснения веры. Чрезмерно привязан к земным благам, это правда, но не отказывается преклонить слух к поучениям. — И честный Дэвид верил всему, что говорил.
Вряд ли отец, да еще такой проницательный, мог не замечать, что лэрд не спускает глаз с Джини. Еще раньше заметил это другой член семьи — а именно вторая жена Дэвида, которую он ввел в свой дом лет через десять после смерти первой. Люди говорили, что, должно быть, почтенного Дэвида женили против воли, ибо вообще он не был сторонником браков, считая их необходимым злом, которое, конечно, узаконено и должно быть терпимо ввиду слабости нашей плоти, но подрезает духовные крылья, на коих надлежит воспарять высоко, и приковывает душу к ее бренной оболочке и к земным привязанностям. В этом пункте, однако, убеждения расходились у него с делом, ибо сам он, как мы видим, дважды связал себя этими опасными и греховными узами.
Жена Динса, Ребекка, отнюдь не разделяла его отвращения к браку. Она любила мысленно устраивать свадьбы всех соседей и, разумеется, начала пророчить женитьбу Дамбидайкса на своей падчерице Джини. При всяком упоминании об этом хозяин дома хмурился и отмахивался, но затем обычно брался за шапку и уходил из дома, чтобы скрыть улыбку удовольствия, которая невольно разливалась по его суровому лицу.
Мои молодые читатели, конечно, спросят, насколько Джини была достойна молчаливого поклонения лэрда Дамбидайкса; из уважения к истине летописец вынужден ответить, что внешность Джини не представляла собой ничего особенного. Она была невелика ростом и несколько плотна; у нее были серые глаза, белокурые волосы и круглое добродушное лицо, сильно загорелое; подлинно прелестным в ней было лишь выражение безмятежной кротости — следствие чистой совести, доброты, довольства окружающим и сознания исполняемого долга. Ничто во внешности и манерах нашей сельской героини не должно было бы, казалось, внушать робость. Но то ли из застенчивости, то ли из боязни решиться на столь важный жизненный шаг, а только лэрд Дамбидайкс, в своей старой шляпе и с пустой трубкой, день за днем и год за годом приходил любоваться на Джини Динс и не спешил исполнить пророчества ее мачехи.
У доброй женщины появилась особая причина для нетерпения, когда она сама родила почтенному Дэвиду дочь, которую окрестили Юфимией, а дома звали Эффи. Вот тут‑то Ребекку стала раздражать медлительность лэрдова сватовства, ибо она справедливо рассудила, что леди Дамбидайкс обойдется без приданого и имущество Динса достанется, таким образом, дочери от второго брака. Многие мачехи и не то еще делали, чтобы расчистить своим детям путь к наследству; Ребекка, надо отдать ей справедливость, хотела обеспечить свою Эффи, устроив в то же время, как она была уверена, счастье ее старшей сестры. Она пустила в ход все доступные ей нехитрые уловки, чтобы заставить лэрда объясниться, но с огорчением убедилась, что ее усилия, как у неумелого рыболова, только спугнули форель, которую она стремилась поймать. Однажды, пошутив с лэрдом насчет необходимости завести у него в доме хозяйку, она так основательно напугала его, что трубка, шляпа и их глубокомысленный обладатель не появлялись в «Вудэнде» целых две недели. Ребекка вынуждена была предоставить лэрду по‑прежнему двигаться черепашьим шагом, на опыте убедившись, что могильщик был прав: сколько осла ни погоняй, он шибче не пойдет.
Рубен между тем успешно учился в университете, одновременно передавая полученные знания младшим студентам, и таким образом не только зарабатывал на жизнь, но и закреплял в своей памяти основы наук. Как принято среди бедных студентов‑богословов в Шотландии, он обеспечивал этим собственные скромные потребности и даже посылал деньги домой, единственной оставшейся у него родне — бабушке; а это священный долг, которым редко пренебрегает шотландец. Он сделал весьма значительные успехи в богословии и других науках, но из‑за своей скромности и неумения показать товар лицом не смог особенно выдвинуться. Если бы Батлер любил жаловаться, он многое мог бы порассказать о несправедливостях, неудачах и обидах. Но он никогда не говорил об этом из скромности или из гордости, а может быть, того и другого вместе.
Наконец он получил диплом проповедника, а с ним похвальный отзыв пресвитера, но должности при этом не получил и вынужден был до времени поселиться в «Вирсавии», не имея более верных доходов, чем уроки, которые давал в нескольких семьях по соседству. Едва вернувшись к своей престарелой бабушке, он поспешил в «Вудэнд», где Джини, не забывшая его, встретила его радостно и сердечно. Ребекка — гостеприимно, а старый Динс — на свой лад.
При всем своем уважении к духовенству в целом, почтенный Дэвид жаловал далеко не каждого представителя этого сословия. Не без некоторой досады и зависти увидя своего юного соседа в высоком сане проповедника и учителя, он тотчас начал испытывать его на спорных вопросах, чтобы проверить, не впал ли тот в какую‑нибудь из многочисленных ересей. Но Батлер был тверд в принципах пресвитерианства и к тому же не стал бы огорчать своего старого друга, переча ему по пустякам. Он мог, следовательно, надеяться с честью выдержать предложенное Дэвидом испытание. Однако на сурового старика он произвел не столь благоприятное впечатление, какого можно было ожидать. Старая Джудит Батлер в тот вечер сама приковыляла к соседу, чтобы выслушать поздравления по поводу возвращения Рубена и похвалы его учености, которой она так гордилась, и была несколько обижена равнодушием своего старого друга Динса. Поначалу он не выражал неодобрения, а просто молчал; когда же Джудит приступила к нему вплотную, между ними произошел следующий разговор:
— Я‑то думала, сосед Динс, что вы будете рады моему бедному Рубену.
— Что ж, я рад, — был краткий ответ.
— У него ведь нет ни отца, ни деда — Бог дал, Бог и взял, да святится имя Его! — вы ему были вместо отца, сосед Динс.
— У сирот единый отец — Господь Бог, — сказал Динс, притрагиваясь к шапке и возводя глаза кверху. — Воздавайте богово Богу, а не недостойному орудию его.
— Будь по‑вашему, сосед, вам ведь лучше знать. А помню, как вы посылали нам в «Вирсавию» муки, когда у вас у самих в закромах ничего не было… А то еще…
— Пустое! — перебил ее Дэвид. — Пустые похвалы, которые только питают нашу гордыню. Я стоял возле святого мужа Александра Педена, когда он учил, что даже страдания и смерть наших блаженных мучеников — лишь капля в море по сравнению с истинным долгом христианина. Где уж мне, недостойному, выполнить его как должно!
— Будь по‑вашему, сосед Динс. Вы скажите только — рады вы моему внучку? Глядите, он и хромать перестал, разве когда много походит, и в лице румянец на радость старой бабке; а каков черный сюртук? Не хуже, чем у священника.
— Очень рад видеть его в добром здоровье, — отрезал Динс, как бы желая положить конец разговору. Но не так‑то легко отвлечь женщину от избранного ею предмета.
— И ведь подумать только, — продолжала миссис Батлер, — что мой внучек может теперь говорить с амвона. И всякий должен его слушать, что твоего папу римского…
— Кого, кого, несчастная? — суровее обычного произнес Динс, едва лишь ненавистные слова коснулись его ушей.
— О Господи! — сказала бедная старуха. — Я и позабыла, что вы против папы. Так, бывало, и мой покойник. Всегда, помню, лютовал против папы, против крещения младенцев и всего такого.
— Женщина! — внушительно проговорил Динс. — Лучше уж замолчи, чем говорить о том, чего не смыслишь. Говорят тебе: индепендентство есть гнусная ересь, а анабаптизм — преступное заблуждение, которое надо истреблять огнем духовной власти и мечом властей светских.
— Я что ж? Я ничего, — покорно согласилась Джудит. — Вы всегда окажетесь правы — взять хоть посев, хоть жатву, хоть стрижку овец… Так, верно, и в церковных делах. Вот только внучек мой Рубен…
— Рубену я желаю добра, — сказал торжественно Дэвид, — не менее, чем родному сыну. Боюсь только, что он не сразу найдет верный путь. Ему много отпущено, а снизойдет ли на него благодать? Уж слишком он набрался светской премудрости. Форма сосуда занимает его не менее, чем пища, в нем содержащаяся; брачный хитон он хочет украсить галунами и позументом. Он возгордился светской ученостью, благодаря которой может облачать слово Божье в соблазнительные одежды. Впрочем, — добавил Динс, видя огорчение старухи, — жизнь еще поучит его. Сейчас его раздуло от спеси, как корову с мокрого клевера. Но как знать? Он может исправиться и стать истинным светильником церкви. Дай‑то Бог вам поскорее дожить до этого.
С тем и ушла вдова Батлер; речи соседа, хоть и непонятные, наполнили ее неизъяснимым страхом за внука и сильно омрачили радость свидания с ним. Справедливость требует отметить, что Батлер в разговоре с соседом постарался блеснуть ученостью более, чем требовал случай, а это не могло быть по нраву старику, который привык рассуждать о спорных богословских проблемах как признанный знаток и был несколько уязвлен, когда против него были двинуты ученые авторитеты. Учение, по правде сказать, сделало Батлера несколько педантом, и ему случалось выставлять свою ученость напоказ без особой к тому надобности.
Джини Динс, однако, не нашла в этом ничего дурного, а, напротив, пришла в восхищение; не по той ли причине, по какой слабый пол восхищается отвагою, то есть тем именно качеством, которого недостает им самим? Соседство доставляло молодым людям случай часто видеться. Прежняя их близость возобновилась, но теперь в основе ее лежала не дружба, а иное чувство, более свойственное их возрасту; между ними было решено, что они поженятся, как только Батлер получит хоть самую скромную, но постоянную должность. Этого, однако, нельзя было ожидать в ближайшем будущем. Много было передумано, и все планы отвергнуты. Круглые щечки Джини утратили свежесть первой молодости, на чело Рубена легла печать зрелости, а надежды на брак все еще казались отдаленными. К счастью для влюбленных, чувство их не было пламенной страстью; сознание долга, сильное в них обоих, помогало им терпеливо сносить бесконечные задержки.
Время между тем несло с собой обычные перемены. Вдова Стивена Батлера, так долго возглавлявшая семью в «Вирсавии», отошла в лучший мир; Ребекка, хлопотливая супруга нашего приятеля Дэвида Динса, также скончалась, так и не увидев свершения своих брачных планов. Наутро после ее кончины Рубен Батлер отправился выразить соболезнование своему старому другу и благодетелю. Тут он оказался свидетелем борьбы между земной привязанностью и религиозным стоицизмом, который вдовец считал для себя обязательным во всех ниспосылаемых ему горестях или радостях.
Когда Батлер вошел к Динсам, заплаканная Джини указала ему на садик, откуда — горестно прошептала она — «бедный отец так и не выходил после своего несчастья». Батлер, несколько встревоженный, вышел в сад и подошел к своему старому другу, который сидел в маленькой беседке и казался погруженным в глубокую скорбь. Он сурово взглянул на Батлера, словно негодуя на вторжение, но увидя, что молодой человек в нерешимости остановился, он встал и двинулся ему навстречу с большим самообладанием и достоинством.
— Молодой человек, — сказал он, — не будем печалиться о смерти праведных, ибо истинно сказано, что они лишь покидают юдоль скорбей. Пристало ли мне проливать слезы о моей жене, когда не хватит моря слез, чтобы оплакать бедствия нашей несчастной церкви, оскверненной равнодушными и честолюбцами?
— Я счастлив, — промолвил Батлер, — что вы способны позабыть о своем горе в заботах о делах общественных.
— Позабыть? — сказал бедный Динс, поднося платок к глазам. — Да я ее вовек не позабуду. Но тот, кто послал горе, ниспосылает и целительный бальзам. Нынешнюю ночь я по временам так погружался в думы, что не сознавал своей потери. Со мною было, как с достойным Джоном Семплом, прозванным Джон из Карсфарна, перенесшим подобное же испытание. Я провел ночь у руки Улай, срывая плоды.
Несмотря на эту кажущуюся твердость, которую Динс считал христианским долгом, он глубоко переживал свою тяжелую утрату. «Вудэнд» стал ему невыносим; имея хозяйственный опыт и некоторые средства, он решил завести молочную ферму на новом месте. Он избрал для этого местечко Сент‑Леонард‑Крэгс, расположенное между Эдинбургом и горой Артурово Седло и имевшее по соседству просторные пастбища — некогда заповедники для королевской дичи, которые до сих пор носят название Королевского парка. Здесь он арендовал уединенный домик, который в то время стоял в полумиле от города, а сейчас находился бы со всеми прилегающими к нему угодьями на юго‑восточной окраине. У сторожа Королевского парка он арендовал для своих коров обширный соседний луг. Трудолюбивая Джини усердно взялась за новое хозяйство, стараясь сделать его как можно более доходным.
Ей теперь реже удавалось видеться с Рубеном, которому после множества разочарований пришлось удовольствоваться скромной должностью помощника учителя в приходской школе в нескольких милях от города. Здесь он отлично показал себя и познакомился с несколькими именитыми горожанами, которые ради здоровья своих детей или по иным причинам давали им начальное образование в этой сельской школе. Дела его, таким образом, понемногу шли на лад, о чем он успевал шепнуть Джини всякий раз, когда навещал ее в Сент‑Леонарде. Посещения эти были весьма редки, ибо школа оставляла Батлеру мало досуга. К тому же он и сам не смел наведываться часто, даже когда имел на это время. Динс встречал его учтиво и даже ласково; но Рубен, как это всегда бывает в подобных случаях, воображал, будто его намерения можно прочесть у него на лице, и боялся, как бы преждевременное объяснение не повлекло за собой решительного отказа. Словом, он считал благоразумным посещать Сент‑Леонард не чаще, чем позволительно старому другу и соседу. Зато там бывал другой, более частый посетитель.
Когда Дэвид Динс уведомил лэрда Дамбидайкса о своем намерении покинуть дом и ферму в «Вудэнде», последний только молча выпучил глаза. Посещения его продолжались в обычный час до последнего дня. Когда начались сборы и большой семейный буфет, вытащенный из своего угла, стал боком в дверях, точно неуклюжий парень, который не знает, когда ему уходить, лэрд снова вытаращил глаза и произнес: «Эге!» Уже после отъезда Динсов лэрд в обычный свой час, — а именно в тот час, когда Дэвид возвращался с пашни, — появился у дверей дома в «Вудэнде» и казался безмерно удивленным, найдя их запертыми, словно мог ожидать чего‑то другого. На этот раз он воскликнул: «Господи помилуй», что было у него знаком необычайного волнения. С этого времени Дамбидайкс сильно переменился; все его привычки и весь размеренный образ жизни пришли в полное расстройство, точно часовой механизм, в котором мальчишка сломал пружину. Уподобившись стрелке сломанных часов, Дамбидайкс с непривычной для него быстротой начал совершать полные обороты вокруг своих владений. Не было дома, куда бы он не зашел, не было девушки, на которую бы он не таращил глаза. Но хотя на его землях были фермы получше «Вудэнда» и, уж конечно, нашлись бы девушки покрасивее Джини Динс, время у лэрда почему‑то не было так приятно заполнено, как раньше. Нигде не сиделось ему так уютно, как на ларе в «Вудэнде», и ни на кого не хотелось смотреть, кроме Джини Динс. Покрутившись таким образом вокруг своей оси, а затем пробыв целую неделю в неподвижности, он сообразил, что, в отличие от часовой стрелки, обреченной вращаться вокруг одной точки, он имеет возможность более свободно перемещаться в пространстве. Для осуществления этой возможности он купил пони у горца‑коневода и с его помощью добрался до Сент‑Леонарда.
Хотя Джини так привыкла к своему молчаливому поклоннику, что обычно едва замечала его присутствие, у нее порой возникали страхи, как бы он однажды не высказал словами того восхищения, которое до тех пор выражал одними взглядами. Прощай тогда все надежды, думала она, на брак с Батлером. При всей смелости и независимости своих политических и религиозных убеждений, отец ее не был лишен почтения к помещику, глубоко коренившегося в тогдашнем шотландском крестьянине. Нельзя сказать, чтобы он не любил Батлера, но его частые нападки на светскую ученость молодого человека, быть может, вызванные завистью, не свидетельствовали об особой благожелательности. Наконец, брак дочери с Дамбидайксом имел немалую прелесть для того, кто всегда признавал главным грехом своим тяготение к земным благам. В общем, ежедневные посещения лэрда были неприятны Джини из‑за их возможных последствий; при прощании с родными местами немалым утешением служила ей мысль, что она больше не увидит ни Дамбидайкса, ни его шляпы и трубки. Бедная девушка скорее поверила бы, что капуста или яблони, посаженные ею в «Вудэнде», самостоятельно переберутся за нею на новое место, чем стала бы ждать подобной прыти от лэрда. Вот почему она гораздо более изумилась, чем обрадовалась, когда на шестой день после их переезда в Сент‑Леонард Дамбидайкс предстал перед нею вместе со шляпой и трубкой, произнес обычное приветствие: «Ну, как ты, Джини? Где отец?» — и уселся на новом месте почти так же, как сиживал столько лет в «Вудэнде». Не успел он усесться, как с необычайной для него говорливостью прибавил: — А знаешь что, Джини… — Тут он протянул руку как бы для того, чтобы взять ее за плечо, но так застенчиво и неуклюже, что когда она увернулась, рука его так и застыла с растопыренными пальцами, напоминая лапу геральдического грифа. — Знаешь, Джини, — продолжал влюбленный лэрд, на которого явно снизошло вдохновение, — на дворе‑то ведь благодать! Уж и дороги просохли!
— Какой бес в него вселился? — пробормотала про себя Джини. — Кто бы мог подумать, что этот чурбан притащится в этакую даль?
Впоследствии она признавалась, что обошлась с ним довольно сурово: отца не было дома, а «чурбан», как она непочтительно обозвала помещика, так разошелся, что от него можно было ждать чего угодно.
Ее суровость подействовала успокоительно; лэрд с того дня стал по‑прежнему молчалив и навещал Динсов по три‑четыре раза в неделю, если позволяла погода, по‑видимому, с единственной целью: глядеть на Джини Динс и слушать рассуждения почтенного Дэвида относительно пагубного вероотступничества.
ГЛАВА X
Всем по сердцу она. Ее манеры,
Любезность и застенчивость — все в меру.
Ее веселый и задорный смех
И простодушие пленяли всех.
Крабб
Посещения лэрда снова стали обычным делом, не вызывающим опасений. Если бы влюбленный мог очаровать свою красавицу, как змея, говорят, очаровывает птичку упорным взглядом больших и глупых зеленых глаз, которым теперь иногда уже требовались очки, Дамбидайкс, несомненно, одержал бы победу. Но, как видно, искусство завораживать принадлежит к числу artes perditae note 33; и упорные взгляды лэрда, насколько мне известно, не вызывали у Джини ничего, кроме зевоты.
Между тем предмет этого поклонения понемногу утратил свежесть первой юности и приближался к так называемому среднему возрасту, который — как невежливо принято думать — наступает для слабого пола несколько ранее, чем для мужчин. Многие считали, что лэрду следовало перевести свои взоры на предмет, с которым Джини даже в лучшую свою пору не могла соперничать красотою и который теперь начал привлекать в Сент‑Леонарде общее внимание.
Эффи Динс, окруженная нежными заботами сестры, выросла цветущей, прекрасной девушкой. Головка ее, изваянная с античной правильностью, утопала в густых и вьющихся каштановых кудрях, перехваченных синей шелковой лентой; осененное этими кудрями личико смеющейся Гебы сияло здоровьем, довольством и жизнерадостностью. Коричневое домотканое платье обрисовывало формы, которые — как, увы! часто бывает с шотландскими красавицами — со временем могли приобрести излишнюю полноту, но в ранней юности пленяли своими прелестными пропорциями и легкой грацией движений.
Расцветающая юная прелесть Эффи не смогла поколебать упорного постоянства лэрда Дамбидайкса. Зато едва ли кто еще не останавливал восхищенного взора на этом воплощении красоты и цветущего здоровья. Всадник придерживал усталого коня при въезде в город — цель своего путешествия — и заглядывался на нимфу, которая шла мимо него с кувшином молока на голове, так легко и грациозно ступая под своей ношей, что она, казалось, не обременяет, а лишь украшает ее. Юноши из предместья, собираясь по вечерам играть в шары, бросать молот или как‑либо еще показывать свою удаль, следили за каждым движением Эффи Динс и наперерыв старались привлечь ее внимание. Даже строгие пресвитериане, единоверцы ее отца, считавшие все, что радует взор, ловушкою сатаны, невольно засматривались на красавицу — но тут же тяжко вздыхали о своей греховной слабости, а также о том, что столь прекрасное создание наравне со всеми унаследовало первородный грех и несовершенство человеческой природы. Ее прозвали Лилией Сент‑Леонарда не только за редкостную красоту, но и за непорочность ее помыслов, речей и поступков.
Однако в характере Эффи Динс было нечто внушавшее серьезную тревогу не только почтенному Дэвиду Динсу, который, как легко можно себе представить, имел строгие взгляды на забавы и увлечения юности, но и более снисходительной сестре ее. У шотландцев простого звания дети обычно бывают избалованы, а отчего и до какой степени — об этом рассказал за меня и за всех будущих сочинителей одаренный автор занимательного и поучительного «Глэнберни» note 34. Эффи досталась двойная доля этой слепой и неразумной любви. Даже ее отец, при всей суровости своих принципов, не мог осуждать детские игры и забавы, а младшая дочь, дитя его старости, долго казалась ему ребенком; уже будучи взрослой девушкой, она все еще звалась крошкой Эффи и имела полную свободу резвиться, кроме воскресных дней и часов семейной молитвы. Сестра, которая заботилась о ней, как мать, не могла, разумеется, иметь над ней материнской власти, да и ту, что имела, утратила с тех пор, как Эффи подросла и стала заявлять свои права на независимость. Итак, при всей своей невинности и доброте Лилия Сент‑Леонарда не лишена была самонадеянности, упрямства и вспыльчивости, отчасти врожденных, но, несомненно, усиленных воспитанием. Наилучшее понятие о нраве Эффи даст следующая вечерняя сцена в доме Динсов.
Заботливый хозяин был в коровнике, где задавал корм терпеливым животным — кормилицам семьи; надвигался летний вечер, и Джини Динс начинала тревожиться долгим отсутствием сестры и опасаться, что она не поспеет домой к возвращению отца, который в этот час, после дневных трудов, собирал семью на молитву и был бы крайне недоволен, не видя Эффи. Тревога ее была тем сильнее, что Эффи исчезала из дому уже несколько вечеров кряду, сперва ненадолго — так что отлучка ее едва была замечена, — потом на полчаса и на час, а в этот раз уже и вовсе надолго. Джини стояла в дверях, заслонив рукою глаза от лучей заходящего солнца, и, поочередно глядя во все стороны, вдоль всех дорог, ведущих к их дому, искала взглядом стройную фигуру сестры. Так называемый Королевский парк был отделен от проезжей дороги стеною с проделанной в ней калиткой. То и дело взглядывая туда, она вдруг заметила две фигуры — мужчину и женщину, — показавшиеся несколько неожиданно, словно до этого они шли в тени стены, скрываясь от взоров. Мужчина поспешно отступил за стену; женщина прошла через калитку и направилась к дому. Это была Эффи. Она подошла к сестре с той напускной веселостью, которой женщины всех сословий скрывают свое смущение; подходя, она напевала:
Над рыцарем‑эльфом склонилась ветла,
Ветла серебрится, светла, как звезда.
Веселая леди к нему подошла,
Но больше уж вы не глядите туда.
— Тише, Эффи, — сказала ей сестра, — отец сейчас выйдет из коровника.
Песенка оборвалась.
— Где ты ходишь так поздно?
— Вовсе не поздно, — ответила Эффи.
— Уже пробило восемь на всех городских часах, и солнце село за холм Корсторфайн. Где ты была, говорю?
— Нигде, — ответила Эффи.
— А кто это прощался с тобой у калитки?
— Никто, — опять ответила Эффи.
— Нигде? Никто? Дай бог, Эффи, чтобы тебе незачем было скрывать, где и с кем ты была.
— А ты зачем подсматриваешь? — возразила Эффи. — Не допрашивай — не услышишь неправды. Я небось не спрашиваю, зачем этот лэрд Дамбидайкс ездит сюда и таращится, как дикий кот (только глаза у него мутные), и так изо дня в день, а мы тут мрем со скуки.
— Ты ведь знаешь, что он ездит к отцу, — ответила Джини на эту дерзость.
— А преподобный Батлер — тоже к отцу? То‑то отцу по душе его латынь! — сказала Эффи, с удовольствием видя, что может отразить атаку, если перенесет сражение на территорию противника, и по‑детски торжествуя победу над своей скромницей сестрой. Она лукаво и насмешливо поглядела на Джини и тихо, но многозначительно запела отрывок из старой шотландской песни:
На кладбище бедном
Я встретила лэрда.
Мне увалень глупый не сделал вреда.
Но шел мне навстречу
Наш пастор под вечер…
Но тут певица умолкла: взглянув на сестру и увидя, что у той на глаза навернулись слезы, она бросилась обнимать ее и осушать ее слезы поцелуями. Джини, хоть и была обижена и недовольна, не могла устоять перед ласками балованного ребенка, у которого и хорошие и дурные поступки были одинаково необдуманны. Возвращая сестре ее поцелуи в залог полного примирения, она все же не удержалась от нежного упрека:
— Уж если ты выучилась глупым песням, Эффи, зачем петь их про меня?
— Не буду! — сказала Эффи, все еще обнимая сестру. — Лучше бы я их не слыхала. И лучше б мы не переезжали сюда. И пусть у меня отсохнет язык, если я опять стану дразнить тебя…
— Ну, это еще невелика беда, — сказала любящая сестра. — Мне что ни говори, я на тебя не обижусь, а вот отца смотри не рассерди.
— Ни за что! — сказала Эффи. — Пусть завтра будет больше танцев и танцоров, чем звезд в зимнюю ночь, я к ним и близко‑то не подойду.
— Танцы? — повторила изумленная Джини. — О Эффи, неужели ты ходишь на танцы?
Весьма возможно, что в порыве откровенности Лилия Сент‑Леонарда тут же во всем призналась бы сестре и избавила меня от необходимости рассказывать ее скорбную повесть; но слово «танцы» достигло ушей старого Динса, который, обойдя вокруг дома, неожиданно появился перед дочерьми. Вряд ли слово «прелат» или даже «папа римский» произвело бы на него более потрясающее впечатление. Изо всех суетных развлечений самым пагубным по своим греховным последствиям он считал именно танцы, которые называл беснованием; в поощрении или даже просто дозволении этого развращающего занятия среди людей любого звания, как и в разрешении театральных представлений, он видел одно из главных проявлений вероотступничества и причин Божьего гнева. Слово «танцы», произнесенное его собственными дочерьми и под его кровлей, привело его в негодование.
— Танцы? — воскликнул он. — Танцы? Да как вы посмели, бесстыдницы, произнести этакое слово в моем доме? Знаете ли вы, кто предавался греховным танцам и плясу? Израильтяне, когда поклонялись златому тельцу в Вефиле; или еще нечестивица, которая получила за свои пляски главу святого Иоанна Крестителя. Вот я вам сегодня прочту про нее, для вашего вразумления, — оно вам, как видно, требуется. Горе ей! До сих пор небось клянет тот день, когда затеяла свою пляску. Лучше бы ей было родиться безногой и побираться по дворам, как старая Бесси Бови, чем быть царской дочерью и тешить беса плясками. Не раз дивился я, как могут люди, которые хоть однажды преклоняли колена в молитве, дрыгать ногам и под дуду и волынку. Слава Создателю (и спасибо достойному Питеру Уокеру, коробейнику у Бристо‑порта), что в юности не дали мне плясать; не до плясок было тем, кто терпел холод и голод, кому грозили мечом и виселицей, пулей и пыткой. Глядите же у меня! Если еще хоть раз помянете пляски под всякие там волынки и скрипицы, отрекусь от вас — клянусь памятью праведного отца моего! .. Ступайте домой сию же минуту, — добавил он более мягко, видя, что дочери заплакали, особенно Эффи. — Домой, домой, мои милые, и помолимся о спасении нас от всякого соблазна, чтобы нам не впасть в грех, на радость князю тьмы.
Эти наставления, произнесенные с лучшими намерениями, были, однако, очень несвоевременны. Создав разлад в душе Эффи, они помешали ей довериться сестре. «За кого она будет меня считать, — подумала про себя Эффи, — если признаться ей, что я уже четыре раза танцевала с ним на лугу, да еще раз у Мэгги Мак‑Квинс? Еще станет грозить, что расскажет отцу, и тут у нее будет полная власть надо мной. Но больше я туда не пойду. Ни за что не пойду. Вот загну листок в Библии, а это все равно что клятва» note 35. И она была верна своей клятве целую неделю, только все это время дулась и сердилась, чего раньше не бывало, разве когда ей перечили.
Все это сильно тревожило любящую и благоразумную Джини, тем более что она, жалея сестру, не решалась сообщить отцу об опасениях, которые, быть может, были неосновательны. Уважение к достойному старику не мешало ей видеть, что он самовластен и горяч; временами ей казалось, что его осуждение забав и развлечений заходит далее, чем того требуют религия и разум. Джини понимала, что Эффи, привыкшей жить по своей воле, внезапные крутые меры принесут больше вреда, чем пользы, и что своенравная девушка будет искать в чрезмерной суровости отцовских правил оправдание для дальнейшего ослушания. В высших сословиях самая легкомысленная девица все же ограничена рамками светских приличий и находится под надзором мамаши или дуэньи; тогда как сельская девушка, среди тяжкого труда урывающая минуту для веселья, никем и ничем не охраняется, — вот отчего забавы могут стать для нее опасны. Джини видела все это и сильно огорчалась, но одно обстоятельство на время ее успокоило.
Знакомая читателю миссис Сэдлтри доводилась Динсу дальней родственницей; это была женщина примерной жизни и строгих правил, к тому же состоятельная, так что семьи иногда виделись. Года за полтора до начала нашей повести этой почтенной матроне понадобилась служанка или, вернее, помощница в мастерской.
— Мужа не заставишь сидеть в мастерской, — сказала она, — ему бы только по судам таскаться. А каково одной ворочать кожи да торговать седлами? Вот я и вспомнила про Эффи — самая была бы подходящая помощница.
Предложение это пришлось по душе старому Дэвиду — оно сулило Эффи жалованье и харчи, а кроме того, надзор миссис Сэдлтри, строгой пресвитерианки, которая к тому же жила поблизости от Толбутской церкви, где еще можно было слышать утешительные проповеди тех немногих шотландских пастырей, кои не пали ниц перед Ваалом, по выражению Дэвида, и не стали пособниками всеобщего вероотступничества: унии, терпимости, патроната и эрастианской присяги, навязанных церкви после революции и особенно в царствование «этой женщины» (так называл он королеву Анну), последней из злополучного рода Стюартов. Уверившись в ортодоксальности религиозных наставлений, которые предстояло слышать его дочери, старик позабыл о других соблазнах, ожидавших юную, прекрасную и своенравную девушку среди шумного и развращенного города. Он был так далек мыслями от этого рода соблазнов и испытывал перед ними такой ужас, что скорее догадался бы предостеречь Эффи от убийства. Одно только ему не нравилось: что ей придется жить под одной кровлей с Бартолайном Сэдлтри и его светской премудростью; не подозревая в нем осла, каким тот в действительности был, Дэвид приписывал ему всю юридическую ученость, на которую тот претендовал, но отнюдь не одобрял ее. Адвокаты, в особенности те из них, кто заседал в генеральном собрании церкви, одними из первых содействовали патронату, отречению и всему тому, что, по мнению Дэвида Динса, было покушением на свободы церкви и «разбивало резной алтарь святилища». Дэвид столь усердно и многократно предостерегал дочь от мирской премудрости Сэдлтри, что почти не успел коснуться опасностей, которые таят в себе вечеринки и танцы с мужчинами, — а ведь к этому девушки в возрасте Эффи куда более склонны, нежели к религиозной ереси.
Джини проводила сестру из дому со смешанными чувствами сожаления, опасений и надежд. Она меньше полагалась на благоразумие Эффи, чем их отец, ибо знала ее ближе и лучше понимала ее склонности и ожидающие ее соблазны. С другой стороны, миссис Сэдлтри была женщиной умной и проницательной, которая могла иметь на Эффи влияние и вместе с тем не стала бы злоупотреблять своей хозяйской властью. Отъезд в Эдинбург мог оборвать некоторые нежелательные знакомства, которые, как подозревала Джини, завелись у ее сестры в предместье. В общем, она была склонна радоваться отъезду Эффи из Сент‑Леонарда и лишь в минуту первого в их жизни расставания ощутила всю силу своей любви к ней. Осыпая Эффи поцелуями и держа ее крепко за руки, Джини умоляла ее быть осторожной. Эффи слушала ее, не подымая длинных темных ресниц, из‑под которых градом катились слезы. Когда сестра кончила, она зарыдала еще сильнее, расцеловала ее, обещая помнить все ее добрые советы, и с этим они расстались.
В первые недели Эффи более чем оправдала надежды своей родственницы. Со временем, однако, рвение ее к работе заметно ослабело. Как сказал уже цитированный нами поэт, тонко изображавший нравы:
Там было что‑то. Что? Боюсь, что даже
И самый мудрый этого не скажет.
Какие‑то намеки, слухи, сплетни
Ползли, как тучи, день скрывая летний.
Миссис Сэдлтри не могло нравиться, что Эффи нередко мешкала, когда ее посылали с поручениями, и обнаруживала раздражение, если ей за это выговаривали. Однако она добродушно оправдывала Эффи, говоря, что первое вполне понятно, если девушка впервые попала в большой город, где все ей в диковину, а второе естественно для балованного ребенка, впервые вынужденного подчиняться. Покорность и терпение не даются сразу. Ведь и Холируд не в один день строился. Придет время — все обойдется.
Действительно, добрая женщина оказалась, по‑видимому, права. Не прошло нескольких месяцев, как Эффи свыклась со своими обязанностями, хотя выполняла их уже без той беззаботной веселости, которая вначале так привлекала заказчиков. Хозяйка иногда заставала ее в слезах, но эти знаки тайного горя девушка всякий раз пыталась скрыть. Щеки ее бледнели, поступь становилась тяжелой. Эти перемены не укрылись бы от женского глаза миссис Сэдлтри, но тут она сама захворала и почти не выходила из спальни. Эффи стала тосковать все сильнее. Ей часто не удавалось подавить истерические рыдания; прислуживая в мастерской, она бывала так рассеянна и делала столько промахов, что Бартолайн Сэдлтри, которого болезнь жены вынудила заняться своей мастерской в ущерб более серьезным занятиям юриспруденцией, потерял терпение и объявил на своей судебной латыни, с полным пренебрежением к грамматике, что девушку следует подвергнуть судебной экспертизе и объявить fatuus, furiosus и naturaliter idiota note 36. Соседи и слуги со злорадным любопытством или обидной жалостью стали замечать обезображенную талию, небрежный костюм и бледное лицо некогда прекрасной и все еще привлекательной девушки. Но она не доверялась никому, отвечая на шутливые намеки дерзостями, а на серьезные увещевания угрюмым запирательством или потоками слез.
Когда миссис Сэдлтри, оправившись от болезни, должна была снова принять бразды правления, Эффи Динс, словно боясь ее расспросов, отпросилась на неделю‑другую домой, ссылаясь на недомогание и желая, как она сказала, отдохнуть на свежем воздухе. Зоркий, как рысь (или считавший себя таковым), во всех тонкостях судопроизводства, Бартолайн был в житейских делах недогадливее любого голландского профессора математики. Он отпустил Эффи, ничего не подозревая и ни о чем не спрашивая.
Впоследствии оказалось, что Эффи явилась в Сент‑Леонард лишь спустя неделю после того, как оставила дом своих хозяев. Когда она предстала перед сестрой, это была лишь тень той веселой красавицы, которая впервые покинула отчий дом немногим более года назад. Под предлогом болезни хозяйки Эффи последние месяцы почти неотлучно провела в полутемной мастерской, а Джини, поглощенная хозяйственными заботами, редко могла улучить время, чтобы сходить в город и ненадолго навестить сестру. Таким образом, сестры несколько месяцев почти не видались, а толки и сплетни не доходили до обитателей уединенного домика в Сент‑Леонарде. Ужаснувшись при виде сестры, Джини приступила к ней с расспросами, но добилась от несчастной молодой женщины лишь самых бессвязных ответов, а под конец — истерического припадка. Убедившись в несчастье своей сестры, Джини оказалась перед ужасным выбором: сообщить отцу о ее бесчестии или попытаться скрыть его. На все вопросы об имени и звании соблазнителя и о судьбе рожденного ею младенца Эффи хранила гробовое молчание и, казалось, готовилась унести с собою в гроб свою тайну. Каждый вопрос вызывал у нее новый приступ рыданий. Сестра ее в полном отчаянии готовилась уже обратиться к миссис Сэдлтри за советом, а быть может, и за некоторыми разъяснениями, когда их постиг новый сокрушительный удар.
Дэвид Динс был встревожен болезненным состоянием, в каком его дочь вернулась под родительский кров, но Джини удалось отвлечь его внимание и предотвратить чересчур подробные расспросы. Поэтому несчастный старик был словно поражен громом, когда однажды в полдень, одновременно с обычным посетителем — Дамбидайксом — к нему нагрянули другие, нежданные и страшные гости. Это были полицейские с предписанием взять под стражу Юфимию — или Эффи — Динс, по обвинению в детоубийстве. Нежданный удар сразил старика, которого не сломила в свое время тирания военных и гражданских властей со всем арсеналом мечей и пушек, виселиц и пыток. Он без чувств повалился на пол, подле своего очага. Полицейские поспешили воспользоваться его беспамятством и сократить ужасную сцену. Несчастную арестованную подняли с постели и посадили в карету, взятую для этой цели. Прежде чем Джини успела привести отца в чувство, стук отъезжающей кареты вернул ее к мысли о несчастной сестре. С воплем кинулась она во двор; но соседки, сбежавшиеся при появлении кареты, столь необычном в этом уединенном уголке, почти силой увели ее домой. Динсы были всеми уважаемы и любимы; несчастье их вызвало общее сочувствие, и домик их огласился плачем и причитаниями. Даже Дамбидайкс пробудился от обычной апатии и, сунув руку в карман, заговорил:
— Эй, Джини, Джини, не горюй! Дело, конечно, плохо, но деньги во всякой беде помогают. — С этими словами он вытащил кошелек.
Старик тем временем приподнялся, растерянно огляделся, словно ища кого‑то, и, видимо, осознал свое несчастье.
— Где, — вскричал он громовым голосом, — где гнусная блудница, опозорившая честного отца? Где та, которой нет места среди нас? Где та, что осквернила себя грехами и прокралась к нам, словно дух тьмы? Где она, Джини? Приведи ее сюда, я уничтожу ее словом и взглядом!
Все кинулись к нему, каждый со своим утешением: лэрд — с кошельком, Джини — со жжеными перьями и нюхательным спиртом, соседки — с увещеваниями:
— Ах, мистер Динс, ах, сосед, какое тяжкое испытание! Но уповайте на Господа, сосед, уповайте на милость Его!
— Так я и делаю, соседи. Благодарение Богу, я еще могу искать в нем прибежища, даже потерявши всю свою радость на земле… Но быть отцом распутницы, отверженной, убийцы, кровавой Сепфоры! .. То‑то возликуют нечестивые! Прелатисты, вольнодумцы, разбойники, обагренные кровью своих жертв, — все будут торжествовать надо мною, все скажут, что и мы не лучше их! Скорблю о несчастной падшей дочери — ведь это дитя моей старости, — но еще более скорблю о великом соблазне для христиан…
— Дэвид, да неужто и деньгами не помочь делу? — вопросил лэрд, снова протягивая кошелек, туго набитый гинеями.
— Дамбидайкс! — сказал старик. — Если б надо было отдать все мое имущество, чтобы спасти ее от сетей диавола, я ушел бы из дому бос и наг… Я жил бы подаянием во имя Господне и был бы счастлив… Но если она виновна и ей нужен хотя бы единый грош, чтобы откупиться от заслуженной кары — на эту сделку Дэвид Динс никогда не пойдет! Нет! Око за око, зуб за зуб, кровь за кровь, жизнь за жизнь — таков закон у людей и у Бога. Оставьте меня, соседи, такое испытание подобает нести в уединении и молитве.
Джини, успевшая несколько опомниться, присоединилась к этой просьбе. Утром следующего дня отец и дочь все еще были в глубокой печали, но отец нашел опору в суровом сознании религиозного долга, а дочь подавляла свои чувства ради него, боясь бередить его раны. Так застаем мы несчастную семью наутро после казни Портеуса.
ГЛАВА XI
Ужели же былая наша близость,
Часы, что мы по‑сестрински делили,
Жалея, что стремительное время
Нас разлучит, — ужели все забыто?
«Сон в летнюю ночь»
Мы надолго покинули Батлера на пути в Сент‑Леонард; и все же время, потраченное нами на предыдущую главу, не более того, которое он провел у Солсберийских утесов наутро после расправы мятежников над Портеусом. Но у него были причины медлить. Он хотел собраться с мыслями и прийти в себя после ужасной вести об Эффи, а также страшных картин, которых он был свидетелем. Кроме того, отношения его с Джини и ее отцом требовали соблюдения известных приличий и не позволяли ему являться к ним в любое время. Восемь часов были в ту пору обычным часом завтрака, и он решил дождаться этого часа, прежде чем идти к ним.
Время тянулось для него нескончаемо. Чтобы скоротать его, Батлер переходил с места на место, слушая гулкий бой часов на соборе Сент‑Джайлса, который тотчас подхватывался другими башнями. Когда пробило семь, он решил подойти поближе к Сент‑Леонарду, до которого оставалась еще миля. Для этого он спустился в долину, отделяющую Солсберийские утесы от более низких холмов Сент‑Леонарда. Многие из моих читателей, вероятно, знают эту глубокую уединенную лощину, поросшую травой и покрытую обломками скал, свалившихся с крутого восточного склона.
Это укромное место, как и некоторые другие в Королевском парке, часто служило в те времена для решения вопросов чести. Дуэли были в Шотландии очень часты; тамошние дворяне — праздные, чванливые, буйные, разделенные на враждующие клики и редко трезвые — охотно давали повод к ссоре и не спускали обид, а все споры решались шпагою, составлявшею непременную принадлежность одежды джентльмена. Поэтому, когда Батлер увидел молодого человека, явно пытавшегося укрыться от посторонних взоров за обломками скал в стороне от тропы, он прежде всего заподозрил в нем дуэлянта. Как ни был он сам озабочен, он решил, что долг священнослужителя повелевает ему заговорить с незнакомцем. «Бывает, — сказал он себе, — что случайное вмешательство спасает от больших бед; вовремя сказанное слово предотвращает больше зла, чем все красноречие Туллия может потом исправить. А что до собственных моих горестей, они покажутся мне легче, если я не дам им отвлечь себя от исполнения долга».
С этими мыслями и чувствами он сошел с тропинки и приблизился к незнакомцу. Тот сперва направился к холмам, желая, по‑видимому, уклониться от встречи. Убедившись, что Батлер намерен следовать за ним, он сердитым жестом надвинул шляпу, повернулся и с вызывающим видом пошел ему навстречу.
Батлер смог при этом ясно рассмотреть его черты. Незнакомцу было на вид около двадцати пяти лет. По платью трудно было с уверенностью определить его положение в обществе. Такую одежду нередко носили молодые дворяне на утренних прогулках, но, из подражания им, так же одевались и многие молодые купцы и чиновники, для которых этот недорогой костюм был наиболее доступным способом походить на дворян. Однако манеры молодого человека, пожалуй, обличали в нем скорее одевшегося попроще дворянина, чем принарядившегося разночинца. Он держался смело, непринужденно и несколько надменно. Роста он был немного выше среднего. Его сложение говорило о физической силе, но было вместе с тем не лишено изящества. Черты лица его были очень красивы, и все в нем было бы весьма привлекательно, если бы не печать разгульной жизни и какая‑то дерзкая отчаянность, под которой нередко прячется растерянность.
Батлер и незнакомец сошлись, оглядели друг друга, и незнакомец, слегка притронувшись к шляпе, готовился уже разминуться с Батлером, когда тот, ответив на поклон, заметил:
— Отличное утро, сэр. Вы рано вышли из дому.
— Я вышел по делу, — ответил молодой человек тоном, пресекающим дальнейшие расспросы.
— Не сомневаюсь, — сказал Батлер. — Позвольте надеяться, что дело это доброе и законное.
— Сэр, — удивленно ответил незнакомец, — я не терплю дерзостей и не понимаю, какое право вы имеете выражать надежды насчет того, что отнюдь вас не касается.
— Я солдат, сэр, — сказал Батлер, — и имею право задерживать злоумышленников именем моего господина.
— Солдат?.. — воскликнул молодой человек, хватаясь за шпагу. — И хочешь задержать меня? Дешево же ты ценишь свою жизнь, если взялся за это!
— Вы неверно поняли меня, сэр, — сказал Батлер. — Мой меч и сражения — не от мира сего. Я проповедник слова Божьего и уполномочен блюсти мир на земле и благоволение в человецех, завещанные Писанием.
— А, священник! — произнес незнакомец насмешливо и пренебрежительно. — Я знаю, что в Шотландии ваша братия присвоила себе право вмешиваться в чужие дела. Но я побывал за границей, и попы мне не указчики.
— Сэр, если иные лица духовного звания вмешиваются в чужие дела из праздного любопытства или еще худших побуждений, вы правы, что осуждаете их. Но истинный служитель Бога трудится не покладая рук. Сознавая чистоту своих побуждений, я скорее готов вызвать ваше неудовольствие, пытаясь говорить с вами, чем укоры своей совести, если промолчу.
— Так ради самого черта, — нетерпеливо воскликнул молодой человек, — говорите скорее! Но я не могу понять, за кого вы меня принимаете и что вам за дело до меня, человека вам неизвестного, и до моих поступков, о которых вы ничего не можете знать.
— Вы готовитесь, — сказал Батлер, — нарушить один из мудрейших законов нашей страны, более того — один из законов, начертанных в наших сердцах самим Господом, и против нарушения которого восстает вся наша природа.
— Что же это за закон? — спросил незнакомец глухим и взволнованным голосом.
— В заповеди сказано: не убий! — торжественно произнес Батлер.
Молодой человек вздрогнул и явно смутился. Видя произведенное им впечатление, Батлер решил продолжать. — Подумайте, — сказал он, ласково кладя руку на плечо незнакомца, — какой ужасный выбор вам предстоит: убить или быть убитому. Подумайте, каково незваным предстать перед оскорбленным Создателем, когда сердце ваше кипит злобными страстями, а рука еще сжимает шпагу, которую вы преднамеренно направляли в грудь вашего ближнего. Или представьте, что вы остались живы: вы будете почти столь же несчастны; будете носить в душе грех Каина, первого убийцы, а на челе — печать каинову, печать отверженного, изобличающую убийцу перед всем светом. Подумайте…
Во время этой речи незнакомец снял с плеча руку своего ментора, а теперь прервал его, еще глубже надвигая шляпу на лоб: — Я ценю ваши прекрасные намерения, сэр, ко вы стараетесь понапрасну. Я не намерен никого здесь убивать. Я великий грешник — вы, священники, утверждаете, что все люди таковы, — но я пришел сюда спасти человеческую жизнь, а не отнимать ее. Если хотите сделать доброе дело, вместо того чтобы рассуждать о том, чего не знаете, я доставлю вам случай. Видите вон тот утес направо, а над ним — трубу одинокого домика? Ступайте туда, спросите Джини Динс, дочку хозяина, и скажите ей, что известное ей лицо ожидало ее здесь с самого рассвета и больше ждать не может. Скажите, что она непременно должна встретиться со мной нынче вечером у Охотничьего болота, как только луна взойдет над холмом святого Антония, — или я не ручаюсь за себя.
— Кто вы такой? — спросил Батлер, неприятно удивленный. — Кто вы такой, чтобы давать мне подобное поручение?
— Я — дьявол, — не задумываясь ответил молодой человек. Батлер невольно отпрянул назад и мысленно сотворил молитву. Он был человек просвещенный, но не мог быть впереди своего века, для которого неверие в колдовство и привидения было равносильно атеизму.
Не замечая его испуга, незнакомец продолжал:
— Да! Зовите меня Аполлионом, Абаддонною, как хотите — вам, церковникам, известна вся небесная и адская номенклатура, — вам не сыскать имени, которое внушало бы его носителю большее отвращение, чем я чувствую к моему!
Он сказал это с неописуемой горечью, и лицо его исказилось при этом поистине демонической гримасой. Батлер, мужественный по обязанности, если не от природы, был подавлен, ибо вид крайнего душевного страдания имеет в себе нечто ужасное, в особенности для впечатлительных натур. Незнакомец отошел было прочь, но тотчас вернулся и, подойдя вплотную к Батлеру, сказал резко и повелительно:
— Я назвал себя, а вы кто? Как ваше имя?
— Батлер, — ответил тот, невольно повинуясь повелительному тону. — Рубен Батлер, проповедник слова Божия.
При этом ответе незнакомец снова надвинул на глаза шляпу, которую он в своем волнении сдвинул назад.
— Батлер? — повторил он. — Помощник учителя в Либбертоне?
— Он самый, — спокойно ответил Батлер.
Незнакомец прикрыл лицо рукою, как бы в раздумье, и отошел на несколько шагов; видя, что Батлер провожает его глазами, он сказал сурово, но негромко:
— Идите и выполняйте мое поручение. Не оглядывайтесь. Я не провалюсь сквозь землю и не исчезну в адском пламени. Но кто вздумает выслеживать меня, пожалеет, что не родился на свет слепым. Идите же и не оглядывайтесь. Скажите Джини Динс, что с восходом луны я буду ждать ее у могилы Никола Мусхета, под часовней святого Антония.
С этими словами он зашагал прочь с той же поспешностью и решительностью, какая отличала все его слова.
Опасаясь неведомо каких новых бед для семьи, которая, казалось, уже испила до дна горькую чашу, в отчаянии от мысли, что кто‑либо смеет давать столь необычайный приказ и столь повелительным тоном предмету его первой и единственной любви, Батлер поспешил к дому Динса, чтобы удостовериться, какие права имел дерзкий кавалер требовать от Джини свидания, на которое вряд ли согласилась бы хоть одна разумная и порядочная девушка.
Батлер не был от природы ни ревнив, ни суеверен, однако, наравне со всеми людьми, обладал зачатками обоих этих чувств. Его терзала мысль, что развратный кутила, каким незнакомец казался по своим речам и поведению, имел право вызывать его нареченную невесту в столь неподходящее место и в такой необычный час. Правда, тон незнакомца ничем не напоминал вкрадчивую речь соблазнителя, испрашивающего свидания, — он был повелителен и резок и выражал скорее угрозу, чем любовь.
Доводы суеверия представлялись более вескими. Уж не был ли это и впрямь Лев Рыкающий, бродящий в поисках добычи? Вопрос этот вставал в уме Батлера с настойчивостью, непонятной людям нашего времени. Горящие глаза, резкие движения, намеренно приглушенный, но по временам пронзительный голос; красивые черты, то омраченные гневом, то искаженные подозрениями, то волнуемые страстью; темные глаза, скрываемые полями шляпы, чтобы удобнее было наблюдать за собеседником, — глаза, то отуманенные тоской, то прищуренные с презрением, то сверкающие яростью; кто же это — простой смертный, обуреваемый страстями, или демон, тщетно пытающийся скрыть свои адские замыслы под личиной мужественной красоты? Все в нем — внешность и речи — напоминало падшего ангела и произвело на Батлера, уже потрясенного ужасами минувшей ночи, большее впечатление, чем допускали его рассудок и его самолюбие. Самое место, где он повстречал загадочного незнакомца, пользовалось дурной славой, как место гибели многих дуэлянтов и самоубийц, а место, назначенное им для ночного свидания, слыло проклятым и получило свое название от имени злодея, зверски убившего там свою жену. В таких именно местах, согласно поверьям тех времен (когда законы против ведьм и колдовства были еще свежи в памяти и применялись совсем недавно), нечистая сила являлась глазам смертных и пыталась соблазнять их. Суеверный страх закрался в душу Батлера, который не мог быть свободен от всех предрассудков своего века, своей родины и своего звания, хотя его здравый смысл и отвергал подобный вздор, несовместимый с общими законами, управляющими миром; а эти законы, — говорил себе Батлер, — не могут быть нарушены, нет, не могут, если только мне не представят ясных и неопровержимых доказательств обратного. Однако смертный возлюбленный или вообще человек, почему‑то имевший право так властно распоряжаться предметом его верной и, по‑видимому, взаимной любви, устрашал его не менее, чем нечистая сила. Изнемогая от усталости, терзаясь мучительными подозрениями и воспоминаниями, Батлер насилу дотащился до Сент‑Леонарда и переступил порог жилища Динсов, чувствуя себя таким же несчастным, как его обитатели.
ГЛАВА XII
И с ним простилася она
Дрожащею рукой:
«Я возвращаю твой обет,
Пусть Бог вернет покой».
Старинная баллада note 37
— Войдите! — откликнулся кроткий, любимый им голос, когда Батлер постучал в дверь. Он поднял скобу и вошел в жилище скорби. Джини едва решилась взглянуть на своего возлюбленного — так она была подавлена горем и так глубоко чувствовала свое унижение. Известно, как много значат в Шотландии семейные связи. Обстоятельство это определяет многое — как хорошее, так и дурное — в национальном характере. Происхождение «от честных родителей», то есть от людей с незапятнанным именем, столь же высоко ценится шотландцами простого звания, как принадлежность к «знатному роду» ценится дворянством. Честное имя каждого члена крестьянской семьи является для всех и для него самого не только предметом законной гордости, но и ручательством за семью в целом. И, напротив, позор, запятнав одного из них, как это случилось с младшей дочерью Динса, ложился на всех близких. Вот почему Джини чувствовала себя униженной в собственных глазах и в глазах своего возлюбленного. Напрасно старалась она подавить это чувство — эгоистическое и ничтожное в сравнении с бедствием сестры. Природа брала свое: проливая слезы над участью сестры, она плакала также и над собственным унижением.
Когда Батлер вошел, старый Динс сидел у очага, держа в руках истрепанную карманную Библию, спутницу всех странствий и опасностей его юности, завещанную ему на плахе одним из тех, кто в 1686 году отдал жизнь за веру.
Солнце, проникая через маленькое окошко позади старика и «золотя пылинок рой», по выражению шотландского поэта того времени, освещало седины старика и страницы священной книги. Выражение стоической твердости и презрения ко всему земному придавало благородство резким и отнюдь не красивым чертам его лица. Он напоминал древних скандинавов, которые, по словам Саути, «разят нещадно и выносят стойко». Все вместе составляло картину, по освещению напоминавшую Рембрандта, а по выразительности и силе достойную Микеланджело.
При входе Батлера Динс поднял глаза, но тотчас же вновь отвел их, и на лице его выразились смущение и душевная боль. Он всегда так надменно обходился со светским ученым, как он называл Батлера, что видеть его теперь было для старика особенно унизительно, как для умирающего воина в балладе, который воскликнул: «Граф Перси видит мой позор!»
Динс поднял в левой руке Библию, заслонив ею лицо, а правую протянул вперед, как бы отстраняя Батлера; при этом он попытался отвернуться. Батлер схватил эту руку, столь часто помогавшую ему в его сиротстве, и, обливая ее слезами, с трудом мог вымолвить: «Да утешит вас Бог! Да утешит вас Бог!»
— На это я и уповаю, друг мой, — сказал Динс, обретая некоторую твердость при виде волнения своего посетителя. — Он один может ниспослать утешение, когда будет на то его святая соля. Уж очень я возгордился тем, что в свое время претерпел за веру, Рубен. Вот и придется теперь смиряться и привыкать к насмешкам. Не я ли превозносился над всеми, кто жил в тепле, покое и сытости, пока я скитался по болотам с изгнанными борцами за веру — с праведным Доналдом Камероном и достойным мистером Блэкаддером? Не я ли гордился перед Богом и людьми, что удостоился в пятнадцать лет стоять у позорного столба в Кэнонгейте за правое дело ковенанта? Вот какая честь выпала мне в юности, Рубен! Не я ли всякий день и всякий час свидетельствовал против богомерзких ересей? Не я ли возвышал голос против позорящих страну и церковь гнусностей, подобных унии, терпимости и патронату, навязанных нам этой несчастной — последней в злополучном роде Стюартов? Не я ли обличал нарушения прав церковных старейшин? Я ведь даже издал памфлет под названием «Крик филина в пустыне», который был отпечатан в Баухеде и продавался всеми коробейниками в городах и в селах. А теперь! ..
Тут он умолк. Батлер, хотя он и не вполне разделял взгляды старика на церковное управление, был, разумеется, слишком гуманен, чтобы прервать его, когда тот с законной гордостью перебирал все, что претерпел за веру. Более того — когда Динс умолк, подавленный горем, Батлер поспешил со словами утешения:
— Все знают вас, почтенный друг мой, за стойкого и испытанного слугу Христова, за одного из тех, кто, по словам святого Иеронима, per infamiam et bonam famam grassari ad immortalitatem, то есть «не ища доброй славы и не страшась дурной, имели целью жизнь вечную». Вы были одним из тех, к кому верующие взывают в ночи: «Сторож, сколько ночи?» И, быть может, ниспосланный вам тяжкий искус тоже имеет свое назначение.
— Так я и истолковал его, — сказал бедный Динс, отвечая на пожатие Батлера, — и хотя не обучался чтению Святого писания на иных языках, кроме родного шотландского (латинская цитата Батлера и тут не ускользнула от его внимания), я твердо его усвоил и надеюсь безропотно снести и этот удар судьбы. Но, Рубен! Помысли о церкви, где я, недостойный, с юных лет бессменно состою старейшиной… Что скажут враги церкви о столпе ее, который не сумел уберечь от греха собственное дитя? Как будут они ликовать, когда узнают, что дети избранных творят те же мерзости, что и отродие Велиала! Но буду нести этот крест! Видно, все мое благочестие было подобно блеску светляка на пригорке в темную ночь. Он потому только и светит, что все вокруг темно, а взойдет солнце из‑за гор — и всем видно, что он не более как червь. Так‑то вот и со мною, и нечем мне прикрыть наготу мою…
Тут дверь вновь отворилась, и вошел мистер Бартолайн Сэдлтри; сдвинув треугольную шляпу на затылок и подложив под нее для прохлады фуляровый платок, опираясь на трость с золотым набалдашником, он всей своей осанкою изображал богатого горожанина, которого ожидает со временем место в городском управлении, а быть может, даже и само курульное кресло.
Ларошфуко, который сорвал покровы со стольких тайных людских пороков, говорит, что мы находим нечто приятное в несчастьях наших друзей. Мистер Сэдлтри очень рассердился бы, если бы кто‑либо вздумал сказать ему, что несчастье бедной Эффи и позор ее семьи были ему приятны, и все же нам кажется, что возможность разыгрывать из себя влиятельное лицо, производить дознание и толковать законы вполне вознаграждала его за то огорчение, которое доставляло ему несчастье жениной родни. Наконец‑то ему досталось настоящее судебное дело вместо незавидной роли советчика, в котором никто не нуждается. Он радовался, как ребенок, получивший в подарок первые настоящие часы с настоящим заводом, стрелками и циферблатом. Кроме этого интересного предмета, мысли Бартолайна были заняты делом Портеуса, расправою с ним и возможными последствиями всего этого для города. Это уж было, как говорят французы, embarras de richesses — избыток богатств. Он вошел к Динсу с горделивым сознанием, что несет важные известия и может наговориться всласть:
— Доброго здоровья, мистер Динс, здравствуйте, мистер Батлер; а я и не знал, что вы между собою знакомы.
Батлер что‑то пробормотал в ответ; легко представить себе, что знакомство с Динсами, составлявшее его сердечную тайну, он не стремился разглашать среди посторонних, каким был для него Сэдлтри.
Почтенный горожанин, раздуваясь от сознания своей важности, уселся в кресло, отер лоб, отдышался и испустил глубокий и солидный вздох или даже подобие стона:
— Ну и времена, сосед! Ну и времена!
— Грешные, позорные, нечестивые времена, — откликнулся Динс тихим и подавленным тоном.
— Что до меня, — продолжал с важностью Сэдлтри, — от несчастий моих друзей и моего бедного отечества я совсем потерял голову и отупел — словно inter rusticos note 38. Только что я успел вчера обдумать, что можно сделать для бедной Эффи, и перебрал весь свод законов, а утром просыпаюсь и узнаю, что толпа взяла да и повесила Джока Портеуса на красильном шесте… Ну, тут уж у меня все разом из головы вылетело.
Несмотря на свое глубокое горе, Динс обнаружил при этих словах некоторый интерес. Сэдлтри тотчас пустился во все подробности восстания и его последствий. Батлер тем временем попытался поговорить с Джини наедине. Случай скоро представился. Она вышла из комнаты, как будто по делам хозяйства. Спустя несколько минут вышел и Батлер; Динс, оглушенный говорливостью своего нового гостя, едва ли заметил его уход.
Разговор их произошел в кладовой, где Джини держала молочные продукты. Когда Батлеру удалось пройти туда вслед за нею, он застал ее в слезах. Постоянно занятая каким‑нибудь полезным делом, даже во время беседы, она теперь безучастно сидела в углу, подавленная тяжелыми думами. Однако, когда он вошел, она осушила глаза и первая заговорила со свойственной ей простотой и искренностью.
— Хорошо, что вы пришли, мистер Батлер. Я… я хотела сказать, что все должно быть между нами кончено, — так будет лучше для нас обоих.
— Кончено? — сказал удивленно Батлер. — Но почему же? Вас постигло тяжкое испытание, но в этом не повинны ни ты, ни я; оно послано Богом, и его надо претерпеть. Но как может это разорвать помолвку, пока помолвленные сами того не захотят?
— Рубен, — сказала молодая женщина, глядя на него с нежностью, — вы всегда думаете обо мне больше, чем о себе, а теперь я должна подумать прежде всего о вашем счастье. У вас честное имя, и вы служитель Божий. Говорят, что вам суждено стать большим человеком в церкви, а мешает вам только бедность. Бедность, Рубен, — плохая подруга, это вы слишком хорошо знаете. А дурная слава — еще того хуже, но этого вам не доведется узнать из‑за меня.
— Что все это значит? — спросил нетерпеливо Батлер. — Что общего между виною Эффи, — а я еще надеюсь, что мы докажем ее невиновность, — и нашей помолвкой?
— Что тут спрашивать, мистер Батлер? Ведь этот позор не забудется, пока мы живы. Он достанется и детям нашим и внукам. Была я когда‑то дочерью честного человека… А теперь я — сестра такой… О Боже! — Тут она не выдержала и громко разрыдалась.
Влюбленный приложил все усилия, чтобы успокоить ее, и это наконец ему удалось; но, успокоившись, она повторила с той же твердостью:
— Нет, Рубен, с таким приданым я ни за кого не пойду. Беду свою я должна нести и снесу. Но нечего взваливать ее на чужие плечи. Снесу одна — спина у меня крепкая.
Влюбленному положено быть подозрительным. В готовности, с которою Джини предлагала разорвать помолвку под видом заботы о его спокойствии и чести, бедный Батлер усмотрел некую связь с поручением, полученным утром от незнакомца. Срывающимся голосом он спросил, нет ли у нее иной причины, кроме несчастья сестры.
— Что же еще может быть? — сказала она простодушно. — Ведь уже десять лет, как мы обещались друг другу.
— Десять лет — долгий срок, — сказал Батлер. — За это время женщине может надоесть…
— Старое платье, — сказала Джини. — И ей захочется нового, если она любит наряжаться. Но друг ей не надоест. Глазу нужна перемена, но сердцу — никогда!
— Никогда? — сказал Рубен. — Это смелое обещание.
— И все же это правда, — сказала Джини с той ясной простотой, какая была свойственна ей в радости и в горе, в житейских мелочах и в том, что было ей всего важнее и дороже.
Батлер помолчал, пристально глядя на нее.
— У меня есть к тебе поручение, Джини.
— От кого? Кому может быть дело до меня?
— От неизвестного мне человека, — сказал Батлер, тщетно стараясь говорить безразличным тоном. — От молодого человека, которого я нынче утром повстречал в парке.
— Боже! — воскликнула Джини. — Что же он сказал?
— Что не дождался тебя в условленный час и требует, чтобы ты встретилась с ним одна этой ночью у Мусхетова кэрна, как только взойдет луна.
— Скажите, — поспешно промолвила Джини, — что я непременно приду.
— Могу ли я спросить, — сказал Батлер, чувствуя, как все его подозрения ожили при виде такой готовности, — кто этот человек, с которым ты готова встретиться в таком месте и в такой час?
— Людям много чего приходится делать не по своей охоте, — отвечала Джини.
— Верно, — согласился влюбленный, — но что тебя вынуждает? Кто он? Мне он не понравился. Скажи, кто же он?
— Не знаю, — ответила Джини просто.
— Не знаешь? — вскричал Батлер, в волнении расхаживая взад и вперед. — Собираешься встретиться с молодым человеком, — и где и в какой час! — говоришь, что вынуждена к этому, а не знаешь человека, который имеет над тобой такую власть! О Джини, что же я должен думать обо всем этом?
— Думайте одно, Рубен: что я говорю правду, как перед Богом. Я его не знаю; я вряд ли встречала его раньше, но должна с ним увидеться, как он просит, — это дело жизни и смерти!
— Может, скажешь отцу или возьмешь его с собою? — спросил Батлер.
— Не могу, — сказала Джини. — Я не имею на это дозволения.
— Может быть, возьмешь меня? Я бы подождал в парке дотемна и пошел с тобою?
— Нельзя, — сказала Джини, — ни одна душа не должна слышать наш с ним разговор.
— А ты подумала, на что соглашаешься? На какой час? На какое место? С какой подозрительной, никому не известной личностью? Ведь если б он просил свидания с тобой здесь, в доме, и отец сидел бы в соседней комнате, ты не приняла бы его в такой поздний час.
— От своей судьбы не уйдешь, мистер Батлер; жизнь моя и честь в руках Божьих, но для такого важного дела я пойду на все.
— Ну что же, Джини, — сказал Батлер, очень недовольный. — Видно, нам и впрямь надо проститься. Если в таком важном деле невеста не хочет довериться жениху, это верный знак, что она уже не чувствует к нему того, что необходимо для их счастья.
Джини посмотрела на него и вздохнула.
— Я считала, — сказала она, — что приготовила себя к разлуке, но я не думала, что мы расстанемся врагами. Что ж, я женщина, а вы мужчина, ваше дело иное. Если вам так легче, пусть будет так, думайте обо мне дурно.
— Ты, как всегда, — сказал Батлер, — мудрее, лучше и чище в своих чувствах, чем я со всей моей философией. Но почему, почему ты решаешься на этот отчаянный шаг? Почему отказываешься от моей помощи или хотя бы совета?
— Не могу и не смею, — отвечала Джини. — Но ш‑ш! Что это? Верно, отцу стало худо.
Действительно, голоса в соседней комнате стали вдруг необычайно громки. Причину этого шума необходимо объяснить, прежде чем продолжать нашу повесть.
После ухода Джини и Батлера мистер Сэдлтри заговорил о деле, которое больше всего интересовало семью. В начале их беседы старый Динс, обычно отнюдь не покладистый, был так подавлен своим позором и озабочен судьбою Эффи, что выслушал, не возражая, а может быть, и не понимая, ученые рассуждения о предъявленном ей обвинении и о шагах, которые надлежит предпринять. Он лишь вставлял время от времени: «Верю, что вы нам плохого не посоветуете — ведь жена ваша доводится нам роднёю».
Ободренный этим, Сэдлтри, который в качестве дилетанта от юриспруденции питал безграничное почтение к законным властям, перешел к другому занимавшему его предмету — делу Портеуса и сурово осудил действия толпы.
— Вот до чего мы дожили, мистер Динс! Чего хуже, когда невежественные простолюдины берутся судить вместо законного судьи. Я полагаю — и такого же мнения мистер Кроссмайлуф и весь Тайный совет, — что расправа над осужденным, которому вышло помилование, да еще и бунт, должны караться как государственная измена.
— Не будь я сокрушен своим несчастьем, мистер Сэдлтри, — сказал Динс, — я бы поспорил с вами насчет этого.
— Какие могут быть споры против закона? — сказал презрительно Сэдлтри. — Любой начинающий адвокат скажет вам, что это есть худший и зловреднейший род государственной измены, открытое подстрекательство подданных его величества к сопротивлению власти (тем более — с оружием и барабанным боем, а это я видел своими глазами). Это хуже оскорбления величества или, скажем, укрывательства преступников. Какие уж тут споры!
— А вот и нет! — возразил Динс. — А вот и нет! Не по душе мне ваши бумажные, бездушные законы, сосед Сэдлтри. Я мало видел толку от парламента с тех пор, как честных людей обманули после революции.
— Чего вам еще надо? — сказал нетерпеливо Сэдлтри. — Разве вы не получили навечно свободу совести?
— Мистер Сэдлтри, — возразил Динс, — я знаю, что вы из тех, кто похваляется мирской ученостью, и что вы водите компанию с нашими законниками и умниками. Горе нам! Это они, еретики, ввергли нашу несчастную страну в бездну. Это они укрепили своими черными делами кровавое дело наших гонителей и палачей. А ревнители истинной церкви, столпы и строители нашего Сиона узрели крушение всех своих надежд, и плачем сменилось их ликование…
— Непонятно мне все это, сосед, — отвечал Сэдлтри. — Я и сам принадлежу к шотландской пресвитерианской церкви и признаю генеральное собрание, а также юрисдикцию пятнадцати лордов сессионного суда и пяти лордов уголовной палаты.
— Слышать не хочу! — воскликнул Дэвид, забывая на миг свое горе при этой возможности обличать вероотступников. — Знать не хочу ваше генеральное собрание! Плевать я хотел на сессионный суд! Кто там заседает? Равнодушные и лукавые, которые жили припеваючи, когда гонимые за веру терпели голод, холод и смертный страх, скитались по лесам и болотам, гибли от огня и меча. Теперь небось все повылезли из своих нор, как навозные мухи на солнышко, и заняли хорошие места, а чьи места? — тех, кто боролся, кто неустанно обличал, кто шел в тюрьму и в ссылку… Знаем мы их! А что до вашего сессионного суда…
— Говорите что угодно о генеральном собрании, — прервал его Сэдлтри, — пусть за него заступается кто хочет. Но только не про сессионный суд… Во‑первых, они мне соседи, а во‑вторых, я для вашей же пользы говорю! Отзываться о них плохо, то есть выражать недовольство, есть преступление sui generis note 39, мистер Динс, — а известно ли вам, что это такое?
— Не знаю я антихристова языка, — сказал Динс, — и знать не хочу. Мало ли как светским судам вздумается называть речи честного человека! Выражать недовольство? В этом наверняка повинны все, кто проигрывает тяжбы, и многие из тех, кто их выигрывает. Скажу вам прямо: я ни в грош не ставлю всех ваших сладкоречивых адвокатов, всех торговцев мудростью, всех лукавых судей. Заседают по три дня, когда дело выеденного яйца не стоит, а на Святое писание у них времени нет. Все они казуисты и крючкотворы, все только и делают, что пособничают вероотступникам, унии, терпимости, патронату и эрастианским присягам. А уж нечестивая уголовная палата! ..
Посвятив всю свою жизнь отстаиванию гонимой истинной веры, честный Дэвид и теперь ринулся в этот спор с обычной своей горячностью. Но упоминание о суде вернуло его к мысли о несчастной дочери; пламенная речь его оборвалась на полуслове; он прижал ладони ко лбу и умолк.
Сэдлтри был тронут, но все же воспользовался внезапно воцарившимся молчанием, чтобы, в свою очередь, произнести речь.
— Что и говорить, сосед, — сказал он, — плохо иметь дело с судами, если только не слушаешь разбирательство как специалист, для собственного совершенствования. Так вот, насчет несчастья с Эффи… Вы, должно быть, уже видели обвинение? — Он вытащил из кармана пачку бумаг. — Нет, не то… Тут у меня жалоба Мунго Марспорта на капитана Лэкленда о том, что означенный капитан вторгся на его, Марспорта, землю с соколами, гончими, борзыми, сетями, ружьями, самострелами, пищалями и иными приспособлениями для истребления дичи, как‑то: оленей, косуль, рябчиков, тетеревов, куропаток, цапель и прочего; причем ответчик, на основании статута шестьсот двадцать первого, не имеет права охотиться, если не владеет хотя бы одной бороздою земли. Однако, говорит защита, за неимением точного определения того, что есть «борозда земли», иск должен быть отведен. Обвинение же (оно подписано мистером Кроссмайлуфом, но составлял его мистер Юнглэд) утверждает, что это не может in hoc statu note 40 служить оправданием, ибо у ответчика вовсе нет земли. Пусть «борозда земли», — тут Сэдлтри принялся читать свою бумагу, — равняется, скажем, всего лишь одной девятнадцатой части гусиного выпаса (нет, это все‑таки мистер Кроссмайлуф, я узнаю его слог! )… гусиного выпаса, ответчику от этого не легче — ведь у него нет и горсти земли. На это защитник Лэкленда возражает, что nihil interest de possessione note 41, что истец должен подвести дело под известную статью (вот на это советую вам обратить внимание, сосед) и показать formaliter et specialiter note 42, а не только generaliter note 43, на каком основании за ответчиком не признается право охоты. Пусть сперва скажут, что есть «борозда земли», а уж тогда я скажу, владею я таким участком или нет. Должен же истец понимать свою собственную жалобу, и на какой статье закона он может ее основывать. Скажем: Титиус подает иск на Мевиуса о возвращении одолженной этому последнему вороной лошади. Такой иск, конечно, будет рассмотрен. А вот если Титиус предъявит иск за красную или малиновую лошадь, ему придется сперва доказать, что такое животное существует in rerum naturae note 44. Никого нельзя заставить опровергать чепуху, то есть такие обвинения, которых нельзя ни понять, ни объяснить (вот тут он не прав: чем непонятнее составлен иск, тем лучше). Таким образом, определение прав ответчика через никому не известную и не понятную меру земельной площади равносильно тому, что кто‑либо подвергается наказанию за то, что охотился с соколами или собаками и при этом надел синие панталоны, но не… Однако я утомил вас, мистер Динс. Перейдем к вашему делу, хотя надо сказать, что этот самый иск Марспорта к Лэкленду тоже наделал немало шума. Ну‑с, так вот обвинение против Эффи: «Считать признанным и бесспорным (это так всегда для начала говорится), что по законам нашей страны, равно как и других просвещенных стран, убийство кого бы то ни было, в особенности же — младенца, почитается тяжким преступлением и подлежит суровому наказанию. С каковой целью вторая сессия первого парламента их величеств короля Вильгельма и королевы Марии особым законом постановила, чтобы всякая женщина, которая скроет свою беременность и не сумеет доказать, что, собираясь рожать, призвала кого‑либо на помощь, а также не сможет предъявить ребенка живым, считалась виновной в убийстве упомянутого ребенка и, по доказательстве и признании факта сокрытия беременности, подлежала наказанию по всей строгости закона; вследствие чего Эффи, она же Юфимия, Динс…»
— Довольно, — сказал Динс, подымая голову. — Лучше бы уж вы всадили мне нож в сердце!
— Как хотите, сосед, — сказал Сэдлтри. — Я думал, вам будет спокойнее все знать. Но вот вопрос: что будем делать?
— Ничего, — твердо ответил Динс. — Нести ниспосланное нам испытание. О, если бы Господь смилостивился и прибрал меня прежде, чем этот позор пал на мой дом! Но да свершится воля его! Больше мне сказать нечего.
— Но вы все‑таки наймете защитника бедняжке? — спросил Сэдлтри. — Без этого нельзя.
— Будь еще меж ними благочестивый человек, — сказал Динс. — А то сплошь стяжатели, вольнодумцы, эрастианцы, арминианцы — знаю я их!
— Полноте, сосед! Не так страшен черт, как его малюют, — сказал Сэдлтри. — Есть и среди адвокатов люди почтенные, то есть не хуже других, и благочестивые на свой лад.
— Вот именно, что на свой лад, — ответил Динс. — А какой их лад? Безбожники они, вот что! Их дело — пуcкать людям пыль в глаза, да трещать, да звонить, да учиться красноречию у язычников‑римлян да у каноников‑папистов. Взять хоть эту чепуху, что вы мне прочли; неужто нельзя этих несчастных ответчиков, раз уж они попали в руки адвокатов, называть христианскими именами? Нет, надо было назвать их в честь проклятого Тита, который сжег храм Господен, и еще каких‑то язычников.
— Да не Тит, — прервал Сэдлтри, — а Титиус. Зачем же Тит? Мистер Кроссмайлуф тоже недолюбливает Тита и латынь. Так как же все‑таки насчет адвоката? Хотите, я поговорю с мистером Кроссмайлуфом? Он примерный пресвитерианин и к тому же церковный староста.
— Отъявленный эрастианец, — ответил Динс. — По уши погряз в мирской суете. Вот такие‑то и помешали торжеству правого дела.
— Ну, а старый лэрд Кафэбаут? — сказал Сэдлтри. — Он вам вмиг распутает самое трудное дело.
— Этот изменник? — сказал Динс. — В тысяча семьсот пятнадцатом году он уже был готов примкнуть к горцам и только ждал, чтоб они переправились через Ферт.
— Ну, тогда Арнистон. Большой умница! — сказал Бартолайн, заранее торжествуя.
— Тоже хорош! Навез себе папистских медалек от еретички, герцогини Гордон.
— Надо ж, однако, кого‑то выбрать. Что вы скажете о Китлпунте?
— Арминианец.
— Ну, а Вудсеттер?
— А этот кокцеянец.
— А старый Уилливау?
— Этот ни то ни се.
— А молодой Неммо?
— А этот вовсе ничто.
— На вас не угодишь, сосед, — сказал Сэдлтри. — Я перебрал самых лучших; теперь выбирайте сами. А то можно и нескольких — две головы лучше одной. Может, возьмем младшего Мак‑Энни? Уж то‑то красноречив! Не хуже своего дядюшки.
— И слышать не хочу! — гневно вскричал суровый пресвитерианин. — Не его ли руки обагрены кровью мучеников? Не этот ли самый дядюшка так и сошел в могилу с прозвищем Кровавый Мак‑Энни? И будет известен под этим прозвищем, покуда жив на земле хоть один шотландец. Да если бы жизнь моего несчастного ребенка, и Джини, и моя в придачу, и всех людей зависела от этого слуги диавола — и то Дэвид Динс не стал бы иметь с ним дела! Последние слова, сказанные громко и возбужденно, были услышаны Батлером и Джини, которые поспешили вернуться в дом. Они застали бедного старика в исступлении от горя и от гнева, вызванного предложениями Сэдлтри; щеки его пылали, он сжимал кулаки и возвышал голос, но слезы в глазах и дрожь в голосе показывали, что он не в силах совладать со своим горем. Батлер, опасаясь следствий волнения для дряхлого, изнуренного тела, стал умолять его быть спокойным и терпеливым.
— Это я‑то нетерпелив? — сурово отозвался старик. — Можно ли быть терпеливее в наше злосчастное время? Я не позволю ни еретикам, ни детям их, ни внукам учить меня на старости лет, как мне нести мой крест.
— Но ведь тут дело мирское, — сказал Батлер, не обижаясь на этот выпад против его деда. — Приглашая врача к больному, мы не спрашиваем, во что он верует.
— Не спрашиваем? — сказал Динс. — А я бы спросил. И если бы оказалось, что он не отличает правых ересей от левых, я не принял бы ни капли его лекарства.
Аналогия — опасная вещь. Батлер попробовал провести ее и потерпел неудачу, но, как доблестный солдат, у которого ружье дало осечку, не отступил, а перешел в штыки:
— Слишком узкое толкование, сэр. Солнце равно сияет для праведных и неправедных, и в жизни им неизбежно приходится общаться; быть может, именно для того, чтобы грешники могли быть обращены на путь истинный, а праведным это общение было бы испытанием.
— Ты еще молод и глуп, Рубен, — сказал Динс. — Можно ли прикоснуться к дегтю и не замараться? А как же защитники ковенанта? Они и слушать не хотели священника, будь он семи пядей во лбу, если он не обличал ересей. Не нужен мне адвокат, если он не принадлежит к потерпевшим за нашу возлюбленную церковь, пусть их осталось всего горсточка!
С этими словами, словно утомленный спорами и самим присутствием посторонних, старик поднялся и, простившись с ними движением руки, заперся в каморке, служившей ему спальней.
— Он губит дочь своим безумством, — сказал Сэдлтри Батлеру. — Где ж он найдет адвоката‑камеронца? И где это слыхано, чтобы адвокат потерпел за веру? Так неужели же Эффи должна из‑за этого погибать? ..
В это время к дому подъехал Дамбидайкс; сойдя со своего пони, он накинул уздечку на крюк и уселся на обычном своем месте. Глаза его с необычным для них оживлением следили за собеседниками, пока, из последних слов Сэдлтри, он не уловил печального смысла всего сказанного. Он поднялся с места, медленно проковылял по комнате и, приблизившись к Сэдлтри, спросил с тревогой:
— Неужто и серебро им не поможет, мистер Сэдлтри?
— Серебро, пожалуй, помогло бы, — сказал Сэдлтри нахмурясь. — Да где его взять? Мистер Динс ничего не хочет делать, а моя жена, хоть она им родня и не прочь была бы помочь, не может за все платить одна, singuli in solidum. Если бы еще кто‑нибудь вошел в долю, мы бы похлопотали. Если б еще кто‑нибудь… Как же можно без защитника? Все берут защитника, что бы там ни говорил этот старый упрямец.
— Я… я, пожалуй, дам, — сказал Дамбидайкс, натужась, — фунтов двадцать. — И он умолк, пораженный собственной решимостью и неслыханной щедростью.
— Воздай вам Господь, лэрд! — сказала с благодарностью Джини.
— Так и быть, округлим до тридцати, — сказал Дамбидайкс и, застыдившись, отвернулся.
— Этого хватит за глаза, — сказал Сэдлтри, потирая руки. — А уж я присмотрю, чтобы деньги были потрачены с толком. Если взяться умеючи, можно и немного дать, а адвокат постарается. Посулить ему, например, еще два‑три выгодных дела — он и не запросит. И что уж им так дорожиться? Ведь берут за болтовню — а много ли она им стоит? Это вам не шорная лавка. Мы вот на одни только дубленые кожи не напасемся денег.
— Не могу ли я быть чем‑нибудь полезен? — спросил Батлер. — Имущества у меня — увы! — один черный сюртук. Но я молод и многим обязан этой семье. Неужели для меня не найдется дела?
— Вы нам поможете найти свидетелей, — сказал Сэдлтри. — Если бы можно было доказать, что Эффи хоть кому‑нибудь сообщила о своей беременности, она была бы спасена, — это мне сказал сам Кроссмайлуф. От защиты, говорит, не потребуется положительных — вот только не упомню, положительных или отрицательных, да это не важно… Словом, обвинение будет считаться недоказанным, если защита докажет, что оно недоказуемо. Вот оно как! А иначе никак нельзя.
— Но самое рождение ребенка? — сказал Батлер. — Ведь и это суд должен доказать.
Сэдлтри помедлил, а лицо Дамбидайкса, которое он тревожно поворачивал то к одному собеседнику, то к другому, приняло торжествующее выражение.
— Да, конечно, — неохотно вымолвил Сэдлтри, — это тоже требует доказательства даже для предварительного постановления суда. Только на этот раз дело уже сделано: ведь она сама во всем призналась.
— Неужели в убийстве? — с воплем вырвалось у Джини.
— Этого я не говорил, — ответил Бартолайн. — Она призналась только, что родила.
— Где же тогда ребенок? — спросила Джини. — Я от нее ничего не добилась, кроме горьких слез.
— Она показала, что ребенка унесла женщина, которая приютила ее на время родов и принимала у нее.
— Кто же эта женщина? — спросил Батлер. — Она могла бы открыть всю правду. Кто она? Я сейчас прямо к ней.
— Эх, зачем и я не молод, — сказал Дамбидайкс, — и не так проворен и речист!
— Кто же она? — повторил нетерпеливо Батлер. — Кто бы это мог быть?
— Это знает только Эффи, — сказал Сэдлтри. — Но она отказалась ее назвать.
— Тогда я бегу к Эффи, — сказал Батлер. — Прощай, Джини. — И, подойдя к ней, добавил: — Пока я не дам тебе знать, не предпринимай никаких опрометчивых шагов. Прощай же! — И он поспешно вышел.
— Я бы тоже поехал, — сказал помещик жалобно и с ревнивой досадой.
— Да ведь мой пони знает одну дорогу: из дому сюда, а отсюда — опять домой.
— Будет больше толку, — сказал Сэдлтри, выходя с ним вместе, — если вы поскорее доставите мне ваши тридцать фунтов.
— Откуда тридцать? — сказал Дамбидайкс, уже не имея перед своим взором той, которая вдохновляла его на щедрость. — Я сказал — двадцать.
— Это вы сперва сказали, — напомнил Сэдлтри. — А потом вы внесли поправку в первоначальные показания, и вышло тридцать.
— Неужели? Что‑то не помню, — ответил Дамбидайкс. — Но раз сказал — отступаться не буду. — С трудом взгромоздившись на пони, он добавил:
— А заметили вы, как хороши были глаза у бедной Джини, когда она плакала? Прямо как янтарь.
— Я по части женских глаз не знаток, лэрд, — сказал бесчувственный Бартолайн. — Мне бы только подальше от их языков. Впрочем, — добавил он, вспомнив о необходимости поддерживать свой престиж, — я‑то свою жену держу в строгости. У меня — никаких бунтов против моей верховной власти.
Лэрд счел, что это заявление не требовало ответа. Обменявшись молчаливыми поклонами, они отправились каждый своей дорогой.
ГЛАВА XIII
Ручаюсь, что он не потонет, будь этот корабль не прочнее ореховой скорлупы…
«Буря» note 45
Несмотря на бессонную ночь и на то, что он еще ничего не успел поесть, Батлер не ощущал ни усталости, ни голода. Всей душой стремясь помочь сестре Джини, он позабыл о собственных нуждах.
Он пошел очень быстро, почти бегом, как вдруг с удивлением услышал позади себя свое имя, громкое астматическое пыхтенье и конский топот. Оглянувшись, он увидел лэрда Дамбидайкса, догонявшего его во всю прыть; к счастью для лэрда, им было отчасти по пути: дорога в его поместье совпадала поначалу с кратчайшим путем в город. Батлер остановился, услышав призывы, но мысленно проклял запыхавшегося всадника, который грозил задержать его.
— Ох, ох! — простонал Дамбидайкс, поравнявшись с Батлером и удерживая пони. — До чего ж упрямая скотина! — Он нагнал Батлера как раз вовремя и не сумел бы преследовать его дальше: дороги расходились, и ни уговоры, ни понукания не побороли бы кельтского упрямства Рори Бина (так звали пони) и не заставили бы его хоть на шаг отклониться от прямого пути в стойло.
Но даже отдышавшись после галопа, непривычного и для него и для Рори, Дамбидайкс не сразу обрел дар речи. Слова застряли у него в горле, так что Батлер ждал около него минуты три. Открыв наконец рот, лэрд сперва произнес только:
— Ох‑хо‑хо! Славная нынче погода для уборки, а, мистер Батлер?
— Отличная, — подтвердил Батлер. — Позвольте проститься с вами, сэр.
— Куда вы? Постойте! — сказал Дамбидайкс. — Я не то хотел сказать.
— Так поторопитесь, прошу вас, и скажите, что вам угодно, — сказал Батлер. — Прошу извинить меня, но я спешу, а ведь tempus nemini note 46, как гласит известная поговорка.
Дамбидайкс не знал этой поговорки и не потрудился притвориться, что знает, как сделал бы на его месте другой. Он в тот момент напрягал все силы своего ума, чтобы высказать важное соображение, и не мог отвлекаться пустяками. — Я вот что хотел спросить, — сказал он. — Верно ли, что мистер Сэдлтри — сведущий юрист?
— Об этом я слыхал только от него самого, — сухо ответил Батлер. — Но ему лучше знать.
— Гм! — откликнулся немногословный Дамбидайкс, как бы говоря: «Я понял вас, мистер Батлер». — Когда так, — продолжал он, — лучше уж я поручу это дело своему стряпчему Нихилу Новиту — это сын старого Нихила… умом в отца.
Обнаружив таким образом больше сообразительности, чем Батлер мог от него ожидать, он вежливо притронулся к своей шляпе с позументом и ткнул Рори Бина кулаком в ребра, давая ему понять, что хозяину угодно ехать домой, — приказ, которому животное повиновалось с тем проворством, какое всегда проявляют люди и животные, когда приказ полностью совпадает с их собственными желаниями.
Батлер поспешил дальше, на мгновение ощутив чувство ревности, которое не раз рождалось в нем при виде знаков внимания, оказываемых лэрдом семье Динса. Но природное великодушие не позволило ему долго предаваться этому эгоистическому чувству. «У него есть деньги, а у меня нет, — сказал себе Батлер. — Зачем же досадовать, если он благодаря своим деньгам сделает для них то, о чем я могу только тщетно мечтать. Пусть каждый из нас сделает что может. Лишь бы она была счастлива и избавлена от горя и позора! Лишь бы найти средство предотвратить сегодняшнее ночное свидание — и я скажу „прости“ всем другим мыслям, хотя бы сердце мое разорвалось при этом…»
Он еще ускорил шаг и вскоре оказался у ворот Толбута или, вернее, у входа, где прежде были ворота. Встреча с таинственным незнакомцем, поручение, данное им, волнующее объяснение с Джини и разговор со старым Динсом вытеснили из его памяти трагические события предыдущей ночи. Он не обратил внимания ни на кучки людей, которые перешептывались, но умолкали, завидя посторонних; ни на полицейские патрули и отряды солдат, рыскавшие по улицам; ни на усиленный караул перед казармами городской стражи; ни на присмиревших простолюдинов, которые, чувствуя, что находятся на подозрении, и понимая, что участникам мятежа непоздоровится, ходили угрюмые и пристыженные, словно с тяжелого похмелья, когда после буйной ночи все валится из рук и все представляется в мрачном свете.
Эти тревожные признаки ускользнули от внимания Батлера, занятого другими, более близкими ему заботами, пока он не оказался у входа в тюрьму, охранявшегося, вместо засовов, двойной цепью солдат. Окрик «Стой!», обугленные своды на месте ворот и выставленные напоказ внутренние помещения Толбута воскресили в его памяти всю богатую событиями минувшую ночь. Когда он попросил свидания с Эффи Динс, явился тот же высокий, сухопарый седой сторож, которого он видел накануне.
— Сдается мне, — ответил он на просьбу Батлера с истинно шотландской уклончивостью, — что ты еще вчера вечером просил с ней свидания.
Батлер ответил утвердительно.
— Помнится также, — продолжал привратник, — ты спрашивал, когда мы запираем ворота, и не запираем ли мы их раньше из‑за Портеуса.
— Возможно, что я говорил что‑нибудь подобное, — сказал Батлер. — Но как бы мне увидеть Эффи Динс?
— Не знаю, — ступай прямо, потом по лестнице, а там налево.
Старик пошел следом за Батлером со связкой ключей, в том числе и бесполезным теперь огромным ключом от наружных ворот его владений. Едва Батлер вошел в указанное ему помещение, как страж привычной рукой выбрал нужный ключ и запер дверь снаружи. Батлер сперва решил, что это лишь сила профессиональной привычки. Но когда он услышал хриплую команду «Выставить караул!» и немедленно вслед за этим — бряцание оружия часового, ставшего за дверью, он окликнул сторожа:
— Приятель! У меня важное дело к Эффи Динс. Как бы мне поскорее увидеть ее?
Ответа не было.
— Если свидания с ней не разрешены, — сказал Батлер громче, — так и скажите и выпустите меня. Fugit irrevocabile tempus note 47, — прошептал он про себя.
— Если у тебя спешные дела, — ответил из‑за двери человек с ключами, — надо было их делать, прежде чем ты пришел сюда. Сюда легче войти, чем выйти. Теперь не скоро удастся взломать ворота, — теперь такие пойдут строгости — ой‑ой‑ой! — испытаешь на собственной шкуре.
— Что это значит? — воскликнул Батлер. — Ты, верно, принял меня за другого. Я — Рубен Батлер, проповедник слова Божия.
— Это нам известно, — сказал страж.
— Раз ты знаешь меня, я вправе спросить, как всякий британский подданный, где предписание задержать меня?
— Предписание? — сказал тюремщик. — Предписание отправлено к тебе в Либбертон с двумя полицейскими. Если бы ты сидел дома, как порядочные люди, тебе бы его предъявили. А ты взял да и сам, по своей охоте, явился в тюрьму.
— Я, значит, не могу видеть Эффи Динс? — спросил Батлер. — И ты не намерен выпустить меня?
— Нет, не намерен, — угрюмо сказал старик. — Нечего хлопотать об Эффи Динс, у тебя скоро своих хлопот будет много. А насчет того, чтобы тебя выпустить, это уж как решит судья. Прощай покуда! Мне надо приглядеть, как будут навешивать новые ворота вместо тех, что вчера выломали такие вот мирные люди — вроде тебя.
Все это было крайне нелепо, но вместе с тем и жутко. Оказаться в тюрьме, хотя бы и по ложному обвинению, это нечто тягостное и пугающее, даже для людей от природы более храбрых, чем Батлер. У него не было недостатка в решимости — в той решимости, которую человек обретает в честных стараниях выполнить свой долг; но при его впечатлительности и нервности он не мог обладать тем безразличием к опасности, которое является счастливым уделом людей более крепкого здоровья и меньшей нервной чувствительности. Им овладело смутное ощущение непонятной и неотвратимой опасности. Он пытался обдумать события прошедшей ночи, надеясь отыскать объяснение и оправдание своего присутствия среди мятежников, ибо быстро догадался, что его арест вызван именно этим. Он с тревогой вспомнил, что, когда он обращался к мятежникам с уговорами или с просьбами отпустить его, беспристрастных свидетелей при этом не было. Горе Динсов, опасное свидание, предстоявшее Джини, которому он был теперь не в силах помешать, также занимали немало места в его невеселых думах. Он нетерпеливо ждал, когда наконец получит разъяснения о причинах своего ареста и потребует освобождения; но когда, просидев час в одиночестве, он был вызван к судье, его охватила дрожь, не предвещавшая ничего доброго. Из тюрьмы его вывели под охраной целого отряда солдат, с запоздалыми и ненужными демонстративными предосторожностями, которые всегда принимаются после событий, а могли бы предотвратить их.
Его ввели в Зал совета, — как называется место заседаний магистрата, — который был в то время расположен неподалеку от тюрьмы. Там, за длинным зеленым столом, за которым обычно собирался совет, сидело несколько отцов города, занятых допросом какого‑то человека. «Это тот самый проповедник?» — спросил один из судей, когда ввели Батлера. Человек отвечал утвердительно. «Пусть подождет; мы сейчас кончим».
— Прикажете пока увести мистера Батлера? — спросил полицейский.
— Не надо. Пусть посидит здесь.
Батлер сел на скамью у дальней стены, вместе с одним из стражников.
Комната была большая и плохо освещенная; случайно или намеренно, строитель расположил одно из окон так, чтобы сильный свет падал на допрашиваемого, а судейские места тонули во мраке. Батлер стал внимательно рассматривать допрашиваемого, думая узнать в нем одного из мятежников прошедшей ночи. Но, хотя черты его были достаточно примечательны, он не мог вспомнить, видел ли его раньше.
Это был смуглый, уже немолодой человек. На нем не было парика, и короткие волосы были зачесаны назад. Они были курчавы и черны как смоль, но местами уже седели. Лицо у неизвестного было скорее плутоватое, чем порочное, и выражало более хитрости и лукавства, нежели следы необузданных страстей. Его живые черные глаза, острые черты, насмешливая улыбка, находчивость и наглость показывали, что это парень, как говорится, не промах. На рынке или на ярмарке вы сочли бы его за плутоватого барышника, мастера на всякие проделки; но, повстречав его на пустынной дороге, вы вряд ли испугались бы, так как на разбойника он не походил. По платью он был также похож на лошадника: оно состояло из застегнутого доверху жокейского кафтана с крупными металлическими пуговицами, синих валяных чулок, заменявших обувь, и шляпы с полями. Для полноты картины недоставало только хлыста под мышкой и шпоры на одной ноге.
— Твое имя — Джеймс Рэтклиф? — спросил судья.
— Да, с дозволения вашей милости.
— А если я не дозволю, ты тут же подыщешь себе другое?
— У меня их штук двадцать на выбор, опять‑таки с дозволения вашей милости, — сказал допрашиваемый.
— Ну, а сейчас ты — Джеймс Рэтклиф. Кто ты по ремеслу?
— Ремесла‑то у меня, пожалуй, и нет.
— Чем занимаешься? Чем живешь? — повторил судья.
— А это вашей милости хорошо известно, — ответил допрашиваемый.
— Неважно, ты сам должен сказать, — заметил судья.
— Так прямо и сказать? Да еще кому? Вашей милости? У меня и язык‑то не повернется!
— Будет тебе кривляться — отвечай!
— Ладно, — сказал допрашиваемый. — Все скажу, как на духу, недаром я надеюсь на помилование. Чем занимаюсь, спрашиваете? Это как‑то даже неловко сказать, особенно здесь. Как там говорится в восьмой заповеди?
— «Не укради», — ответил судья.
— Это точно? — переспросил заключенный. — Ну, значит, мое ремесло с этой заповедью не в ладах. Я ее читал: «Укради». Большая разница, а всего ведь маленькое словечко пропущено…
— Попросту говоря, Рэтклиф, ты известный вор, — сказал судья.
— Думаю, сэр, что известен и в горной и в равнинной Шотландии, не говоря уж о Голландии и Англии, — ответил Рэтклиф с величайшим хладнокровием и бесстыдством.
— А чем думаешь кончить? — спросил судья.
— Вчера я бы сказал точно, а сегодня не знаю, — ответил заключенный.
— А если бы тебя спросили вчера, как бы ты ответил, чем думаешь кончить?
— Виселицей, — сказал Рэтклиф с тем же хладнокровием.
— Ты, однако ж, большой наглец, — сказал судья. — Отчего же сегодня ты надеешься на лучшее?
— Оттого, ваша милость, — сказал Рэтклиф, — что одно дело — сидеть в тюрьме по приговору, а другое — остаться там по своей охоте, когда ничего не стоило сбежать. Когда толпа уводила Джока Портеуса, я мог преспокойно выйти с нею вместе. Ведь не для того же я остался, ваша милость, чтобы меня повесили.
— Не знаю, для чего ты остался, — сказал судья, — а только по закону тебя полагается повесить ровно через неделю, в будущую среду.
— Нет, ваша милость, — твердо сказал Рэтклиф, — не во гнев будь сказано вашей милости. Никогда я этому не поверю, пока не увижу своими глазами. Я с законом не первый год знаком. Я с ним уже не раз дела делал. И должен сказать, что не так уж он страшен. Не бойся пса, который лает, бойся того, который кусает.
— Если ты не ждешь виселицы, хотя приговорен к ней, сколько мне известно, уже в четвертый раз, — сказал судья, — позволь полюбопытствовать: какой награды ты ждешь за то, что не сбежал вместе с другими, чего мы, по правде сказать, не ожидали?
— Помещение у вас сырое, прямо сказать — незавидное, — ответил Рэтклиф. — Но я уж как‑то привык и за сходное жалованье, пожалуй, останусь.
— Жалованье? Сотню плетей — вот тебе жалованье.
— Как можно, ваша милость! Четыре раза приговаривался к виселице, и вдруг — плети! Разве это по мне?
— Какую же должность ты просишь?
— Помощника привратника, сэр. Она как раз свободна, как я слыхал,
— сказал заключенный. — Места палача я бы просить не стал. Неудобно на живое место, да я и не гожусь; мне скотину убить трудно, не то что человека.
— Это делает тебе честь, — сказал судья, делая именно тот вывод, к которому незаметно и шутливо вел его Рэтклиф. — Но как можно доверить тебе сторожить заключенных, когда ты ухитрился бежать из всех тюрем Шотландии?
— С дозволения вашей милости, — сказал Рэтклиф, — если я сам так ловко убегаю, значит, от меня может убежать только еще больший ловкач. Пусть кто хочет попробует удержать меня в тюрьме, когда я надумал убежать, или убежать от меня, когда я его сторожу.
Это соображение, видимо, поразило судью, но он ничего больше не сказал и велел увести Рэтклифа.
Когда смелого плута вывели из зала, судья спросил секретаря, как ему нравится такая наглость.
— Не смею давать вам советы, сэр, — ответил секретарь. — Но если Джеймс Рэтклиф решил обратиться на путь истинный, трудно найти во всем городе более подходящего человека на должность тюремщика. О нем надо бы доложить мистеру Шарпитло.
По уходе Рэтклифа Батлер занял его место у стола. Судья обратился к нему учтиво, но дал понять, что против него имеются веские улики. С чистосердечием, подобающим его сану и свойственным ему от природы, Батлер признал свое невольное присутствие при убийстве Портеуса и, по требованию судьи, изложил все подробности этого злополучного дела. Все эти подробности, уже сообщенные нами читателю, были тщательно записаны секретарем со слов Батлера.
После этого начался перекрестный допрос — процедура мучительная для самого чистосердечного свидетеля, ибо вряд ли кто сумеет рассказать, особенно о событиях волнующих и трагических, с такой ясностью, чтобы его нельзя было запутать придирчивыми и подробными расспросами.
Судья прежде всего отметил, что Батлер, по его собственным словам, возвращался в Либбертон, а между тем был остановлен толпою у Западных ворот.
— Вы всегда возвращаетесь в Либбертон через Западные ворота? — спросил насмешливо судья.
— Нет, разумеется, — ответил Батлер с поспешностью человека, который заботится о точности своих показаний. — Но я оказался ближе всего именно к этим воротам, а их уже вот‑вот должны были запереть.
— Это неудачно для вас, — сухо сказал судья. — А теперь скажите: когда вы, повинуясь грубой силе, стали, как вы говорите, невольным свидетелем зрелищ, возмутительных для каждого гуманного человека, но в особенности для священника, неужели вы не попытались сопротивляться или убежать?
Батлер ответил, что численность мятежников не давала ему возможности сопротивляться, а неустанный их надзор не позволял убежать.
— Очень неудачно для вас, — повторил судья тем же сухим тоном. Все так же учтиво, но с явным недоверием к Батлеру он задал ему множество вопросов относительно поведения толпы и примет ее главарей. Желая застать Батлера врасплох, он неожиданно возвращался к его прежним показаниям и вновь требовал до мельчайших подробностей припомнить весь ход трагических событий. Однако ему не удалось заметить противоречий, которые подтверждали бы его подозрения. Наконец они дошли до Мэдж Уайлдфайр. При упоминании этого имени судья и секретарь обменялись многозначительными взглядами. Вопросы дотошного судьи о ее внешности и одежде были так подробны, словно от них зависела участь Славного Города. Но Батлер почти ничего не мог сказать о ее чертах, ибо лицо предполагаемой женщины было вымазано сажей и красной краской, наподобие боевой раскраски индейцев, и, кроме того, наполовину скрыто чепцом. Он сказал, что вряд ли узнал бы Мэдж, если б увидел ее в другой одежде, но, вероятно, узнал бы ее по голосу.
Судья снова спросил, через какие ворота он вышел из города во второй раз.
— Через Каугейтские ворота, — ответил Батлер.
— Это, по‑вашему, кратчайший путь в Либбертон?
— Нет, — ответил смущенно Батлер, — но это был кратчайший способ выбраться из толпы.
Секретарь и судья снова переглянулись.
— Разве от Грассмаркета скорее дойдешь в Либбертон через Каугейтские ворота, чем через Бристо‑порт?
— Нет, — ответил Батлер, — но мне надо было навестить друзей в Сент‑Леонарде.
— Вот как? — сказал судья. — Вы спешили рассказать о том, что видели?
— О нет, — сказал Батлер, — об этом я ни с кем там не говорил.
— А какой дорогой вы шли в Сент‑Леонард?
— Вокруг Солсберийских утесов.
— У вас, однако, пристрастие к окольным дорогам, — сказал судья. — С кем же вы встретились, когда вышли из города?
Так он добился подробного описания всех групп, попавшихся Батлеру по дороге, их численности, внешнего вида и поведения. Дошла очередь и до таинственного незнакомца в Королевском парке. О нем Батлер предпочел бы умолчать. Но едва лишь судья услышал об этой встрече, как потребовал от него всех подробностей.
— Послушайте‑ка, мистер Батлер, — сказал он, — вы молоды и ничем не опорочены, это я знаю. Но нам известно, что немало людей вашего звания, во всем ином безупречных, увлечено ложными и опасными идеями, ведущими к потрясению государственного порядка. Буду говорить с вами напрямик. Ну, кто поверит, что вы стремились попасть домой, а между тем дважды выбрали самый длинный путь? Должен вам сказать, что никто из тех, кого мы допросили по этому злополучному делу, не показал, что вы действовали по принуждению. А сторожа у Каугейтских ворот показали даже, что вы очень смахивали на участника мятежа и первый велели им отпереть ворота таким властным тоном, словно еще командовали отрядами, которые осаждали их ночью.
— Бог им прости! — сказал Батлер. — Я всего лишь просил пропустить меня без задержки. Они, должно быть, не поняли меня, если только не хотели опорочить намеренно.
— Что ж, мистер Батлер, — заключил судья, — постараюсь толковать все это благоприятно для вас; но если хотите хорошего к себе отношения, будьте откровенны. Вы говорите, что встретили еще одного человека на пути в Сент‑Леонард. Мне надо знать весь ваш разговор с ним, от слова до слова.
Прижатый к стене, Батлер, у которого не было причин скрывать свой разговор с незнакомцем, разве только нежелание называть Джини, счел за благо рассказать все, как было.
— И вы полагаете, — спросил судья, помолчав, — что девушка пойдет на это таинственное свидание?
— Боюсь, что да, — ответил Батлер.
— Почему вы говорите — «боюсь»? — спросил судья.
— Потому, что опасаюсь за нее: встретиться в такой час и в таком месте с человеком столь подозрительным и окруженным такой тайной…
— Об ее безопасности мы позаботимся, — сказал судья. — А вас, мистер Батлер, я, к сожалению, еще не могу освободить, но надеюсь, что это не замедлит. Уведите мистера Батлера и позаботьтесь о его удобствах.
Батлера отвели обратно в тюрьму; но во всем, что касалось помещения и обеда, предложенных ему, распоряжение судьи было выполнено в точности.
ГЛАВА XIV
Безлюден был далекий путь
И ночь была темна,
Когда Дженет ушла в Майлз‑кросс,
Ушла совсем одна.
Старинная баллада
Предоставим Батлера его новому положению и печальным думам, из которых самой тягостной была мысль, что заключение мешает ему помочь Динсам в тяжелое для них время, и вернемся к Джини, которая рассталась с ним, не сумев объясниться до конца, и испытывала всю ту муку, с какой женщина прощается с мечтами и надеждами, столь поэтически описанными Колриджем:
Желаний, страхов и надежд
Неясный, робкий хор,
Хор приглушенных тайных дум,
Заветных с давних пор.
Не следует думать, что мужественное сердце (а у Джини под домотканой одеждой билось сердце, достойное дочери Катона) легче расстается с этими разнообразными и нежными чувствами. Сперва Джини зарыдала горько и не пыталась удерживаться. Но уже через несколько минут, вспомнив о сестре и отце, погруженных в глубочайшее горе, она упрекнула себя за эти себялюбивые слезы. Она вынула из кармана письмо, брошенное утром в ее открытое окно и столь же странное по содержанию, сколь решительное по выражениям. Если она хочет спасти человека от тягчайшего греха и всех его ужасных последствий, если хочет спасти жизнь и честь своей сестры из кровавых когтей несправедливого закона, если не хочет утратить покой на этом свете и блаженство за гробом, — так начиналось это безумное послание, — пусть встретится с автором письма наедине и в пустынном месте… Только она может спасти его, — говорилось далее, — и он один может спасти ее. Он находится в таком положении, что если она попытается привести кого‑нибудь на это свидание или хотя бы сообщить о письме отцу или кому‑либо другому, свидание не сможет состояться, а сестра ее неминуемо погибнет. Письмо кончалось бессвязными, но пламенными заверениями, что ей лично свидание не грозит никакой опасностью.
Поручение, переданное Батлером от незнакомца в парке, в точности совпадало с содержанием письма, но для свидания назначался более поздний час и другое место. Видимо, из‑за необходимости известить Джини об этих переменах автор письма вынужден был отчасти довериться Батлеру. Не раз хотелось ей показать письмо своему возлюбленному, чтобы оправдаться перед ним и рассеять его полувысказанные подозрения. Но тот, кто гордо сознает свою невиновность, неохотно унижается до оправданий; кроме того, ее пугали содержавшиеся в письме угрозы и требование строжайшей тайны. Все же она, вероятно, решилась бы открыться Батлеру и спросила у него совета, как ей поступить, если бы они дольше оставались наедине. Но их прервали, прежде чем она успела это сделать, и она чувствовала, что несправедливо обидела друга, который был бы ей весьма полезным советчиком и заслуживал полного доверия.
Обратиться в подобном случае к отцу казалось ей крайне неосторожным. Трудно было предвидеть, как он отнесется ко всему этому: в важных случаях старый Дэвид руководствовался собственными правилами, и поступки его оказывались неожиданными даже для его близких. Лучше всего, быть может, было бы взять с собой на свидание кого‑нибудь из подруг. Однако угрозы автора письма, уверявшего, что свидание, решавшее участь ее сестры, возможно лишь при полной тайне, и тут остановили бы ее, если бы она даже и знала такую, на которую можно было положиться. Но таких подруг у нее не было. Знакомство ее с соседками ограничивалось мелкими взаимными услугами. Джини мало знала их, а то, что она знала, не слишком располагало ее к доверию. Это были обычные добродушные и болтливые деревенские кумушки, общество их не привлекало девушку, которую природа и одиночество наделили глубиной мысли и силою характера, необычными для большинства женщин любого сословия.
Предоставленная самой себе и лишенная совета людей, Джини прибегла к тому другу и советчику, который всегда внемлет мольбе страждущих и обездоленных. Она опустилась на колени и горячо и искренне помолилась, чтобы Господь указал ей верный выход из трудного положения.
Согласно верованиям своего времени и своей секты, она полагала, что в тяжелую минуту молящийся может получить прямой ответ и ощутить как бы вдохновение свыше. Не вдаваясь в богословские прения, мы можем сказать, что одно тут, во всяком случае, верно: искренне излагая терзающие его сомнения, молящийся тем самым очищает душу от накипи земных страстей и корысти и приводит ее в то состояние, когда решение подсказывается прежде всего чувством долга, а не низменными побуждениями. Помолившись, Джини ощутила в себе больше стойкости и готовности подвергнуться опасностям и испытаниям.
— Надо повидаться с этим несчастным, — сказала она себе, — несчастным, ибо я подозреваю в нем виновника несчастья бедной Эффи. Будь что будет, а я с ним увижусь. Иначе я вечно буду упрекать себя, что из себялюбивого страха не все сделала для ее спасения.
Приняв это решение и почувствовав себя гораздо спокойнее, она пошла помогать отцу. Верный принципам, усвоенным с юности, старик не допускал, по крайней мере внешне, чтобы семейное несчастье нарушало его обычное суровое спокойствие. Он даже попенял дочери на некоторые упущения в хозяйстве.
— Что ж это, Джини? — сказал старик. — Молоко от бурой четырехлетки не процежено, крынки не высушены… Если горе заставляет тебя пренебречь ежедневными обязанностями хозяйства, как могу я надеяться, что ты позаботишься о спасении души? Ведь все эти крынки, да горшки, да сливки, да хлебы — увы! — дороже нам, чем пища духовная.
Довольная тем, что мысли отца отвлеклись от его несчастья, Джини повиновалась и принялась за хозяйственные хлопоты. Старый Дэвид тоже взялся за обычные дела и ничем не выдавал своего тяжкого горя — разве только изредка подавлял судорожный вздох и не мог долго оставаться на одном месте.
Наступил полдень; отец и дочь сели за свою скромную трапезу. Произнося предобеденную молитву, бедный старик добавил к ней мольбу, чтобы хлеб, вкушаемый в скорбях, и горькая вода Мары напитали их так же, как чаша благодарения. Призвав благословение на пищу и снова надев головной убор, который он перед тем почтительно снял, он стал убеждать дочь поесть, хотя сам не мог подать ей пример.
— Богу угодно, — сказал он, — чтобы человек и в горести совершал омовения и вкушал пищу, показывая тем свое смирение перед ниспосланным испытанием. Христианину и христианке не пристало ради привязанностей к спутнику жизни или детям, — тут голос его прервался, — забывать о первом своем долге: смирении перед волей Господней.
Чтобы показать пример, он положил кусок себе на тарелку, но есть не мог: природа взяла верх над принципами, которыми он пытался обуздать ее. Устыдившись своей слабости, он встал и вышел из дому с поспешностью, весьма непохожей на его обычные размеренные движения. Спустя несколько минут он усилием воли обрел присущее ему спокойствие, вернулся и попытался оправдать свое бегство, пробормотав, что ему послышалось, будто «бычок сорвался с привязи».
Он не решился более вернуться к предмету их разговора, и дочь с облегчением увидела, что он избегает касаться мучительной для него темы. Между тем часы текли, как они текут всегда — окрыленные счастьем или отягощенные горем. Солнце село за темной громадой крепости и грядой западных холмов, и Дэвид Динс с дочерью приготовились к вечерней молитве. Джини с горечью вспомнила, как часто при приближении этого часа она выходила на порог, поджидая сестру. Увы! Вот к чему привели беззаботность и праздные прогулки! И разве нет тут доли ее вины? Заметив, что Эффи пристрастилась к развлечениям, зачем не прибегла она к отцовской власти и не удержала ее? «Но мне казалось, что так лучше, — подумала она. — Кто мог ожидать, чтоб от одного плевела, зароненного в эту чистую и невинную душу, могло произрасти столько зла?»
Готовясь приступить к «духовным упражнениям», как это называется у пресвитериан, Динс увидел, что глаза дочери остановились на пустом стуле, где обычно сидела Эффи, и налились слезами. Он нетерпеливо отодвинул стул, как бы отстраняя все земные помыслы, прежде чем обратиться к Богу. Они прочли главу из Писания, пропели псалом, произнесли молитву; при этом старик избегал всех мест, столь многочисленных в Писании, которые могли относиться к их горю. Он, видимо, щадил чувства дочери, а кроме того, стремился сохранить, хотя бы внешне, стоическое равнодушие к земным горестям, обязательное по его понятиям, для того, кто знал ничтожность всего земного.
По окончании вечерней молитвы он подошел к дочери, пожелал ей покойной ночи и задержал ее руки в своих; затем привлек ее к себе, поцеловал в лоб и произнес:
— Бог Израиля да благословит тебя благословением обетования, милое дитя мое!
Отеческая нежность была не в характере и не в обычаях Дэвида Динса, он не часто испытывал и, во всяком случае, не часто обнаруживал, даже к самым близким ему людям, ту полноту чувств, которая ищет выражения в нежных словах и ласках. Напротив, он порицал подобные излияния, как слабость. Особенно доставалось от него за это бедной вдове Батлер. Но именно потому, что порывы нежности были крайне редки у этого сурового и сдержанного человека, дети его особенно ценили скупые похвалы и ласки отца, справедливо видя в них знаки сильных, переполняющих его чувств.
Вот почему Джини с глубоким умилением приняла взволнованное родительское благословение и ласку. «А тебе, милый отец, — воскликнула она, когда дверь за почтенным стариком закрылась, — да ниспошлет Господь благодать; да пошлет он покой высокому духу твоему! Ты и в миру живешь словно не от мира сего, и все мирское для тебя — не более чем мошки‑однодневки, которых уносит вечерним ветром».
Она начала готовиться к своему ночному походу.
Отец ее спал в другой части дома и, верный своим привычкам, никогда почти не выходил оттуда с вечера до утра. Поэтому ей легко было в назначенный час выйти из дома незамеченной. Но, не боясь вмешательства отца, Джини все же дрожала перед шагом, который собиралась предпринять. Жизнь ее в этом строгом и мирном доме текла до тех пор уединенно, спокойно и размеренно. Самый час, который для многих нынешних девиц — как, впрочем, и для ее современниц из высшего круга — означал начало обычных вечерних забав, для нее был полон устрашающей торжественности. Теперь, когда близился час его осуществления, решение ее казалось ей безрассудным. Она дрожащими руками перевязала свои светлые волосы лентой — единственным украшением и головным убором тогдашних девушек — и накинула красный плед, в который шотландские женщины кутались на манер черных шелковых мантилий, до сих пор принятых у женщин Нидерландов. Отодвигая засов, она чувствовала, что, уходя из отцовского дома в такой час, одна и без ведома своего законного покровителя, она решается на нечто не только опасное, но и неподобающее ее скромности.
Выйдя в открытое поле, она испытала новые страхи. Смутно видимые утесы и разбросанные по зеленому лугу обломки скал, между которых лежал ее путь в эту светлую осеннюю ночь, вызвали в ее памяти многие кровавые дела, совершенные, по преданию, в этих самых местах. Некогда они служили приютом разбойникам, как видно из указов магистрата и даже шотландского парламента, которые неоднократно постановляли истребить разбойничьи шайки, угрожавшие мирным жителям под самыми стенами столицы. Имена этих разбойников и повести об их злодеяниях еще хранились в памяти окрестного населения. Позднее, как уже говорилось, эта безлюдная местность, изобиловавшая укромными уголками, стала излюбленным местом встречи дуэлянтов. С тех пор, как Динсы поселились в Сент‑Леонарде, таких дуэлей состоялось уже несколько, и одна — со смертельным исходом. Мысли Джини были полны этими ужасами, а каждый шаг по пустынной, едва приметной тропе уводил ее все дальше от людей, в глубь этих зловещих мест.
Когда они озарились неверным, зыбким и таинственным светом луны, мысли Джини приняли иное направление, столь характерное для тогдашних нравов, что мы решаемся посвятить этому особую главу.
ГЛАВА XV
Дух, представший мне,
Быть может, был и дьявол; дьявол властен
Облечься в милый образ.
«Гамлет» note 48
Как мы уже говорили, вера в колдунов, ведьм и нечистую силу была в ту пору чрезвычайно распространена во всех сословиях общества, но особенно среди строгих пресвитериан, которые во время своего пребывания у власти запятнали себя преследованиями этих мнимых преступлений. В этом отношении утесы Сент‑Леонарда и прилегавшая к ним роща также пользовались дурной славой. Некогда ведьмы справляли здесь свой шабаш, а еще совсем недавно фантазер или шарлатан, упоминаемый в «Пандемониуме» Ричарда Бовета, джентльмена, отыскал в этих романтических скалах расселину, через которую проник в подземное обиталище фей.
Со всеми этими поверьями Джини Динс была так хорошо знакома, что они оставили глубокий след в ее воображении. Она знала их с детства, ибо они были единственной темой, которой отец ее разнообразил богословские споры и мрачные повествования о непреклонности и бесстрашии, о поимках и побегах, пытках и казнях мучеников ковенанта, чьей дружбой он так гордился. В горных ущельях, пещерах и лесных чащобах, где приверженцы ковенанта спасались от безжалостных гонителей, им часто являлся в зримом образе враг рода человеческого, с которым им приходилось биться, как в городах они бились с войсками правительства. Кто‑то из этих праведников, пробыв некоторое время один в пещере Сорн в Гэллоуэе, сказал подоспевшему спутнику своих скитаний: «Трудно жить на этом свете. Дьяволы в образе человеческом преследуют нас на земле, и дьяволы — под землею. Сейчас здесь побывал сам сатана, но я от него отбился. Сегодня он нас больше не потревожит». Об этой и о многих других победах над духом тьмы Дэвид рассказывал со слов ансаров, учеников изгнанных пророков. Сам он этого помнить не мог. Но он часто рассказывал, с должным трепетом и вместе с явным снисхождением к неопытности слушателей, о другом случае, которого сам был очевидцем: как однажды во время молитвенного собрания в Крохмейде, происходившего на лугу, какой‑то высокий черномазый человек захотел перейти реку вброд, по‑видимому, чтобы присоединиться к молящимся, но оступился и был увлечен течением. Все кинулись к нему на помощь, но — удивительное дело — десяток дюжих мужчин, тянувших за веревку, которую они бросили утопающему, сами едва не свалились в воду. «Тут славный Джон Семпл из Карсфарна, — восторженно рассказывал Дэвид, — разгадал в чем дело. „Отпустите веревку! — крикнул он нам (я тогда был мальчишкой, но тоже тянул вместе с другими). — Ведь это враг рода человеческого! Он горит, а в воде не тонет. Это он хочет смутить вас и отвлечь от молитвы“. Мы отпустили веревку, и черномазый поплыл по течению и при этом ревел, точно бык васанский, как он назван в Святом писании».
Наслушавшись подобных рассказов, Джини со смутным страхом думала теперь не только о демонах, которые могли преградить ей путь, но и о том, кто назначил ей свидание в столь страшном месте, в таинственный ночной час, да еще в ту пору, когда она предавалась греховной печали и отчаянию, — а это, как ей было известно, всегда на руку искусителю. Если даже просвещенный ум Батлера был на мгновение смущен подобной мыслью, то Джини она овладела совершенно. Но даже твердо веря в возможность ужасной встречи, Джини продолжала свой путь с отвагой, которую в наш скептический век трудно оценить по достоинству; она решила сделать все возможное для спасения сестры, хотя бы ей пришлось при этом подвергнуться всем опасностям, устрашавшим ее воображение. Подобно Христиане в «Странствиях паломника», которая, преодолевая страх, решительными шагами пересекала ужасную долину смертных теней, она шла мимо утесов, порой скрываясь в тени, порой выходя в полосу лунного света, и боролась со своими страхами, вызывая в воображении страдания сестры и свой долг в отношении нее, а чаще — моля о защите того, для кого ночь светлее ясного дня.
Итак, то заглушая свой страх мыслями о том, что сейчас было для нее самым важным предметом, то успокаивая себя надеждами на покровительство неба, она добралась наконец до места таинственной встречи.
Оно находилось в глубине долины, позади Солсберийских утесов, у северо‑западного склона горы, называемой Артуровым Седлом, на которой еще сохранились развалины часовни или обители, воздвигнутой в честь святого Антония Пустынника. Трудно было бы найти лучшее место для этой цели: среди суровых и неприступных скал обитель стояла, точно в пустыне, несмотря на близкое соседство богатой, многолюдной и шумной столицы; гул столичной суеты мог доноситься до монахов, но значил для них не более, чем дальний шум океанского прибоя. Под крутым обрывом, над которым виднеются развалины часовни, приезжим показывали, а может быть, показывают и до сих пор, место, где уже упоминавшийся нами злодей Никол Мусхет зверски убил свою несчастную жену, которую перед тем долго истязал. Всеобщее отвращение к этому злодеянию распространилось и на место, где оно было совершено; место это было отмечено небольшим кэрном, то есть грудой камней, образовавшейся оттого, что каждый прохожий в знак своего негодования бросал сюда камень. Недаром существует старинное английское проклятие: «Чтоб тебе лежать под кэрном!»
Подойдя к этому зловещему месту, наша героиня остановилась и взглянула на луну, которая уже высоко поднялась на северо‑западе и светила теперь ярче, чем когда Джини отправилась в путь. Наконец отважилась она медленно и робко перевести взгляд на кэрн. В первую минуту она была разочарована: около серого каменного холмика, озаренного луной, никого не было видно. Множество сомнений тотчас овладело ею. Что, если автор письма обманул ее и не придет на свидание? Или опоздал? Или на пути его встало какое‑нибудь роковое препятствие? Или, как она втайне опасалась, это действительно адский дух, заманивший ее сюда тщетными надеждами, подвергший напрасным страхам и терзаниям, как это любят делать демоны? Что, если он хочет поразить ее ужасом и внезапно предстанет перед ней в каком‑нибудь чудовищном обличье, когда она подойдет ближе к месту встречи? Эти тревожные размышления не помешали ей медленным, но решительным шагом подойти к кэрну.
Не дойдя ярдов двух до каменного холмика, Джини увидела, как из‑за него поднялась человеческая фигура, и едва не вскрикнула от ужаса при этом осуществлении ее худших опасений. Однако она сдержалась и молча стала ждать, чтобы он заговорил первым. Неизвестный так и сделал, спросив прерывающимся и глухим от волнения голосом:
— Ты сестра этой несчастной девушки?
— Да, я сестра Эффи Динс, — ответила Джини. — Научи меня, если можешь, как спасти ее, и Господь тебя не оставит, когда ты сам будешь иметь в этом нужду.
— Господь меня давно оставил, — послышался неожиданный ответ. — Я заслужил это и ничего иного от него не жду.
Эти отчаянные слова незнакомец произнес более спокойно. Очевидно, ему труднее всего дались первые слова, обращенные к ней. Джини оцепенела от ужаса, услышав речи, столь непривычные для нее, что они показались ей скорее словами злого духа, чем человека. Не замечая ее ужаса, незнакомец продолжал:
— Ты видишь перед собою несчастного, обреченного адским мукам и на том и на этом свете.
— Ради Господа, который нас видит и слышит, — сказала Джини, — не произноси этих отчаянных слов. Евангелие обещает милосердие и прощение даже худшему грешнику — последнему из последних.
— Если последнему — тогда, пожалуй, останется и на мою долю, — сказал незнакомец. — Я погубил родную мать, погубил своего лучшего друга, погубил девушку, которая мне доверилась, и невинного ребенка, которого она мне родила. Это ли не грехи? А остаться в живых после всего этого — это ли не худшее из несчастий?
— Так это ты погубил мою сестру? — вырвалось с негодованием у Джини.
— Можешь проклясть меня, — сказал незнакомец. — Я это заслужил.
— Мне больше подобает молить у Бога прощения для тебя, — сказала Джини.
— Делай что хочешь и как хочешь, — сказал нетерпеливо незнакомец, — но обещай следовать моим указаниям и спасти сестру.
— Мне надо прежде знать, — сказала Джини, — какие средства ты для этого предлагаешь.
— Нет! Прежде поклянись, торжественно поклянись, что все исполнишь, тогда скажу.
— Нужно ли клясться, что для спасения сестры я готова на все, дозволенное христианке?
— Никаких оговорок! — гневно вскричал незнакомец. — Дозволенное или недозволенное, христианское или языческое, — сейчас же поклянись выполнить мои указания или бойся моей ярости!
— Я подумаю, — сказала Джини, встревоженная его исступлением и опасаясь, что имеет дело если не с демоном, то с безумцем. — Я подумаю и дам тебе знать завтра.
— Завтра! — воскликнул он с презрительным смехом. — Кто знает, где я буду завтра! И где будешь ты сама еще нынче ночью, если не подчинишься мне? На этом месте уже свершилось однажды страшное дело. Берегись, как бы не свершилось второе! Сейчас же клянись повиноваться мне во всем!
Он направил на несчастную девушку дуло своего пистолета. Но она не бросилась бежать и не лишилась чувств. Она опустилась на колени, прося пощадить ее жизнь.
— Это все, что ты можешь сказать? — спросил безжалостный злодей.
— Не обагряй рук кровью беззащитной женщины, которая тебе доверилась, — сказала Джини, не поднимаясь с колен.
— И это все? Ты ничего не хочешь обещать? Неужели ты дашь погибнуть сестре и заставишь меня пролить еще и твою кровь?
— Я не могу обещать ничего, — сказала Джини, — что будет против Бога и совести.
Он взвел курок.
— Да простит тебе Бог! — сказала она, зажимая глаза руками.
— Проклятие! — пробормотал незнакомец и, отвернувшись, спустил курок и спрятал пистолет в карман. — Я негодяй, но не настолько, чтобы поднять на тебя руку. Я хотел только напугать тебя… Не слышит! Лишилась чувств! О, я несчастный!
Джини, уже простившаяся с жизнью, пришла между тем в себя и быстро овладела собою, поняв, что он не намерен убивать ее.
— Нет! — повторил он. — У меня на совести — гибель твоей сестры и ее младенца; могу ли я прибавить к ним еще и твою? Я безумен, я преступен, я чужд сожаления и страха, я отдан во власть злого духа и навеки потерян для добра, но тебе я не причиню зла за все блага мира! Ради всего, что тебе дорого, клянись следовать моему совету! Хочешь, возьми мой пистолет, убей меня и собственной рукой отомсти за обиду сестры, но прежде выслушай меня: я укажу тебе единственное средство спасти ее.
— О, скажи, виновна она или нет?
— Она невиновна! Вся вина ее в том, что она доверилась негодяю. И все же, не будь на свете негодяев еще худших, да, худших, чем я, этой беды не случилось бы.
— А ребенок? Ребенок жив? — спросила Джини.
— Нет, он убит, злодейски убит, — произнес он тихо и мрачно. — Но без ведома матери, — добавил он поспешно.
— Почему же нельзя предать суду виновных и освободить невинную?
— Не терзай меня бесполезными вопросами, — сказал он сурово. — Преступникам удалось скрыться, и они сейчас далеко. Никто не может спасти Эффи, кроме тебя.
— Увы! Что я могу? — спросила печально Джини.
— Слушай! Ты разумна и поймешь меня. Я готов тебе довериться. Сестра твоя невиновна в преступлении, в котором ее обвиняют.
— Слава Создателю! — воскликнула Джини.
— Молчи и слушай! Женщина, принимавшая у нее ребенка, убила его, но мать ничего об этом не знала. Она невинна, как ее несчастный младенец, который прожил лишь несколько мгновений в этом мире несчастий — тем лучше для него, быть может! Она невинна, как ее младенец, и все же должна умереть, ибо доказать ее невиновность невозможно.
— Неужели нельзя разыскать преступников? — спросила Джини.
— Ты думаешь, что можно убедить закоренелых злодеев отдаться в руки правосудия ради спасения своего ближнего? Стоит ли хвататься за эту соломинку?
— Но ты говоришь, что есть средство, — сказала испуганная девушка.
— Средство есть, — ответил незнакомец, — и оно в твоих руках. Мы не в силах отвратить от нее удар, но можно помочь ей уклониться от него. Ты виделась с сестрой, когда она ожидала ребенка, и она, конечно, говорила тебе о своем положении. А если говорила, это меняет дело. Оно тогда не подходит под статут, потому что сокрытия не было. Я, к несчастью, слишком хорошо знаком с судейской тарабарщиной: сокрытие беременности есть главное основание для обвинения в детоубийстве. Но ведь Эффи наверняка посвятила тебя в свою тайну. Подумай, вспомни… Я в этом убежден.
— Увы! — сказала Джини, — она ничего мне не говорила, только плакала, когда я спрашивала, отчего она так изменилась телесно и душевно.
— Значит, у вас заходила об этом речь? — спросил он с живостью. — Тогда ты должна вспомнить и ее ответ: что она обманута негодяем, да, да, так и говори, гнусным негодяем, а другого имени ему не надо; что она носит под сердцем плод его вины и своего легковерия, но что он обещал позаботиться о ней во время родов. Нечего сказать — хорошо он сдержал обещание! — Последние слова он произнес как бы про себя, с горьким укором, а затем продолжал спокойнее: — Так ты запомнила? Это все, что надо показать на суде.
— Но я не могу помнить, — сказала наивно Джини, — то, чего Эффи мне не говорила…
— Неужели ты так тупа и непонятлива? — вскричал он, схватив ее за плечо и крепко сжимая. — Говорят тебе, — продолжал он тихо и сквозь зубы, — ты должна вспомнить, хотя бы она и не говорила тебе ни слова. Ты должна повторить все это, а это все правда, если даже она не сказала ее тебе, ты должна повторить все это судьям, — или как там зовутся эти кровожадные псы? — и не допустить, чтобы они казнили невинную. Не раздумывай! Клянусь жизнью и спасением души — все это чистая правда!
— Но ведь меня приведут к присяге, — сказала Джини, своим ясным умом тотчас заметив софизм в его рассуждениях, — как раз насчет сокрытия. Значит, мне придется солгать?
— Вижу, — сказал он, — что недаром сомневался в тебе. Ты допустишь, чтобы сестра твоя — прекрасная и невинная, только слишком доверчивая — была казнена, как убийца, когда достаточно одного твоего слова…
— Я готова отдать за нее всю кровь свою, — сказала Джини, горько рыдая, — но как могу я превратить ложь в правду?
— Глупая, бессердечная девчонка! — вскричал незнакомец. — Неужели ты их так боишься? Говорят тебе, что даже слуги закона, которые охотятся на людей, как собаки на зайцев, и те порадуются спасению этого юного и прелестного существа. Они не усомнятся в твоих словах, а если и усомнятся, то сочтут твой поступок не только простительным, но и похвальным.
— Я боюсь не людей, — сказала Джини, подымая глаза к небу. — Я боюсь Бога, которого мне придется призывать в свидетели; а он отличит правду от лжи.
— Ему будут известны и твои побуждения, — с жаром возразил незнакомец. — Он будет знать, что ты делаешь это не из корысти, а только ради спасения невинной, ради предотвращения убийства, куда более страшного, чем то, за которое ее хотят покарать.
— Нам дан закон, — сказала Джини, — который указует нам путь. Отступая от него, мы грешим. Ведь сказано: не сотвори зла даже во имя блага. Но ты — раз ты знаешь, что она невинна, раз ты обещал ей помощь — почему ты не хочешь сам свидетельствовать в ее пользу? Ведь ты это можешь с чистой совестью…
— Кому ты толкуешь о чистой совести! — вскричал он с внезапной яростью, вновь пробудившей ее страх. — Мне? Я давно ее утратил. Свидетельствовать в ее пользу? Хорош свидетель, который даже с тобой вынужден встретиться под покровом ночи! Скорее летучие мыши и совы взлетят к солнцу, как жаворонки, чем я смогу явиться открыто среди людей! Тсс! Слышишь?
Вдали раздался один из тех протяжных напевов, на которые поются в Шотландии старинные баллады. Напев смолк, затем послышался вновь, уже ближе. Незнакомец прислушался, все еще крепко держа за руку потрясенную Джини, словно для того, чтобы помешать ей спугнуть певицу. Теперь можно было различить и слова:
Когда стервятник в облаках ‑
Не слышен жаворонок звонкий;
Собаки носятся в лесах ‑
Олени держатся в сторонке.
Певица пела во всю мочь сильного голоса, явно стараясь, чтобы ее было слышно издалека. Когда она смолкла, послышались приглушенные голоса. Затем пение возобновилось, но на другой мотив:
Ты крепко спишь, сэр Джеймс! Вставай!
Теперь не время спать.
Двенадцать дюжих молодцов
Хотят тебя поймать!
— Мне нельзя оставаться здесь дольше, — сказал незнакомец. — А ты ступай домой или жди их здесь — тебе бояться нечего. Не говори только, что виделась со мною. И помни: участь сестры в твоих руках. — С этими словами он быстро, но осторожно и бесшумно отступил в темноту, в сторону, противоположную той, откуда доносилось пение, и мгновенно скрылся из вида. Джини, скованная ужасом, осталась у каменной могилы, не зная, бежать ли со всех ног домой или дожидаться неизвестных. Колебания ее длились так долго, что они успели приблизиться; двое или трое были уже так близко от нее, что бегство было бы теперь и бесцельно и неосторожно.
ГЛАВА XVI
… в ее речах
Лишь полусмысл; ее слова — ничто,
Но слушателей их бессвязный строй
Склоняет к размышленью; их толкуют
И к собственным прилаживают мыслям.
«Гамлет» note 49
Подобно Ариосто, любителю отступлений, я вынужден наконец свести в моей повести концы с концами, а для этого — вернуться к другим своим героям и проследить их действия вплоть до того часа, в который мы покинули Джини Динс. Это, быть может, не самый искусный способ вести рассказ, зато при этом не требуется «поднимать спущенные петли», — как выразилась бы вязальщица, если бы все они не были вытеснены у нас чулочными машинами, — а это для автора труд кропотливый и неблагодарный.
— Готов спорить, — сказал секретарь судье, — что этот негодяй Рэтклиф, если мы добьемся его помилования, поможет нам в деле Портеуса больше, чем десяток полицейских. Он на короткой ноге со всеми контрабандистами, ворами и разбойниками вокруг Эдинбурга. Это, можно сказать, отец всех шотландских мошенников — недаром он лет двадцать известен у них под кличкою Папаша Рэт.
— Хорош кандидат на казенную должность! — сказал судья.
— С дозволения вашей милости, — вмешался следователь, исполнявший также обязанности начальника полиции, — мистер Фэрскрив совершенно прав: нам как раз такие и нужны. Если он готов послужить городу, так лучшего не найти. Откуда ж нам взять святых для поимки воров и розысков беспошлинного товара? Порядочные и набожные люди из разорившихся ремесленников, которых мы обычно вербуем, на это не пригодны. Того они боятся, этого им совесть не велит. Не могут, видите ли, солгать, хотя бы и для пользы дела. Боятся выходить в темную, непогожую ночь, а еще того больше — получить по макушке. А если бояться и Бога, и людей, и простуды, и потасовки — где уж тут ловить разбойников! Разве так, мелких прелюбодеев, — а от этого одной только церкви выгода. Покойный Джок Портеус, бедняга, стоил один десятерых; этот не знал ни страха, ни совести — был бы выполнен приказ начальства.
— Да, хороший был слуга городу, — сказал бальи, — даром что распутник. Но если вы и впрямь думаете, что негодяй Рэтклиф может сослужить нам хорошую службу и изловить преступников, я готов обещать ему не только помилование, а еще и награду и повышение. Этот случай с Портеусом — большая беда для города, мистер Фэрскрив. Он нам даром не пройдет. Королева Каролина — да хранит ее Бог! — как‑никак женщина, — это вам всякий скажет, и никакой измены тут нет, — а женщины упрямы и не прощают обид, это вам известно: вы хоть и неженаты, зато держите экономку. Вряд ли королеве понравится, что совершилось такое дело и никто за него даже не посажен в Толбут.
— Если дело за этим, — сказал следователь, — можно посадить нескольких бродяг, просто по подозрению. По крайней мере будет видно, что мы не зеваем; а у меня на примете много таких, которым неделька‑другая тюрьмы пойдет на пользу. За это можно им кое‑что спустить в следующий раз — они ведь рано или поздно все равно попадутся.
— Это едва ли удастся, мистер Шарпитло, — возразил секретарь городской корпорации, — они сошлются на конституцию note 50 и ускользнут от нас.
— Надо будет поговорить об этом Рэтклифе с лордом‑мэром, — сказал судья. — Вы, мистер Шарпитло, ступайте со мной для получения инструкций. Пожалуй, можно кое‑что извлечь из показаний Батлера насчет неизвестного джентльмена. Кому это понадобилось шататься по Королевскому парку и называть себя дьяволом, на страх добрым людям, которые слышат про дьявола только в воскресной проповеди? Не думаю, однако, чтобы наш проповедник был повинен в подстрекательстве к мятежу, хотя было время, когда эта порода то и дело что‑нибудь затевала.
— То время давно миновало, — сказал мистер Шарпитло. — При моем отце действительно властям было больше хлопот с неприсягнувшими священниками да с их молельнями в Баухеде и на площади Ковенанта — а по‑ихнему, в «шатрах Кидара», — чем теперь с ворами в Лэй Калтоне и на задворках Кэнонгейта. Но это дело прошлое. Если бальи получит для меня полномочия от лорда‑мэра, я сам поговорю с Папашей Рэтом. Думается, что я с ним полажу лучше вас.
В тот же день мистер Шарпитло, человек доверенный, получил широкие полномочия действовать по своему усмотрению на пользу Славному Городу. Он отправился в темницу и имел с Рэтклифом свидание наедине.
Встречи полицейского чиновника с преступником бывают, смотря по обстоятельствам, весьма различны. Отнюдь не всегда можно применить к чиновнику излюбленное сравнение с коршуном, бросающимся на добычу. Иногда служитель правосудия подобен кошке, подстерегающей мышь: не спеша схватив преступника, он тщательно следит за ним и так рассчитывает свои движения, чтобы не дать ему возможности ускользнуть. Иногда, вовсе не двигаясь, он пускает в ход чары, приписываемые гремучей змее, и довольствуется одним лишь пристальным взглядом, который неминуемо приводит трепещущую жертву в его пасть. Свидание Рэтклифа с Шарпитло было совсем особенное. Несколько минут они сидели друг против друга за небольшим столом и смотрели один на другого лукавым и проницательным взором, в глубине которого таился смех; они напоминали двух собак, которые, готовясь играть, припадают на передние лапы и в этой позе напряженно ждут, кто же начнет первый.
— Итак, мистер Рэтклиф, — сказал чиновник, считая, что начинать подобает ему, — вы уходите на покой, как я слышал?
— Да, сэр, — ответил Рэтклиф, — думаю подать в отставку; так и вашим людям будет спокойнее, а, мистер Шарпитло?
— Если бы Джок Долглейш (это был тогдашний эдинбургский палач) сделал свое дело, нам было бы еще спокойнее, — сказал следователь.
— Да, кабы я дожидался, когда он повяжет мне галстук… Но к чему об этом толковать, мистер Шарпитло?
— Вам, надо думать, известно, что вы все еще приговорены к смерти, мистер Рэтклиф? — спросил Шарпитло.
— Все мы там будем, как сказал почтенный священник в тюремной церкви в тот день, как бежал Робертсон; только никому не дано знать свой срок. А ведь так оно и вышло; вот уж небось не думал священник, что так верно скажет.
— Насчет Робертсона, — сказал Шарпитло, доверительно понижая голос. — Знаешь ли ты, Рэт… То есть можешь ли сказать, где бы о нем навести справки?
— Скажу вам начистоту, мистер Шарпитло. Робертсон — не нашего поля ягода. Это отчаянная голова, а только нашим промыслом он не занимается; так, позабавился разок‑другой беспошлинным товаром, да вот еще впутался в это дело со сборщиком.
— Странно… А водит компанию с ворами.
— И все же это правда, клянусь честью, — сказал Рэтклиф серьезно.
— Он нашим делом не занимался. Вот Уилсон, тот напротив… С Уилсоном я не раз работал. Но не сомневайтесь: и Робертсон тем же кончит — это уж как пить дать.
— Кто же он таков? — спросил Шарпитло.
— Как видно, дворянин, хоть он и скрывает это; он и солдатом был, и актером, и где только еще не побывал — даром что молод.
— Да, немало он, должно быть, натворил дел.
— Ого! — сказал Рэтклиф, ухмыляясь. — А уж насчет девиц — сущий бес!
— Похоже на то, — сказал Шарпитло. — Ну, Рэтклиф, мне болтать недосуг. Как мне угодить — ты сам знаешь. А ты можешь нам быть полезен.
— Рад стараться, сэр. Ваше правило мне известно: что дашь, то и получишь, — сказал бывший мошенник.
— Сейчас для нас главное, — сказал представитель власти, — расследовать дело Портеуса. Если пособишь нам — можешь рассчитывать на должность тюремщика, а со временем и коменданта — понял?
— Как не понять, сэр! Я сызмала понятлив. А только насчет Портеуса — я ведь в то время сидел в камере смертников. Только и слышал, как Джок завизжал, — это он, значит, запросил пощады. Тут уж я посмеялся! Думаю себе: сколько раз ты меня хватал, куманек? Теперь сам узнаешь, почем фунт лиха.
— Ладно, Рэт, — сказал следователь. — Пустой болтовней ты не отделаешься. Хочешь получить должность, так говори дело. Дело говори — понимаешь?
— Как же мне говорить дело, — сказал Рэтклиф с видом простодушия, — когда я все время просидел в камере смертников?
— А как нам выпустить тебя на свободу, Папаша Рэт, если ты не хочешь ее заработать?
— Ладно, черт возьми, — ответил вор. — Коли так, скажу вам, что видал Джорди Робертсона среди тех, кто вломился в тюрьму. Ну как, зачтется это мне?
— Вот это другой разговор, — сказал представитель власти. — А как думаешь, Рэт, где его искать?
— Черт его знает, — сказал Рэтклиф, — вряд ли он вернулся на старые места. Скорее всего удрал за границу. У него повсюду знакомства, хоть он и беспутный. Как‑никак человек с образованием.
— Виселица по нем плачет! — сказал мистер Шарпитло. — Шутка сказать! Убить полицейского при исполнении обязанностей! Он после этого на все способен. Так ты, говоришь, ясно его видел?
— Вот как сейчас вижу вашу милость.
— А как он был одет? — спросил Шарпитло.
— Этого не разглядел; на голове будто чепец бабий… Да в этой свалке как было разглядеть?
— Говорил он с кем‑нибудь? — спросил Шарпитло.
— Все они там между собой говорили, — отвечал Рэтклиф, явно не склонный к дальнейшим показаниям.
— Так не годится, — Рэтклиф, — сказал следователь. — Ты говори начистоту, — и он выразительно постучал рукою по столу.
— Нелегко это, сэр, — сказал заключенный. — Кабы не должность тюремщика.
— А коменданта забыл? Можешь дослужиться до коменданта Толбута, но это, конечно, в случае примерного поведения.
— То‑то и оно! — сказал Рэтклиф. — Легко ли? Примерное поведение! Да и место еще занято.
— Голова Робертсона тоже чего‑нибудь стоит, — сказал Шарпитло. — И немалого стоит. Наш город за расходами не постоит. Вот тогда заживешь и безбедно и честно.
— Это как сказать, — промолвил Рэтклиф. — Неладно я что‑то начинаю честный путь… Ну, да черт с ним! Так вот, я слышал, как он говорил с Эффи Динс, вот что обвиняется в детоубийстве.
— Неужто? Мы, кажется, напали на след… Значит, это он повстречался Батлеру в парке и хочет увидеться с Джини Динс у могилы Мусхета… Я готов биться об заклад, что он и есть отец ребенка…
— Пожалуй, что так, — сказал Рэтклиф, жуя табак и сплевывая табачную жвачку. — Я тоже слыхал, что он гулял с красивой девицей и даже хотел жениться на ней, да Уилсон отговорил…
Тут вошел полицейский и доложил Шарпитло, что женщина, которую он приказывал привести, доставлена в тюрьму.
— Сейчас, пожалуй, уже не нужно, — сказал тот. — Дело принимает другой оборот. А впрочем, введи ее, Джордж.
Полицейский вышел и тотчас вернулся, ведя высокую, стройную девушку лет двадцати, остриженную по‑мужски и причудливо наряженную в синюю амазонку с потускневшими галунами, шотландскую шапочку с пучком сломанных перьев и красную камлотовую юбку, расшитую полинялыми цветами. Черты ее были грубоваты, но на некотором расстоянии, благодаря горящим черным глазам, орлиному носу и правильному профилю, казались довольно красивыми. Она взмахнула хлыстиком, который держала в руке, присела низко, точно придворная дама, выпрямилась тоже по всем правилам — как Тачстоун учил Одри — и первая начала разговор:
— Доброго вечера и доброго здоровья, любезный мистер Шарпитло! Здравствуй, Папаша Рэт! А я слыхала, что тебя повесили. Или ты ушел из рук Джока Долглейша, как Мэгги Диксон, которую так и прозвали: полуповешенная?
— Будет тебе, дурочка, — сказал Рэтклиф. — Ты лучше послушай, что тебе скажут.
— Слушаю, слушаю. Какая честь для бедной Мэдж! Провожатый весь в позументах! Ведут к мэру, к судье, к следователю, а весь город глядит. Вот уж можно сказать: дождалась чести!
— Да, да, Мэдж, — сказал Шарпитло вкрадчивым тоном, — а ты к тому же принарядилась. Ведь это твой праздничный наряд, верно я говорю?
— Верно, черт возьми! — сказала Мэдж. — Вот те на! — воскликнула она, увидев входящего Батлера. — И священник тут! А еще говорят, что гиблое место! Это, должно быть, ковенантер — терпит за правое дело, а мне оно надоело!
И она принялась напевать:
Гей, кавалеры! Гой, кавалеры!
Слышите вой? Слышите гул?
Это грохочет старик Вельзевул ‑
Оливер воет от страха.
— Вы не встречали прежде эту безумную? — спросил Шарпитло у Батлера.
— Не помню, чтобы встречал, сэр, — ответил Батлер.
— Так я и думал, — сказал следователь, взглянув на Рэтклифа, который ответил ему утвердительным кивком.
— А ведь это — Мэдж Уайлдфайр, как она себя называет, — продолжал он, обращаясь к Батлеру.
— Она самая, — сказал Мэдж. — Правда, раньше я звалась получше. Ого! (Лицо ее на миг затуманилось грустью.) Только когда это было? Давно, давно — ну, так все равно!
Я повсюду являюсь, горя и сверкая,
На дороге, в селенье — повсюду одна я.
Даже быстрая молния бури ночной
Не сравнится в беспечном веселье со мной!
— Помолчи ты, дура девка, — сказал полицейский, который привел эту необычайную певицу и был несколько шокирован ее вольным обращением с такой важной особой, как Шарпитло. — Помолчи, не то запоешь у меня на другой лад…
— Оставь ее, Джордж, — сказал Шарпитло, — не пугай. Мне надо ее расспросить. А ну‑ка, мистер Батлер, взгляните на нее еще раз хорошенько.
— Погляди, погляди! — сказала Мэдж. — Чем я плоха? Получше твоих книжек. Я и молитвы знаю: простой катехизис и двойной. А то еще оправдание верою и уэстминстерский съезд… вернее сказать, знала когда‑то, — добавила она тихо, — но дело было давно… Как не забыть?
— И бедная Мэдж снова тяжело вздохнула.
— Ну, сэр, — сказал Шарпитло Батлеру. — Что скажете?
— То же, что и раньше, — сказал Батлер. — Я впервые в жизни вижу эту несчастную.
— Значит, это не та, кого мятежники вчера называли Мэдж Уайлдфайр?
— Нет, — ответил Батлер. — Та была тоже высокая, но больше ни в чем сходства нет.
— И платье на той было другое? — спросил Шарпитло.
— Другое, — сказал Батлер.
— Мэдж, голубушка, — спросил Шарпитло тем же вкрадчивым голосом, — где было вчера твое будничное платье?
— Не помню, — ответила Мэдж.
— А где ты сама была вчера вечером?
— Ничего не помню, что было вчера, — ответила Мэдж. — Один‑то день не знаешь, как прожить, а вы — вчера!
— А если дать тебе полукрону, Мэдж, может, память вернется? — сказал Шарпитло, вынимая монету.
— Я буду рада, а только память не вернется.
— А если отправить тебя в работный дом в Лейт‑Уинде и велеть Джоку Долглейшу вытянуть тебя плетью? ..
— Я буду плакать, — сказала Мэдж, рыдая, — а память все равно не вернется.
— Да разве она понимает, как разумные люди? — сказал Рэтклиф. — От нее ни деньгами, ни плетью ничего не добьешься. Позвольте мне, сэр; я, пожалуй, сумел бы кое‑что у нее выспросить.
— Что ж, попробуй, — сказал Шарпитло. — Мне уже надоела ее безумная болтовня, черт бы ее побрал!
— Скажи‑ка, Мэдж, — начал Рэтклиф, — с кем ты сейчас гуляешь?
— А тебе что за дело? Каков старый Рэт!
— Должно быть, нету у тебя никого.
— Вот так нету! — сказала Мэдж, обиженно вскидывая головой. — А Роб Рантер? А Уилли Флеминг? А то еще Джорди Робертсон — сам Джентльмен Джорди, ага!
Рэтклиф засмеялся и, подмигнув следователю, продолжал свой необычный допрос.
— Да ведь это когда ты нарядишься, Мэдж. А в твоих будничных лохмотьях парни небось и глядеть на тебя не хотят!
— Врешь, старый хрыч! — отвечала красавица. — Джорди Робертсон сам вчера надел мое будничное платье и так ходил по городу, да еще как хорош в нем был — загляденье!
— Не верится, — сказал Рэтклиф, снова подмигнув следователю. — Ты небось и не помнишь, что это за платье. Цвета луны, а, Мэдж? Или, может, лазорево‑красное?
— А вот и нет! — вскричала Мэдж, в пылу спора выбалтывая как раз то, что больше всего старалась бы утаить, если бы была в своем уме. — Вовсе не лазоревое и не красное, а мое старое коричневое платье, матушкин чепец и моя красная накидка. Еще он меня поцеловал за них и дал крону — дай бог ему здоровья, красавчику… Прежде, бывало, он не раз меня целовал.
— А где он опять переоделся, милая? — спросил Шарпитло невинным тоном.
— Ну, теперь дело испорчено, — невозмутимо заметил Рэтклиф.
Так и оказалось. Поддразнивая ее, Рэтклиф сумел развязать язык Мэдж; но вопрос, заданный в упор, напомнил ей, что следовало его придержать.
— Как вы сказали, сэр? — переспросила она, принимая придурковатый вид с быстротою, которая доказывала, что к ее безумию примешивалась изрядная доля хитрости.
— Я спросил, — сказал следователь, — когда и где Робертсон вернул тебе твое платье.
— Робертсон? Господи помилуй! Какой еще Робертсон?
— Да тот, о ком ты только что говорила. Джентльмен Джорди, как он у вас зовется.
— Джорди Джентльмен? — повторила Мэдж с хорошо разыгранным удивлением. — Не знаю такого.
— Полно! — сказал Шарпитло. — Так, знаешь ли, не годится. Говори, куда ты девала свое старое платье.
На это Мэдж Уайлдфайр не дала никакого ответа, если не считать обрывка песни, которой она угостила озадаченного следователя:
«Ах, где твое колечко, колечко, колечко?
Ах, где твое колечко, скажи мне поскорей!»:
«Дала его солдату, солдату, солдату,
Солдату отдала я залог любви моей».
Если со времен датчанина Гамлета самой трогательной из безумных дев была Офелия с ее песнями, то самой несносной оказалась Мэдж Уайлдфайр.
Следователь был в отчаянии.
— Проклятая девка из Бедлама! — воскликнул он. — Я ее заставлю заговорить!
— С вашего дозволения, сэр, — сказал Рэтклиф, — не лучше ли дать ей успокоиться? Кое‑что вы все же узнали.
— Верно, — сказал представитель власти, — коричневое платье, чепец и красная накидка — так была одета ваша Мэдж, мистер Батлер? — Батлер отвечал утвердительно. — Понятно, почему он, отправляясь на такое дело, одолжил у этой безумной платье и имя.
— Теперь и я могу сказать… — начал Рэтклиф.
— … когда я и без тебя узнал, — прервал его Шарпитло.
— Совершенно верно, сэр, — повторил Рэтклиф, — когда вы и без меня узнали, что Робертсон именно так и был одет, когда шел вчера впереди мятежников.
— Вот теперь ты говоришь дело, Рэт, — сказал Шарпитло. — Продолжай так дальше, и я, пожалуй, доложу о твоем усердии лорду‑мэру. Вечером ты мне еще понадобишься. А сейчас мне пора домой; надо закусить и опять сюда. Пускай Мэдж побудет с тобой, Рэтклиф; постарайся ее развеселить.
И он отправился домой.
ГЛАВА XVII
И кто‑то смеялся, и кто‑то вопил,
И кто‑то свистел всю ночь.
Но вот лорда Барнарда рог затрубил:
«Прочь, Масгрейв, отсюда, прочь!»
«Баллада о Масгрейве Малом»
Вернувшись в Эдинбургскую темницу, следователь снова стал совещаться с Рэтклифом, ибо теперь был уверен в его опытности и преданности.
— Поговори с девчонкой, Рэт, с этой Эффи Динс, выведай, выпытай у нее — да поскорее! Уж она‑то наверняка знает, где скрывается Робертсон.
— Прошу прощения, мистер Шарпитло, — сказал будущий тюремщик, — этого я не могу.
— Это еще почему? Ведь мы с тобой, кажется, договорились.
— Ничего не выйдет, сэр. Я говорил с Эффи. Непривычная она к здешним местам, и к нам тоже. Плачет, глупая, надрывается. Об этом бездельнике плачет. А ежели он попадется из‑за нее, у нее сердце разобьется.
— Не успеет, — сказал Шарпитло. — Мы ее раньше повесим. Сердце женщины не так‑то легко разбить.
— Смотря у какой, — ответил Рэтклиф. — Словом, я за это не берусь. Это против моей совести.
— Твоей совести? — переспросил Шарпитло с усмешкой, которую читатель, вероятно, сочтет вполне естественной.
— Да, сэр, — спокойно ответил Рэтклиф. — Моей совести. Совесть у каждого есть, хоть до нее и не всегда доберешься. Моя тоже далеко запрятана, как у многих. А нет‑нет, да и дает себя знать — как локоть: стукнешь по нему — больно.
— Ладно, — сказал Шарпитло, — раз ты так совестлив, я поговорю с девчонкой сам.
Шарпитло велел провести себя в маленькую темную камеру, где содержали несчастную Эффи Динс. Бедная девушка в глубокой задумчивости сидела на своей койке. На столе стояла пища, — лучше той, что обычно получали арестанты, — но она до нее не дотрагивалась. Приставленный к ней тюремщик доложил, что она по целым суткам не берет в рот ничего, кроме глотка воды.
Шарпитло сел на стул, приказал тюремщику выйти и начал разговор, стараясь изобразить в лице и тоне все участие, какое способны были выразить его колючие, хитрые черты и скрипучий, резкий голос.
— Как поживаешь, Эффи? Как себя чувствуешь?
Ответом был глубокий вздох.
— Хорошо ли с тобою обращаются, Эффи? Мне это надо знать.
— Очень хорошо, сэр, — сказала Эффи, принуждая себя ответить, но вряд ли понимая, что говорит.
— А пища? — продолжал Шарпитло тем же сочувственным тоном. — По вкусу она тебе? Может быть, тебе хотелось бы чего‑нибудь повкуснее? Ты ведь, кажется, хвораешь?
— Все хорошо, сэр, благодарю вас, — сказала бедняжка тоном, в котором никто не узнал бы задорную и живую Лилию Сент‑Леонарда. — Все хорошо, даже слишком хорошо для меня.
— Негодяй, кто довел тебя до этого, Эффи! — сказал Шарпитло.
Слова эти были подсказаны отчасти чувством сострадания, которого даже он не был совершенно чужд, хоть и привык играть чувствами других и не обнаруживать собственных; отчасти же — стремлением перевести разговор на нужную ему тему. В этом случае оба мотива удивительно хорошо сочетались, ибо, говорил себе Шарпитло, чем больший негодяй этот Робертсон, тем большей заслугой будет его поимка.
— Экий негодяй, — повторил он. — Попадись он мне только!
— Я, может, больше его виновата, — сказала Эффи. — Меня с детства учили, что хорошо, а что дурно, а он, бедный… — Тут Эффи замолчала.
— С детства был негодяем, — сказал Шарпитло. — Он, кажется, не из наших мест и знался только с этим бродягой Уилсоном, так ведь?
— Лучше бы он с ним никогда не встречался!
— Правда твоя, Эффи, — сказал Шарпитло. — А где ты обычно встречалась с Робертсоном? Кажется, в Лэй Калтоне?
До сих пор ему удавалось получать ответы благодаря тому, что вопросы его искусно следовали за ходом собственных мыслей простодушной и удрученной девушки, которая начала как бы думать вслух; этого опытный собеседник без труда может добиться от людей по природе рассеянных или чем‑нибудь сильно потрясенных. Но последние слова следователя слишком походили на прямой допрос и Эффи сразу очнулась.
— Что я сделала? — спросила Эффи, выпрямляясь и быстро откидывая спутанные волосы с исхудалого, но все еще прекрасного лица. Она устремила на Шарпитло испытующий взгляд. — Ведь вы джентльмен, сэр, вы порядочный человек и не станете подслушивать, что говорит несчастная, которая себя не помнит…
— Я ведь для твоей же пользы, — сказал Шарпитло успокаивающим тоном. — Для тебя всего лучше было бы, если бы мы изловили негодяя Робертсона.
— Не оскорбляйте того, кто вас не оскорблял, сэр… Робертсон? Я на него никаких жалоб не имею.
— Если ты себя не жалеешь, Эффи, ты бы подумала, какое горе причинила своей семье, — сказал представитель закона.
— Господи! — вскричала Эффи. — Бедный отец! Бедная моя Джини! Это мне всего горше… О сэр, если есть у вас капля жалости, — а то здесь все как вот эта каменная стена! — велите впустить ко мне сестру, когда она в другой раз придет. А то я слышу, как ее гонят от дверей, а сама не могу дотянуться до окна и хоть одним глазком на нее взглянуть! Этак с ума сойдешь! — И она посмотрела на него так умоляюще, что поколебала его решение.
— Хорошо, — начал он, — ты увидишься с сестрой, если скажешь мне… — Но он тут же прервал себя и поспешно добавил: — Ладно! Увидишься с сестрой так или иначе! .. — С этими словами он вышел из камеры.
Увидя Рэтклифа, он заметил:
— Ты прав, Рэт, от этой девчонки не добьешься толку. Одно ясно: отец ее ребенка не кто иной, как Робертсон; значит, это он придет сегодня к могиле Мусхета. Тут‑то мы его и изловим, Рэт, не будь я Гедеон Шарпитло!
— Но если это так, — сказал Рэтклиф, у которого не было никакой охоты ускорить поимку Робертсона, — если это так, мистер Батлер должен был бы признать в том человеке, который повстречался ему в Королевском парке, того самого, кто надел платье Мэдж и вел за собою мятежников.
— Не обязательно, — ответил Шарпитло. — Дело было в темноте и в суматохе. Да еще к тому же жженая пробка или краска… Ты ведь и сам умеешь так перерядиться, что тебя не признал бы даже твой хозяин — сатана.
— И то верно, — сказал Рэтклиф.
— К тому же, дурень ты этакий, — продолжал с торжеством Шарпитло,
— священник ведь сказал, что человека, который встретился ему в парке, он как будто видел раньше, да только не помнит, где и когда.
— И то правда, ваша милость, — сказал Рэтклиф.
— Ну так мы с тобой пойдем сегодня его ловить.
— Много ли проку от меня будет, ваша милость? — сказал неохотно Рэтклиф.
— Проку? — переспросил Шарпитло. — Ты нас поведешь — ведь ты знаешь дорогу. К тому же я не намерен спускать с тебя глаз, приятель, пока не захвачу того.
— Что ж, сэр, — согласился Рэтклиф, не слишком довольный. — Будь по‑вашему. Только он человек отчаянный.
— А мы, — ответил Шарпитло, — прихватим с собой все, что надо, чтобы образумить его.
— И вот еще что, — продолжал Рэтклиф, — ночью я ведь, пожалуй, не найду дороги к Мусхетову кэрну. Днем еще туда‑сюда, а при луне, когда там столько камней, и все один на другой похожи, как угольщик на черта, где уж тут найти дорогу! Это все равно что ловить луну в воде.
— Что это значит, Рэтклиф? — сказал Шарпитло, устремляя на непокорного зловещий взгляд. — Ты, видно, забыл, что твой смертный приговор еще не отменен.
— Нет, сэр, — сказал Рэтклиф. — Не так‑то легко это забыть. Раз ваша милость приказывает идти, я что ж? Я пойду. А только можно бы найти проводника получше — вот хоть эту самую Мэдж Уайлдфайр.
— Черта с два! Надо быть таким же сумасшедшим, как она, чтобы взять ее в проводники.
— Как будет угодно вашей милости, — ответил Рэтклиф. — Я бы ее уговорил, а дорогу она знает; ведь она редко когда ночует дома, а летом всю ночь бродит по горам — такая уж дурочка.
— Что же, — сказал следователь, — если ты думаешь, что она нас доведет… Только гляди, ты мне отвечаешь головой.
— Ну что тут будешь делать! — сказал Рэтклиф. — Видно, такому, как я, на честный путь не попасть, как ни старайся.
Так размышлял он про себя, оставшись на несколько минут один, пока блюститель правосудия отдавал нужные приказания и получал приказ на арест Робертсона.
На восходе луны следователь и его спутники вышли за городские стены. Вдали смутно виднелось Артурово Седло, похожее на огромного спящего льва, и гигантская гранитная стена Солсберийских утесов. Обойдя Кэнонгейт с юга, они достигли Холирудского аббатства, а оттуда вышли в Королевский парк. Вначале их было четверо. Шарпитло и полицейский, оба вооруженные пистолетами и кинжалами, Рэтклиф, которому не доверили оружия из опасения, что он направит его не туда, куда надо, и женщина. Но у входа в парк к ним присоединились еще двое полицейских, которым Шарпитло, желавший усилить свой отряд и вместе с тем не привлечь излишнего внимания, велел поджидать его здесь. Рэтклиф с тревогой увидел это подкрепление, ибо до той минуты надеялся, что Робертсон, смелый, молодой и проворный, сумеет ускользнуть от Шарпитло и одного полицейского без помощи самого Рэтклифа. Теперь противник был так силен, что об этом не приходилось думать. Оставалось единственное средство спасти Робертсона (старый грешник охотно спас бы его, если бы мог это сделать безнаказанно). Средство это было: предупредить его о приближении отряда. С этой‑то целью Рэтклиф предложил взять с собою Мэдж, рассчитывая на ее крикливость. Действительно, она так усердствовала, что Шарпитло уже подумывал отослать ее назад с одним из полицейских, лишь бы отделаться от спутницы, столь мало пригодной для тайной экспедиции. Ночь, пустынная местность и свет луны, который, как говорят, оказывает сильное воздействие на душевнобольных, по‑видимому, возбуждали Мэдж и делали ее в десять раз говорливее, чем до тех пор. Успокоить ее было невозможно; ни строгие приказы, ни ласковые увещевания не имели на нее действия, а угрозы только озлобляли, и тогда с ней уж никак нельзя было сладить.
— Неужели никто из вас, — сказал нетерпеливо Шарпитло, — не знает дороги к проклятому Мусхетову кэрну, кроме этой визгливой идиотки?
— Никто! — вскричала Мэдж. — Где уж им! Они все трусы… А я не раз сиживала на могиле от сумерек до утренних петухов и болтала с Николом Мусхетом и его женой Эйли, которые там спят.
— Помолчи, сумасшедшая трещотка! — сказал Шарпитло. — Дай моим людям ответить.
Пока Рэтклиф чем‑то на миг отвлек внимание Мэдж, полицейские доложили, что, хотя местность вообще им знакома, они не берутся найти туда дорогу при неверном свете луны, во всяком случае с той точностью, какая нужна для успеха экспедиции.
— Что же нам делать, Рэтклиф? — сказал Шарпитло. — Если он заметит нас первый, — а так оно и будет, раз мы пойдем наугад, — мы его наверняка упустим; а я готов скорее потерять сотню фунтов, чем допустить, чтобы полиция ударила лицом в грязь; к тому же лорд‑мэр решил непременно кого‑нибудь повесить за Портеуса.
— Я так думаю, — сказал Рэтклиф, — что лучше нам идти с Мэдж. Я сейчас попробую ее унять. А хоть бы он и услыхал, как она горланит свои песни, так откуда ему знать, что с ней кто‑нибудь есть?
— Это верно, — сказал Шарпитло. — Если он подумает, что она одна, ему нет причины от нее убегать. Идем, мы и так промешкали. Гляди только, чтобы она верно указывала дорогу.
— А что, дружно сейчас живут Никол Мусхет с женой? — спросил Рэтклиф у сумасшедшей, подделываясь под ее безумные речи. — Раньше‑то они не ладили, если верить людям.
— Что было, то прошло, — ответила Мэдж доверительным тоном кумушки, которая сплетничает о соседях. — Я им сама сказала: кто старое помянет, тому глаз вон. Шея‑то у нее, правда, сильно порезана. Она ее кутает в саван, чтобы не было видно, — да кровь‑то все равно проступает! Я ей говорила, чтобы постирала его в источнике святого Антония, — все сойдет. Говорят, правда, что кровь с полотна ничем не отмоешь. Есть теперь жидкость дьякона Сондерса для вывода пятен. Я ее пробовала дома на тряпке, смоченной детской кровью. И что вы думаете? Не отмылось! Надо будет попробовать в источнике святого Антония. Вот я как‑нибудь в лунную ночь позову Эйли Мусхет, и мы с ней устроим большую стирку, а потом посушим белье при свете красавицы луны. Люблю луну куда больше, чем солнце: оно жаркое, а у меня, знаете ли, и без того голова в огне. А луна, да роса, да ночной ветерок — они освежают, точно тебе капустный лист приложили ко лбу. Луна иной раз как будто нарочно для меня светит — никто ее не видит, кроме меня.
Эти безумные речи лились у нее без умолку, и она быстро шла вперед, таща за собой Рэтклифа, который пытался — или делал вид, что пытается, — заставить ее говорить потише.
На вершине небольшого холма она вдруг остановилась, устремила взгляд вверх и минут пять молчала.
— Что это с ней еще? — спросил Шарпитло. — Нельзя ли поторопить ее?
— С нею надобно терпение, сэр, — сказал Рэтклиф. — Ее не заставишь идти быстрей, если она сама не захочет.
— Черт бы ее побрал! — сказал Шарпитло. — Погоди же ты у меня! Засажу в Бедлам или Брайдуэлл. Экая негодяйка, все ведь назло делает!
Тем временем Мэдж, сперва задумавшаяся, внезапно залилась смехом, тяжело вздохнула, снова захохотала и, глядя на луну, запела:
Скажи мне, луна, золотая луна,
Какая мне участь в любви суждена?
Кого полюблю я? Каков он на вид?
Как ходит, как смотрит и как говорит?
— Но к чему мне спрашивать луну о суженом? Я и так его знаю — хоть он и оказался обманщиком. Но тсс! Никому ни слова! Только вот ребеночка жаль… Что ж, Бог милостив. — Тут Мэдж тяжело вздохнула. — А на небе луна, да еще и звезды! .. — И она опять засмеялась.
— Всю ночь нам, что ли, здесь стоять? — вскричал Шарпитло, теряя терпение. — Гони ее вперед!
— Кабы мы знали, куда ее гнать, сэр, — сказал Рэтклиф. — Пойдем‑ка, Мэдж, — обратился он к ней. — Нам бы успеть повидаться с Николом и его женой. А ведь без тебя мы не найдем к ним дороги.
— Идем, идем, Рэт, — сказала она, хватая его за руку и устремляясь вперед удивительно большими для женщины шагами. — А знаешь что, Рэт? Ведь Никол Мусхет очень тебе обрадуется. Он говорит, что другого такого негодяя только в аду сыщешь. Вы с ним пара — оба черту служите. Еще неизвестно, кому из вас он отведет лучшее место в пекле.
Рэтклиф был неприятно поражен и невольно запротестовал против этого сравнения.
— Я крови не проливал, — сказал он.
— Зато ты ее продавал, да еще сколько раз. Можно ведь и языком убить человека, не только рукою… Словом, а не только ножичком…
Красивый малый наш мясник,
Красив его камзол,
Он днем распродал тех овец,
Что утром заколол.
«Вот это самое я сейчас и делаю, — подумал Рэтклиф. — Нет, не продам я молодую жизнь Робертсона!» И он тихо спросил Мэдж, не помнит ли она какие‑нибудь старые песни.
— Как не помнить, — сказала Мэдж. — Я охотно тебе спою — с песней идти веселее. — И она запела:
Когда стервятник в облаках ‑
Не слышен жаворонок звонкий;
Собаки носятся в лесах ‑
Олени держатся в сторонке.
— Заткни ее проклятую глотку, хотя бы пришлось задушить ее, — прошипел Шарпитло. — Я кого‑то вижу. Идемте в обход, ребята, вокруг холма. Ты, Джордж Пойндер, останься с Рэтклифом и этой помешанной сукой; а вы ступайте со мною и держитесь в тени пригорка.
И он бесшумно пополз вперед, словно индейский вождь, собирающийся напасть врасплох на враждебное племя. Рэтклиф видел, как осторожно они держались в тени, избегая выходить в полосы лунного света. «Несдобровать Робертсону, — сказал он себе. — Эх, молодежь! Ну зачем ему Джини Динс или любая другая? Нет, надо было рисковать из‑за бабы головой! А эта дура всю дорогу горланила, как петух, трещала громче духового ружья, а сейчас, когда от ее визга может быть польза, она и язык проглотила! Вот так всегда с бабами: раз замолчала — значит быть беде! Надо бы ее опять расшевелить, только бы этот пес не догадался… Мудрено это! Уж так остер, так остер! Как шило Мак‑Кихана, что проткнуло шесть подошв да еще вошло на полдюйма в королевскую пятку».
И он принялся чуть слышно напевать первый куплет любимой баллады Мэдж, слова которой имели некоторое отдаленное сходство с положением Робертсона, надеясь, что она подхватит:
Ищейки рыскают в лесу,
Летят во весь опор,
Но громко девушка поет
В Тинвальде среди гор.
Едва услышав эти слова, Мэдж оправдала надежды Рэтклифа и во весь голос запела:
Ты крепко спишь, сэр Джеймс! Вставай!
Теперь не время спать.
Двенадцать дюжих молодцов
Хотят тебя поймать!
Хотя они были еще далеко от места, называемого Мусхетовым кэрном, Рэтклиф, видевший в темноте точно кошка, заметил, что Робертсон услышал сигнал. Джордж Пойндер, менее зоркий или менее внимательный, не увидел его бегства, так же как и Шарпитло со своими подручными; те были значительно ближе к кэрну, но он еще был заслонен от них неровностями местности, за которыми они укрывались. Спустя несколько минут они тоже наконец заметили исчезновение своей добычи и бросились вперед, между тем как Шарпитло кричал скрипучим голосом, похожим на визг пилы:
— Вдогонку, ребята, за ним! Окружайте холм! Вон он, на вершине! — Обернувшись к своему арьергарду, он скомандовал: — Эй, Рэтклиф, сюда! Ты постережешь девчонку! А ты, Джордж, бегом к калитке, что у Герцогской аллеи! Живее, Рэтклиф, но сперва пристукни сумасшедшую суку!
— Беги, Мэдж, — сказал Рэтклиф. — Слышишь, как он осерчал!
Мэдж не настолько была лишена здравого смысла, чтобы не понять этого предостережения. Пока Рэтклиф, выказывая великое усердие, поспешил к Шарпитло, чтобы стеречь пойманную Джини, Мэдж со всех ног пустилась в противоположную сторону. Таким образом, все рассыпались — кто в бега, а кто в погоню. У Мусхетова кэрна остались лишь Рэтклиф и Джини, которую он крепко держал за плащ, хотя она не делала никаких попыток к бегству.
ГЛАВА XVIII
Вы исполнили свою обязанность перед небом и свой долг перед заключенным.
«Мера за меру» note 51
Джини Динс, к которой теперь возвращается наше повествование, прерванное в конце пятнадцатой главы, в страхе ожидала приближения неизвестных, но испугалась еще больше, когда они вдруг бросились в разные стороны, в погоню за ее недавним собеседником, который внушил ей такой ужас, а теперь, непонятно почему, начал внушать участие. Один из пришедших (это был Шарпитло), подойдя к ней, сказал:
— Ты Джини Динс, и я тебя арестую, — и тут же добавил: — Но если ты укажешь, куда он побежал, я тебя отпущу.
— Не знаю, сэр, — только и могла произнести бедная девушка — первое, что отвечают простые люди на суровый начальственный окрик.
— Но ведь ты знаешь, с кем разговаривала наедине, да еще в полночь, — сказал Шарпитло. — Это‑то уж ты, наверное, знаешь, голубушка?
— Не знаю, сэр, — повторила Джини, которая от страха и в самом деле не понимала, о чем ее спрашивают так настойчиво.
— А вот погоди, мы тебя приведем в память, моя милая, — сказал Шарпитло и, как мы уже сообщили читателю, крикнул Рэтклифу, чтобы тот постерег пленницу, а сам возглавил погоню за Робертсоном, которого все еще надеялся поймать. Грубо толкнув девушку к подоспевшему Рэтклифу, он устремился к главной своей цели и начал карабкаться по отвесным скалам с проворством, которого трудно было ожидать от особы в таком большом чине и почтенных летах. Скоро все скрылись из виду, и только отдаленная перекличка указывала на присутствие в горах людей. Джини Динс осталась на попечении человека, о котором она ничего не знала, а если бы узнала, то, конечно, испугалась бы еще более.
Когда все звуки смолкли в отдалении, Рэтклиф заговорил с нею тем развязным и насмешливым тоном, который является скорее следствием привычки, чем дурных страстей.
— А ночка‑то недурна, — сказал он, пытаясь обнять ее, — как раз для свидания с милым.
Джини высвободилась из его объятий, но ничего не ответила.
— Не за тем же парни и девушки ходят по ночам к Мусхетову кэрну, — продолжал наглец, — чтобы орешки щелкать. — И он снова потянулся обнять ее.
— Если вы служитель закона, сэр, — сказала Джини, снова отстраняясь, — с вас за это следовало бы снять мундир.
— Правильно, милая, — сказал он, удерживая ее силой. — Только я прежде сниму с тебя плащ.
— Неужели вы обидите беззащитную девушку, сэр? — сказала Джини. — Сжальтесь, ради Бога, у меня и без того хватает горя.
— Полно! — сказал Рэтклиф. — Такой красотке не к лицу упрямиться. Я уж совсем было собрался стать честным человеком. Надо ж было дьяволу подсунуть мне сегодня сперва судейского, потом женщину. Вот что я тебе скажу, Джини: пока они там рыщут по горам, дай‑ка я тебя проведу в укромное местечко в Плезансе, к одной знакомой старухе. Там тебя не разыщет ни один следователь, а оттуда дадим знать Робертсону, чтобы встречал нас в Йоркшире. В центральных графствах у меня полно приятелей, я с ними обделал не одно дельце. Вот мы и оставим мистера Шарпитло с носом!
К счастью для Джини, она обладала достаточной смелостью и присутствием духа, чтобы найтись сразу, как только миновал первый миг испуга. Она поняла, как опасно ей оставаться с этим человеком, который к тому же весь вечер пытался утопить в вине свое отвращение к делу, порученному ему следователем.
— Тише! — прошептала она. — Он там.
— Кто? Робертсон? — спросил Рэтклиф с живостью.
— Да, вон там. — И Джини указала на развалины обители и часовни.
— Ладно же, — сказал Рэтклиф. — Я его догоню. Так или иначе, я свое возьму. А ты подожди.
Но едва он бегом направился к часовне, как Джини, не разбирая дороги, пустилась домой. Недаром она в детстве пасла скот — ноги у нее были крепки и неутомимы; но никогда она так не бегала за собакой Дастифут, когда коровы забирались в овсы, как бежала от Мусхетова кэрна до дому. Войти, затворить за собой дверь, запереть ее на засов, на второй засов, задвинуть ее на всякий случай еще тяжелым сундуком (который она в другое время не сдвинула бы с места) было делом минуты, но проделано так же бесшумно, как быстро.
Потом она вспомнила об отце и подкралась к его дверям, чтобы убедиться, не потревожила ли она его сон. Он не спал — вряд ли он уснул во всю эту ночь, — но он был погружен в свое горе, комната его была далеко от входной двери, а Джини, уходя и возвращаясь, была так осторожна, что он ничего не слыхал. Он молился, и Джини ясно услышала, как он говорил: «А другое дитя мое, Господи, посланное мне в утешение, опору старости моей, пошли ей долгие лета, как обещано тем, кто чтит отца своего и матерь свою. Да не убоится страха нощного, стрелы, летящая во дни… Яви ей милость твою, Господи! Да не отяготеет десница твоя на тех, кол ищут тебя воистину и путем правым…»
Он умолк, но, вероятно, продолжал жарко молиться про себя.
Джини ушла к себе, радуясь, что в своем опасном походе была защищена молитвою праведника, как надежным щитом, и убедившись, что небо хранит тех, кто идет правыми путями. Именно тут ей впервые пришла мысль о возможности что‑то предпринять для спасения сестры, теперь, когда она убедилась, что та неповинна в чудовищном убийстве, в котором ее обвиняли. Мысль эта мелькнула и тотчас исчезла, как луч солнца над бурным морем; но она ощутила в душе давно не испытанный покой и твердое убеждение, что ей так или иначе суждено спасти сестру. Горячо помолившись и поблагодарив небо за свое недавнее спасение, она легла и крепко уснула, несмотря на пережитые волнения.
Теперь мы должны вернуться к Рэтклифу, который помчался, точно борзая, спущенная со своры, едва Джини указала ему на развалины часовни. Хотел ли он помочь Робертсону убежать или намеревался присоединиться к его преследователям — мы не знаем, да и сам он, вероятно, не знал, а решил действовать сообразно обстоятельствам. Однако действовать ему не пришлось. Едва он преодолел крутой подъем и вступил под разрушенные своды часовни, как увидел пистолет, направленный прямо на него, и услышал скрипучий голос, именем короля повелевавший ему сдаться.
— Мистер Шарпитло! — вскричал изумленный Рэтклиф. — Это вы, ваша милость?
— А это всего‑навсего ты, будь ты проклят? — разочарованно сказал следователь. — Ты почему же отпустил девушку?
— Она мне сказала, что Робертсон укрылся в развалинах. Я и погнался за ним.
— Не к чему, — сказал Шарпитло. — Сегодня он от нас ушел. Но пока он в Шотландии, я его разыщу, хотя бы он спрятался в пчелиный улей. Сзывай наших людей, Рэтклиф.
Рэтклиф кликнул солдат, которые охотно повиновались призыву. Никому из них не хотелось встретиться наедине и вдалеке от товарищей с таким ловким и отчаянным противником, каков был Робертсон.
— А где же обе женщины? — спросил Шарпитло.
— Их и след простыл, — сказал Рэтклиф и принялся напевать старинную песенку:
Э‑гей! Беглянка понеслась!
Поди ее поймай!
— Одной женщины, — сказал Шарпитло, который, как все негодяи, был весьма низкого мнения о прекрасном поле, — одной женщины достаточно, чтобы загубить любое предприятие; а я‑то, дурак, надеялся на успех, когда у нас их было целых две! Хорошо еще, что мы знаем, где их обеих искать, если понадобится.
Мрачный и хмурый, как полководец, проигравший сражение, он повел свой сконфуженный отряд обратно в город и распустил его по домам.
На следующее утро он вынужден был доложить о ночных происшествиях дежурному члену магистрата. Джентльмен, заседавший на этот раз (ибо бальи, а по‑английски олдермены, отправляют свою должность по очереди), был тот самый, который допрашивал Батлера. Это был человек, всеми уважаемый. Он не отличался ученостью, но был большой шутник, человек прямой, добросовестный и неглупый; он имел достаток, приобретенный честным трудом, а потому чувствовал себя независимым, — словом, как нельзя лучше подходил для своей должности.
Мистер Мидлбург только что занял свое место и оживленно начал обсуждать с одним из своих коллег партию в гольф, сыгранную ими накануне, когда ему подали письмо с надписью: «Бальи Мидлбургу, весьма срочно». Там было написано следующее:
Сэр! Я знаю вас как справедливого и добросовестного судью, следовательно, вы не откажетесь от доброго дела, хотя бы его советовал сам черт. Поэтому я надеюсь, что вы не оставите без внимания мои показания, хотя по подписи увидите, что я участник известного вам дела, в котором в надлежащее время и в надлежащем месте не побоюсь сознаться и отчитаться. Священник Батлер ни в чем не виновен и был лишь невольным свидетелем дел, которые у него не хватило духу одобрить и от которых он даже старался отговорить нас, как умел, пуская в ход все известные ему прописные истины. Дело, однако, не в нем. В вашей тюрьме содержится женщина, осужденная по закону столь жестокому, что он двадцать лет ржавел без применения; а теперь этот топор сняли со стены и наточили, чтобы пролить кровь самого прекрасного и невинного существа, какое когда‑либо переступало тюремный порог. Сестре ее известна ее невиновность, ибо она призналась ей в свое время, что была погублена гнусным соблазнителем. О если б небо
Вложило грозный бич в любую руку,
Чтоб гнать меня по свету без конца!
Я пишу вам в состоянии, близком к безумию… К несчастью, сестра эта, Джини Динс, — угрюмая пуританка, одолеваемая всеми предрассудками своей секты. Я прошу вашу милость растолковать ей, что жизнь сестры зависит от ее показаний. Если б она и стала упорствовать, не думайте, что обвиняемая виновна, не допускайте казни! Вспомните, как ужасна была месть за гибель Уилсона; найдется кому отомстить и за нее и заставить вас до дна испить чашу с ядом! .. Повторяю: вспомните Портеуса! Так говорит вам
Один из его убийц.
Бальи несколько раз перечел это необычайное послание. Сперва он чуть было не бросил его, сочтя за произведение сумасшедшего: так мало были похожи «листки из комедий», как назвал он поэтическую цитату, на писание здравомыслящего человека. Однако, перечтя письмо, он уловил сквозь его бессвязность голос подлинной страсти, хотя и причудливо выраженной.
— Закон и в самом деле жесток, — сказал он своему помощнику. — Хорошо было бы не подводить под него дело Эффи. Ведь ребенок мог быть похищен, прежде чем мать пришла в себя, он мог также умереть от недостатка ухода; а какого ухода можно требовать от несчастной женщины в том состоянии беспомощности, ужаса и отчаяния, в каком она, вероятно, находилась? И все же, если поступок ее будет подведен под этот закон, ей не миновать казни. Слишком уж участились подобные случаи, и примерное наказание необходимо.
— Но если сестра ее, — сказал секретарь, — покажет, что она сообщала ей о своем положении, обвинение отпадет.
— Несомненно, — ответил бальи. — Я на днях побываю в Сент‑Леонарде и сам допрошу эту девушку. Я слыхал об их отце — это ревностный камеронец, который скорее даст погибнуть всей семье, чем осквернит себя подчинением нынешним ересям; ведь они, очевидно, не признают присяги перед светским судом. Если они будут и дальше в этом упорствовать, придется издать особый закон, освобождающий их от присяги, как квакеров. И все‑таки: неужели в этом случае отец или сестра откажутся дать показания? Итак, решено, я сам с ними поговорю, вот только немного уляжется эта суматоха с Портеусом. Если сразу вызвать их в суд, это больше оскорбит их гордость, и они могут отказаться из духа противоречия.
— А Батлера еще подержим? — спросил секретарь.
— Да, подержим покуда, — ответил бальи. — Но скоро я надеюсь выпустить его на поруки.
— Вы доверяете этому безумному письму? — спросил секретарь.
— Не слишком, — ответил бальи. — Но что‑то в этом письме есть. Видно, что оно написано человеком, обезумевшим от волнения или от угрызений совести.
— Мне сдается, — заметил секретарь, — что его писал сумасшедший бродячий актер, которого следовало бы повесить вместе со всей его шайкой, как правильно заметила ваша милость.
— Я не высказывал столь кровожадных намерений, — сказал бальи. — Но вернемся к Батлеру. Репутация у него отличная. Нынче утром я выяснил, что он прибыл в город только позавчера, следовательно, не мог быть в предварительном сговоре со злополучными мятежниками. Но едва ли он примкнул к ним внезапно.
— Вот этого никогда нельзя сказать. В таких делах иной раз довольно малейшей искры, чтобы поджечь порох, — заметил секретарь. — Я знавал одного священника, который всему приходу был приятель. И такой был смирный — воды не замутит; а стоило при нем упомянуть об отречении или патронате — батюшки! Так и взовьется! И тогда уж ничего не слушает и знать ничего не хочет.
— Я полагаю, — сказал бальи, — что усердие молодого Батлера менее пылкого свойства. Но я постараюсь собрать о нем побольше сведений. Что у нас сегодня еще?
И они углубились в подробности дела Портеуса и в другие дела, не относящиеся к нашему повествованию.
Вскоре труды их были прерваны появлением оборванной и изможденной старухи из простонародья, которая просунула голову в дверь.
— Что надо, матушка? Кто ты такая? — спросил бальи Мидлбург.
— Что надо? — угрюмо повторила она. — Дочь мою мне надо, а больше ничего от вас не надо, не воображайте. — И она сердито забормотала себе под нос: — Всех небось надо величать «ваша милость» да «ваша честь» — нашлись тоже лорды! А поди сыщи здесь честного человека! — Тут она снова обратилась к бальи: — Отпустите мою бедную безумную дочь, ваша честь! Ишь ты! «Ваша честь», а ведь всего‑навсего внук шкипера из Кэмпвера…
— Матушка, — сказал бальи сварливой просительнице, — скажи, кого тебе надо, и не мешай нам работать.
— Это все равно что сказать: пошла вон, старая собака! Говорят вам: давайте сюда мою дочь! — сердито крикнула она. — Вы что, по‑шотландски не понимаете, что ли?
— Да кто ты такая! И кто твоя дочь? — спросил бальи.
— Кто я? Мэг Мардоксон, а то кто же еще? А дочку зовут Магдален Мардоксон. Небось твои солдаты и констебли знают, кто мы такие, когда снимают последнюю рубашку и отбирают последний грош… да сажают в исправительный дом в Лейт‑Уинде, на хлеб и на воду!
— Кто она? — спросил бальи, оглядываясь на своих подчиненных.
— Да уж известно кто, — сказал один из клерков, усмехаясь и пожимая плечами.
— Ах, вот ты как? — закричала старуха, яростно сверкая глазами. — Попадись ты мне в другом месте, я бы тебе за эти слова всю рожу расцарапала! — И в подтверждение своей угрозы она показала когти, с какими изображают дракона святого Георгия на вывесках сельских трактиров.
— Что ей здесь надо? — спросил нетерпеливо бальи. — Скажет она наконец, зачем пришла?
— За дочкой пришла, за Магдален Мардоксон! — закричала старуха во всю мочь своего надтреснутого голоса. — Сколько раз тебе повторять? Коли ты глух, так нечего здесь сидеть и заставлять людей надрываться.
— Она пришла за дочкой, сэр, — сказал тот же клерк, который навлек на себя негодование старухи. — Дочку ее вчера забрали, по прозвищу Мэдж Уайлдфайр.
— По прозвищу Хеллфайр note 52! — подхватила старуха. — А ты‑то кто таков, чтобы так обзывать дочку порядочной женщины?
— Порядочной женщины, Мэгги? — переспросил клерк с усмешкой и с ироническим ударением на первом слове, приведшим старуху в ярость.
— Я хоть когда‑то была порядочной, — ответила она. — А вот ты — отроду вор, ты сызмала своего от чужого не отличал! .. Нашелся тоже порядочный! Да ты пяти лет от роду у собственной матери кошелек вытащил, когда она твоего отца на виселицу провожала…
— Нет, каково она тебя честит, Джордж! — сказали клерки под общий смех; такого рода остроумие было им по душе. Произведенное ею впечатление понравилось старей ведьме; она улыбнулась и даже засмеялась, но горько и презрительно. Однако, когда бальи приказал окружающим замолчать, а ей — изложить свою просьбу или убираться, она наконец объяснилась более толково.
— Какая ни есть, а все‑таки дочь, — сказала она. — И надо ее вызволить отсюда. Верно, что она полоумная, — так ведь это у нее с горя. Она и в тюрьме за себя постоять не сможет. — Старуха бралась найти хоть пятьдесят свидетелей, хоть целых сто, что дочь ее не видела Джока Портеуса ни живым, ни мертвым с тех самых пор, как он всыпал ей палкой — проклятый! — за то, что она бросила в лорда‑мэра дохлой кошкой в день рождения курфюрста Ганноверского.
Несмотря на неприглядный вид и грубую брань старухи, судья почувствовал ее правоту: дочь была ей так же дорога, как любой другой, более счастливой матери. Он выяснил, при каких обстоятельствах была задержана Мэдж Мардоксон (она же Уайлдфайр); когда оказалось, что она была непричастна к мятежу, он приказал отпустить ее домой, установив за ней, однако, полицейский надзор. Пока ходили за Мэдж, бальи попытался выяснить, была ли мать Мэдж причастна к переодеванию, придуманному Робертсоном. Но это ему не удалось. Она уверяла, что ни разу не видела Робертсона после его достопамятного побега из тюремной церкви и что если ее дочь поменялась с ним одеждой, это могло быть только в ее отсутствие; в день мятежа она ходила в деревню Даддингстон, милях в двух от города, и там заночевала, что опять‑таки могла доказать. Действительно, один из полицейских, который в тот день обыскивал там одну хижину в поисках украденного белья, подтвердил, что застал в ней Мэг Мардоксон и что это даже усилило его подозрения против хозяйки дома, ибо о Мэг ходила дурная слава.
— Ага! Что я говорила! — сказала старая ведьма. — Вот что значит слава — дурная или хорошая! А теперь я вам кое‑что расскажу про Портеуса, чего вы сами нипочем не узнаете.
Все повернулись к ней, все обратились в слух.
— Говори! — сказал бальи.
— Говори, тебе же будет лучше, — прибавил секретарь.
— Не заставляй ждать его честь, — торопили окружающие.
Несколько минут она угрюмо молчала, бросая вокруг недобрые взгляды и, казалось, наслаждалась тревожным нетерпением, с каким ожидали ее показаний. Наконец она сказала:
— Вот что я о нем знаю: он был ни солдат, ни джентльмен, а просто вор и мошенник, под стать вам всем. Что вы мне дадите за это известие? Ведь он бы еще долго прослужил городу, а никто — ни бальи, ни мэр — этого про него не узнал бы.
Тут вошла Мэдж и первым делом воскликнула:
— Ого! Да ведь это моя старая негодница мать! Вот так семейка — обе сразу угодили в тюрьму! А ведь и мы знавали лучшие дни, а, мать?
При виде дочери, освобожденной из заключения, глаза старой Мэг блеснули чем‑то вроде радости. Но то ли последние слова Мэдж снова раздражили ее, то ли ее материнская любовь, как у тигрицы, не проявлялась без некоторой доли свирепости…
— Молчи знай, потаскуха! Что было, то прошло! — крикнула она, с силой толкая дочь к дверям. — Я тебе лучше скажу, кто ты есть теперь, дура безумная! Вот посажу тебя на полмесяца на хлеб да на воду… И этого тебе еще мало, бездельница: каких хлопот мне наделала!
У самых дверей Мэдж вырвалась от матери, подбежала к судейскому столу, низко и жеманно присела перед судьею и сказала смеясь:
— Маменька что‑то сильно не в духе после ужина, сэр. Должно быть, побранилась со своим стариком — с сатаною. — Это пояснение было дано таинственным шепотом и принято тогдашними суеверными слушателями с невольным содроганием. — Они со стариком частенько не ладят, а достается мне! Ничего. Я все стерплю. Что мне делается! — Она снова низко присела, но тут раздался пронзительный голос матери:
— Ты что же нейдешь, негодная? Вот я тебя!
— Слышите? — сказала Мэдж. — А я вот возьму и убегу в горы — плясать при луне… А она со стариком пусть скачет на помеле проведать Джейн Джэп, которую упрятали в тюрьму в Киркалди. Хорошо им будет лететь над Инчкейтом! Волны плещут о скалы, золотая луна светит — то‑то красота! .. Иду, мать, иду! — закончила она, услыша, что мать бранится за дверью со стражниками, пытаясь снова войти. Тут Мэдж взмахнула рукой и во весь голос запела:
Я взвился на коне,
На гнедом скакуне,
И я вижу, я вижу, я вижу ее.
И, высоко подпрыгнув, она выскочила за дверь, — так покидали сцену ведьмы в старых постановках «Макбета».
Прошло несколько недель, прежде чем мистер Мидлбург нашел время выполнить свое добросердечное намерение — посетить Сент‑Леонард и попытаться получить показания в пользу Эффи Динс, о которых говорилось в анонимном письме.
Дело в том, что усиленные поиски убийц Портеуса поглощали все время и все внимание служителей правосудия.
А пока велись эти поиски, произошли два события, существенные для нашей повести. После тщательного дознания Батлер был признан непричастным к убийству Портеуса. Однако, ввиду его присутствия при событиях, ему пришлось дать подписку о невыезде из Либбертона и быть готовым выступить в качестве свидетеля. Другим событием было исчезновение из Эдинбурга Мэдж Уайлдфайр и ее матери. Когда принялись их разыскивать, чтобы вновь допросить, мистер Шарпитло обнаружил, что они ускользнули от бдительности полиции и скрылись из города, как только вышли от судьи. Найти их не удалось, несмотря на все старания.
Между тем совет регентства, крайне возмущенный расправой над Портеусом, бросавшей вызов его власти, принял меры, продиктованные исключительно стремлением обнаружить виновников заговора, не считаясь с национальным достоинством шотландцев и с характером их церковной организации. Парламент поспешно принял закон, суливший двести фунтов награды тому, кто укажет убийц Портеуса, и с неслыханной дотоле суровостью грозивший смертной казнью за их укрывательство. Особенно примечательна была одна из статей, повелевавшая в течение некоторого времени оглашать этот закон во всех церквах в первое воскресенье каждого месяца, тотчас после проповеди. За невыполнение этой статьи священник на первый раз лишался права голоса и участия в церковных организациях, а на второй — права занимать в Шотландии какую бы то ни было духовную должность.
Это последнее постановление возмутило не только тех, кто втайне, быть может, радовался убийству Портеуса, хотя и не смел этого высказывать, но и всех строгих пресвитериан, для которых самое упоминание о «духовных лордах» с амвона шотландской церкви означало quodam‑modo note 53 уступку прелатству и вмешательство светских властей в пресвитерианский jus divinum note 54, ибо только генеральное собрание, представлявшее невидимую главу церкви, имело право вносить какие‑либо изменения в церковную службу. Другие, державшиеся иных политических и религиозных убеждений и безразличные к вопросам церковного самоуправления, усмотрели в необычайном постановлении парламента мстительность, не подобающую законодательной власти великой державы, и попытку попрать права и независимость Шотландии. Лишение города его хартии и свобод в наказание за действия необузданной черни оскорбило очень многих — уж очень парламент оказался скор на расправу со старой шотландской столицей. Словом, много недовольства и обид причинили эти необдуманные меры.
В эту тревожную пору дело Эффи Динс, много раз отложенное с недели на неделю, было наконец назначено к разбору, и мистер Мидлбург улучил время им заняться. Выбрав погожий день, он направился пешком к дому ее отца.
Расстояние по тогдашним понятиям было не близкое, хотя в наше время многие загородные дома расположены куда дальше. Но даже величавой судейской поступью добрейший мистер Мидлбург за три четверти часа добрался до Сент‑Леонарда и до скромного жилища Дэвида Динса.
Старик сидел у ворот на дерновой скамье и собственноручно чинил сбрую; ибо в те времена всякая домашняя работа, требовавшая известного умения, была обязанностью самого хозяина, даже зажиточного. Он едва приподнял голову при приближении посетителя и продолжал работать с суровым и сосредоточенным видом. По лицу его нельзя было прочесть его душевной муки. Мистер Мидлбург подождал, чтобы Динс поздоровался и заговорил, но, видя его упорное молчание, вынужден был начать первым.
— Я Джеймс Мидлбург, член магистрата города Эдинбурга.
— Очень может быть, — кратко ответил Дэвид, не оставляя работы.
— Вы понимаете, что обязанности судьи бывают иной раз неприятны.
— Может быть, спорить не стану, — повторил Дэвид и снова угрюмо замолчал.
— Мне по долгу службы, — продолжал судья, — часто приходится подвергать людей неприятным расспросам.
— И это может быть, — снова сказал Дэвид. — Мне тут сказать нечего. Знаю только, что был когда‑то в нашем городе праведный и богобоязненный суд, который карал злодеев и ограждал тех, кто шел правыми путями. Во времена достойного мэра Дика генеральное собрание церкви действовало в согласии и с нашими баронами, и с горожанами, и со всеми сословиями шотландцев; все действовали заодно и совместными усилиями хранили ковчег завета. В те времена люди, не скупясь, отдавали свое серебро на народное дело, точно это было не серебро, а так — камешки. Мой отец сам видел, как деньги мешками кидали из окон мэра Дика прямо в телеги и везли в армию, в Дунс Ло. Коли не верите, ступайте в Лакенбут, там и окно это еще цело. Теперь там, кажется, лавка суконщика — там еще чугунные столбы стоят, домов пять не доходя площади Госфорд. Ныне не то! Не тот у нас дух! Мы больше думаем о своей коровенке, чем о благословении, которое ангел ковенанта дал патриарху в Пенуэле и Маханаиме, и о самых святых обязательствах наших. Мы скорее готовы истратить фунт на порошок от блох, чем пожертвовать пенни на истребление арминианских гусениц, социнианских муравьев и деистической мошкары, которые тучей поднялись из преисподней и облепили наше развращенное поколение, охладевшее к вере.
С Дэвидом Динсом произошло то, что часто бывает с ораторами: коснувшись любимой темы, он, несмотря на свое горе, увлекся собственным красноречием, а привычная память в изобилии подсказывала ему риторические фигуры, которые были в ходу у его секты.
На все это мистер Мидлбург сказал только:
— Это, быть может, и верно, мой друг, но, как вы сами только что выразились, мне тут сказать нечего. У вас, кажется, две дочери, мистер Динс?
Старик вздрогнул при этом прикосновении к его ране; но тотчас овладел собой, снова взялся за работу, которую в пылу красноречия отложил было в сторону, и ответил угрюмо:
— Одна дочь, сэр, только одна.
— Понимаю, — сказал мистер Мидлбург. — С вами живет сейчас одна дочь, но несчастная девушка, которая содержится в тюрьме, — разве это не младшая дочь ваша?
Пресвитерианин сурово взглянул на него.
— Да, по плоти она моя дочь. Но с тех пор как она стала дочерью Велиала и вступила на путь греха и погибели, она мне больше не дочь.
— Увы, мистер Динс, — сказал Мидлбург, садясь рядом с ним и пытаясь взять его за руку, которую старик гордо отнял, — все мы грешны; проступки наших детей не должны удивлять нас, ибо унаследованы ими через нас самих от грешных прародителей, а значит, и не дают нам права отрекаться от них.
— Сэр, — сказал нетерпеливо Динс, — все это я знаю не хуже… то есть, все это справедливо, — поправился он, подавив досаду, вызванную поучением (а это нелегко тем, кто привык сам поучать других), — но я не могу обсуждать свои семейные дела с посторонними. А тут еще эта беда — этот закон насчет Портеуса, присланный нам из Лондона. Этакого удара нашей несчастной, грешной стране и гонимой церкви не было со времени гнусного Акта о присяге. Пристало ли мне в такое время…
— Добрый человек, — прервал его Мидлбург, — вам надлежит прежде всего подумать о своей семье, не то вы окажетесь хуже всякого еретика.
— А я говорю вам, бальи Мидлбург, — возразил Динс, — хоть и невелика честь состоять в этой должности в наше греховное время, — я говорю вам, что слышал, как сам праведный Сондерс Педен — не скажу точно, когда, знаю только, что в черные годы, когда шотландская церковь была попрана нечестивыми, — слышал, как сам Педен укорял свою паству, а это были все добрые христиане, что многие из них больше горюют о пропавшей телке или жеребенке, чем о торжестве еретиков, и что они слушают проповедь, а сами думают каждый о своем, вот хоть леди Хандлслоп: она думает о своем сыне Джоке. И что же вы думаете? Леди Хандлслоп тут же созналась, что ей и вправду не терпелось вернуться домой — сын у нее лежал больной. Что же сказал бы Педен обо мне, если бы я позабыл о бедствиях церкви ради презренной? О, горе мне! Как подумаю, чем она стала! ..
— Но ведь дело идет о ее жизни, — сказал Мидлбург. — Надо спасать ее жизнь, если возможно.
— Жизнь! — воскликнул Дэви. — Если она потеряла честь, я не дам за жизнь ее ни одного своего седого волоса… Нет, что я! — спохватился он. — Я готов отдать свою старую голову, которую она опозорила, чтобы дать ей время покаяться, ибо «что имеют грешники, кроме духа жизни в ноздрях своих?» Но видеть ее я не хочу! Это решено: видеть ее я не хочу! — Он умолк, но продолжал еще шевелить губами, словно повторяя про себя свою клятву.
— Послушайте, — сказал Мидлбург, — я говорю с вами как с человеком рассудительным; для спасения ее жизни нужны некоторые земные меры.
— Я понимаю вас. Все, что может сделать в таких случаях земная мудрость, все это делает для нее мистер Новит, стряпчий одного почтенного лица — лэрда Дамбидайкса. А мне не пристало иметь дело с нынешними судами. Это против моей совести.
— Иначе говоря, — сказал Мидлбург, — вы камеронец и не признаете наших судов и нынешнего правительства?
— Прошу прощения, сэр, — сказал Дэвид, который так гордился своим полемическим искусством, что не хотел причислять себя ни к какой секте. — Не спешите с заключениями. Зачем мне зваться камеронцем, особенно теперь, когда имя этого славного мученика присвоено полку солдат, где, говорят, богохульствуют и ругаются громче, чем Ричард Камерон проповедовал слово божье… Мало того! Вам понадобилось еще больше обесславить его имя. Барабаны, дудки и волынки играют суетный и греховный плясовой наигрыш, который назван Камероновым. И многие под него пляшут, а считаются верующими. Разве пристало верующим плясать, да еще обнявшись с женщиной? Ведь это значит уподобляться скотам — и многих это толкнуло на путь погибели, как мне теперь хорошо известно.
— Да нет же, мистер Динс, — отвечал Мидлбург, — я только хотел сказать, что вы камеронец, или макмилланит, словом, один из тех, кто отказывается давать присягу при правительстве, которое не утвердило ковенант.
— Сэр, — отвечал неутомимый полемист, в пылу спора позабывая даже свою беду. — Меня не так легко сбить с толку, как вы полагаете. Я не макмилланит, не русселит, не гамильтонец, не гарлеит и не гоуденит; я ни у кого не иду на поводу, и незачем мне называть мою веру именами таких же, как и я, грешников. Я служу истинной вере по своему скромному разумению.
— Иначе говоря, мистер Динс, — сказал Мидлбург, — вы — динсеит и исповедуете свое собственное учение.
— Это как вам угодно, — сказал Динс, — а только я отстаивал веру перед сильными мира сего в самые тяжелые времена. Не хочу восхвалять себя и охаивать других; но дай Бог, чтобы все шотландцы столь же твердо держались истинной веры и прямого пути, — как бы по гребню горы, разделяющей ветры и воды, — избегая соблазнов и ересей, подстерегающих нас и справа и слева, как Джонни Додс из Фартинг‑Эйкра и еще один, которого я называть не стану.
— Если я вас верно понял, — сказал судья, — Джон Доддс из Фартинг‑Эйкра и Дэвид Динс из Сент‑Леонарда вдвоем составляют всю истинную шотландскую церковь.
— Храни меня Бог от такого самовосхваления, когда есть еще много добрых христиан, — ответил Дэвид. — Но, разумеется, не всякого Господь сподобил, и что ж удивительного, если…
— Все это очень хорошо, — прервал его Мидлбург, — но у меня нет времени вас слушать. Я хотел сообщить вам, что я распорядился вручить вашей дочери повестку в суд. Если она явится и даст показания, можно надеяться, что она спасет жизнь своей сестры. Если же вы из религиозных предрассудков помешаете ей выполнить долг сестры и подданной его величества и запретите ей предстать перед правительственным судом, то я буду вынужден сказать вам со всей резкостью: вы дали жизнь этой несчастной девушке, но вы же станете виновником ее безвременной и насильственной смерти.
С этими словами мистер Мидлбург приготовился уходить.
— Постойте, постойте, мистер Мидлбург, — сказал Динс в растерянности и тоске; но бальи, чувствуя, что дальнейший разговор мог ослабить впечатление от этих сильных слов, отказался продолжить его и поспешно простился.
Динс опустился на скамью, раздираемый противоречивыми чувствами. Среди его единоверцев давно шли жаркие споры о том, не грешно ли истинным пресвитерианам признавать послереволюционное правительство, раз оно не признало Торжественной лиги и ковенанта. Позднее все сторонники этого мнения, звучно называвшиеся антипапистским, антиепископальным, антиэрастианским и антисектантским движением подлинных хранителей пресвитерианства, в свою очередь, разделились на множество мелких сект, каждая из которых по‑своему понимала границы повиновения светским властям.
В 1682 году эти важные и щекотливые вопросы обсуждались на весьма бурном собрании, показавшем несогласие и совершенную непоследовательность во взглядах подлинных хранителей пресвитерианства. Место, где происходило собрание, как нельзя лучше подходило для этой цели. Это было уединенное и дикое ущелье в долине Твида, окруженное высокими холмами и отдаленное от всякого жилья. Речка, или, вернее, горный поток Талла, яростно скачущий по уступам своего русла, дал этому месту название Талла‑Линнс. Здесь‑то и собрались вожди рассеянных остатков ковенантеров — одичавшие в изгнании и озлобленные гонениями фанатики. Не выпуская из рук оружия, они сошлись на берегу бурного потока и, стараясь перекричать его шум, столь же бурно спорили о предметах пустых и ничтожных, как бурлящая в потоке пена.
Большинство собравшихся твердо держалось того мнения, что уплата какого бы то ни было налога существующему правительству незаконна и равносильна идолопоклонству. Относительно других форм подчинения властям мнения разошлись. Характерным примером того, над чем билась мысль этих воинствующих отцов церкви, может служить следующее: согласившись насчет греховности налогов на содержание постоянной армии и милиции, они яростно заспорили о законности уплаты дорожных, мостовых и прочих сборов. Были такие, которые восставали против уплаты дорожных и мостовых пошлин, но не видели греха в том, чтобы платить за перевоз на пароме; а такой ревнитель веры, как Джеймс Рассел, один из убийц архиепископа Сент‑Эндрю, пламенно обличал и эту форму повиновения существующим властям. Сей ученый и праведный муж и его последователи усомнились даже в законности употребления обычных названий месяцев и дней недели, которые казались им языческими, и постановили считать всех, кто произносит слова «понедельник», «вторник», «январь», «февраль» и тому подобное, «заслуживающими кары наравне с идолопоклонниками, если не более».
Дэвид Динс присутствовал на этом памятном собрании, хотя по молодости не мог еще участвовать в спорах. Он остался под сильным впечатлением полемического искусства споривших и производимого ими шума и часто возвращался к ним мыслями. Хотя он тщательно скрывал свои сомнения от всех, а может быть, и от себя самого, он так и не пришел ни к какому решению. Природный здравый смысл боролся в нем с богословским рвением. Ему, конечно, не нравилось равнодушие, с каким правительство короля Вильгельма предало забвению прошлые заблуждения и вместо того, чтобы восстановить прежнюю власть пресвитерианской церкви, распространило амнистию и на ее гонителей, а многих из них даже оделило высокими званиями, милостями и должностями. Когда на первом генеральном собрании церкви, состоявшемся после революции, было предложено восстановить ковенант, Динс с ужасом услышал, как предложение это было отвергнуто светскими мудрецами, как он их называл, и признано несвоевременным и не отвечающим нынешним принципам церковного устройства. При королеве Анне он окончательно убедился, что правительство, созданное после революции, было чуждо истинного пресвитерианства. Однако, будучи более рассудительным, чем крайние фанатики его толка, он видел умеренность и терпимость этих двух царствований в сравнении с деспотизмом и гонениями при Карле II и Иакове II. Пресвитерианство, хотя и лишенное такого грозного оружия, как отлучение, и вынужденное терпеть рядом с собой епископат и различные секты, все же осталось господствующей национальной церковью. «Второй храм», хотя и не равный по своему блеску первому — мощному, укрепленному зданию, простоявшему с 1639 года вплоть до битвы при Данбаре, все же сохранял очертания своего прообраза. После восстания 1715 года страх перед возрождением папизма и епископата почти примирил Дэвида Динса с правительством короля Георга, хотя его и печалила предполагаемая склонность этого государя к эрастианской ереси. Все эти обстоятельства не раз побуждали его менять свое мнение о допустимых границах и формах повиновения правительству, которое, при всей своей отеческой мягкости, все же не признавало ковенанта. Но теперь, ради спасения Эффи, требовалось, чтобы он позволил Джини дать показания в суде, а это всеми камеронцами единогласно признавалось за прямое вероотступничество. Голос природы громко спорил в его душе с фанатизмом. Наконец ум его, изощренный в полемике, нашел выход из страшной дилеммы, в которой он видел либо измену своим религиозным принципам, либо… Но этой мысли отцовское сердце не могло вынести.
«Я от своих верований никогда не отступался, — сказал себе Дэвид Динс. — Но кто посмеет сказать, что я осуждал своего ближнего, если он следовал тропой более широкой, чем я избрал для себя? Никогда я не стремился усугублять раскол и никогда не осуждал тех, кто соглашался платить все мелкие подати…
Как знать, быть может, дочери моей Джини дано видеть больше, чем моим старым глазам. Пусть же это будет делом ее совести, а не моей. Если она сочтет возможным явиться в суд и свидетельствовать в пользу несчастной грешницы, я не стану удерживать или укорять. А если нет…
— Тут течение его мыслей прервалось, и жестокая мука исказила его черты; но, поборов себя, он твердо продолжал: — Если нет — упаси меня Бог толкать ее на вероотступничество! Да не свершу насилия над совестью своего ребенка, даже ради спасения другой моей дочери». Древний римлянин послал бы свою дочь на смерть по иным побуждениям; но твердостью в исполнении того, что он считал своим долгом, ни один римлянин не превзошел бы старого Динса.
ГЛАВА XIX
Как море утлую ладью,
Швыряет жизнь людей,
Но пристань обретут в раю
Они на склоне дней.
Уоттс, «Гимны»
Динс твердыми шагами направился в комнату дочери, решив предоставить собственной ее совести решение спорного вопроса, который, как он полагал, встал перед нею.
Комнатка эта прежде служила спальней обеим сестрам, и там еще стояла кровать, которую поставили для Эффи, когда она, жалуясь на недомогание, отказалась делить, как в прежние, счастливые дни, свою постель с сестрою. Глаза Динса невольно остановились на этом узком ложе, задернутом грубой темно‑зеленой занавеской; воспоминания нахлынули на него с такой силой, что он не сразу мог заговорить с дочерью. Занятие, за которым он застал Джини, помогло ему начать разговор. Она читала повестку, где ей предлагалось явиться в суд в качестве свидетельницы защиты. Достойный судья, решив сделать для Эффи все возможное и не дать Джини уклониться от дачи показаний из‑за того, что она не была предупреждена вовремя, распорядился вручить ей эту повестку по всей форме, принятой в шотландском уголовном суде, с сопровождавшим его полицейским.
Это облегчило Динсу начало тяжелого объяснения с дочерью.
— Вижу, что ты все уже знаешь, — сказал он глухим и дрожащим голосом.
— Ах, отец! Какой страшный выбор между законом божеским и человеческим! Что же нам теперь делать? Что делать?
Надо сказать, что у Джини не было ни малейших сомнений относительно самой явки в светский суд. Вероятно, отец не раз обсуждал этот вопрос в ее присутствии; но мы уже говорили, что она почтительно и терпеливо выслушивала многое, что не понимала, и что точности религиозной казуистики от нее ускользали. Получив повестку, она подумала не о призрачных сомнениях, тревоживших ее отца, а только о словах незнакомца, встреченного ею у Мусхетова кэрна. Она подумала, что на суде ей придется либо послать сестру на казнь, сказав правду, либо солгать ради спасения ее жизни. Мысль эта настолько завладела ею, что слова отца: «Вижу, что ты все уже знаешь» — она отнесла все к тому же страшному требованию незнакомца. Она взглянула на отца с тревожным удивлением, смешанным с ужасом; ужас этот мог только усилиться при следующих его словах, которые она продолжала толковать по‑своему.
— Дочь моя, — сказал Дэвид, — я всегда полагал, что в случаях сомнительных и спорных каждому христианину надлежит руководствоваться только своей совестью. Загляни же в себя, вопроси свою совесть, и как она внушит тебе, так пусть и будет.
— Отец, — спросила Джини, иначе понимая его совет и потому не веря своим ушам, — неужели же это спорный вопрос? А как же девятая заповедь: «Не послушествуй на друга твоея свидетельства ложна»?
Дэвид Динс помолчал. Все еще относя ее слова к своим собственным сомнениям насчет светского суда, он счел, что женщине и сестре едва ли подобает быть столь щепетильной, если даже он, мужчина, искушенный во всех богословских тонкостях своего богословского века, косвенно поощряет ее следовать голосу чувства. Однако он оставался тверд в своем решении не влиять на нее, пока взгляд его снова не упал на узкую кровать, на которой младшая дочь, дитя его старости, еще недавно сидела изможденная, бледная и страдающая. Эта картина, возникнув перед его мысленным взором, подсказала ему необычные для сурового фанатика рассуждения — те доводы, которые могли спасти его дитя.
— Дочь моя, — сказал он, — дело это спорное потому, что иным оно, без сомнения, может показаться греховным; ибо кто свидетельствует перед неправедным судом, а следовательно, против своей совести, может считаться как бы лжесвидетелем против ближнего. Но где речь идет о подчинении, грех заключается не столько в самом подчинении, сколько в душе и совести подчиняющегося; вот почему — хотя сам я неизменно выступал против всех подобных уступок — язык мой не повернется осуждать тех, кто слушал поучения присягнувших священников, ибо и из этих поучений они могли, быть может, извлечь доброе — хотя сам я этого не мог.
Тут Дэвид почувствовал опасения, что он может поколебать в дочери чистоту веры и толкнуть ее на путь греховной терпимости к ересям. Он прервал свою речь и сказал уже другим тоном:
— Я вижу, Джини, что греховные земные привязанности — да, греховные, когда надо исполнить волю небесного Отца — чересчур тяготеют надо мной в этот час тяжкого испытания; я сам не различаю, где мой долг, следовательно, не могу наставить тебя. Не стану больше говорить об этом трудном деле. Если ты можешь, Джини, с чистой совестью свидетельствовать за эту несчастную… — Тут голос его прервался. — Ведь она тебе сестра, хоть и грешница, хоть и падшая… Она дочь святой женщины, которая ныне на небесах. Покойница была тебе вместо матери, Джини… Но если совесть тебе не позволяет — поступай по совести, и да будет над нами воля Божья. — С этими словами он вышел, оставив дочь в горестном раздумье.
Какая новая тяжесть легла бы на душу старого Динса, уже и так согнувшегося под бременем горя, если бы он знал, что дочь истолковала его казуистические рассуждения не как дозволение следовать собственному разумению в мелочных контроверзах пресвитерианства, но как совет нарушить одну из священных заповедей, одинаково чтимых христианами всех сект.
— Возможно ли? — сказала себе Джини, когда дверь за отцом закрылась. — Он ли говорил сейчас со мной или это бес принял его обличье, чтобы дать мне погибельный совет? Сестра, осужденная на смерть, и отец, указующий мне путь к ее спасению! Господи, избави меня от страшного искушения!
Теряясь в догадках, она на мгновение подумала, что отец толкует девятую заповедь буквально, то есть как запрещение лжесвидетельствовать именно против ближнего, но не в пользу его. Однако ее ясный и неиспорченный ум, всегда различавший добро и зло, тотчас же отверг толкование, столь узкое и столь недостойное божественного законодателя. Джини терзалась и не знала, на что решиться. Боясь поговорить с отцом начистоту, чтобы не услышать совет, которому она не могла следовать, страдая за сестру и особенно страдая от сознания, что спасительное средство находится в ее руках, но совесть не позволяет ей применить его, она металась, точно челн в бурном море, и, подобно челну, имела лишь один якорь — веру в провидение и решимость исполнить свой долг.
Твердое благочестие Батлера и его привязанность были бы ей лучшей опорой в эти тяжелые минуты; но ему все еще было запрещено отлучаться из Либбертона; а она едва умела писать, и сомнения ее были такого свойства, что она не сумела бы изложить их в письме. Ей пришлось поэтому всецело положиться на собственное разумение.
Немало печалило Джини и то, что она не могла услышать из уст сестры подтверждение ее невиновности, хотя и верила в нее всем сердцем.
Двойная игра, которую Рэтклиф вел во время облавы на Робертсона, не помешала ему получить награду и должность, что, впрочем, нередко достается именно тем, кто ведет двойную игру. Шарпитло, почуявший в нем родственную душу, замолвил за него слово перед городскими властями; немало смягчило их и то обстоятельство, что он добровольно остался в тюрьме, когда толпа взломала ворота и он легко мог бы спастись. Таким образом, он получил полное прощение. И вскоре Джеймс Рэтклиф, известный на всю Шотландию вор и взломщик, оправдал старую пословицу и был приставлен стеречь других воров.
Заняв этот ответственный пост, Рэтклиф не раз выслушивал просьбы мудрого Сэдлтри и других друзей семьи Динс о том, чтобы сестрам было разрешено свидание. Но судебные власти, озабоченные поимкою Робертсона, строго запретили это, надеясь таким образом скорее выведать у них что‑либо о беглеце. Джини ничего не могла о нем сказать. Она заявила мистеру Мидлбургу, что ничего не знала о Робертсоне и только потому пришла в ту ночь на его зов, что он обещал указать ей средство спасти сестру, а какое — о том знают лишь Бог да ее совесть. Его намерения, местопребывание и планы, его прошлое, настоящее и будущее были ей неизвестны, и сообщить ей было нечего.
Эффи хранила молчание по другой причине. Напрасно ей предлагали смягчение наказания и даже помилование, лишь бы она дала сведения о своем возлюбленном. Единственным ответом ее были слезы; а когда ее допрашивали чересчур настойчиво, она отвечала непочтительно и дерзко.
Суд над ней откладывали несколько раз в надежде добиться от нее сведений по делу, интересовавшему магистрат несравненно больше ее собственной вины или невиновности. Наконец терпение судебных властей истощилось; даже Мидлбург не мог больше добиваться для нее отсрочек, и день суда был назначен.
Только тогда Шарпитло, вспомнив обещание, данное им Эффи Динс, а скорее всего уступив настояниям миссис Сэдлтри, которая на правах соседства не переставала укорять его и называть язычником за то, что он мог так жестоко разлучить бедных сестер, дал наконец разрешение на свидание.
Накануне страшного дня, назначенного для суда, Джини допустили к сестре; тяжелая это была встреча! Но ей, как видно, суждено было испить всю чашу страданий во искупление грехов и безумств, к которым она была непричастна. Ровно в полдень, в назначенный для свидания час, Джини впервые за несколько месяцев встретилась со своей несчастной, грешной и заблудшей сестрой в обители несчастий, греха и заблуждений.
ГЛАВА XX
О, милая сестра, оставь мне жизнь!
Все, что свершишь ты для спасенья брата,
Природа не сочтет за преступленье,
А в доблесть обратит.
«Мера за меру» note 55
Рэтклиф открыл ей дверь. Снимая тройные засовы, этот человек без стыда и совести спросил ее с усмешкой, от которой она содрогнулась, помнит ли она его.
Ответом было едва слышное, робкое «нет».
— Вот те раз! Забыла Мусхетов кэрн, лунную ночь, Роба и Рэта? — сказал он с той же усмешкой. — Короткая же у тебя память, красотка моя!
Если что‑нибудь могло еще усилить горе Джини, это было сознание, что сестра ее находится на попечении такого негодяя. Однако в этой испорченной натуре были проблески человечности. Он всю жизнь воровал, но ни разу не пролил крови и не проявил жестокости, а в теперешней должности показал, что не чужд сострадания. Это, однако, не было известно Джини, которая, вспомнив сцену у Мусхетова кэрна, едва решилась сказать ему, что имеет разрешение судьи Мидлбурга на свидание с сестрой.
— Знаю, знаю, милая; мне даже особо приказано не оставлять вас одних.
— Неужели? — спросила Джини с мольбой в голосе.
— А ты как думала? — ответил тюремщик. — И что худого, если Джим Рэтклиф послушает вас? Что бы вы ни сказали, я вас, женщин, и так знаю насквозь. Говорите, что хотите, я ничего не передам; разве что будете совещаться, как бы разнести тюрьму.
Говоря это, Рэтклиф ввел Джини в камеру, где содержалась Эффи.
Все утро, в ожидании этой встречи, стыд, страх и отчаяние попеременно овладевали несчастной узницей. Но когда дверь открылась, все это сменилось одним чувством — радостью; бросившись сестре на шею, она воскликнула: «О Джини, моя Джини! Как долго мы не видались!» Джини прижала ее к груди с тем же восторгом; но этот краткий миг промелькнул и угас, как нежданный луч солнца средь грозовых туч. Сестры подошли к тюремной койке и сели рядом, держась за руки и не сводя друг с друга глаз, но не произнося ни слова. Так оставались они целую минуту; свет радости постепенно гас в их глазах, сменяясь грустью, затем отчаянием; они снова бросились друг другу в объятия и горько зарыдали.
Даже черствый тюремщик, который повидал на своем веку немало зрелищ, притупивших в нем и совесть и чувства, не мог остаться равнодушным. Это выразилось у него в небольшом знаке внимания, казалось бы, совсем ему не свойственном. Незастекленное окно камеры было открыто, и слепящие лучи солнца падали прямо на койку, где сидели страдалицы. Тихо и почти благоговейно Рэтклиф прикрыл ставень, как бы набрасывая покров на горестное зрелище.
— Ты больна, Эффи, — были первые слова Джини. — Ты тяжко больна.
— Пусть бы мне было в десять раз хуже! — был ответ. — Чего бы я ни дала, чтоб умереть до завтрашнего утра! А что отец? Но я теперь не дочь ему… У меня никого нет… Зачем я не лежу на кладбище Ньюбэтл рядом с матерью! ..
— Будет тебе! — сказал Рэтклиф, от души желая утешить ее. — Нечего уж так‑то отчаиваться. Многих зайцев травят, да не всех убивают. Адвокат Лангтейл выручал людей и не из таких бед. А стряпчему Нихилу Новиту тоже не впервой добиваться отсрочек. Хорошо, у кого такие защитники! Повесят или не повесят, можно быть спокойным, что все будет сделано как следует. Да еще такая красивая девчонка! Причесалась бы немного — и будешь хоть куда. К такой красотке и судьи не будут строги. Это вот меня, старого черта, они готовы вздернуть хоть за блошиную шкурку, кровопийцы!
Сестры ничего не ответили на эти безыскусные утешения. Погруженные в свое горе, они позабыли о самом присутствии Рэтклифа.
— О, Эффи! — говорила старшая. — Как могла ты скрывать от меня свое положение? Неужели я это заслужила? Скажи ты хоть словечко — мы бы погоревали, конечно, но такой беды не случилось бы!
— А какая была бы от этого польза? — спросила узница. — Нет, Джини, я погибла, как только нарушила обет, для которого я заложила страницу в Библии. Смотри, — сказала она, доставая священную книгу, — она сама открывается на этом месте. О, Джини, какие грозные слова!
Взяв Библию сестры, Джини увидела, что роковая закладка отмечала знаменательные слова книги Иова: «Он совлек с меня славу мою и снял венец с головы моей. Кругом разорил меня, и я отхожу; и, как дерево, он исторг надежду мою».
— Все так и есть, — сказала Эффи. — Я утратила венец — честь свою. Я теперь — засохшее, вывороченное дерево, брошенное на дороге, под ноги людям. Помнишь, отец прошлой весной выкорчевал у нас во дворе терновый куст в цвету? Так он и лежал, пока скотина не затоптала в грязь все цветочки. Не думала я, когда жалела тот кустик, что и сама буду такая же…
— Но зачем ты мне не открылась? — повторила Джини, рыдая. — Если б я с чистой совестью могла присягнуть, что знала о твоей беде, тебе не грозила бы казнь.
— Не грозила бы? — переспросила Эффи с некоторой живостью, ибо жизнь дорога даже тем, кто ею тяготится. — Откуда ты это знаешь, Джини?
— От одного сведущего человека, — ответила Джини, которой не хотелось называть соблазнителя сестры.
— Но кто же он? Скажи, заклинаю тебя! — сказала Эффи, приподымаясь. — Кому до меня теперь дело? Скажи, Джини, уж не он ли?
— Да скажи ты ей, не мучь бедняжку! — вмешался Рэтклиф. — Готов спорить, что это тебя научил Робертсон, когда говорил с тобой у Мусхетова кэрна.
— Это верно, Джини? — сказала Эффи, жадно хватаясь за эти слова. — Это он, Джини? Вижу, что он! Бедный! А я еще укоряла его про себя за бессердечие, а ведь ему самому грозит смерть — бедный Джордж!
Возмущенная этим проявлением нежности к виновнику несчастья, Джини воскликнула:
— О, Эффи, как можешь ты так говорить об этом человеке?
— Мы должны прощать своим врагам, — сказала бедная Эффи, но тихо и смущенно, ибо в глубине души сознавала, что чувства, которые она все еще сохраняла к своему обольстителю, отнюдь не были похожи на христианское милосердие, за которое она пыталась их выдать.
— Ты столько выстрадала из‑за него и все еще его любишь? — спросила сестра с укоризной и жалостью.
— Если б я не любила его так, как редко дано любить женщине, — ответила Эффи, — я не была бы сейчас здесь. А такую любовь разве скоро вырвешь из сердца? Только вместе с сердцем… Если хочешь меня порадовать, повтори мне все, слово в слово. Скажи, он жалел бедную Эффи?
— К чему об этом говорить, — сказала Джини. — Ему самому надо было спасаться и некогда было много разговаривать.
— Неправду ты говоришь, а еще святая! — сказала Эффи со слабой искоркой своей прежней нетерпеливой живости. — Ты не знаешь, на что он пошел, чтобы спасти меня. — Но тут, оглянувшись на Рэтклифа, она умолкла.
— Ишь, умница! — сказал с обычной своей усмешкой Рэтклиф. — Думает, что, кроме нее, никто ничего не видел. Джентльмен Джорди вломился сюда не за одним только Портеусом — знаю! Да только ты, как и я, не захотела бежать… Что ты на меня так смотришь? Я, может, и еще кое‑что знаю.
— Боже! — вскричала Эффи, вскакивая с места и бросаясь перед ним на колени. — Значит, ты знаешь, что сделали с моим ребенком? Сыночек мой! Родимый мой! Несчастный мой безвинный! Скажи, скажи! Господь тебе воздаст, а я вечно буду за тебя молиться… Скажи, где мое дитя — плод моего греха, наследник моих страданий? Кто его похитил, что с ним сделали?
— Ну вот еще! — проворчал тюремщик, стараясь высвободиться из крепко вцепившихся в него рук. — Будто я и впрямь все знаю! Ребенок? Откуда мне знать про твоего ребенка? Спросила бы у старухи Мардоксон, если сама не знаешь.
Ответ этот убил смутную и безумную надежду, внезапно вспыхнувшую в несчастной; она упала ничком на каменный пол и забилась в сильных судорогах.
Джини Динс обладала не только ясным умом, но и неизменным присутствием духа, не оставлявшим ее в самые тяжелые минуты.
Не давая воли своему горю, она поспешила на помощь сестре всеми доступными ей средствами, которые Рэтклиф, надо сказать к его чести, охотно и проворно помог ей раздобыть. Когда Эффи пришла в себя настолько, что могла продолжить свою беседу с сестрой, он даже догадался отойти в дальний угол, чтобы не мешать им.
Узница снова принялась жалобно умолять Джини пересказать ей все подробности ее свидания с Робертсоном, и Джини не смогла отказать ей в этом.
— Помнишь, Эффи, — сказала она, — когда мы еще жили в «Вудэнде», ты захворала лихорадкой, а твоя покойная мать рассердилась на меня — зачем я напоила тебя молоком. Ты просила, а тебе было нельзя. Но тогда ты была ребенком, а теперь взрослая женщина. Неужели ты и теперь станешь просить того, что тебе вредно? Но будь что будет! Я не умею тебе отказать, когда ты о чем‑нибудь молишь со слезами.
Эффи снова кинулась в ее объятия и, осыпая ее поцелуями, зашептала:
— Ведь я так давно даже имени его не слышала! Если б ты только знала, как мне хочется узнать, что он меня жалеет, помнит…
Джини вздохнула и начала рассказывать все, что произошло между нею и Робертсоном, стараясь, однако, быть краткой. Эффи, не выпуская руки сестры из своей и не сводя с нее глаз, с жадностью ловила каждое ее слово. «Бедный! Бедный Джордж!» — вырывалось у нее время от времени. Когда Джини кончила, она долго молчала.
— И это он тебе посоветовал? — были первые ее слова.
— Да; слово в слово, как я тебе говорю, — отвечала сестра.
— Он хочет, чтобы ты им что‑то сказала и спасла мою молодую жизнь?
— Он хочет, чтобы я лжесвидетельствовала, — ответила Джини.
— А ты ему сказала, — продолжала Эффи, — что не хочешь отвести от меня смерть… А мне еще нет восемнадцати лет!
— Я сказала, — ответила Джини, с ужасом видя, какое направление приняли мысли ее сестры, — что не могу лгать под присягой.
— Какая же тут ложь! — воскликнула та, снова став на миг похожей на прежнюю Эффи. — Неужели мать убьет своего ребенка? Убить? Да я отдала бы жизнь, лишь бы взглянуть на него одним глазочком!
— Я верю, — сказала Джини, — что ты в этом так же неповинна, как сам младенец.
— Спасибо и на том, — сказала Эффи холодно. — А то ведь праведницы вроде тебя всегда подозревают нас, грешных, во всех мерзостях.
— Обидно мне это слышать от тебя, Эффи, — сказала Джини со слезами, чувствуя и несправедливость укора и вместе с тем сострадание к душевному состоянию, которое заставило Эффи произнести его.
— Может быть, — сказала Эффи, — а все‑таки ты не можешь простить мне мою любовь к Робертсону. А как мне его не любить? Он ведь тоже любит меня больше собственной жизни и души. Он рискнул своей головой, он взломал тюремные ворота, чтобы освободить меня. Будь он на твоем месте… — Тут она умолкла.
— Я тоже отдала бы за тебя жизнь, — сказала Джини.
— Что‑то не верится, — сказала сестра. — Ведь тебе надо всего‑навсего сказать одно слово: если это и грех, так у тебя еще будет время покаяться.
— Это одно слово — тяжкий грех, особенно когда он совершен предумышленно.
— Ладно, Джини, — сказала Эффи. — Я и сама еще помню катехизис. Не будем больше говорить об этом. Ты останешься безгрешной, успокойся. А я — я тоже скоро успокоюсь навеки.
— А ведь верно, — вмешался Рэтклиф, — одно словечко — и ты спасешь ее от виселицы. Что тут долго думать? Эх, взяли бы меня в свидетели! Я бы к какой хочешь книге приложился, мне не привыкать. Ведь тут жизнь человеческая! Сколько раз я давал эту самую присягу всего‑навсего за бочонок бренди!
— Не надо, — сказала Эффи. — Будь что будет. Прощай, сестра. Не задерживай мистера Рэтклифа. И зайди еще разок, прежде чем… — Тут она умолкла и страшно побледнела.
— Неужели мы так расстанемся? — сказала Джини. — И неужели тебе придется погибнуть? О Эффи, взгляни на меня и скажи, чего ты хочешь. Я, кажется, и тут не сумею тебе отказать.
— Нет, Джини, — ответила ее сестра с усилием. — Я передумала. Я и раньше была хуже тебя, а теперь я и вовсе пропащая. Зачем тебе грешить ради меня? Видит Бог, когда я в своем уме, я никого бы не заставила согрешить ради своего спасения. Я могла бежать из тюрьмы в ту страшную ночь; рядом был друг, он бежал бы со мной на край света, он меня защитил бы от всех бед. А я сказала: на что мне жизнь, когда погибла честь? Это тюрьма меня сломила. Бывает, что я готова отдать все сокровища Индии, только бы остаться жить. Знаешь, Джини, у меня тут тоже бывает бред, как тогда, в лихорадке. Тогда мне мерещились вокруг кровати волки с огненными глазами и кабан вдовы Батлер. А теперь — высокая черная виселица… Будто я стою под ней, а вокруг — толпа, и тысячи глаз смотрят на бедную Эффи Динс, и все хохочут, и все говорят. «Так вот кого Джордж Робертсон называл Лилией Сент‑Леонарда!» И лезут, и строят мне гримасы, и куда ни поглядишь — всюду лицо старухи Мардоксон. Вот точно так она хохотала, когда сказала мне, что мне не видать больше моего ребеночка. Боже! Если б ты знала, Джини, как страшно она на меня глядела! — Сказав это, она закрыла глаза руками, словно пряталась от ужасного видения.
Джини Динс провела с сестрой два часа, стараясь узнать от нее что‑либо, что могло бы послужить к ее оправданию. Но Эффи ничего не прибавила к тому, что отвечала на первом своем допросе и о чем читатель узнает в свое время. Ей не поверили, сказала она, а больше ей говорить нечего.
Наконец Рэтклиф с сожалением сообщил сестрам, что им пора расставаться.
— Сейчас сюда придет мистер Новит, а может, даже и сам мистер Лангтейл. Этот всегда не прочь поглядеть на пригожую девчонку, хоть бы и в тюрьме.
С трудом оторвавшись от сестры и много раз обняв ее, Джини вышла из камеры. Тяжелые засовы вновь разлучили ее с дорогим ей существом. Несколько освоившись со своим грубым провожатым, она предложила ему немного денег, прося доставить сестре все возможные удобства. К ее удивлению, Рэтклиф не принял подношения.
— Я на промысле не был жаден до крови, — сказал он. — А теперь, на покое, не пристало мне и до серебра очень уж быть жадным. Не надо мне твоих денег. Я и так для нее постараюсь. А ты, может, еще передумаешь? Ведь присяга‑то дается правительству, так что тут и греха никакого нет. Я знавал одного священника — хороший был священник, хоть его за что‑то там лишили сана, — так и тот однажды взял грех на душу: присягнул за фунтовую пачку табака. Да ты и сама уж, верно, передумала, только мне не говоришь. Что ж, не надо. А сестру твою я сейчас накормлю, напою горячим и уговорю соснуть после обеда, а то ведь ночью она глаз не сомкнет. Уж я‑то эти дела знаю. Нынешняя ночь — хуже всего. Перед судом никто не спит, а перед казнью, бывает, что спят как убитые. И ничего тут удивительного нет: неизвестность хуже всего. Чем пальцу болеть, лучше его напрочь отрубить.
ГЛАВА XXI
И если даже пригвоздят
Тебя к позорному столбу,
Ты знай, что верный друг с тобой
Разделит горькую судьбу.
Джимми Доусон
Проведя почти все утро в молитве (ибо сострадательные соседи взялись сделать за него работу по хозяйству), Дэвид Динс вышел к завтраку. Глаза его были опущены: он боялся взглянуть на Джини, не зная, решила ли она явиться в суд, чтобы дать показания в пользу сестры. Наконец он робко взглянул на ее платье, пытаясь таким образом заключить, собирается ли она в город. Джини была одета опрятно и скромно, но по одежде нельзя было угадать, куда она собралась. Она сняла свое обычное платье, но не оделась по‑праздничному, как обычно одевалась в церковь или в тех — крайне редких — случаях, когда шла в гости. Что‑то подсказывало ей, что надо одеться чистенько, но вместе с тем отложить даже те скромные украшения, которые она разрешала себе по праздникам. Таким образом, ничто в ее одежде не выдавало ее намерений.
Скромный завтрак остался в то утро нетронутым. Каждый из них делал вид, что ест, когда другой смотрел на него, но с отвращением клал ложку, когда в этом притворстве не было надобности.
Томительные минуты ожидания наконец прошли. Гулкий бой часов Сент‑Джайлса возвестил, что до начала судебного заседания остается час. Джини поднялась с непонятным ей самой спокойствием, накинула плед и стала собираться в путь. Твердость ее составляла странный контраст мучительным колебаниям, заметным в каждом движении ее отца. Тому, кто не знал их обоих, трудно было бы поверить, что первая была кроткой и несмелой деревенской девушкой, а второй — человеком суровым, гордым и непреклонным, который некогда с величайшей стойкостью перенес за свою веру самые тяжкие испытания. Эта перемена ролей объяснялась тем, что Джини уже приняла твердое решение и знала все неизбежные его последствия, тогда как отец ее ничего не знал о нем и терзался, стараясь угадать, что она покажет на суде и как это может повлиять на приговор.
Он нерешительно следил глазами за дочерью, которая готовилась уходить и в последнюю минуту оглянулась на него с невыразимой тоской.
— Доченька, я бы… — сказал он и поспешно стал отыскивать свою палку и шерстяные рукавицы, показывая этим свое намерение сопровождать ее — намерение, которое он не в силах был выразить словами.
— Отец, — сказала Джини, отвечая не на слова его, а на эти сборы, — может, вам лучше не ходить?
— Господь мне поможет, — ответил Динс, стараясь говорить твердо. — Я пойду.
Продев руку дочери в свою, он зашагал так быстро, что она с трудом поспевала за ним. Но одно обстоятельство выдало его растерянность.
— А шапка‑то? — сказала Джини, заметив, что он вышел с непокрытой головой.
Он вернулся, краснея за свою забывчивость и обнаруженное таким образом душевное смятение, надел свой большой синий шотландский берет и пошел медленней и спокойней, точно этот случай напомнил ему о необходимости овладеть собой и призвать на помощь всю свою решимость. Снова взяв дочь под руку, он направился в город.
В те времена, как и теперь, заседания суда происходили на Парламентской площади. Прежде для этого служили здания шотландского парламента. Хотя и несовершенные с архитектурной точки зрения, здания эти по крайней мере соответствовали своему назначению и были почтенны своей стариной. Современный вкус — как я обнаружил в свое последнее посещение шотландской столицы — заменил эту почтенную старину дорогостоящим сооружением, которое до того неуместно на фоне окружающих его старинных зданий и до того нелепо само по себе, что его можно сравнить с носильщиком Томом Эррандом из «Поездки на юбилей», когда он напялил на себя щегольской костюм Клинчера. Sed transeat cum coeteris erroribus note 56.
На тесной площади уже делались приготовления к мрачной церемонии, назначенной на этот день. Солдаты городской стражи были на своих постах, то сдерживая, то грубо отталкивая прикладами мушкетов пеструю толпу, теснившуюся, чтобы увидеть несчастную обвиняемую, которую должны были провести из соседнего здания тюрьмы в суд, где решалась ее судьба. Всем нам доводилось с негодованием видеть, как равнодушно толпа обычно взирает на подобные сцены; если не считать редких и необычайных случаев, почему‑либо вызывающих его сочувствие, народ не выражает иных чувств, кроме суетливого и бездушного любопытства. Он толкается, пересмеивается и переругивается с той же беззаботностью, с какой глядит на праздничное шествие или иное зрелище. Иногда, однако, это поведение, присущее развращенной черни большого города, сменяется вдруг сочувствием. Так было и на этот раз.
Когда Динс с дочерью пришли на площадь и начали пробираться к дверям суда, они оказались в гуще народа и не избегли некоторых неприятностей. Защищаясь от грубых толчков, достававшихся ему со всех сторон, Динс своим старомодным костюмом и всем своим видом привлек внимание толпы, которая зачастую метко определяет человека по внешнему облику.
Да здравствуют виги
В Босуэл‑бригге! ‑
пропел какой‑то парень (эдинбургские простолюдины были в то время склонны к якобитству, должно быть, назло существующему правительству).
Депутат Уильямсон
Взобрался на ступеньки,
А потом на амвон
И воспел Килликрэнки, ‑
пропела прелестница, ремесло которой легко угадывалось по ее виду. Оборванный «кэди», или носильщик, которого Дэвид толкнул, пытаясь уйти от насмешников, крикнул на северном диалекте:
— Чертов камеронец! Ослеп ты, что ли? Чего толкаешь порядочных людей?
— Дорогу церковному старейшине! — сказал другой. — Он идет посмотреть, как сестра во Господе будет славить Бога на виселице.
— Стыдитесь! — громко крикнул кто‑то и тихо, но явственно добавил:
— Ведь это ее отец и сестра.
Все расступились перед страдальцами; самые грубые устыдились и смолкли. Идя по образовавшемуся проходу, Динс сжал руку дочери и произнес с глубоким внутренним волнением:
— Ты теперь своими ушами слышишь и своими глазами видишь, над кем глумятся насмешники и хулители. Не над одними лишь верующими, но и над церковью и над самою невидимой и благословенной главою ее. Как же тут не сносить с терпением свою долю насмешек?
Человек, пристыдивший толпу, был не кто иной, как наш старый знакомец Дамбидайкс, который, подобно валаамовой ослице, отверзал уста лишь в особо важных случаях. Присоединившись к Динсам, он обрел свою обычную молчаливость и ввел их в здание суда, не говоря ни слова. Часовые и привратники пропустили их беспрепятственно. Говорят даже, будто один из них отверг шиллинг, предложенный Дамбидайксом как обычное его средство «все уладить». Последнее обстоятельство, однако, требует проверки.
В суде они застали обычное скопление озабоченных судейских, пришедших по долгу службы, и праздных зевак, явившихся из любопытства. Почтенные горожане таращили глаза; начинающие адвокаты прогуливались и перекидывались шутками, точно в партере театра. Другие сидели в стороне, оживленно споря, inter apices juris note 57, о составе преступления и о точном смысле статута. Ждали прибытия судей. Присяжные были уже в сборе. Обвинители перелистывали дело и озабоченно перешептывались. Они занимали одну сторону большого стола, помещавшегося перед судейским. Другая его сторона была отведена адвокатам, которым шотландский закон (более гуманный в этом отношении, чем английский) не только дозволяет, но и предписывает оказывать помощь каждому обвиняемому. Мистер Нихил Новит, озабоченный и важный, разговаривал с защитником. Войдя в зал суда, Динс дрожащим голосом спросил лэрда:
— А где она будет сидеть?
Дамбидайкс шепотом подозвал Новита, который указал на пустое место перед судейским столом и уже хотел подвести к нему Динса.
— Нет, — сказал старик, — здесь я не сяду; я не могу… признать ее, еще не могу. Лучше мне сесть так, чтобы мы друг друга не видели. Так будет лучше для нас обоих. Сэдлтри, который так докучал адвокатам, что его уже дважды просили не мешать и не соваться не в свое дело, теперь с удовольствием воспользовался случаем разыграть влиятельного человека. Он деловито направился к бедному старику и сумел‑таки с помощью знакомых приставов найти ему укромное место, скрытое за выступом судейского стола.
— Хорошо иметь приятеля в суде, — сказал он, продолжая важничать перед стариком, который был не в состоянии слушать или отвечать. — Мало кто, кроме меня, смог бы найти вам такое местечко. Судей ждут с минуты на минуту, и заседание начнется instanter — немедленно. Это не выездная сессия, и здесь не будут оглашать запрещение прерывать судей. В высшем уголовном суде и без того не положено прерывать. Но что это? Джини, ведь ты свидетельница. Пристав! Эта девушка — свидетельница, ее надо непременно удалить из зала суда. Ведь правда, мистер Новит, что Джини Динс надо поместить отдельно?
Новит ответил утвердительно и предложил проводить Джини в особое помещение, отведенное в шотландском суде для свидетелей, где они ожидают вызова, будучи отделены от всех, кто мог бы повлиять на их показания или осведомить их о происходящем в суде.
— Это непременно нужно? — спросила Джини, не выпуская руки отца.
— Совершенно необходимо! — сказал Сэдлтри. — Как это можно, чтобы свидетеля не отделить!
— Это действительно необходимо, — подтвердил второй защитник, нанятый для Эффи, и Джини неохотно последовала за приставом.
— Это, мистер Динс, — сказал Сэдлтри, — называется секвестрировать свидетелей. Вы, пожалуй, можете спутать это с секвестрацией имения или имущества в случае банкротства, а ведь это совсем другое. Мне часто случается быть секвестровану, как свидетелю; шериф и мистер Шарпитло редко без меня обходятся на предварительном следствии; а вот секвестрация имущества грозила мне только раз, и то давно, когда я еще был холост. Но тсс! Тише! Суд идет!
Предшествуемые пятью приставами, пять судей в длинных красных мантиях, отороченных белым, вошли в обычном торжественном порядке и заняли места за судейским столом.
Присутствующие встали; едва стихла суматоха, вызванная приходом судей, как в двери зала и галерей с шумом начали ломиться зрители; это значило, что должны были ввести подсудимую. Так бывает, когда двери суда, открытые вначале только для привилегированных лиц или для тех, кто имеет отношение к процессу, открываются наконец для всех любопытствующих. Теснясь в дверях и падая друг на друга, раскрасневшиеся и растрепанные, они хлынули в зал; стражники, находившиеся в центре этого потока, с большим трудом расчищали проход, по которому подсудимая должна была пройти на свое место. Наконец благодаря стараниям приставов и окрикам судей порядок среди зрителей был восстановлен, и несчастную девушку поместили между двумя вооруженными часовыми перед столом судей, которые должны были изречь ей приговор.
ГЛАВА XXII
Имеем мы суровые законы;
Они необходимы для народа,
Как удила для диких лошадей.
Восемнадцать лет законы эти дремлют,
Как одряхлевший лев в своей берлоге,
Который на добычу уж не ходит.
«Мера за меру» note 58
— Юфимия Динс, — сказал председатель суда тоном, в котором сквозь официальную суровость слышалось сострадание, — встань и выслушай обвинительный акт.
Несчастная девушка, еще ошеломленная сутолокой, сквозь которую ее с трудом провели конвойные, растерянно оглянулась на бесчисленное множество лиц, сплошными рядами подымавшихся к самому потолку, и бессознательно повиновалась приказу, звучавшему в ее ушах словно труба судного дня.
— Откинь волосы с лица, Эффи, — сказал один из приставов. Прекрасные, густые белокурые волосы, которые, по шотландскому обычаю, нельзя было до замужества прятать под чепец и которые Эффи не смела больше повязывать так называемым снудом, или девичьей лентой, символом целомудрия, — в беспорядке свешивались ей на лицо, почти целиком закрывая его. Получив это приказание, несчастная дрожащей рукой поспешила откинуть свои роскошные кудри и открыла взорам присутствующих — всех, кроме одного, — бледное и измученное, но все еще столь прекрасное в своем страдании лицо, что по залу пронесся шепот сочувствия. Должно быть, эти выразительные звуки рассеяли страх, который в первый миг подавил в ней все другие ощущения, но пробудили не менее мучительное чувство — стыда за свое положение. Глаза ее, вначале с ужасом озиравшиеся вокруг, опустились к земле; на щеках, прежде смертельно бледных, постепенно проступал румянец; и когда, сгорая от стыда, она закрыла лицо руками, лоб, виски и шея, — все, чего не могли закрыть ее исхудалые пальцы, — залились густой краской.
Все заметили это и были тронуты; все, кроме одного. То был старый Динс; скрытый от взоров в своем укромном углу, он не двигался и упорно не подымал глаз, не желая видеть свой позор.
— Ихабод! — шептал он про себя. — Ихабод! Отошла слава от Израиля! ..
Пока он был погружен в свои горестные думы, подсудимой прочли обвинительный акт, где было сформулировано ее преступление, а затем задали обычный вопрос: признает ли она себя виновной.
— В смерти моего бедного ребенка я невиновна, — сказала Эффи, и грустный, жалобный голос ее, столь же трогательный, как и ее красота, пронзил сердца присутствующих.
Тут председатель суда обратился к обвинителю и защитнику, предлагая им изложить статью закона, обстоятельства дела, а также доводы за и против обвиняемой; после чего суду полагается сформулировать предварительное заключение и передать его на решение присяжных.
Обвинитель прежде всего напомнил об участившихся случаях детоубийства, что и вызвало необходимость в особой статье закона, по которой привлечена обвиняемая. Он привел несколько случаев детоубийства, отличавшихся особой жестокостью; они‑то и побудили королевского прокурора, хотя и с величайшей неохотой, попытаться пресечь зло суровыми мерами и потребовать строгого соблюдения упомянутого закона.
— Показания свидетелей, — сказал он, — равно как и признание самой обвиняемой, установили факт беременности. По имеющимся сведениям, и опять‑таки по собственному ее признанию, обвиняемая никому не сообщила о своей беременности. Таким образом, сокрытие беременности, являющееся первой предпосылкой обвинения, можно считать доказанным. Обвиняемая показала далее, что родила младенца мужского пола при обстоятельствах, которые заставляют предполагать, что он был затем умерщвлен рукою несчастной матери или, во всяком случае, с ее ведома и согласия. Впрочем, для обвинения не требуется неоспоримых доказательств совершения ею убийства или даже самого факта убийства. Для обвинения достаточно того, что ребенок исчез. Согласно статуту, суровость которого — увы! — вызвана необходимостью, каждая женщина, скрывшая свою беременность и не обратившаяся за помощью во время родов, тем самым уже считается виновной в том, что умышляла на жизнь своего ребенка, ибо именно это является обычно целью злонамеренного сокрытия беременности. Если при этом она не сумеет представить доказательств того, что ребенок умер естественной смертью, или же предъявить его живым, она считается виновной в убийстве и подлежит смертной казни.
Защитник обвиняемой, известный мистер Фэрброзер, не стал прямо опровергать доводы обвинителя. Он начал с того, что пожалел о вынужденном отсутствии своего старшего коллеги, мистера Лангтейла, внезапно отозванного в графство, где он состоит шерифом; вследствие чего ему, Фарброзеру, спешно пришлось заменить своего шефа. У него не было времени для тщательного и подробного изучения данного интересного дела, чтобы хоть отчасти восполнить этим недостаток таланта, которым блистает его коллега. Быть может, именно вследствие этого недостатка таланта он вынужден признать, что дело подлежит рассмотрению именно как дело о детоубийстве. Закон есть закон — могут сказать уважаемые судьи; и обвинитель с полным основанием может требовать предварительного решения, подводящего дело под указанную статью. Однако он, защитник, надеется предъявить суду веские доказательства, которые позволят отвести обвинение.
— Позвольте же, — сказал он, — поведать суду краткую, но скорбную историю моей подзащитной. Она была воспитана в самых строгих правилах религии и нравственности, будучи дочерью человека достойного и почтенного, в свое время пострадавшего за свои религиозные убеждения.
Услышав упоминание о себе, Дэвид Динс вздрогнул, но тут же вновь застыл в прежней позе, закрыв лицо реками и прислонясь лбом к углу высокой судейской скамьи.
Адвокаты‑виги начали проявлять интерес; тори скорчили презрительную гримасу.
— Как бы ни расходились наши мнения, — продолжал защитник, которому надо было привлечь на свою сторону всех слушателей, — относительно этих убеждений (тут Динс испустил стон), мы не можем отказать их носителям в строгих правилах нравственности и в том, что детей своих они умеют воспитывать в страхе Божьем. Так можем ли мы, безо всяких прямых улик, на основании одних лишь предположений, обвинить дочь такого человека в преступлении, свойственном более дикарям и язычникам, нежели гражданам просвещенного христианского государства? Правда, — признал он, — отличные правила, внушенные ей с детства, не предохранили несчастную девушку от заблуждений. Она оказалась жертвой необдуманной привязанности к молодому человеку, внешне привлекательному, по имеющимся сведениям, но крайне необузданному и развратному. Соблазнитель обещал ей брак и, быть может, сдержал бы свое слово, если бы не был в это время привлечен к суду за дерзкое преступление, которое, в свою очередь, повлекло за собой другое, еще более тяжкое, и целую цепь прискорбных событий, еще до сих пор не завершенных. Присутствующие, вероятно, не ожидают услышать, что отец ребенка, которого уважаемый обвинитель считает убитым, — не кто иной, как пресловутый Джордж Робертсон, сообщник Уилсона, герой нашумевшего побега из тюремной церкви и — как хорошо известно моему ученому собрату — главный зачинщик расправы над Портеусом.
— Я сожалею о необходимости прервать защитника, — сказал председательствующий судья, — но вынужден заметить ему, что он отклонился от темы.
Защитник поклонился и продолжал.
— Я счел необходимым, — сказал он, — назвать Робертсона только потому, что положение, в которое он попал, может отчасти объяснить молчание моей подзащитной, а это молчание оказывается сейчас главным доводом за то, что она умышляла на жизнь невинного существа, которое готовилась произвести на свет. Да, она скрыла от своих близких, что стала жертвой соблазнителя, но почему? Потому, что ежедневно надеялась, что он загладит свою вину перед нею, что он может и, очевидно, желает это сделать. Возможно ли, разумно ли, справедливо ли ожидать от нее, чтобы она по собственному почину опорочила себя и разгласила свое падение, когда рассчитывала, что сумеет скрыть его навеки? Разве не понятно, почему молодая женщина, напротив, не спешила довериться каждой любопытной кумушке, докучавшей ей расспросами и предположениями, до которых женщины простого звания — а по правде оказать, и всех прочих званий — так падки, что замечают иной раз то, чего нет и в помине? И что странного, что преступного, если на нескромные вопросы она отвечала раздраженными отрицаниями? Ничто не могло быть естественнее — с этим все слушатели будут вынуждены согласиться. Но хотя обвиняемая отказалась дать отчет посторонним, которым она не была обязана таким отчетом и доверяться которым, — продолжал ученый джентльмен, — было бы с ее стороны и неосторожно и нескромно, я надеюсь добиться полного оправдания несчастной молодой женщины, когда докажу, что она в свое время поделилась своими горестями с особой, имевшей все права на ее доверие. Это произошло, когда Робертсон был заключен в тюрьму и ожидал кары, которая постигла впоследствии его товарища Уилсона и которой он сам только чудом сумел избежать. Вот тогда‑то, когда у обвиняемой исчезла надежда скрыть позор посредством брака и союз с преступником, если б и был возможен, только отягчил бы этот позор, вот тогда‑то обвиняемая — как я надеюсь доказать суду — сообщила о своем несчастье старшей сестре, если я не ошибаюсь — дочери своего отца от первого брака.
— Если вы действительно сумеете представить такие доказательства, мистер Фэрброзер, — сказал председательствующий.
— Если я сумею представить эти доказательства, милорд, — подхватил мистер Фэрброзер, — я тем самым не только спасу мою подзащитную, но избавлю вашу милость от наиболее тягостной обязанности, сопряженной с вашим высоким званием, а всем моим слушателям доставлю радость присутствовать при почетном оправдании существа столь юного, прекрасного и трогательного в своем горе.
Последние слова тронули многих и вызвали шепот одобрения. Динс, услышав похвалы красоте и невинному виду своей дочери, невольно поднял глаза, чтобы взглянуть на нее, но спохватился и снова упрямо потупил взор.
— Не сомневаюсь, что и мой ученый собрат, выступающий на стороне обвинения, — продолжал защитник после краткой паузы, — разделит общую радость; ибо я знаю, что, исполняя свой долг обвинителя, он не менее других радуется всякий раз, когда обвиняемый выходит от нас оправданным. Вижу, что мой ученый собрат с сомнением качает головой и указывает мне на письменные признания обвиняемой. Я отлично понимаю его: он хочет сказать, что мое заявление противоречит показаниям самой Юфимии Динс. Но мне незачем напоминать суду, что защита не обязана ограничивать себя показаниями подсудимого. Оправдание или обвинение зависит не от того, что обвиняемая предварительно сообщила нам о себе, но от того, что удастся доказать как в ее пользу, так и против нее. Не обязан я также объяснять, почему в своих показаниях она не упомянула о признании, сделанном ею сестре? Она могла не знать всей важности этого факта; она могла бояться впутать сестру в свое дело; наконец, могла просто забыть это обстоятельство под влиянием ужаса и отчаяния, охватившего это юное существо, когда ее ввергли в темницу и обвинили в столь чудовищном преступлении. Любая из этих причин достаточна, чтобы объяснить умолчание, грозящее ей столь тяжкими последствиями; но я склонен думать, что ею руководило прежде всего необоснованное опасение запутать сестру. Напомню, что подобную же заботливость она проявила и в отношении своего недостойного возлюбленного и что имя Робертсона не было упомянуто ею ни разу.
— Но, — продолжал Фэрброзер, — я предвижу, что мой ученый собрат потребует, чтобы доказательства, которые я намерен представить, не противоречили другим обстоятельствам дела, опровергать которые я не могу и не стану. Он спросит у меня, как согласовать признание Эффи Динс, сделанное ею до родов, с таинственною обстановкой родов, с исчезновением младенца, а быть может, и убийством его — ибо я вынужден допускать это убийство, раз не могу начисто его опровергнуть. Объяснение, милорды, надо искать в кротости и покорности женщин. Как вам хорошо известно, милорды, dulcis Amaryllidis irae note 59 легко укротим. Как бы жестоко ни была оскорблена женщина своим возлюбленным, в душе ее всегда остается способность прощать, на которую он смело может рассчитывать в своем искреннем или притворном раскаянии. Я могу доказать при помощи имеющегося у меня письма, что негодяй Робертсон, находясь в тюрьме и уже, по‑видимому, замышляя побег, который он впоследствии осуществил с помощью своего сообщника, продолжал распоряжаться судьбою несчастной девушки. Повинуясь указаниям, содержавшимся в этом письме, подсудимая изменила свои первоначальные планы, подсказанные ей лучшими ее чувствами. Когда наступило время родов, она, вместо того чтобы обратиться за помощью к близким, доверилась какой‑то темной личности, посланной к ней гнусным обольстителем, и была отведена ею в один из тех тайных притонов порока, которые, к стыду нашей полиции, еще существуют на глухих окраинах столицы. Там, с помощью этой женщины, она разрешилась от бремени мальчиком; муки, которые суждены всем женщинам за грех прародительницы Евы, были усугублены для этой несчастной всей тяжестью ее положения. Трудно решить или даже предположить, чего хотел в этом случае Робертсон. Быть может, он хотел жениться на девушке, ибо отец ее имеет достаток. Еще труднее объяснить поведение женщины, которой он поручил заботы об Юфимии Динс. Несчастная молодая женщина заболела родильной горячкой. Ходившая за ней неизвестная особа, видимо, воспользовалась этим: очнувшись от беспамятства, мать не нашла подле себя своего ребенка. Он был похищен этой злодейкой — очевидно, с наихудшими намерениями. Возможно, что он был умерщвлен.
Тут его прервал пронзительный крик несчастной подсудимой. Успокоить ее удалось лишь с большим трудом. Защитник воспользовался и этим трагическим замешательством и весьма эффектно закончил свою речь.
— Милорды, — сказал он, — вы сейчас услышали крик материнского горя, и крик этот красноречивее всех моих слов. Рахиль, оплакивающая детей своих! Сама природа свидетельствует о силе материнских чувств обвиняемой. Перед этой защитой мне подобает умолкнуть.
— Каково? — сказал Сэдлтри Дамбидайксу, когда защитник окончил свою речь. — Из одной ниточки экую катушку намотал! Что он знает о деле? Ничего, кроме показаний Эффи, да вот еще, может быть, Джини покажет в ее пользу — а это, как говорит мистер Кроссмайлуф, еще неизвестно. А поди ж ты, сколько наговорил! Такой сумеет и рыбу на сушу выманить своим красноречием. Эх, надо было бы отцу послать меня в Утрехт учиться на адвоката! Но тсс! Сейчас суд вынесет предварительное постановление.
Действительно, судьи объявили, что предъявленное подсудимой обвинение подходит под закон о детоубийстве; но что доводы защиты будут признаны основательными, если будут подтверждены показаниями сестры подсудимой, и что теперь суду и присяжным надлежит выслушать свидетелей обвинения и защиты.
ГЛАВА XXIII
Ученейший судья! Вот приговор‑то
Так приговор! Ну, к делу поскорей!
«Венецианский купец» note 60
Я отнюдь не намерен вдаваться во все подробности шотландского уголовного процесса и к тому же не уверен, что сумел бы изложить их с должной точностью и ясностью, так, чтобы не вызвать нареканий со стороны ученых юристов. Достаточно сказать, что присяжным была сделана перекличка, и все пошло своим порядком. Подсудимой вновь был задан вопрос: признает ли она себя виновной, и она снова ответила: «Нет, не виновна», тем же хватающим за сердце голосом.
Затем обвинитель вызвал нескольких свидетельниц, показавших, что они в свое время заметили положение Эффи, спрашивали ее об этом, но получали в ответ одни лишь сердитые и дерзкие отрицания. Но, как это весьма часто бывает, наиболее тяжкой уликой явились показания самой обвиняемой.
На случай, если повесть эта будет читаться за пределами Шотландии, мне следует, быть может, сообщить читателю, что в Шотландии арестованный допрашивается прежде всего членом магистрата. Он может и не отвечать на предлагаемые ему вопросы, если считает молчание более выгодным для себя. Но если он отвечает, все ответы его записываются, скрепляются его подписью и подписью судьи, а впоследствии предъявляются на суде. Правда, они не составляют еще показаний в собственном смысле и служат лишь дополнением к прочим официальным материалам. Несмотря на это тонкое различие, проводимое адвокатами ради соблюдения общего принципа, — а именно, что человек не может свидетельствовать против себя самого, — такие предварительные заявления обвиняемого обычно оказываются уликами против него. Как мы уже сказали, обвиняемый имеет право не отвечать на этом предварительном допросе; но всякому кажется, что отказ отвечать на законные вопросы судьи сам по себе является признаком виновности и непременно повлечет за собой тюремное заключение; почти все надеются оправдаться и спешат изложить свое дело с выгодной стороны и объяснить свои поступки так, чтобы произвести впечатление искренности. Поэтому арестованные редко отказываются дать эти предварительные показания, но почти всегда или проговариваются при этом, или заменяют истину вымыслом и впадают в противоречия, чем сильно вредят себе впоследствии в глазах присяжных.
Предварительные показания Эффи Динс носили другой характер. Записанные с ее слов, они поныне хранятся в архивах эдинбургского суда.
«Обвиняемая признала факт незаконной любовной связи, но отказалась назвать имя любовника. Будучи спрошена о причинах отказа, она заявила, что считает свое поведение не менее предосудительным, чем его; что готова взять вину на себя, но не намерена обвинять отсутствующего. На вопрос, сообщала ли она кому‑нибудь о своем положении и делала ли приготовления к родам, обвиняемая отвечала отрицательно. Спрошенная затем, почему она не делала этих приготовлений, столь необходимых в ее положении, она ответила, что стыдилась признаться подругам и надеялась, что отец ребенка позаботится о ней. На вопрос: сделал ли он это, обвиняемая ответила, что он не мог сделать этого сам, но не по своей вине, ибо готов был пожертвовать жизнью ради нее и ребенка. На вопрос: что помешало ему сдержать свое обещание, она ответила, что он в то время попал в беду, но отказалась отвечать более подробно. На вопрос: где она была после того, как покинула дом Сэдлтри, и до того, как вернулась в Сент‑Леонард к отцу, накануне своего ареста, обвиняемая сказала, что не помнит. На повторный вопрос ответила, что все забыла, так как перенесла тяжкую болезнь. Спрошенная в третий раз о том же, сказала, что готова показать всю правду о себе самой, хотя бы и на свою погибель, но отказывается показать что‑либо против других; после этого она призналась, что находилась в то время в доме одной женщины, к которой ее направил ее возлюбленный, и там разрешилась от бремени мальчиком. На вопрос: как имя этой женщины, она отказалась ответить. На вопрос: где этот дом, сказала, что не знает, ибо была приведена туда ночью. На вопрос: находится ли дом в городе или в предместьях, ответить отказалась. На вопрос: в какую сторону она направилась, когда вышла от мистера Сэдлтри, ответить отказалась. На вопрос: знала ли она эту женщину раньше, ответила, что не знала. На вопрос: была ли женщина указана ей письменно или устно, сказала, что не вправе ответить на это. На вопрос: родился ли ребенок живым, ответила утвердительно. На вопрос: не умер ли он естественной смертью после появления на свет, ответила, что дала бы отрубить себе правую руку, чтобы узнать это, но не надеется увидеть его живым. На вопрос: почему она считает, что ребенка нет в живых, ничего не ответила и горько заплакала. На вопрос: годилась ли приютившая ее женщина для порученного ей дела, ответила, что она, быть может, и была знающей повитухой, но злой и жестокосердой женщиной. На вопрос: был ли там еще кто‑либо, ответила, что, кажется, была еще одна женщина, но она не помнит этого ясно, ибо очень сильно мучилась душевно и телесно. На вопрос: когда у нее взяли ребенка, ответила, что впала в беспамятство от горячки, а когда очнулась, женщина сказала ей, будто ребенок умер; а она на это сказала, что он не мог умереть своей смертью. Тогда женщина рассердилась и осыпала ее бранью, а она испугалась и, выбрав минуту, когда женщина чем‑то занялась, ушла от нее и добралась, как сумела, до отцовского дома в Сент‑Леонарде.
На вопрос: почему она не рассказала обо всем отцу и сестре и не направила полицию обыскать дом повитухи, чтобы найти ребенка, живым или мертвым, ответила, что она намеревалась это сделать, но не успела. На вопрос: почему она скрывает имя и местожительство повитухи, она сперва промолчала, а затем сказала, что этим беде не помочь, а можно накликать новую. На вопрос: не умышляла ли она сама на жизнь своего ребенка, ответила: видит Бог, нет! пока была в памяти… а что дьявол мог внушить ей в горячечном бреду, за то она не отвечает. На повторный вопрос заявила, что скорее пошла бы на лютую казнь, чем подняла руку на своего ребенка. Прибавила затем, что повитуха старалась внушить ей, будто она сама повредила младенца, когда металась в бреду; но не верит этому и полагает, что эти слова имели целью запугать ее и заставить замолчать. На вопрос: что еще говорила ей повитуха, ответила, что когда она, обвиняемая, стала громко требовать вернуть ей ребенка, так что их могли услышать соседи, повитуха пригрозила заткнуть ей рот, как уже заткнула рот ребенку. И что она, обвиняемая, заключила из этой угрозы, что ребенок убит и ее самое ожидает то же, ибо женщина была, как видно, способна на любое злодейство. Горячка и бред начались у ней, когда она внезапно услышала дурные вести, а какие — она не хочет сказать, хотя это помогло бы суду узнать точно, жив ли ребенок; при этом ей было указано, что умолчания отягчают ее вину и мешают спасти ребенка из рук злодеев, а кроме того, противоречат намерению во всем открыться сестре, которое она якобы имела. На это она сказала, что ребенка уже нет в живых, а если он жив, то теперь о нем есть кому позаботиться; что собственную свою участь она вверяет Богу, которому ведома ее невиновность; что она действительно намеревалась поднять тревогу, когда ушла от повитухи, но затем передумала, вследствие одного обстоятельства, о котором узнала уже после того. Затем прибавила, что измучена и не может более отвечать на вопросы».
В дальнейшем Юфимия Динс неизменно подтверждала свои первые показания; а также подтвердила, что найденное в ее сундуке письмо послужило ей указанием отправиться к повитухе.
В письме говорилось следующее:
Милая Эффи!
Мне удалось послать тебе это письмо с женщиной, которая сумеет помочь тебе, когда настанет твой час; я хотел бы найти для тебя нечто лучшее, но в моем теперешнем положении это невозможно, и я вынужден доверить тебя ей. Будем надеяться на лучшее, хотя сейчас дела мои плохи. Но мысль свободна — и я все еще надеюсь, что я и Руки на все штуки как‑нибудь надуем палачей и Страшный суд. Моя маленькая пуританка рассердится на такие слова; но лишь бы мне удалось уцелеть, чтобы быть опорой тебе и отцом твоему ребенку, — а тогда ты еще успеешь побранить меня. Смотри не открывайся никому. Моя жизнь в руках этой старой ведьмы, будь она проклята! Она коварна и опасна, но зато очень опытна и имеет причины не выдавать меня. Прощай, моя Лилия; не клони головку из‑за меня. Еще неделя — и я буду твоим или меня вовсе не будет на свете.
Далее следовала приписка:
Если меня все‑таки повесят, я ни в чем так не буду раскаиваться перед смертью, как в том зле, какое причинил моей Лилии.
Эффи не захотела сказать, от кого она получила это письмо, но теперь уже было ясно, что от Робертсона и, судя по числу, написано в то время, когда он и Эндрю Уилсон (прозванный Руки на все штуки) замышляли первую, неудавшуюся попытку бегства, описанную в начале нашей повести.
После показаний свидетелей обвинения дошла очередь до свидетелей защиты. Первых свидетелей спросили о нравственности подсудимой. Все отозвались о ней с похвалою, особенно добрая миссис Сэдлтри, которая со слезами на глазах сказала, что не могла бы питать к собственной дочери большего доверия и большей привязанности, чем к Эффи Динс. Речь доброй женщины понравилась всем, кроме ее мужа, который шепотом сказал Дамбидайксу:
— Нет, не умеет ваш Новит выбирать свидетелей! К чему было вызывать женщину? Что она может? Только хныкать и докучать суду глупой болтовней. Вызвал бы лучше меня. Уж я бы сумел выступить так, что никто не смог бы ее и пальцем тронуть!
— Так за чем же дело стало? — спросил лэрд. — Я сейчас подзову Новита.
— Э, нет! — сказал Сэдлтри. — Так эти дела не делаются. Это будут самовольные показания, а они не годятся. Нет, Новиту надо было вызвать меня debito tempore note 61. — И, с важностью утерев рот шелковым платком, он вновь принял позу глубокомысленного слушателя.
Тут мистер Фэрброзер объявил, что «приступает к допросу главного свидетеля, от показаний которого в большой мере зависит исход дела. Что представляет собой подсудимая, мы уже слышали от нескольких свидетелей. Все, что можно сказать о ней вообще, уже было сказано с большим чувством и даже со слезами и, несомненно, расположило к ней присутствующих. Теперь необходимо представить более определенные доказательства ее невиновности, и их мы сейчас услышим из уст той, которой она в свое время сообщила о своем положении, — из уст ее лучшего друга и старшей сестры. Пристав, введите свидетельницу Джини Динс, дочь Дэвида Динса, фермера из Сент‑Леонарда».
При этих словах бедная подсудимая встрепенулась и привстала, глядя в ту сторону, откуда должна была появиться ее сестра. Когда свидетельница медленно приблизилась к судейскому столу вслед за приставом, Эффи вся преобразилась; забыв свое смущение, вся засветившись надеждой и восторгом, она рванулась к сестре, с мольбой протянула руки, обратила к ней полные слез глаза и воскликнула голосом, потрясшим сердца всех присутствующих:
— О, Джини, Джини, спаси меня, спаси!
Старый Динс, верный своему суровому решению, еще дальше отодвинулся в свой угол, отгороженный скамьей; так что Джини, робко взглянув на то место, где она оставила отца, вначале не увидела его. Он пересел по другую сторону от Дамбидайкса, крепко стиснул его руку и шепнул:
— Ах, лэрд, вот оно — самое страшное! .. Как перенести это? В голове мутится… Помилуй мя, господи, яко твое есть царствие, и сила, и слава во веки веков…
Сотворив про себя молитву, он пересел на прежнее место, точно ему невыносимо было долго оставаться в одном положении.
Между тем Джини подошла к столу и, повинуясь порыву чувства, протянула сестре руку, Эффи схватила ее обеими руками, прижала к губам, осыпала поцелуями и облила слезами восторга, точно верующий католик при виде святой заступницы, посланной ему с небес. Джини, закрыв другой рукой лицо, горько рыдала. Зрелище это могло тронуть и каменное сердце. В публике многие плакали; и даже судья не сразу сумел побороть волнение и предложить свидетельнице успокоиться, а подсудимой — прекратить изъявления чувств, весьма естественных, но в данной обстановке неуместных.
Наступило время для торжественной клятвы говорить «правду, только правду и всю правду, как перед господом в день Страшного суда». Слова эти почти всегда оказывают действие даже на самых бесчувственных и вселяют невольный страх в самых правдивых. Джини, воспитанную в благоговении перед именем бога, это торжественное обращение к нему и к его суду заставило отбросить все помыслы, кроме тех, с которыми она с чистой совестью могла призвать его в свидетели. Тихо и благоговейно, но внятно повторила она слова присяги вслед за судьей, ибо в Шотландии именно он, облеченный в суде высшей властью, приводит свидетелей к присяге.
Произнеся текст присяги, судья добавил сочувственным, но вместе с тем наставительным тоном несколько подобающих случаю слов.
— Свидетельница, — сказал он, — вы предстаете перед судом при тяжких обстоятельствах, которые не могут не вызывать к вам сочувствия. Однако мой долг велит мне сказать, что истина, каковы бы ни были ее последствия, истина — вот ваш долг перед судом вашего отечества и перед господом, чье имя вы только что призвали. Отвечайте на вопросы этого джентльмена (он указал на защитника) обдуманно и не спеша. Но помните, что за каждое ваше слово вы несете ответ на земле и за гробом.
Затем последовали обычные вопросы: не научил ли ее кто‑либо, как ей давать показания? Не пытался ли кто подкупить ее? Нет ли у нее какой обиды на королевского прокурора, против которого она вызвана свидетельницей? На все это Джини отвечала спокойными отрицаниями; но старому Динсу, не знавшему, что этим формальностям подлежат все свидетели, они показались чрезвычайно обидными.
— Нет, — сказал он довольно громко. — Никто ее не подучивал! Никто не вложил слов в уста ее, как вдове из Фекои!
Один из судей, лучше знакомый с судопроизводством, чем с книгой пророка Самуила, уже собрался задать вопрос об этой вдове из Фекои, которая, как видно, дала по делу ложные показания. Но председатель, более сведущий в Священном писании, шепотом дал своему ученому собрату необходимые разъяснения; это маленькое недоразумение позволило Джини Динс собраться с духом для предстоящего ей тяжкого искуса.
Опытный и умный Фэрброзер увидел, что свидетельнице надо собраться с силами. В глубине души он подозревал, что она готовится дать ложные показания в пользу сестры.
«Это ее дело, — думал он. — А мое дело — дать ей опомниться и выступить со своими показаниями, будь то ложь или правда — valeat quantum» note 62.
И он начал с незначащих вопросов, на которые можно было отвечать, не раздумывая.
— Вы, кажется, приходитесь сестрой обвиняемой?
— Да, сэр.
— Родной сестрой?
— По отцу, сэр.
— Совершенно верно; и вы как будто на несколько лет старше ее?
— Да, сэр. — И т.д.
Когда защитнику показалось, что эти предварительные вопросы помогли свидетельнице несколько освоиться с обстановкой, он спросил, не замечала ли она перемен в своей сестре к концу ее пребывания у миссис Сэдлтри.
Джини отвечала утвердительно.
— И она, конечно, сказала вам о причине, не правда ли? — спросил Фэрброзер вкрадчивым голосом.
— Сожалею, что вынужден прервать моего собрата, — сказал обвинитель, подымаясь с места. — Не кажется ли суду, что это — наводящий вопрос?
— Если этот вопрос ставится на обсуждение, — сказал председатель, — его нельзя обсуждать в присутствии свидетельницы.
Надо заметить, что шотландские адвокаты не допускают задавания свидетелям вопросов, которые хотя бы в малейшей степени подсказывали им желаемый ответ. Эта щепетильность, продиктованная самыми лучшими побуждениями, доводится иной раз до нелепости, хотя ловкому адвокату удается обычно обойти это затруднение. Так поступил и Фэрброзер.
— Не будем тратить время понапрасну, ваша милость; если обвинитель возражает против формы моего вопроса, я задам его иначе. Скажите, свидетельница, когда вы заметили нездоровье вашей сестры, спрашивали ли вы ее о чем‑либо? Не спешите, подумайте.
— Я спрашивала, что с нею, — сказала Джини.
— Отлично; не спешите; а что она ответила на это?
Джини молчала, смертельно побледнев. Она молчала не потому, что хоть на миг поколебалась в своем решении, но лишь потому, что медлила погасить последнюю искру надежды, какая еще оставалась ее сестре.
— Успокойтесь, свидетельница, — сказал Фэрброзер. — Я спрашиваю, что ответила сестра на ваш вопрос.
— Ничего, — сказала Джини тихо, но так внятно, что ее услышали в дальнем конце зала — такая напряженная тишина воцарилась в ожидании ее ответа.
Лицо Фэрброзера вытянулось; но с находчивостью, одинаково важной на войне и в суде, он тут же подхватил:
— Ничего? Ну, да, вероятно, она ничего не ответила в первый раз; а когда вы спросили еще раз, неужели она ничего не сказала?
Тон вопроса явно указывал свидетельнице на всю важность ее ответа; но она и без того знала об этом. Теперь она ответила уже без промедления:
— Увы! Она так ни слова и не сказала мне.
По залу пронесся глубокий вздох, а вслед за ним раздался мучительный стон несчастного отца. Надежда, за которую он до тех пор все еще бессознательно цеплялся, рушилась; и почтенный старик упал без чувств к ногам дочери. Подсудимая отчаянно забилась в руках стражников.
— Пустите! — кричала она. — Пустите меня к нему! Он умер! Умер! Это я, это я его убила! — Этот крик безумного горя долго еще звучал в ушах всех слышавших его.
Но Джини даже в страшную минуту общего смятения не утратила твердости, присущей высоким и чистым душам.
— Это мой отец — это наш отец, — кротко повторяла она тем, кто пытался оттеснить ее, и, склонясь над стариком, принялась растирать ему виски.
Судья, несколько раз утерев глаза, распорядился, чтобы старика перенесли в смежную комнату и оказали ему необходимую помощь. Подсудимая долгим, тоскливым взглядом проводила отца, которого на руках вынесли из зала, и сестру, медленно шедшую за ним. Но когда они скрылись из виду, она, казалось, обрела в своем одиночестве нежданные силы.
— Теперь самое худшее позади, — сказала она и, обратившись к суду, добавила твердым голосом: — Милорды, если вам угодно продолжать, мучения мои, быть может, наконец окончатся.
Судья, который — к чести его будь сказано — разделял общее волнение, удивился, когда подсудимая напомнила ему о его обязанностях. Он осведомился, нет ли еще свидетелей у защиты. Фэрброзер с унылым видом заявил, что он кончил.
Тогда слово взял обвинитель. Он сказал, что глубоко сожалеет о тяжелой сцене, которой все были свидетелями. Но таковы неизменные плоды преступления: оно несет горе и гибель всем близким преступника. Напомнив вкратце обстоятельства дела, обвинитель показал, что все они подходят под статут о детоубийстве. Защитнику Юфимии Динс не удалось доказать, что она сообщила сестре о своем положении. Что касается лестных отзывов, полученных обвиняемой, то, к сожалению, именно девушка с незапятнанной репутацией, дорожа ею и страшась позора, скорее решается на детоубийство. Что ребенок умерщвлен — в этом нет сомнения. Сбивчивые и путаные показания обвиняемой, ее многократные отказы отвечать там, где искренние признания, казалось, были бы в ее интересах, — все это не оставляло сомнений относительно судьбы несчастного младенца. Трудно сомневаться и в причастности матери к преступлению. Кто еще мог иметь мотивы для столь бесчеловечного поступка? Вряд ли это мог быть Робертсон или его доверенная — повитуха, принимавшая ребенка, — разве только с ведома роженицы и для спасения ее репутации. Впрочем, закон не требует прямых доказательств убийства или причастности к нему обвиняемой. Смысл статута заключается именно в том, чтобы довольствоваться известными косвенными уликами вместо прямых, которые в подобных случаях часто невозможно добыть. Пусть же присяжные внимательно ознакомятся и с самим статутом и с обвинительным актом. Они убедятся, что он, обвинитель, вправе требовать решения — «виновна».
Фэрброзер возлагал все надежды на показания Джини и теперь мало что мог добавить. Однако он еще не хотел сдаваться и мужественно продолжал отстаивать явно проигранное дело. Он решился указать на чрезмерную суровость статута, под который подвели дело Эффи.
— Во всех других случаях, — сказал он, — от обвинителя прежде всего требуются неопровержимые доказательства преступления, так называемый corpus delicti note 63. Но этот статут, изданный, конечно, под влиянием справедливого негодования и с благою целью пресечь столь гнусное преступление, как детоубийство, сам может привести к злодеянию, не менее страшному, а именно — к казни невинной женщины за преступление, которое, может быть, и вовсе не было совершено. А как можно утверждать факт умерщвления ребенка, когда нельзя даже удовлетворительно доказать, что он родился живым?
Тут обвинитель напомнил, что этот последний факт подтвержден предварительными показаниями самой обвиняемой.
— Показания, данные в состоянии ужаса, близкого к невменяемости, — заметил на это защитник, — не могут быть использованы против показавшего, как отлично известно моему ученому собрату. Правда, признание, сделанное на суде, считается самой веской из улик; ибо, как гласит закон, in confitentem nullae sunt partes judicis note 64. Но это относится именно к показаниям, данным в присутствии судей и под присягою. Что же касается признаний extrajudicialis note 65, то все авторитеты во главе с Фаринацием и Матеем сходятся на том, что confessio extrajudicialis in se nulla est; et quod nullum est, non potest adminiculari note 66. Такие показания юридически совершенно недействительны, а следовательно, не могут быть включены в число улик. Если не считать этих показаний, которые и считать нечего, — продолжал он, — у обвинителя нет иных доказательств рождения живого ребенка; а это, по точному смыслу второго пункта статута, должно быть доказано прежде, чем можно предполагать его умерщвление. Если присяжным такое толкование статута покажется чересчур узким, пусть они вспомнят чрезвычайную его суровость, которая не позволяет толковать его расширительно.
В заключение своей речи, которая погрузила Сэдлтри в глубокий сон, защитник красноречиво напомнил о недавней потрясающей сцене, разыгравшейся в зале суда.
После этого председатель суда обратился к присяжным с краткими наставлениями.
Присяжным предстоит решить, сказал он, доказательно ли обвинение. У него самого, к сожалению, не остается никаких сомнений относительно единственно возможного приговора. Он не может позволить себе критиковать статут их величеств короля Вильгельма и королевы Марии, как это сделал защитник обвиняемой. Он и присяжные обязаны судить по существующим законам, а не обходить их или подвергать сомнению. В гражданском деле защитнику не разрешили бы подобной критики законов. Однако, принимая во внимание затруднительное положение защиты в уголовных делах и желая сделать для обвиняемой все возможное, он, судья, не стал прерывать ученую речь защитника и чем‑либо ограничивать его. Нынешний закон создан мудростью наших отцов ради искоренения страшного зла, которое распространилось в неслыханных размерах. Когда он окажется чересчур суровым, он, несомненно, будет изменен нашими мудрыми законодателями. Но пока он остается в силе, и суд и присяжные, по самому смыслу своей присяги, обязаны ему подчиняться. Ясно, во всяком случае, что несчастная родила и что ребенок ее исчез. Защитнику не удалось доказать, что она сообщила кому‑либо о своем положении. Таким образом, налицо все факты, позволяющие подвести дело под статут о детоубийстве. Правда, защитник просил исключить из числа доказательств предварительные показания самой обвиняемой: к этому обычно прибегают защитники за неимением лучшего и когда показания обвиняемого оказываются не в его пользу. Нельзя отрицать, что это — показания quodammodo note 67 внесудебные. Однако в шотландском судопроизводстве они всегда до некоторой степени принимаются во внимание. В данном случае многочисленные показания свидетелей, которые видели обвиняемую в доме Сэдлтри, а затем после возвращения ее к отцу, не оставляют сомнения в том, что в этот промежуток времени она действительно родила. Следовательно, признания ее в этом пункте подкрепляются рядом других косвенных доказательств.
Излагая свое собственное убеждение, сказал далее судья, он не хотел бы влиять на решение присяжных. Он не менее других был потрясен зрелищем семейного горя, которое предстало сегодня их глазам. Если присяжные, не греша перед Богом, совестью, священной присягой и законом своей страны, могут вынести решение, благоприятное для несчастной подсудимой, он не менее других порадуется такому решению; ибо никогда еще его обязанности не казались ему столь тяжкими, как сегодня, в особенности же главная, еще предстоящая ему обязанность — вынесение приговора.
Выслушав это обращение судьи, присяжные поклонились и, предшествуемые судебным приставом, удалились в отведенное для них помещение.
ГЛАВА XXIV
Закон, прими свою добычу и найди
То милосердие, в котором люди
Ей отказали…
Прошел целый час, прежде чем присяжные вернулись; когда они медленно проследовали на свои места, несомненно сознавая свою тяжкую ответственность, в зале, в ожидании их решения, воцарилось глубокое, торжественное молчание.
— Кто избран у вас старшиною, джентльмены? — спросил судья.
Старшина присяжных, обычно наиболее уважаемый человек среди них, выступил вперед и, низко поклонившись, вручил суду решение, которое до последнего времени принято было излагать в письменной форме. Присяжные стоя ждали, пока судья сломал печать, прочел бумагу и с печальной торжественностью передал ее писцу для внесения в протокол еще не оглашенного, но уже угаданного всеми рокового решения. Оставалась еще одна формальность, сама по себе маловажная, но получающая при подобных обстоятельствах мрачное символическое значение. На стол поставили зажженную свечу; подлинник решения был вложен в конверт, запечатан собственной печатью судьи и передан на вечное хранение в судебный архив. Все это совершается в полном молчании; свеча, которую тут же гасят, кажется символом человеческой жизни, обреченной на уничтожение. На зрителей это производит то же впечатление, какое в Англии производит черный колпак, надеваемый судьею при оглашении приговора. Выполнив все формальности, судья предложил Юфимии Динс выслушать решение присяжных.
После обычного вступления присяжные заявляли в нем, что, избрав своим старшиною Джона Кэрка, эсквайра, а секретарем — Томаса Мура, купца, они большинством голосов признали Юфимию Динс виновной; но, учитывая ее крайнюю молодость и перенесенные ею тяжкие испытания, просят судью возбудить ходатайство о помиловании.
— Джентльмены, — сказал судья, — вы исполнили свой долг, тягостный для всякого гуманного человека. Вашу просьбу о помиловании я направлю королю. Однако я должен предупредить всех присутствующих, и прежде всего обвиняемую, чтобы не возбуждать в ней напрасных надежд, что на помилование нельзя рассчитывать. Случаи детоубийства, как вы знаете, крайне участились у нас; мне известно, что это приписывается чрезмерной снисходительности судов. Поэтому на помилование в данном случае нет ни малейшей надежды.
Присяжные еще раз поклонились и, завершив свои тяжелые обязанности, смешались с людьми, присутствующими на суде.
Судья спросил у мистера Фэрброзера, что он имеет сказать по поводу приговора. Защитник успел перечесть его несколько раз, тщательно исследуя каждую фразу, каждое слово и чуть ли не пересчитывая каждую букву в подписях присяжных, в поисках какой‑либо неточности. Но увы! — секретарь присяжных хорошо знал свое дело. Придраться было не к чему, и Фэрброзер со вздохом сказал, что не находит оснований для того, чтобы опротестовать решение.
После этого председатель суда обратился к несчастной узнице:
— Юфимия Динс, выслушайте приговор суда по вашему делу.
Она встала и приготовилась слушать со спокойствием, какого от нее трудно было ожидать, судя по некоторым моментам процесса. Очевидно, дух наш, так же как и тело, теряет чувствительность после первых жестоких ударов и уже не ощущает последующих. Так говорил Мандрен, когда его колесовали; и это знают все, кому судьба наносит непрерывные удары все возрастающей силы.
— Обвиняемая, — сказал судья, — я вынужден сообщить вам, что ваше преступление карается смертной казнью. Суровый, но мудрый закон тем самым предостерегает всех, кто окажется в вашем положении и из ложного стыда и желания скрыть свой грех не примет мер для благополучного рождения ребенка. Утаив свое положение от хозяйки, от сестры и других почтенных особ вашего пола, которые были склонны сочувствовать вам ради вашего прежнего хорошего поведения, вы, по‑видимому, замышляли смерть беззащитного младенца уже тем, что ничего не предприняли для сохранения его жизни. Что сталось с ребенком — погиб ли он от вашей руки или от чужой, и есть ли доля правды в ваших малоправдоподобных показаниях — все это остается на вашей совести. Я не намерен долее терзать вас вопросами. Но я призываю вас употребить оставшиеся вам дни на искреннее покаяние; для этой цели к вам будет допущен священник, по вашему выбору и желанию. Несмотря на гуманное ходатайство присяжных, я советую вам не обольщаться надеждами, что жизнь ваша продлится долее срока, назначенного для исполнения приговора. А потому отрешитесь от земных помыслов и с искренним раскаянием приготовьтесь к смерти, вечности и Божьему суду. Думстер note 68, огласи приговор!
При появлении долговязого думстера в зловещей черной с серым одежде, обшитой серебряным галуном, все расступились с невольным ужасом, оставив для него широкий проход. Это был не кто иной, как палач; присутствующие старались избежать прикосновения к нему, а те, кому это не удалось, чистили свою оскверненную одежду. Все затаили дыхание, как это бывает перед чем‑нибудь ужасным. Злодей при всей своей закоренелой жестокости, казалось, чувствовал, какое он возбуждает отвращение, и стремился поскорее уйти, подобно зловещим птицам, боящимся света и чистого воздуха.
Произнося слова приговора вслед за секретарем суда, он поспешно пробормотал, что осужденная Юфимия Динс должна быть отведена обратно в Эдинбургскую темницу и содержаться там до среды… месяца… дня, а в указанный день, между двумя и четырьмя часами пополудни, должна быть доставлена на городскую площадь для свершения над ней смертной казни через повешение. «Таков приговор», — прокаркал думстер.
С этими зловещими словами он исчез, точно адский дух, свершивший свое дело; но ужас, вызванный его появлением, еще долго не рассеивался среди присутствующих.
Осужденная — ибо теперь мы вынуждены так называть ее, — обладавшая более тонкой нервной организацией, чем ее отец и сестра, как оказалось, не уступала им в мужестве. Она выслушала приговор, не дрогнув, и только при появлении думстера закрыла глаза. Когда страшный призрак удалился, она первая нарушила молчание.
— Да простит вам Бог, милорды! — сказала она. — Не прогневайтесь на мои слова: ведь в прощении мы все нуждаемся. Вы решили дело, как вам говорила совесть, и я вас не осуждаю. Хоть я и не убила моего бедного сыночка, но, наверное, свела в могилу отца — это все сегодня видели. Поделом мне, я заслужила и людской суд и Божий — да только Бог к нам милосерднее, чем мы друг к другу.
На этом суд закончился. Толпа устремилась из зала, теснясь и толкаясь так же, как и при входе, и в этой суете позабывая недавние тяжелые впечатления. Судейские чиновники, которые взирают на людское горе с той же профессиональной невозмутимостью, с какой медики относятся к операциям, расходились по домам группами, беседуя о статуте, по которому была осуждена молодая женщина, о ценности улик и убедительности доводов защитников и позволяя себе критиковать даже самого судью.
Женщины из публики, настроенные более сочувственно, негодовали против той части речи судьи, где он, казалось, отнимал у осужденной всякую надежду на помилование.
— Ишь какой! — говорила миссис Хауден. — Готовься, говорит, девушка, к смерти! А ведь сам мистер Джон Кэрк — достойный человек, дай Бог ему здоровья! — и тот сказал, что надо просить о помиловании.
— Так‑то оно так, — ответила девица Дамахой, с достоинством выпрямляя свою сухопарую девическую фигуру, — а все же надо бы положить конец этому бесстыдству — рожать незаконных детей! Не успеешь взять мастерицу помоложе, как сейчас же за нею целый хоровод парней — и писцы, и подмастерья, и не знаю уж, кто еще. Только девок в грех вводят и честный дом срамят. Глаза бы не глядели!
— Полно, соседка! — сказала миссис Хауден. — Сам живи и другим не мешай. И мы с вами были молоды, так что же других осуждать за эти делишки?
— То есть как не осуждать? — сказала мисс Дамахой. — Не так уж я стара, миссис Хауден, однако ж об этих делишках, как вы их называете, благодарение богу, ничего не знаю.
— Чего уж за это благодарить! — сказала миссис Хауден, тряхнув головой. — А что до вашего возраста, так, помнится, вы уж были в совершенных летах, когда собрался наш последний парламент, а это было в седьмом году, так что молоденькой вас не назовешь.
Пламдамас, сопровождавший обеих дам, тотчас увидел всю опасность этих хронологических экскурсов и, будучи по природе миролюбив, поспешил перевести разговор на прежнюю тему.
— Насчет прошения о помиловании судья не сказал всего, что ему известно, — заметил он. — У судейских уж всегда где‑нибудь закавычка. Только это секрет.
— Что за секрет, что такое, сосед Пламдамас? — разом вскричали миссис Хауден и мисс Дамахой; магическое слово «секрет» оказалось щелочью, которая мгновенно остановила кислое брожение их ссоры.
— А это вам лучше объяснит мистер Сэдлтри; он‑то мне и сказал, — ответил Пламдамас, указывая на Сэдлтри, который вел под руку свою плачущую жену.
На заданный ему вопрос Сэдлтри отвечал презрительно:
— Хотят, видите ли, пресечь детоубийства! Неужели англичанам, заклятым нашим врагам, как они названы в «Книге статутов» Глендука, есть дело до того, что шотландцы убивают друг друга? Да им хоть бы мы все друг друга перебили до последнего человека, omnes et singulos note 69, как говорит мистер Кроссмайлуф. Не в этом дело, а в том, что король с королевой так разгневаны делом Портеуса, что не захотят теперь помиловать ни одного шотландца, хотя бы весь Эдинбург пришлось повесить на одной веревке!
— Убирались бы тогда на свой немецкий огород, как говорит сосед Мак‑Кроски, — проворчала миссис Хауден. — Нам таких королей не надо!
— Я слыхала, — вставила мисс Дамахой, — будто король Георг со злости бросил свой парик в камин, когда ему доложили о мятеже.
— А я слыхал, что он это частенько проделывает, — сказал Сэдлтри, — чуть что не по нем.
— Себя, значит, не помнит в гневе, — сказала мисс Дамахой. — Зато его парикмахеру от этого выгода.
— А королева — та чепец изорвала с досады, слыхали? — сказал Пламдамас. — А король будто бы дал пинка сэру Роберту Уолполу — зачем не справился с эдинбуржцами; только неужели король мог позволить себе такую грубость?
— Нет, это правда, — сказал Сэдлтри, — он хотел заодно дать пинка и герцогу Аргайлу.
— Как? ! Самому герцогу? ! — воскликнули все слушатели тоном крайнего изумления.
— Хотел‑то хотел, да только кровь Мак‑Каллумора этого не стерпела бы. Герцог мог ведь и шпагу пустить в ход.
— Это добрый шотландец; он всегда за нас стоит, — подхватили слушатели.
— Да, он верен и королю и своему отечеству, — продолжал Сэдлтри. — Я бы вам показал кое‑что, но для этого попрошу пройти ко мне. О таких делах лучше беседовать inter parietes note 70.
Проведя соседей в свою мастерскую, он выпроводил подмастерья и, отперев конторку, с важным видом достал оттуда измятый и грязный печатный листок.
— Вот тут у меня новинка, — сказал он, — которая навряд ли есть еще у кого‑нибудь во всем городе. Это речь герцога насчет дела Портеуса — только что отпечатана. Сейчас услышите, что говорит о себе Красный Иан note 71. Мне ее прислали из Лондона. И ведь где продавалась? На дворцовом дворе, под самым носом у короля, куда уж дальше! Кстати, приславший просит возобновить ему какой‑то там вексель. Ты уж позаботься, миссис Сэдлтри.
Достойная миссис Сэдлтри так сокрушалась о своей несчастной помощнице, что вначале не слушала мужа и не перебивала его. Однако слова «вексель» и «возобновить» заставили ее встрепенуться; она выхватила у мужа письмо, которое тот протягивал ей, вытерла глаза, надела очки и сквозь набегавшие под очками слезы стала разбирать деловую часть письма; муж ее между тем с большой торжественностью принялся читать выдержки из обращения герцога:
— «Я не министр, никогда им не был и никогда не буду. В свое время я мог им стать, если бы ощущал к этому призвание. Но я благодарю создателя, что он не попустил меня расточить отпущенные мне скромные способности на возню с бумагами и тому подобные бесполезные занятия. С тех пор как я возмужал (а для меня эта пора наступила раньше, чем для многих), я служил моему государю мечом, словом и тем влиянием, какое имею у себя на родине. Мне случалось занимать высокие должности и терять их; но если бы завтра меня лишили и остальных — а я их все честно старался заслужить, — я по‑прежнему остался бы верен моему государю до последней пяди родовой земли и до последней капли крови…»
Тут миссис Сэдлтри прервала чтеца:
— Что ж ты со мной делаешь, Сэдлтри? Ты тут себе читаешь про герцога, а этот твой Мартингейл собирается обанкротиться — и пропали тогда наши шестьдесят фунтов! Кто за него платить‑то будет — герцог? Так герцог и по своим счетам еще не уплатил с тех пор, как в последний раз был в Ройстоне. Тут за ним набралось до тысячи шотландских фунтов. Конечно, он человек справедливый, я разве что говорю? И деньги его верные, — а только мне сейчас не до герцогов. У нас тут наверху бедная Джини с отцом — не знаю, как с ними быть. А ты еще парнишку оторвал от дела и куда‑то услал. Что ему делать на улице? Баловаться с бездельниками? .. Сидите, соседи, я вас не гоню. Я одного боюсь: чтобы мой муженек совсем не спятил со всеми этими судами, да палатами, верхними и нижними, здешними и лондонскими.
Соседи слишком хорошо знали приличия, чтобы воспользоваться приглашением, сделанным нехотя и вскользь; они поспешили проститься; при этом Сэдлтри шепнул Пламдамасу, что придет к Мак‑Кроски (уже упоминавшаяся нами лавка в Лукенбуте) и захватит с собой речь Мак‑Каллумора, «а хозяйка пусть себе шумит, такое уж ее дело».
Освободившись от докучных посетителей и вернув мальчишку‑подмастерья к его обязанностям, миссис Сэдлтри прошла к своим несчастным родичам, Дэвиду Динсу и его старшей дочери, которые нашли приют у нее в доме.
ГЛАВА XXV
Изабелла
Ах, если б я имела только средства
Ему помочь!
Люцио
Вам надо попытаться.
«Мера за меру» note 72
Когда миссис Сэдлтри вошла в комнату, где несчастные укрыли свое горе, окно было занавешено. Длительный обморок старика сопровождался такой слабостью, что его пришлось уложить в постель. Занавеси кровати были задернуты. У изголовья неподвижно сидела Джини. Миссис Сэдлтри была женщина добродушная, но не отличалась тонкостью чувств. Она открыла окно, раздвинула занавеси и, взяв своего родственника за руку, стала убеждать его ободриться и сносить свое горе, как подобает достойному человеку и христианину. Но едва она отпустила его руку, как та безжизненно упала, и в ответ на ее увещевания старик не смог произнести ни слова.
— Все кончено? — спросила Джини, бледная, как смерть. — Неужели не осталось никакой надежды?
— Как видно, нет, — сказала миссис Сэдлтри. — Так и судья сказал, я своими ушами слышала. Ишь сколько их собралось — и в красных мантиях и в черных — и все для того, чтобы засудить насмерть одну глупую девчонку! Никогда мне не нравились законники, с которыми так носится мой муженек, а теперь и подавно. Одно только умное слово я и слышала сегодня: мистер Джон Кэрк из Кэрк‑Ноу сказал, что надо просить для нее помилования у короля. Да ведь им не втолкуешь. Они и слушать не стали.
— А разве может король ее помиловать? — спросила Джини. — Я слыхала, будто он не может миловать… таких, как она.
— Еще как может! Стоит ему захотеть. Ведь помиловали же молодого Синглвуда, который заколол лэрда Балленклю. Или капитана Хакума, англичанина, а ведь он убил мужа лэди Колгрейн; или наследника Сент‑Клер, что застрелил обоих Шоу; да мало ли еще кого… Это, правда, были все дворяне и имели своих людей при дворе. Ну, а Джок Портеус — ему тоже вышло помилование. Видишь? Бывает, что и милуют.
— Верно; а я про это и забыла. Портеус… — сказала Джини. — Вот ведь стала беспамятная! Прощайте, миссис Сэдлтри. Воздай вам бог за вашу доброту.
— Ты бы лучше побыла с отцом, Джини, — сказала миссис Сэдлтри.
— Сейчас я нужнее там, — Джини указала на Толбут. — И лучше мне уйти сейчас, а то не хватит сил с ним расстаться. За жизнь его я не боюсь, сердце у него железное, это я по себе знаю. — И она положила руку себе на грудь. — Ведь и у меня такое же.
— Если хочешь, пусть он побудет у нас и отдохнет; это лучше, чем возвращаться в Сент‑Леонард.
— Лучше, гораздо лучше, спасибо вам! Вы уж не отпускайте его, пока я не дам знать, — сказала Джини.
— Да ведь ты скоро вернешься, — сказала миссис Сэдлтри. — В тюрьму надолго не пускают.
— Я оттуда пойду домой — дел много, а времени в обрез. Надо повидать еще кое‑кого… Благослови вас Бог! Не оставьте моего отца.
Она была уже у двери, но внезапно вернулась и стала на колени у постели.
— Отец! Благослови меня, я без этого не смею идти. Скажи: благослови тебя Бог на твое предприятие, Джини.
Старик почти бессознательно пробормотал молитву о том, чтобы на нее излилось «благословение обетования».
— Он благословил меня в путь, — сказала дочь, подымаясь с колен. — И я чувствую, что преуспею.
С этими словами она вышла.
Миссис Сэдлтри поглядела ей вслед, качая головой.
— Уж не заговаривается ли она? Странные они все, эти Динсы. Негоже людям быть лучше других — добра от этого не жди. Но, может, она пошла присмотреть за скотиной? Это дело другое. Скотину, конечно, надо покормить. Гриззи! Поди сюда, побудь с нашим гостем, да смотри, чтобы он ни в чем не терпел неудобства. Ты что это? — сказала она, оглядывая вошедшую служанку. — Что за прическу себе придумала? Уж, кажется, насмотрелась сегодня, видела, куда наряды‑то ведут, — так нет же! .. — И т.д. и т.д.
Предоставив доброй женщине проповедовать против мирской суеты, перенесемся вместе с читателем в камеру несчастной Эффи Динс, которую после приговора подвергли более строгому заключению.
От тупого отчаяния, столь естественного в ее положении, ее пробудил грохот дверных засовов и появление Рэтклифа.
— К тебе сестра пришла, Эффи, — сказал он.
— Никого мне не надо, — сказала Эффи с раздражительностью, обостренной страданиями. — Никого мне не надо, а ее — тем более. Пусть позаботится о старике. Я им теперь чужая, и они мне тоже.
— Ей непременно нужно к тебе, — сказал Рэтклиф. Тут сама Джини вбежала в камеру и обняла сестру, хотя та старалась вырваться из ее объятий.
— Что ты пришла надо мной плакать, — сказала Эффи. — Ты же сама и убила меня! Да, убила, когда могла спасти одним своим словом. Убила, а ведь я невиновна! И я не пожалела бы души и тела, чтобы избавить тебя от болячки на пальце…
— Ты не умрешь! — сказала Джини восторженно и твердо. — Говори что хочешь, думай про меня что хочешь — одно только обещай: не наложить на себя руки… А от позорной смерти ты будешь избавлена.
— Да, позорной смертью я не умру, Джини. Я была слаба, но стыда я не стерплю. Ступай домой к отцу и забудь меня. Я сейчас поужинала в последний раз.
— Ах, этого‑то я и боялась! — вскричала Джини.
— Полно! — сказал Рэтклиф. — Ничего ты не знаешь. После приговора каждый хочет поскорей умереть, лишь бы не томиться шесть недель. А смотришь, как еще живут! Уж я‑то знаю! Меня думстер три раза приговаривал, а Джим Рэтклиф, вот он, живехонек! А ведь в первый раз я собирался удавиться — и всего‑то из‑за дрянного серого жеребенка, десяти фунтов не стоил. Ну, кого бы я этим удивил?
— Как же вам удалось спастись? — спросила Джини с внезапным интересом к судьбе этого человека, вначале столь неприятного ей, находя в ней некое сходство с судьбою сестры.
— Как удалось? — сказал Рэтклиф, хитро подмигивая. — Пока ключи от Толбута у меня, этак больше никому не удастся.
— Моя сестра выйдет отсюда открыто, — сказала Джини. — Я отправлюсь в Лондон просить для нее помилования у короля и королевы. Ведь помиловали же они Портеуса, могут, значит, и ее помиловать. Я буду просить их на коленях. Разве нельзя сестре просить за сестру? Помилуют, непременно помилуют — и приобретут за то преданность тысячи сердец!
Эффи слушала ее в изумлении; пламенная вера сестры заронила и в ее душу искру надежды — но только на краткий миг.
— Ах, Джини, ведь король и королева живут в Лондоне, за морями, за тысячу миль отсюда. Пока ты туда доберешься, меня уж не будет.
— Ты сшибаешься, — сказала Джини. — Это вовсе не так далеко, и морем туда ехать не надо. Я кое‑что узнала об этом от Рубена Батлера.
— Ах, Джини, ты и от своего милого научилась одному только хорошему… А я… а я! .. — И она горько зарыдала, ломая руки.
— Ты сейчас не думай об этом, — сказала Джини. — Успеешь еще покаяться, когда выйдешь отсюда. Прощай! Если не умру по дороге, дойду до короля и добуду помилование. О сэр, — проговорила она, обращаясь к Рэтклифу, — не обижайте ее. В родном доме она не знала горя. Прощай, Эффи, прощай! Не говори мне больше ничего. Нельзя мне сейчас плакать.
Она вырвалась из объятий сестры и вышла. Рэтклиф вышел вслед за нею и поманил ее к себе. Она повиновалась не без опасений.
— Чего ты боишься, глупая? — сказал он. — Я тебе добра хочу. Славная ты девка! Такую поневоле станешь уважать, будь я проклят! А ведь тебе, пожалуй, и удастся твоя затея — ведь вон ты какая прыткая. Только прежде чем идти к королю, тебе надо бы заручиться чьей‑нибудь поддержкой. Хорошо бы к герцогу, к Мак‑Каллумору; он шотландцев не дает в обиду. Я слыхал, что его не любят при дворе — зато боятся, а это тебе тоже на руку. Ты никого не знаешь, кто бы мог дать тебе письмо к нему?
— Герцог Аргайл? — переспросила Джини, что‑то вспоминая. — Кем он доводится тому Аргайлу, что пострадал за веру в одно время с моим отцом?
— Сыном или внуком, надо думать, — сказал Рэтклиф. — А что?
— Слава Создателю! — воскликнула Джини, молитвенно складывая руки.
— Вы, пуритане, вечно за что‑то славите Бога, — сказал тюремщик. — Но слушай‑ка, я тебе еще кое‑что скажу по секрету. Пока ты доберешься до Лондона, мало ли кто тебе может повстречаться на границе или в Мидленде. Но кто друг Папаши Рэта, того они не тронут. Я хоть и вышел в отставку, а еще могу им пригодиться, они это знают. Кто хоть год ходил на промысел, будь он домушник или что другое, тот уважает мою подпись не меньше, чем печать мирового. Ну как, поняла мою латынь?
Все это действительно было непонятно Джини, которая торопилась скорей уйти от него. Он быстро нацарапал что‑то на грязном клочке бумаги.
— Возьми, возьми, чего ломаешься? Может ведь и пригодиться. Покажешь, если попадешься причетникам святого Николая.
— Увы, — сказала Джини. — Я вас не понимаю.
— Ну, если попадешься разбойникам — это уж прямо из Библии. — Моя подпись им всем известна. А теперь ступай и смотри, дойди до герцога Аргайла. Никто так не поможет тебе, как он.
Бросив тревожный взгляд на решетки и почернелые стены старого Толбута и такой же тоскливый взгляд на гостеприимный дом Сэдлтри, Джини вскоре вышла из города. Ей удалось дойти до Сент‑Леонарда, не повстречав никого из знакомых, чему она была очень рада. «Я не должна допускать ничего, — думала она по пути, — что могло бы ослабить мою решимость, — ее и так мало для предстоящего мне дела. Надо сохранять твердость и говорить как можно меньше».
У старого Динса была когда‑то работница, прослужившая ему много лет и на которую можно было вполне положиться. Джини послала за ней и, сказав, что вынуждена отлучиться из дому на несколько недель, поручила ей вести хозяйство в свое отсутствие. С тщательностью, которая удивила ее самое, она дала ей подробнейшие наставления, в особенности в том, что касалось ухода за отцом.
— Он на днях вернется домой, — сказала она, — может быть, завтра, и к его приходу все должно быть в порядке. У него довольно горя, чтобы обременять его еще и домашними заботами.
Чтобы все оставить в порядке, она вместе с Мэй Хэтли усердно принялась хлопотать по хозяйству.
Они провозились до поздней ночи, а когда поужинали и Джини впервые за этот хлопотливый день немного поела, Мэй Хэтли, жившая неподалеку от дома Динсов, спросила молодую хозяйку, не остаться ли ей ночевать.
— День у тебя выдался тяжелый, — сказала она. — А горе и страх — плохая компания, особенно ночью, это и твой отец не раз говорил.
— Верно, — сказала Джини, — но мне надо к ним привыкать, и лучше уж начать дома, а не в чистом поле.
Она отпустила свою престарелую помощницу — ибо общественное различие между ними было так незначительно, что вряд ли можно называть Мэй служанкой, — и стала собираться в дорогу.
Благодаря простым нравам страны и полученному ею спартанскому воспитанию приготовления эти были недолги и несложны. Клетчатый плед служил в те времена и зонтом и дорожным костюмом; смена белья уместилась в маленьком узелке. Что касается обуви, то Джини как родилась на свет босиком, по выражению Санчо Пансы, так босиком и собиралась в свое паломничество. Тщательно вычищенные башмаки и белоснежные нитяные чулки она решила приберечь для особо торжественных случаев. Ей было неизвестно, что по английским понятиям о комфорте босоногий путник может быть принят за нищего. А если бы ей стали возражать по соображениям опрятности, она могла бы сослаться на весьма частые омовения, которые всякая порядочная шотландская девушка совершает с тщательностью правоверного мусульманина. Таким образом, она была готова отправиться в путь.
Отперев дубовый шкаф, где отец ее хранил несколько старых книг и связок с документами, Джини достала из кипы проповедей, долговых расписок и записей предсмертных речей мучеников за веру две‑три бумаги, которые могли ей пригодиться. Но оставалось еще одно, главное препятствие, о котором она не вспомнила раньше. Ей нужны были деньги; без них нельзя было и помышлять о таком дальнем путешествии.
Дэвид Динс, как мы уже говорили, имел некоторый достаток. Но все его имущество, как у библейских патриархов, заключалось в его стадах да еще в некоторых суммах, отданных под проценты соседям и родственникам, которые не могли вернуть их и даже ежегодные проценты выплачивали с великим трудом. К этим должникам бесполезно было бы обращаться даже с помощью отца, а его помощь Джини не могла получить без длительных объяснений и препирательств, которые лишили бы ее душевных сил, необходимых для ее смелого предприятия — последней надежды спасти сестру. При всем своем уважении к отцу Джини в глубине души сознавала, что его взгляды, как ни были они благородны и возвышенны, слишком мало соответствовали духу времени, чтобы он мог быть ей надежным советчиком в этом трудном деле. Столь же строгая в своих правилах, как и отец, но все же более гибкая, она понимала, что, спросив согласия отца на свое паломничество, она могла натолкнуться на решительный отказ, а это, при ее твердой вере в силу родительского благословения, обрекло бы ее на неудачу. Она решила сообщить ему о своем путешествии и его целях только с дороги. Если бы она обратилась к нему за деньгами, пришлось бы поступить иначе и обсудить с ним ее намерение во всех подробностях. Таким образом, о том, чтобы просить денег у отца, нечего было и думать.
Тут Джини пришло в голову, что можно было бы посоветоваться с миссис Сэдлтри. Но не говоря уж о промедлении, которое это неизбежно вызвало бы, Джини совсем не хотелось прибегать к ее помощи. Она ценила доброту миссис Сэдлтри и то участие, которое она проявила к их несчастью, но знала, что, с точки зрения житейской мудрости, та не могла одобрить ее предприятие, и ей претила мысль, что для получения денег ей пришлось бы долго убеждать миссис Сэдлтри в правильности своего шага.
Батлер, который помог бы ей скорее всех, был гораздо беднее ее. Вот почему ей пришлось составить особый план действий, выполнение которого будет изложено в следующей главе.
ГЛАВА XXVI
Я однажды слыхал, как лентяй причитал:
«Отойди, не буди, я еще не доспал! ..»
Как дубовую дверь, повернул он с трудом
Свою голову, снова объятую сном.
Доктор Уоттс
Усадьба лэрда Дамбидайкса, куда я теперь приглашаю читателей, находилась в трех‑четырех милях к югу от Сент‑Леонарда (читатель позволит мне уклониться от более точного указания ее местоположения). Было время, когда она пользовалась некоторой известностью, ибо старый лэрд, прославившийся своими выходками во всех окрестных кабаках, носил шпагу, держал отличную верховую лошадь и гончих собак, шумел и бился об заклад на скачках и петушиных боях, участвовал в псовой охоте лорда Росса и соколиной охоте Сомервилла из Драма и считал себя настоящим джентльменом. Однако после его смерти род Дамбидайксов утратил прежнее великолепие: новый владелец не любил помещичьих забав и был настолько же бережлив, нелюдим и робок, насколько отец его был расточителен (хотя вместе с тем и жаден до денег), шумлив и своенравен.
Каждый этаж дома Дамбидайкса состоял всего лишь из одной комнаты, занимавшей его целиком. Каждый из этих покоев освещался шестью или восемью окнами с такими широкими переплетами и крохотными стеклами, что они все вместе едва ли пропускали больше света, чем одно удобное современное окно. Это нехитрое строение, очень похожее на карточные домики, сооружаемые детьми, увенчивалось крутой кровлей, крытой вместо черепицы серым камнем. В верхние этажи вела узкая витая лестница, помещенная в полукруглой башне с зубцами. Внизу башни имелась дверь, обитая преогромными гвоздями. Крыльца при ней не было; двери других этажей тоже выходили прямо на лестницу. Вокруг дома размещалось несколько низких и наполовину развалившихся надворных построек, обнесенных такою же разрушенной стеной. Двор был когда‑то вымощен, но теперь между немногих уцелевших плит густо росли щавель и чертополох. Небольшой сад, куда входили через калитку, проделанную в стене, разросся так же беспорядочно и буйно. Над низкими воротами, ведущими во двор, был вделан камень с вырезанным на нем подобием фамильного герба, а над входом в дом уже много лет висел истлевший гербовый щит с траурной каймою, извещавший о том, что Лоренс Дамби, лэрд Дамбидайкс, упокоился на кладбище Ньюбэтл. Путь к этой обители радости пролегал среди распаханных, но неогороженных полей и был окаймлен грядами камней, собранных с пашни. Между этих полей, на нераспаханной полоске, был привязан и щипал траву верный конь лэрда. На всем лежала печать запустения и одичания — следствие беспечности и лени, но отнюдь не бедности.
На этот‑то двор ранним весенним утром робко и застенчиво вступила Джини Динс. Не будучи героиней романа, она с некоторым любопытством разглядывала дом и владения, где могла бы сделаться хозяйкою, стоило ей проявить к своему обожателю хоть малую долю той благосклонности, какую женщины любого звания умеют проявлять с безошибочным чутьем. Вкус ее был на уровне ее среды и эпохи, и дом Дамбидайкса, несомненно, казался ей величественным сооружением, уступавшим разве только Холируду и замку в Далкейте, а земли — отличными, «особенно если бы их обработать как надобно». Но Джини Динс была простая, честная и правдивая девушка; признавая все великолепие владений своего поклонника, она ни на один миг не подумала о том, чтобы ради этих благ обмануть его, себя и Батлера — а ведь многие куда более знатные дамы сделали бы это не задумываясь, даже там, где соблазн не был столь велик.
Желая увидеть лэрда, она обошла кругом все надворные строения, отыскивая слугу, который мог бы доложить о ней. Всюду было безлюдно, и она отважилась открыть какую‑то дверь; это оказалась бывшая псарня старого лэрда, превращенная — судя по корытам — в прачечную. Затем она заглянула в другой сарай, вернее — навес без крыши, где некогда держали соколов, о чем свидетельствовали две‑три еще не совсем сгнившие жердочки и позабытые на стене соколиные путы с приманкою. Третья дверь вела в угольный чулан, доверху полный углем. Единственное, чего Дамбидайкс требовал от слуг, был хороший огонь в камине. Ко всем другим делам хозяйства он выказывал полное безразличие и всецело зависел от своей домоправительницы — той самой пышной особы, которая досталась ему в наследство от отца и которая, если верить слухам, нажила на господской службе изрядный капитал.
Джини отворяла одну дверь за другой, точно одноглазый Календер во дворце ста услужливых дев, пока наконец, подобно этому странствующему царевичу, не попала на конюшню. На стене Джини узнала старое седло и сбрую, указывавшие на то, что единственным обитателем конюшни был ее старый знакомец, шотландский Пегас Рори Бин, тот самый, что пасся при въезде в усадьбу. За перегородкой стояла корова, которая при появлении Джини повернула к ней голову и замычала; Джини, привычная к уходу за скотиной, отлично поняла этот призыв и тотчас откликнулась на него, засыпав корове корму, ибо в этой обители лености, как видно, столь же мало заботились о скоте, как и обо всем остальном.
Пока Джини давала добродушному животному корм, который оно должно было получить еще два часа назад. В конюшню заглянула растрепанная девчонка; увидя незнакомку, выполняющую за нее обязанности, ради которых она наконец вырвалась с великой неохотой из объятий сна, она закричала: «Домовой! Домовой!» — и кинулась бежать с такими пронзительными воплями, точно и в самом деле увидела дьявола.
Для объяснения ее ужаса нам, по‑видимому, необходимо сообщить читателю, что, по местному поверью, в дом Дамбидайкса давно уже повадился «брауни» — один из тех духов шотландской народной мифологии, которые доделывают домашнюю работу за нерадивых слуг,
работая метлою и цепом
Казалось бы, нигде сверхъестественная помощь не была так нужна, как в этом доме, где слуги не имели охоты работать сами. Между тем служанка, вместо того чтобы порадоваться, что нечистая сила выполняет за нее ненавистную работу, которую ей давно уже следовало выполнить самолично, всполошила весь дом криками ужаса, словно «брауни» сдирал с нее кожу. Джини тотчас оставила свое занятие и поспешила за крикуньей во двор, чтобы успокоить ее и объяснить свое присутствие на конюшне; но тут навстречу ей вышла миссис Дженет Болкристи, домоправительница нынешнего лэрда и — как утверждали злые языки — фаворитка покойного. Эта красивая и статная особа лет сорока пяти (какой мы видали ее у смертного одра старого лэрда) превратилась теперь в толстую краснорожую старуху лет под семьдесят, весьма ревниво оберегавшую свою должность и власть. Сознавая, что власть эта покоится на менее прочной основе, чем при прежнем владельце, предусмотрительная женщина приблизила к себе вышеупомянутую крикунью, которая, помимо звонкого голоса, отличалась еще хорошеньким личиком и быстрыми глазами. Однако ей не удалось покорить сердце лэрда, для которого, как видно, не существовало женщин, кроме Джини Динс, и который даже к ней не пылал слишком нетерпеливою страстью. Все же миссис Болкристи была крайне озабочена почти ежедневными поездками лэрда в Сент‑Леонард. Когда лэрд устремлял на нее задумчивый взгляд, как он делал всегда, желая высказаться, она ждала, что он скажет: «Дженет, а ведь мне пора жениться», и с облегчением слышала вместо этого: «Дженет, а ведь мне пора сменить башмаки».
Тем не менее миссис Болкристи питала к Джини Динс ту злобу, которую люди, подобные ей, испытывают ко всем, кого считают для себя опасными. Ту же ненависть она испытывала ко всякой женщине, не слишком старой и хоть сколько‑нибудь пригожей, которая обнаруживала намерение приблизиться к поместью Дамбидайкс или его владельцу. К тому же в то утро, подняв свое бренное тело с постели на два часа раньше обычного, чтобы прийти на помощь своей крикливой племяннице, она была в том расположении духа, которое Сэдлтри определил бы как inimicitiam contra omnes mortales note 73.
— Ты кто такая, — спросила толстуха у бедной Джини, не сразу узнав ее, — что ломишься в порядочный дом ни свет ни заря?
— Мне надо бы видеть лэрда, — сказала Джини, как всегда невольно робея перед старой ведьмой, которую иногда встречала, бывая в Дамбидайксе с каким‑нибудь поручением отца.
— Да что ты за птица и откуда взялась? .. Думаешь, лэрду только и есть дела, что впускать к себе каждую бродяжку, когда он еще с постели не вставал?
— Милая миссис Болкристи, — смиренно промолвила Джини, — неужели вы не помните меня? Я — Джини Динс.
— Джини Динс? — переспросила свирепая старуха, прикидываясь крайне изумленной; подойдя ближе, она заглянула ей в лицо со злорадным любопытством. — Джини Динс? Скажи лучше: Джини Дьявол! Нечего сказать, хорошими делами занялись вы с сестрицей! Убили несчастного младенца! Теперь твою потаскуху сестру вздернут за это, и поделом! Да как ты только посмела прийти в порядочный дом? Да еще норовишь пробраться в спальню к холостому джентльмену, когда он еще не вставал! Пошла прочь! Прочь пошла отсюда!
Джини сгорала со стыда при этом грубом нападении и не могла вымолвить слова, чтобы объяснить свой приход, так гнусно истолкованный домоправительницей. Пользуясь ее молчанием, миссис Болкристи продолжала тем же тоном:
— Ступай, ступай прочь, нечего тут! Кто тебя знает? Ты, может, еще одному младенцу подыскиваешь папашу! .. Кабы не то, что отец твой как‑никак был нашим арендатором, я бы сейчас созвала парней и велела окунуть тебя в пруд, бесстыжую!
Джини повернулась и уже шла к воротам, так что миссис Болкристи пришлось выкрикнуть эту последнюю угрозу во весь свой мощный голос. Но, чрезмерно увлекшись преследованием противника, она проиграла сражение, как это бывало со многими полководцами.
Крики миссис Болкристи, сами по себе привычные для лэрда, но редко раздававшиеся в столь ранний час, потревожили утренний сон его. Сперва он повернулся на другой бок, в надежде, что домашняя буря скоро промчится; но тут старуха разразилась новым потоком яростной брани, и до ушей лэрда явственно донеслось имя Динсов. Зная недобрые чувства, которые его домоправительница питала к этой семье, лэрд сообразил, что гнев ее вызван какими‑нибудь вестями от них. Он вылез из постели, поспешно облачился в старый штофный халат и еще некоторые необходимые части туалета, надел отцовскую шляпу с позументом (хотя он редко с нею расставался, мы все же вынуждены опровергнуть слух, будто он спал в ней, как Дон‑Кихот в своем шлеме) и, открыв окно спальни, с удивлением увидел знакомую фигуру Джини Динс, выходившей из ворот, и свою домоправительницу; размахивая кулаком, упершись другим в бок и тряся головой от ярости, старуха посылала ей вдогонку потоки отборной брани. Легко представить себе изумление и гнев лэрда — особенно если вспомнить, что его разбудили не вовремя.
— Эй, ты! — крикнул он из окна. — Старая чертовка! Кто разрешил тебе так обходиться с дочерью честного человека?
Миссис Болкристи опешила. По необычайному оживлению, с каким изъяснялся лэрд, она увидела, что он разгневан не на шутку; ей было известно, что при всей своей сонливости он мог выйти из себя и тогда становился страшен. Она поспешно начала исправлять свою ошибку. Ведь это она так только, ради порядка в доме; боялась потревожить его честь этакую рань; девушка могла ведь и подождать или прийти еще раз. И надо же было случиться такому греху — спутала Джини с сестрой! Ну, а ту в порядочный дом не пустишь.
— Замолчи, старая хрычовка! — сказал Дамбидайкс. — Если правду говорят люди, так ты сама хуже последней потаскухи… Пройди в гостиную, Джини. Нет, постой, там не прибрано. Я сейчас сам к тебе выйду. Не слушай ее, Джини!
— И верно! Чего меня слушать? — сказала Дженет с притворным добродушием. — Ты, девушка, не бойся пса, который лает… Что же ты не сказала, что лэрд тебя ожидает? Разве я зверь какой? Входи, входи, милости просим! — И она отомкнула ключом входную дверь.
— Лэрд меня не ждал, — сказала Джини, отстраняясь. — Мне надо сказать ему всего два слова, и лучше я подожду его здесь, миссис Болкристи.
— Во дворе? Нет, нет, так не годится! Кто же принимает гостей во дворе? А как поживает твой почтенный отец?
Появление самого лэрда в дверях избавило Джини от неприятной необходимости отвечать на этот лицемерный вопрос.
— Ступай, приготовь завтрак, — сказал он своей домоправительнице.
— И ты тоже будешь завтракать с нами, слышишь, а то я не слажу с чайниками. Да гляди, чтобы огонь горел веселее. Входи, Джини, входи, голубушка, отдохни.
— Нет, лэрд, — ответила Джини, стараясь говорить спокойно, хотя еще дрожала всем телом. — Мне сейчас недосуг, я ведь отправляюсь в дальний путь. Я должна сегодня пройти пешком не меньше двадцати миль, если ноги не откажутся служить.
— Боже милостивый! Двадцать миль! Пешком! — изумился Дамбидайкс, совершавший свои прогулки в весьма ограниченном радиусе. — И думать не смей! Да входи же, входи!
— Не могу, лэрд, — повторила Джини. — Мне надо сказать вам всего два слова, и я могу сказать их здесь, хотя миссис Болкристи…
— Черт бы побрал миссис Болкристи, — сказал Дамбидайкс, — коли и черт от нее не откажется! Слушай‑ка, Джини! Я красно говорить не умею, но я господин у себя в доме и всякую тварь в нем могу укротить, когда вздумаю, кроме разве Рори Бина. Да только связываться неохота, вот и терплю.
— Я пришла сказать вам, лэрд, — молвила Джини, торопясь перейти к делу, — что отправляюсь в дальний путь без ведома отца.
— Без ведома отца? А хорошо ли это, Джини? Ты бы подумала, — сказал Дамбидайкс озабоченно.
— Мне бы только попасть в Лондон, — сказала Джини, как бы оправдываясь, — а уж там я бы дошла до королевы и вымолила помилование моей сестре.
— В Лондон, к королеве, за помилованием? — Тут Дамбидайкс даже свистнул. — Да ты рехнулась, не иначе!
— Нет, я в здравом уме, — сказала Джини, — и решила добраться до Лондона во что бы то ни стало, хотя бы мне пришлось побираться всю дорогу. Так оно и будет, если вы не ссудите мне немного денег. Много мне не надо. Отец, как вы знаете, человек с достатком, и он не допустит, чтобы за нами пропали чужие деньги — особенно ваши, лэрд.
Поняв наконец в чем дело, Дамбидайкс все еще отказывался верить своим ушам и продолжал стоять, уставясь в землю.
— Я вижу, что вы не расположены мне помочь, лэрд, — сказала Джини.
— Что ж, прощайте. И прошу вас, навещайте почаще моего бедного отца, ведь он теперь останется совсем один.
— Куда ты, глупая? — сказал Дамбидайкс и, взяв ее за руку, повел в дом. — Я и сам собирался тебе предложить, только сказать не успел.
Введя Джини в комнату, убранную по‑старинному, он закрыл за собою дверь и запер ее на засов. Удивленная Джини старалась держаться как можно ближе к двери; лэрд между тем, отпустив ее руку, нажал пружину, вделанную в дубовую обшивку стены; часть обшивки сдвинулась, и в углублении стены обнаружился железный сейф. Лэрд открыл в нем два‑три ящика и показал их содержимое: множество кожаных мешков, набитых золотыми и серебряными монетами.
— Вот мой банк, Джини, — сказал он, с удовольствием глядя то на нее, то на свои сокровища. — Я не признаю разных этих ассигнаций. От них одно разорение.
Затем, переменив тон, он сказал решительно:
— Джини, хочешь сегодня же стать лэди Дамбидайкс? Тогда, коли нужно, поедешь в Лондон в собственной карете.
— Нет, лэрд, — сказала Джини. — Это невозможно. Когда отец в таком горе, а сестра так опозорена…
— Это уж моя забота, — сказал Дамбидайкс. — Тебе бы не поминать про это, глупая. Но странное дело! Через эту глупость ты мне стала еще милее. Верно говорят, что в супружестве и одного умного достаточно. Можно, конечно, и подождать, если тебе сейчас не до того. Бери, сколько хочешь, серебра, а свадьбу сыграем, когда вернешься, — не к спеху.
— Нет, лэрд, — сказала Джини, видя, что необходимо объясниться до конца с этим необыкновенным поклонником. — Я люблю другого и поэтому не могу стать вашей женой.
— Другого? — сказал Дамбидайкс. — Не может быть! Ты так давно меня знаешь…
— Его я знаю еще дольше, — сказала Джини просто.
— Дольше? Не может этого быть! — воскликнул бедный лэрд. — Тут что‑то не так. Ведь ты родилась на нашей земле. Ты, верно, не разглядела как следует, ты и половины еще не видела. — Он открыл еще один ящик. — Вот здесь одно только золото, Джини, а вот долговые расписки на серебро. А вот запись доходов: триста фунтов чистых! Никаких закладных. Ты взгляни! У меня ведь и все матушкины наряды целы, и бабкины тоже. Шелковые платья, сплошь расшитые, так и стоят колом. Кружева — тоньше паутины. А колец, а серег! Это все у меня в верхнем зале. Пойдем наверх, Джини, взглянем на них!
Однако Джини устояла и против этого искушения, которое, как правильно догадался лэрд Дамбидайкс, женщинам всего труднее преодолеть.
— Нет, лэрд, это невозможно; я обещалась ему и не нарушу слова, хоть бы мне сулили все поместья Далкейта да еще и Лагтон в придачу.
— Да кому? — спросил лэрд с досадой. — Кто он такой? Ты все не хочешь его назвать. Да ты, верно, просто морочишь меня, Джини, нет у тебя никого — так, одно упрямство. Ну, кто ж он?
— Рубен Батлер, учитель в Либбертоне, — ответила Джини.
— Рубен Батлер? — повторил с презрением Дамбидайкс, расхаживая по комнате. — Рубен Батлер, учитель в Либбертоне — нет, всего‑навсего помощник учителя! Сын моего арендатора! Ну что ж, Джини, женское упрямство известно. Рубен Батлер! Да ведь у него в кармане ни гроша! Не на что новый сюртук купить. — Говоря так, он с грохотом задвигал один за другим ящики своей сокровищницы. — Ну ладно, была бы честь предложена, а ссориться из‑за этого не станем. Насильно мил не будешь. Что же касается до денег, то не такой я дурак, чтобы тратить их на чужие любовные дела! ..
Последние слова задели Джини за живое.
— Я ничего не прошу у вашей чести, — сказала она. — И не о любовных делах шла речь. Прощайте, сэр! Вы были добры к отцу, и я не могу на вас сердиться.
С этими словами она вышла из комнаты, не слушая, как лэрд бормотал: «Да погоди, Джини, постой!» Быстрыми шагами перейдя двор, она пошла из усадьбы, полная той горькой обиды, которую наносит честному человеку отказ, когда ему и просить‑то стоило немалого труда. Выйдя за пределы владений лэрда и оказавшись на большой дороге, она замедлила шаг; гнев ее остыл, и она призадумалась над последствиями своей непредвиденной неудачи. Неужели ей действительно придется побираться в пути? А что же еще ей остается? Может быть, вернуться и попросить денег у отца? Да, но при этом потерять немало драгоценного времени; к тому же, он может запретить ей путешествие. Надо было выбирать, а она все еще не знала, на что решиться, и, идя вперед, все порывалась вернуться.
Пока она раздумывала, послышался топот копыт и знакомый голос, звавший ее по имени. Оглянувшись, она увидела, что за ней скачет на неоседланном пони, в халате, туфлях и шляпе с позументом не кто иной, как сам Дамбидайкс. Всем сердцем стремясь за Джини, он сумел на этот раз преодолеть даже шотландское упрямство Рори Бина и заставил этого своенравного скакуна ехать непривычной дорогой, что Рори, однако, делал весьма неохотно: он мотал головой и при каждом скачке вперед косился на седока — словом, изъявлял крайнее желание повернуть назад, так что лэрду приходилось непрерывно колотить его палкой и пятками.
Поравнявшись с Джини, лэрд первым делом вымолвил:
— Говорят, Джини, что у женщины первое слово не в счет.
— Однако ж моему слову вы можете верить, лэрд, — сказала Джини, не останавливаясь и не подымая глаз. — Я словами не бросаюсь.
— Ну, тогда, — сказал Дамбидайкс, — ты хоть меня‑то не лови на первом слове. Нельзя тебе уходить без денег! — И он сунул ей кошелек.
— Я бы тебе и Рори дал, да он тоже упрямый, вроде тебя. Его не заставишь ехать новой дорогой. Уж очень мы с ним привыкли ездить все одной и той же, а выходит, что зря ездили.
— Но послушайте, лэрд, — сказала Джини, — хоть я и знаю, что мой отец вернет вам все до единого пенни, я не хочу занимать, если вы чего‑то ждете от меня, кроме уплаты.
— Вот тебе двадцать пять гиней, — сказал со вздохом Дамбидайкс. — Заплатит твой отец или нет, я тебе их даю. Отправляйся куда хочешь, делай что хочешь, выходи за своего Батлера — и прощай, Джини.
— Благослови вас Господь, лэрд! — сказала Джини, тронутая неожиданным великодушием чудака больше, чем было бы приятно Батлеру, если б он мог в эту минуту заглянуть в ее сердце. — Да ниспошлет Он мир вашей душе и вашему дому и пошлет вам всякое благополучие!
Дамбидайкс обернулся и помахал рукой, но тут пони, обрадованный, что можно ехать домой, пустился вскачь, и седоку без помощи седла, уздечки и стремян стойле большого труда удержаться на нем; где уж тут было оборачиваться — даже для того, чтобы бросить прощальный влюбленный взгляд!
Должен сказать, к стыду моей Джини, что вид влюбленного в халате, туфлях и шляпе с позументом, уносимого мохнатым неоседланным шотландским пони, несколько охладил в ней вспышку благодарной нежности. Фигура Дамбидайкса была столь нелепа, что к Джини вернулось ее прежнее отношение к нему. «Хороший он человек, — подумала она, — добрый человек! Жаль, что пони у него такой норовистый!»
Тут мысли ее приняли другое направление. Она стала думать о предстоящем ей далеком путешествии, с удовольствием сознавая, что при своей выносливости и скромных привычках она имеет больше чем достаточно для покрытия путевых издержек до Лондона и обратно, а также и для других возможных расходов.
ГЛАВА XXVII
Тоска мне сердце облегла,
Чуть только свет погас.
«Что, если Люси умерла?» ‑
Сказал я в первый раз.
Вордсворт note 74
Следуя в одиночестве дальше, наша героиня вскоре поднялась на небольшую возвышенность неподалеку от усадьбы Дамбидайкса. Взглянув на восток, в сторону говорливого ручейка, вившегося между разбросанными ивами и ольховыми деревьями, она увидела памятные места своего детства: домики «Вудэнда» и «Вирсавии», пастбища, на которых она так часто пасла овец, и изгибы ручья, где вместе с Батлером собирала тростник и плела из него короны и скипетры для своей трехлетней сестренки Эффи, тогда прелестного, но избалованного ребенка. Горечь воспоминаний, навеянных на нее этой картиной, была столь велика, что она едва не поддалась искушению сесть и облегчить свое горе в слезах.
— Но я знала, — говорила впоследствии Джини, рассказывая о своем путешествии, — что печаль моя бесполезна и что мне следует лучше возблагодарить Бога за милость, ниспосланную мне в лице человека, хоть и прозванного многими за жадность Навалом, но поделившегося со мной своим богатством с такой же легкостью и свободой, с какой поток катит свои воды. И я вспомнила, что сказано в Священном писании о прегрешении израильтян в Мериве, когда они возроптали, хотя Моисей и высек для своей паствы воду из голой скалы, напоив жаждущих и умирающих. Поэтому я не стала больше смотреть на «Вудэнд», где даже голубой дымок, что поднимался из трубы, напоминал мне о том, как все изменилось для нас. Успокоив себя такими благочестивыми размышлениями, Джини продолжала свой путь, пока наконец места, навеявшие на нее столь печальные воспоминания, не остались далеко позади и она очутилась вблизи селения со старинной церковью и колокольней: в этом селении, расположенном на лесистой возвышенности к югу от Эдинбурга, жил Батлер. На расстоянии четверти мили от города высилось неуклюжее квадратное здание — резиденция лэрда Либбертона, который, как говорят, причинял в былые времена немало неприятностей Эдинбургу, совершая, согласно хищническим обычаям немецких рыцарей, грабительские налеты на прибывавшие с юга обозы с товарами.
Хотя селение с его церковью и колокольней было совсем не по пути Джини, направлявшейся в Лондон, все же оно было недалеко от ее дороги, а кроме того, там жил Батлер. Она решила увидеться с ним до того, как пойдет в Лондон, так как считала, что Батлер, лучше чем кто‑либо иной, сможет написать отцу о ее решении и надеждах. А может быть, в ее любящей душе таилось еще и другое чувство. Джини хорошо понимала все опасности предстоящего ей пути, и хотя решимость девушки от этого сознания не ослабевала, все же, прежде чем отправиться в путь, ей хотелось еще раз увидеть того, с кем ее связывали столь давние и теплые отношения. Посещение возлюбленного молодой особой, занимавшей более высокое положение в обществе, чем Джини, было бы поступком неосторожным и неприличным. Но сельской простоте Джини были чужды условности света, и поэтому она не видела ничего постыдного в своем желании проститься со старым другом, перед тем как отправиться в такой долгий путь.
Однако еще одна мысль не давала Джини покоя, пока она приближалась к селению. Она с нетерпением ожидала появления Батлера в суде, не сомневаясь, что в этот чреватый событиями день он придет если не ради нее, то хотя бы для того, чтобы по мере сил утешить своего верного друга и покровителя юности. Она, конечно, знала, что он не пользуется еще полной свободой, но все же надеялась, что ему удастся уйти хотя бы на один день. Словом, те мрачные и беспорядочные мысли, которые по описанию Вордсворта возникают в разлуке с возлюбленным, объясняли отсутствие Батлера лишь одной причиной — его тяжелой болезнью. Она так уверовала в это, что, приближаясь к домику, где Батлер снимал комнату (его указала ей девушка, несшая на голове ведро с молоком), вся трепетала при мысли о том, что ей ответят, когда она спросит о Батлере.
И предчувствиям этим — увы! — суждено было сбыться. Батлер, человек слабого от природы здоровья, не скоро оправился от физических мук и душевных потрясений, вызванных трагическими событиями, с которых началось наше повествование. Страдания Батлера усугублялись еще и удручающим сознанием того, что его в чем‑то подозревают.
Но тяжелее всего подействовало на молодого человека категорическое запрещение городских властей видеться с кем‑либо из семейства Динс. Членам городского совета казалось, к сожалению, вполне вероятным, что Робертсон через посредство Батлера попытается установить связь с семейством Динс, и они стремились по возможности пресечь всякие попытки в этом направлении. В их намерения вовсе не входило проявлять особую суровость или нетерпимость по отношению к Батлеру, но он был крайне подавлен этим запрещением. Ему казалось, что та, которой он дорожил более всего на свете, будет теперь считать себя незаслуженно покинутой им, — поступок, на который он по самой своей природе был вовсе не способен.
Эта мучительная мысль, подтачивая и без того ослабевший организм, вызвала такие жестокие приступы затяжной лихорадки, что здоровье его сильно пошатнулось и в конце концов он не смог выполнять даже самых несложных школьных обязанностей, которые доставляли ему хлеб насущный. К счастью, старый мистер Уэкберн, старший преподаватель приходской школы, был искренне привязан к Батлеру. Он не только ценил его по заслугам и уважал, как помощника, способствовавшего поднятию престижа маленькой школы, но, обладая сам сносным образованием и имея склонность к произведениям классической литературы, этот умудренный опытом педагог после скучных уроков охотно погружался вместе с Батлером в чтение Горация или Ювенала. Сходство вкусов породило сочувствие: он с состраданием относился к недугу Батлера, проводил вместо него утренние занятия в школе, чтобы тот в это время отдыхал, и позаботился о прочих необходимых больному удобствах, недоступных Батлеру из‑за ограниченности средств.
В этом состоянии, когда его мучили всевозможные опасения за судьбу самых дорогих ему в мире людей и он с трудом добирался до места, где в повседневном труде добывал свой кусок хлеба, Батлер был окончательно сражен известием о суде над Эффи Динс и вынесенном ей приговоре.
Ему подробно рассказал об этом товарищ по университету, который проживал в одном с ним селении; он был на суде при раэборе этого печального дела и мог представить его измученному воображению Батлера во всех мрачных подробностях. Нечего было и думать, что после такого громоподобного известия он сможет спать. Всю ночь его преследовали страшные видения, а утром он был выведен из состояния этого кошмарного забытья обстоятельством, которое лишь увеличило его терзания: посещением навязчивого осла.
Нежеланным гостем оказался не кто иной, как Бартолайн Сэдлтри. Этот достойный и просвещенный муж в условленное с Пламдамасом и другими соседями время явился к Мак‑Кроски, чтобы обсудить речь герцога Аргайла, справедливость вынесенного Эффи Динс приговора и невозможность отсрочки. Сей совет мудрейших так ожесточенно дискутировал и столько пил, что на следующее утро в голове Бартолайна, согласно его собственному выражению, было «хаотическое нашествие судебных документов».
Чтобы придать своим спутанным мыслям присущую им обычно ясность, Сэдлтри решил совершить утреннюю прогулку на лошади, которую он, Пламдамас и еще один почтенный торговец содержали общими силами для редких выездов в интересах дела и для отдыха. Так как Сэдлтри любил общество Батлера, о чем мы уже знаем, и так как двое его детей были пансионерами Уэкберна, он направил свою лошадь в Либбертон и, явившись, как мы уже сказали, к несчастному учителю, лишь усугубил его мучения, так прочувствованно выраженные Имодженой:
Словно дух, дурак
Меня преследует, пугает, сердит.note 75
Если на свете существовала тема, которая могла бы усилить горечь страданий Батлера, то именно ее и выбрал Сэдлтри для своих нудных разглагольствований: суд над Эффи Динс и вероятность ее казни. Каждое его слово звучало в ушах Батлера, как похоронный звон или зловещий крик совы.
Джини, подойдя к двери скромного жилища своего возлюбленного и услышав доносившиеся из комнаты громкие, напыщенные речи Сэдлтри, остановилась.
— Не сомневайтесь, мистер Батлер: как я говорю, так оно и будет. Спасти ее невозможно. Придется ей, видно, пройтись по помосту в сопровождении парня в сорочьем облачении note 76. Разумеется, мне жаль девицу, но закон превыше всего.
Vivat Rex,
Currat Lexnote 77,
как сказал поэт Гораций, но что‑то сейчас не припомню, в какой именно оде.
Тут Батлер застонал, не в силах стерпеть бесчувствия и невежества, которые Бартолайн умудрился соединить в одном предложении. Но Сэдлтри, как, впрочем, и все болтуны, обладал счастливой способностью не замечать неблагоприятного впечатления, которое он производит на слушателей. Он, не останавливаясь, продолжал излагать обрывки подхваченных им юридических знаний и наконец самодовольно спросил у Батлера:
— Не прискорбно ли, что отец не послал меня в Утрехт? Из меня бы, наверно, получился прекрасный clarissimus ictus, не хуже самого старика Грюнвингина. Чего это вы молчите, мистер Батлер? Неужто вы полагаете, из меня не вышел бы clarissimus ictus? А, сударь?
— Я не совсем понимаю вас, мистер Сэдлтри, — сказал Батлер, вынужденный что‑то отвечать. Его тихие, еле слышные слова были сейчас же заглушены зычным, блеющим голосом Бартолайна.
— Не понимаете, сударь? Ictus по‑латыни адвокат, разве не так?
— Никогда не слышал об этом, — ответил Батлер тем же слабым голосом.
— То есть как это не слышали, сударь? Это слово попалось мне нынче утром в воспоминаниях мистера Кроссмайлуфа. Вот, прошу вас взглянуть: ictus clorissimus et perti… peritissimus — и все это, должно быть, по‑латыни, потому что напечатано курсивом.
— О, вы имеете в виду juris‑consultus! Ведь Ictus — это сокращенное обозначение для juris‑consultus note 78.
— Вы не правы, сударь, — продолжал настаивать Сэдлтри, — ведь сокращения употребляются только в судебных решениях. А здесь говорится о водяных каплях в соборе королевы Марии, что на Хай‑стрит, то есть tillicidian note 79. Вы еще скажете, что и это не по‑латыни?
— Может быть, может быть, — сказал бедный мистер Батлер, подавленный шумной настойчивостью своего гостя. — Я не в состоянии спорить с вами.
— Да почти никто не в состоянии, почти никто, мистер Батлер, хотя мне, может быть, и не подобает говорить об этом, — ответил восторженно Бартолайн. — Ну, а теперь, так как до школы у вас осталось еще целых два часа, а вам, я вижу, неможется, я посижу тут у вас, чтобы вы не скучали, и объясню вам суть слова tillicidian. Вы, как я полагаю, знаете истицу миссис Кромби, весьма почтенную женщину и моего друга к тому же. Так вот, я ей весьма удружил в одном судебном дельце и нисколько не сомневаюсь, что в положенное время она из него с честью выйдет, даже если и проиграет. Понимаете ли, наш дом стоит ниже соседнего, а потому мы должны принимать на себя tillicide, то есть естественные дождевые капли, когда они падают с небес на крышу соседнего высокого дома, а оттуда по канавам и желобам стекают на наш дом, что стоит пониже. Но недавно какая‑то негодная девчонка, приехавшая с гор, выплеснула из восточного окна дома миссис Мак‑Фейл, то есть из высокого дома, черт знает какую пакость. Может быть, обе старухи и помирились бы, потому что миссис Мак‑Фейл прислала ту девчонку извиняться и сказать моей приятельнице миссис Кромби, что из уважения к двум джентльменам из Верхней Шотландии, стоявшим внизу под окном и говорившим по‑гэльски, жидкость выплеснули из другого окна, а не оттуда, откуда полагается. Но, к счастью для миссис Кромби, я подоспел как раз вовремя, чтобы помешать соглашению, потому что просто обидно, коли такое дельце не попадет в суд. Мы вызвали миссис Мак‑Фейл в суд, эта девчонка с гор пыталась вывернуться, но тут уж вмешался я и сказал…
Подробное изложение этой серьезной тяжбы заняло бы все время, отведенное мистеру Батлеру для отдыха, если бы голоса у двери не прервали Сэдлтри. Квартирная хозяйка Батлера, возвращаясь с кувшином от колодца, где она брала обычно воду для своей семьи, обнаружила у двери нашу героиню, Джини Динс, которая, не желая войти, пока не уйдет Сэдлтри, с нетерпением ждала, когда он закончит свои многословные разглагольствования.
Добрая женщина положила конец ее колебаниям, спросив:
— Вам, девушка, меня или того сударя?
— Я хотела бы поговорить с мистером Батлером, если он не занят.
— Тогда ступайте в дом, моя милая, — сказала славная женщина и, открыв дверь комнаты, доложила о новом посетителе:
— Мистер Батлер, к вам тут какая‑то девушка.
Удивлению Батлера не было границ, когда после этих слов в комнату вошла Джини, не удалявшаяся обычно от дома больше чем на полмили.
— Боже мой, — проговорил он, пытаясь встать с кресла; щеки его, обескровленные болезнью, вспыхнули от волнения. — Неужели еще какое‑нибудь несчастье случилось?
— Никакого, мистер Рубен, кроме того, о котором вы уже, должно быть, знаете. Но какой же у вас больной вид! — воскликнула Джини, ибо румянец, вызванный минутным возбуждением, не скрыл от любящих глаз девушки, как подкосили ее возлюбленного затянувшаяся болезнь и тревоги.
— Нет, я здоров, совсем здоров, — порывисто ответил Батлер. — Но не могу ли я помочь тебе чем‑нибудь, Джини, тебе или твоему отцу?
— Совершенно верно, — вмешался Сэдлтри, — в семье их теперь только они двое и остались, бедняжку Эффи можно уже в счет не принимать. Но, Джини, голубушка, чего это ради ты пришла спозаранку в Либбертон, а больного оставила в Лакенбуте?
— У меня поручение от отца к мистеру Батлеру, — ответила смущенная Джини, но, устыдившись лжи, к которой прибегла, сейчас же поправилась, ибо любила и почитала правду почти с квакерской страстностью: — То есть я хочу поговорить с мистером Батлером об одном деле, которое касается моего отца и бедной Эффи.
— Не юридическое ли это дело? — спросил Бартолайн. — Потому что по юридическим вопросам тебе лучше обратиться ко мне, чем к нему.
— Это не юридическое дело, — сказала Джини, которая не сомневалась, что если посвятить мистера Сэдлтри в истинную цель ее путешествия, то возникнет целый ряд осложнений. — Я хочу, чтобы мистер Батлер написал для меня письмо.
— Вот и хорошо, — сказал мистер Сэдлтри, — расскажи‑ка мне, о чем надо писать, а я продиктую все, что потребуется, мистеру Батлеру, вроде как мистер Кроссмайлуф диктует своему клерку. Живо давайте сюда перо и чернила in initialibus note 80, мистер Батлер.
Джини посмотрела на Батлера, ломая руки от нетерпения и досады.
— Я думаю, мистер Сэдлтри, — промолвил Батлер, поняв, что от него надо избавиться во что бы то ни стало, — мистер Уэкберн будет до некоторой степени обижен, если вы не послушаете, как ваши мальчики отвечают на уроках.
— И верно, мистер Батлер, ваша правда, я ведь пообещал ребятишкам взять их на полдня из школы, чтобы они посмотрели, как станут вешать. Для их молодых умишек это будет весьма поучительное зрелище, — ведь кто знает, что с ними самими в дальнейшем может стрястись! Фу ты, я и забыл о твоем присутствии, Джини Динс… Ну, да тебе уже пора привыкать к таким разговорам. Мистер Батлер, пусть Джини подождет, пока я вернусь, я там не задержусь и десяти минут.
И, уверив собеседников в скором возвращении, совсем для них нежелательном, он избавил молодых людей от своего стеснительного присутствия.
— Рубен, — сказала Джини, торопясь воспользоваться уходом Сэдлтри, чтобы рассказать о причинах, приведших ее в Либбертон, — я отправляюсь в дальний путь: я иду в Лондон, чтобы просить короля и королеву спасти Эффи.
— Джини! Ты не отдаешь себе отчета в своих словах, — ответил пораженный Батлер. — Ты идешь в Лондон, ты хочешь обратиться к королю и королеве!
— А что ж тут такого, Рубен? — спросила Джини со свойственной ей спокойной уверенностью. — Ведь если подумать, то они такие же смертные, как и все. И сердца у них из плоти и крови, как и у других людей, а ведь история Эффи смягчила бы и каменное сердце! И потом я слышала, что они вовсе не такие дурные люди, как эти якобиты говорят про них.
— Все это так, Джини, — сказал Батлер, — но их великолепие, их свита, трудность получения аудиенции?
— Я все обдумала, Рубен, и меня это не страшит. Конечно, у них великолепная одежда, на головах короны, а в руках скипетры — совсем как у великого царя Агасфера из Священного писания, когда он сидит на своем царском троне перед вратами замка. Но цель, ради которой я иду, поддержит меня, и я почти уверена, что найду в себе силы рассказать обо всем.
— Увы, увы! — воскликнул Батлер. — В наши дни короли не сидят у врат замка, творя справедливость, как в патриархальные времена. Мой личный опыт в отношении придворных обычаев так же ограничен, как и твой, Джини, но из книг и по слухам я знаю, что король Англии решает дела только через министров.
— Если эти министры честные и богобоязненные люди, — ответила Джини, — то тем лучше для Эффи и для меня.
— Но ты же не знаешь даже самых обычных слов, употребляемых при дворе, — сказал Батлер. — Ведь министры — это не священники, а придворные слуги короля.
— Ну, конечно, — возразила Джини, — у него, наверно, очень много слуг, думаю, что даже больше, чем у герцогини в Далкейте. А слуги важных господ всегда заносчивее своих хозяев. Но я оденусь поприличней и предложу им немного серебра, словно пришла посмотреть дворец. А если они все‑таки не пустят меня, я скажу им, что пришла по такому делу, от которого зависит жизнь человека, и тогда они уж наверняка разрешат мне увидеть короля и королеву.
Но Батлер покачал головой.
— О Джини, это просто несбыточная мечта. Если их и можно увидеть, то разве лишь через посредство какого‑нибудь высокопоставленного лорда. Да и то вряд ли.
— Ну что же, такой путь тоже возможен, если только вы немножко поможете мне.
— Я? Да чем же я могу помочь, Джини? Вот уж поистине сумасбродное предположение!
— И вовсе нет, Рубен. Разве вы не рассказывали нам, что ваш дед, которого всегда недолюбливал мой отец, в давние времена чем‑то очень помог предку этого Мак‑Каллумора, который звался тогда лордом Лорн?
— Помог, — взволнованно ответил Батлер, — и я могу доказать это. Я напишу герцогу Аргайлу, — по слухам, он очень добрый человек, храбрый солдат и истинный патриот, — и буду умолять его спасти твою сестру от жестокой участи. Шансов на успех очень мало, но мы должны использовать все.
— Мы должны использовать все, — ответила Джини, — но писать не нужно: разве может письмо смотреть, и молить, и упрашивать, и заклинать, как может человеческий голос, трогающий самое сердце? Письмо похоже на ноты, которые леди имеют для своих спинетов: это всего‑навсего черные значки, и их никак нельзя сравнить с мелодией когда ее поют или играют. Нет, Рубен, только слова, сорвавшиеся прямо с уст, могут помочь нам, все другое — бесполезно.
— Ты права, — сказал Рубен с пробудившейся решимостью. — И я надеюсь, что небеса внушили твоему доброму и мужественному сердцу то единственное средство, которое может спасти жизнь несчастной девушки. Но, Джини, ты не должна отправляться в это опасное путешествие одна. Ты значишь для меня так много, что я не соглашусь, чтобы моя Джини поступила опрометчиво. И раз уж так сложилось, ты должна теперь же дать мне права мужа защищать тебя; мы отправимся вместе, и я помогу тебе выполнить твой долг в отношении твоей семьи.
— Увы, Рубен! — ответила Джини. — Это невозможно. Помилование не вернет моей сестре доброго имени, а меня не сделает подходящей женой для честного человека и уважаемого пастора. Кто станет слушать его проповеди, если он женат на женщине, чья сестра осуждена за такое позорное дело?
— Но, Джини, — умоляюще сказал ее возлюбленный, — я не верю, не могу поверить, чтобы Эффи совершила этот поступок.
— Благослови вас небо за эти слова, Рубен! — воскликнула Джини. — Но вина все равно на ней.
— Но ведь эта вина, если даже все это и правда, не падает на тебя.
— Ах, Рубен, Рубен, — ответила молодая девушка, — вы же знаете, такое пятно ложится на всю семью. Ихабод, как говорит мой бедный отец, отошла слава Божья от нашего дома. Ибо славится даже лачуга самого жалкого бедняка, если только у него трудолюбивые руки, благочестивое сердце и честное имя… А где теперь наше честное имя?
— Но, Джини, ты же дала мне слово, ведь мы помолвлены. И ты хочешь отправиться в такое путешествие без мужчины, который оберегал бы тебя? А кому же и оберегать тебя, как не твоему мужу!
— Вы добрый и хороший человек, Рубен, и, наверно, женились бы на мне, несмотря на мой позор. Но вы ведь понимаете — сейчас не время жениться или выходить замуж. Нет, уж если этому и суждено быть, то в другое, лучшее время. И потом, дорогой Рубен, вы вот говорите, что меня надо оберегать. Но кто будет оберегать вас и заботиться о вас? Вы простояли на ногах только десять минут и весь дрожите: как же вы дойдете до Лондона?
— Но я хорошо, я гораздо лучше себя чувствую, — продолжал Батлер, опускаясь в кресло совершенно обессиленный, — во всяком случае, мне будет совсем хорошо завтра.
— Вы же видите и понимаете, что должны меня отпустить, — сказала после паузы Джини; взяв его за руку и ласково глядя ему в лицо, она добавила: — Мне стало еще горше оттого, что вам так плохо. Но вы должны крепиться ради Джини, потому что, если она вам и не жена, то не будет женой никому другому. А теперь дайте мне ту бумагу для Мак‑Каллумора и молите Бога помочь мне.
В отважном решении Джини было что‑то романтичное; но, поразмыслив и поняв, что переубедить ее нельзя, а помочь ей можно лишь советом, Батлер, сделав еще несколько попыток удержать девушку, отдал ей требуемый документ, завернутый в список личного состава роты, — единственные памятки, оставленные стойким и предприимчивым Батлером Книжником своему внуку. Пока Батлер разыскивал их, Джини взяла в руки его карманную Библию.
— Я пометила там одну заповедь вашим карандашом, — сказала она, положив книгу на место, — о которой нам обоим не следует забывать. И пожалуйста, Рубен, напишите обо всем моему отцу; Богу известно, я никогда не была мастером на длинные письма, а теперь тем паче. Я поручаю отца вам: наверно, вы скоро получите разрешение увидеться с ним. И потом, Рубен, когда вы станете разговаривать с ним, то ради Джини не обращайте внимания на его повадки и не произносите при нем латинских и английских слов, потому что он старый человек и не признает их, хотя, может быть, он и не прав. И вы сами говорите поменьше — пусть уж он выговорится, у него тогда станет легче на душе. И еще, Рубен, не забывайте про мою бедную девочку в той страшной темнице. Вы так добры, что мне нет нужды просить вас быть к ней поласковей. Утешайте ее как только можете, скажите ей… Но нет, больше невмоготу говорить о ней, потому что тогда я уйду отсюда в слезах, а это дурная примета. Благослови вас Бог, Рубен!
И, чтобы избежать дурного предзнаменования, Джини поспешно вышла из комнаты, сохраняя на лице ту печальную и нежную улыбку, которой она старалась вселить бодрость в Батлера.
Уход Джини, появившейся и исчезнувшей, словно видение, казалось, лишил Батлера способности видеть, говорить, рассуждать. Сэдлтри, вскоре вернувшийся, забросал его вопросами, на которые тот отвечал что‑то невразумительное, и юридическими цитатами, смысл которых Батлер никак не мог уловить. Наконец сей ученый муж вспомнил, что в Лоунхеде должен в этот день состояться местный суд, и хотя ничего интересного там не ожидалось, «все же ему следовало быть в курсе дела, ибо он был знаком с председателем суда — весьма приличным человеком, нуждавшимся, несомненно, в юридических советах».
Как только он ушел, Батлер схватил Библию — последнее, чего касались руки Джини. К его великому удивлению, оттуда выпала бумажка с завернутыми в нее несколькими золотыми монетами. Черным карандашом она пометила шестнадцатый и двадцать пятый стихи тридцать седьмого псалма: «Малое у праведника лучше богатства многих нечестивых. Я был молод, и состарился, и не видал праведника оставленным, и потомков его — просящими хлеба».
Глубоко тронутый этой чуткой заботливостью, скрывавшей щедрость под маской судьбы, позаботившейся о его благополучии, он прижал золотые монеты к губам с таким пылом, какого не проявил бы даже самый заядлый скупец. Быть достойным ее непоколебимой решимости и доверия стало пределом его мечтаний, и поэтому он прежде всего приступил к составлению письма Дэвиду Динсу, где изложил причины, побудившие его дочь отправиться на юг. Он тщательно обдумывал каждую мысль и даже отдельные предложения, которые должны были примирить старика с ее необыкновенным решением. О том, какое впечатление произвело это послание на отца Джини, будет рассказано ниже. Батлер вручил его честному простаку, обычно закупавшему у Динса молочные продукты, который с готовностью отправился в Эдинбург, чтобы вручить письмо лично адресату. note 81
ГЛАВА XXVIII
Мой край родной, прощай!
Лорд Байрон
В наши дни путешествие из Эдинбурга в Лондон — дело безопасное, быстрое и простое даже для неопытного и беззащитного путника. Множество карет и пароходов совершают беспрестанные рейсы между столицами Англии и ее северной сестры, так что даже робкий и ленивый человек, отдав необходимые распоряжения за несколько часов до отъезда, может проделать весь путь совершенно беспрепятственно из конца в конец за доступную плату. Но все было по‑другому в 1737 году. Связь между Лондоном и Эдинбургом была так неопределенна и случайна, что люди, которые еще помнят те времена, рассказывают, как однажды почта из Лондона прибыла в Главное почтовое управление Шотландии только с одним письмом note 82. Переезд совершался обычно на почтовых лошадях, причем путешественник ехал на одной лошади, а его проводник — на другой; при условии смены лошадей на каждом перегоне и выносливости всадников можно было проделать все путешествие за удивительно короткий срок. Тряска на беспрестанно сменяющихся лошадях, не оставлявшая на всадниках живого места, все же была роскошью, доступной лишь богачам; бедняки были вынуждены довольствоваться способами передвижения, данными им природой.
Джини, мужественная сердцем и легко переносившая усталость, шла со скоростью двадцать миль в день, а иногда и больше, и, пройдя южную часть Шотландии, добралась до Дархема.
До сих пор она находилась среди своих соотечественников или тех, кого не удивляли ее босые ноги и клетчатый плед: и то и другое было вполне обычно для Шотландии. Но чем дальше Джини продвигалась вперед, тем чаще эти два обстоятельства делали ее предметом насмешек и язвительных замечаний, которых в других условиях она могла бы избежать, и хотя в глубине души она считала, что издеваться над незнакомым путником из‑за фасона его одежды жестоко и негостеприимно, она благоразумно решила изменить кое‑какие части своего туалета, служившие причиной столь недоброжелательного внимания. Она аккуратно сложила клетчатый плед в свой узел, надела чулки и башмаки и, следуя расточительным местным обычаям, не снимала их весь день. Впоследствии она призналась, что, не говоря уже о расходах, ей было гораздо удобнее идти без башмаков, — к счастью, вдоль дороги местами рос мягкий вереск и там идти было совсем не трудно.
Плед, прикрывавший голову Джини наподобие вуали, был ею заменен на bon‑gras — так она называла большую соломенную шляпу, которую надевают в Англии крестьянки, когда работают в полях.
— Но мне было очень совестно, — рассказывала она, — что я, девушка, посмела надеть такую шляпу, какую у нас, в Шотландии, носят только замужние.
Изменив таким образом свой внешний вид, Джини, по ее словам, «стала совсем незаметной, особенно если не разговаривала», — потому что ее произношение и интонации вызывали столько шуток и острот, скандировавшихся с подчеркнуто‑преувеличенным шотландским акцентом, что она старалась разговаривать как можно меньше и реже. Поэтому на вежливые приветствия случайных прохожих она отвечала только вежливым поклоном, а для отдыха старалась выбирать такие места, которые, будучи вполне благонадежны, не отличались в то же время многолюдностью. Однако она пришла к выводу, что простой народ Англии, хоть и не такой любезный с путниками, как у нее на родине, где незнакомцы попадались значительно реже, все же не нарушал основных законов гостеприимства. Никто не отказывал Джини в крове, пище и помощи, причем за очень скромную плату, а иногда великодушный хозяин гостиницы, отказываясь наотрез от денег, говорил ей с грубоватым добродушием:
— Далеко тебе еще идти, девушка! Я и гроша не возьму у одинокой женщины, а тебе эти деньги в дороге верную службу сослужат.
Часто случалось и так, что добродушная хозяйка, пленившись «чистенькой, славной шотландочкой», находила для нее провожатого, или обеспечивала ей место в фургоне на часть пути, или давала полезные советы и указания в отношении мест отдыха.
В Йорке наша странница задержалась почти на весь день: отчасти для того, чтобы отдохнуть, — поскольку ей удалось получить комнату в гостинице, принадлежавшей соотечественнице, — а также потому, что она хотела написать письма отцу и Батлеру; последняя задача представляла для нее известные затруднения, ибо она никогда не отличалась литературными склонностями. Письмо к отцу было такого содержания:
Мой дорогой отец! Странствие, в которое я пустилась, особенно тягостно для меня потому, что я не испросила на то вашего разрешения; но Богу известно, как такое непослушание противно моему сердцу. Ведь в Священном писании сказано, что дочь да подчинится воле отца своего, и поэтому, наверно, на мне лежит грех за то, что я отправилась в этот тяжкий путь без вашего ведома. Но мне казалось, что я должна послужить орудием спасения моей несчастной сестры в постигшем ее страшном бедствии. Если бы не это, то ни за какое мирское богатство и роскошь, ни за все земли Далкейта и Лагтона не преступила бы я в чем‑либо вашу волю. О дорогой мой отец, если вы не отказываете в благословении мне на моем пути и всему нашему семейству, не откажите и в добром слове или строчке утешения нашей бедной узнице. Если она и согрешила, то претерпела страдания и муки, а вы же знаете лучше меня, что мы должны прощать других, ибо сами молим о прошении грехов наших. Дорогой отец, простите меня, что я осмеливаюсь так писать, ибо не годится молодому уму поучать старца с седой головой; но я так далеко от вас, и сердце мое рвется к вам и жаждет услышать, что вы простили ее проступок, — только поэтому я и осмелилась сказать больше, чем мне надлежит. Люди здесь вежливы и, подобно варварам, признавшим святого апостола, относятся ко мне с большой добротой. Есть тут и избранники Божьи, потому что церкви у них, как и наши, без органов и называются молельнями, а священники в них проповедуют без риз. Но почти вся страна здесь подвластна епископам, о чем даже страшно подумать. И я видела двух священников, которые без всякого стыда вели двух охотничьих собак, совсем как молодые лэрды Рослин и Драйден из Лупдайка или другие бессовестные щеголи в Лотиане. Поистине печальное зрелище! О дорогой отец, да будет с вами благословение Божье и при пробуждении и при отходе ко сну; не забывайте помянуть в своих молитвах любящую вас дочь
Джини Динс.
В постскриптуме она добавила:
Я узнала от одной славной женщины, вдовы скотовода, что в Камберленде умеют лечить луговую лихорадку скота. Для этого надо взять одну пинту пива, — хотя то, что они здесь называют пинтой, есть сущий пустяк по сравнению с нашей, — и вскипятить вместе с мылом и настойкой из оленьих рогов, а потом влить всю эту смесь в горло животному. Мы можем испытать это на годовалой телке со звездочкой на лбу; если лекарство и не поможет, то вреда от него, во всяком случае, не будет. Эта женщина очень добрая и много всего знает о скоте. В Лондоне я остановлюсь у нашей двоюродной сестры, миссис Гласс, что торгует табаком в лавке под названием «Чертополох»; она так любезна, что каждый год присылает вам кисет табаку. В Лондоне ее, наверно, все знают, и я думаю, что найду ее без труда.
Хотя мы и обманули доверие нашей героини, поддавшись искушению опубликовать это письмо, однако позволим себе зайти еще дальше и познакомим читателя с посланием Джини своему возлюбленному.
Мистер Рубен Батлер, надеюсь, что мое письмо найдет вас в добром здоровье. Я хочу сообщить вам, что добралась до этого большого города благополучно, а оттого, что я шла пешком, я нисколько не устала, а, наоборот, чувствую себя очень хорошо. Я видела множество разных вещей, о которых надеюсь рассказать вам когда‑нибудь после — и о здешней большой церкви и о мельницах вокруг всего города, у которых нет ни колес, ни плотин, а пускает их в ход ветер — очень странно видеть это. Один мельник предложил мне зайти посмотреть, как она работает, но я не пошла — не для того я явилась сюда, на юг, чтобы заводить знакомства с чужими! Я иду все время по прямой дороге и на вежливые речи отвечаю только поклоном, а разговариваю лишь с женщинами одной со мной веры. Я хотела бы, мистер Батлер, узнать здесь такое лекарство, от которого вы бы поправились, потому что в этом Йорке так много лекарств, что можно вылечить всю Шотландию, и какое‑нибудь из них, наверно, и вам бы помогло. Если бы я только знала, что около вас есть какая‑нибудь добрая душа, которая ухаживает за вами и не дает вам тратить своих сил на чтение, — вы и так читаете сверх всякой меры с ребятишками в школе, — а по утрам поит вас теплым молоком, я была бы спокойней за вас. Дорогой мистер Батлер, не унывайте, ведь все мы в руках того, кто умеет заботиться о нас лучше, чем мы сами. Я не сомневаюсь, что выполню то, из‑за чего пошла, я не хочу сомневаться, не имею на то права, потому что если потеряю уверенность, то как я смогу обратиться с мольбами к великим людям? Но когда сознаешь, что правда на твоей стороне, в сердце крепнет решимость, и тогда любое дело не кажется страшным. В детском стишке говорится, что самые лютые морозы долговых дней note 83 не могут убить трех глупеньких маленьких овечек. И если богу будет угодно, то хоть мы расстались в печали, но встретимся в радости еще по сю сторону Иордана. Не стану напоминать вам то, что при нашем расставании сказала о моем бедном отце и той несчастной девушке, ибо знаю, что ваше христианское сострадание напомнит вам о них еще скорее, чем мольбы преданной вам
Джини Динс.
В этом письме тоже был постскриптум:
Дорогой Рубен, если мое письмо покажется вам слишком коротким и не очень ласковым, то считайте, будто все, что вам хотелось бы от меня услышать, я написала, ибо желаю вам только добра и счастья. Вы, наверно, подумали бы, что я стала расточительной, потому что я теперь каждый день ношу чулки и башмаки, но такой здесь обычай у всех порядочных людей, а ведь в каждой стране свои законы. Как бы вы смеялись надо мной (да вернутся к нам веселые дни! ), если бы увидели мое круглое лицо под соломенной bon‑gras, тоже круглой и похожей на арку, что посредине либбертонской церкви! Но она защищает меня от солнца и от любопытных взглядов невеж, которые рассматривают прохожего, словно пугало. О том, как мне удастся попасть к герцогу Аргайлу, я напишу вам уже из Лондона. Напишите мне о своем здоровье на адрес: миссис Маргарет Гласс, табачная лавка «Чертополох», Лондон. Как бы я обрадовалась, если бы узнала, что вы поправились! Извините меня за ошибки и помарки — но у меня только одно перо, да и то плохое.
Англичанину может показаться, что ссылка на плохое перо, как на причину слабой орфографии, явно недостаточна, хотя некий лэрд из Гэллоуэя прибег точно к такому же объяснению своего дурного правописания; но, к чести нашей героини, следует отметить, что благодаря заботам Батлера она писала раз в пятьдесят лучше многих знатных женщин Шотландии того времени, чья странная орфография и необычайный слог находились в явном противоречии со здравыми суждениями, обычно высказываемыми ими в письмах.
Что же касается содержания самих посланий, то, возможно, что их бодрый, обнадеживающий и уверенный тон не совсем соответствовал ее действительному настроению. Но это объяснялось похвальным стремлением Джини избавить отца и возлюбленного от опасений на ее счет, омрачавших, как она справедливо полагала, их и без того тревожную жизнь. «Если они будут считать, что у меня все хорошо, — думала бедная странница, — то отец хоть станет заботиться об Эффи, а Батлер — о себе. Я ведь знаю: они думают обо мне гораздо больше, чем я сама».
Она тщательно запечатала письма и сама сдала их на почту, предварительно осведомившись несколько раз о времени их прибытия в Эдинбург. Покончив с письмами, она с готовностью приняла любезное предложение хозяйки пообедать с ней и остаться до следующего утра. Хозяйка была, как мы уже говорили, соотечественницей Джини, а радушие, с каким шотландцы встречаются и по мере сил помогают друг другу, проистекает не из предрассудков и узости их взглядов, как мы часто полагаем, но из благородного и весьма похвального чувства патриотизма, смешанного с убеждением (давно подтвержденным опытом), что обычаи и законы народа в целом характеризуют в известной мере и каждого человека в отдельности. Во всяком случае, если широкое распространение этих национальных симпатий создает дополнительные узы между людьми, привязывая их друг к другу и побуждая оказывать помощь соотечественникам, попавшим в затруднительное положение, то мы полагаем, что свойство это гораздо скорее приводит к щедрости и великодушию, нежели более широкий и беспристрастный принцип всеобщего благоволения, которым иногда прикрываются люди, вообще не желающие никому помогать.
Миссис Бикертон, владелица «Семи звезд» на улице Каслгейт в Йорке, была заражена этим злополучным национальным предрассудком в весьма сильной степени. И в самом деле, она проявила столько доброты к Джини Динс (миссис Бикертон была из Мерса, граничащего с Мидлотианом, родиной Джини) и с такой материнской заботливостью старалась облегчить тяготы ожидавшего ее пути, что Джини при всей своей осторожности решилась все же поведать ей свою историю.
Выслушав рассказ, миссис Бикертон в знак удивления и сочувствия воздела к небесам глаза и руки, но также дала и несколько полезных практических советов.
Она спросила, сколько у Джини денег; выяснилось, что после оплаты дорожных расходов и дароприношения в Либбертоне у ней оставалось около пятнадцати фунтов.
— Этого вполне достаточно, — сказала миссис Бикертон, — если только тебе удастся донести их до Лондона в сохранности.
— В сохранности? — переспросила удивленная Джини. — Ну конечно, я сохраню их: ведь я трачу только на самое необходимое.
— Я понимаю, но ты забываешь про грабителей, дружок, — сказала миссис Бикертон. — Ведь ты теперь в более цивилизованном, то есть более плутовском крае, чем северный. Я и представить себе не могу, как ты только будешь пробираться дальше. Вот если бы ты могла подождать дней восемь, пока прибудут наши фургоны, я бы порекомендовала тебя Джо Броудуилу, — уж он‑то довез бы тебя благополучно до «Лебедя и двух шей». И смотри не вздумай от Джо нос воротить, если он малость и приударит за тобой, — продолжала миссис Бикертон, смешивая усвоенный английский язык с родным ей шотландским говором. — Джо малый что надо, и ему уже пора женой обзавестись, а он в этих краях самый что ни на есть завидный жених. Из англичан тоже неплохие мужья выходят, вот хоть, к примеру, мой муженек, Мозес Бикертон, что покоится на кладбище.
Джини, совсем не желавшая стать в пути предметом внимания Джо Броудуила, поспешила сказать, что не может ждать его возвращения.
— Ну что же, милая, — сказала добрая хозяйка, — тогда рассчитывай только на себя. Девушка ты смышленая, а пословица не зря говорит, что где дураку по пояс, там умный сух пройдет. Но послушайся меня: спрячь свои деньги за лиф, при себе же оставь один‑два золотых и немного серебра на всякий случай, потому что уже за день ходьбы отсюда кругом шныряют такие же беспутные парни, как и те, что рыщут среди пертских холмов. И потом, девушка, не вздумай глазеть в Лондоне по сторонам и спрашивать прохожих, не знают ли они лавку миссис Гласс под названием «Чертополох»: тебя там за это просто засмеют. Когда придешь в Лондон, то отправляйся‑ка вот к этому честному человеку. — И она вложила записку с адресом в руку Джини. — Он знает там чуть не всех торговых людей из Шотландии; он‑то и найдет для тебя твою знакомую.
Джини сердечно поблагодарила миссис Бикертон за рекомендательное письмо; однако под влиянием беспокойства, навеянного на нее разговорами о грабителях, она вспомнила о том, что ей говорил Рэтклиф, и, изложив вкратце обстоятельства, сделавшие ее обладательницей столь необычайного документа, показала его миссис Бикертон.
Хозяйка «Семи звезд» не прибегла к колокольчику, потому что тогда это было еще не в моде, а воспользовалась серебряным свистком, висевшим у нее на поясе, и в комнату вошла дородная служанка.
— Вели Дику Остлеру прийти сюда, — сказала миссис Бикертон.
Появился Дик, похожий на странное, хитрое, неуклюжее животное: остролицый и косоглазый, он был хром, с изувеченной рукой.
— Дик Остлер, — сказала миссис Бикертон повелительным тоном, показывающим, что она полностью приспособилась к йоркширским нравам, — тебе ведь известно все, что происходит на дорогах.
— Угу, угу, с божьей помощью, хозяйка, — ответил Дик, пожав плечами с выражением не то хитрости, не то сожаления. — Кое‑чего вроде и знал, когда помоложе был, хозяйка. — Лицо его приняло лукавое выражение, и он засмеялся, потом оно стало серьезным, и он вздохнул, показывая тем самым, что готов обсудить этот вопрос с любых точек зрения.
— Ну, а что ты скажешь вот об этой бумаге? — спросила миссис Бикертон, протягивая ему охранную грамоту, данную Рэтклифом Джини Динс.
Посмотрев на бумагу, Дик подмигнул, энергично почесал голову и, растянув свой огромный рот от одного уха до другого так, что он стал похож на судоходный канал, заявил:
— Об этой вот бумаге? Может, я чего и кумекаю, хозяйка, да как бы ему вреда оттого не вышло.
— Никакого вреда ему не будет, — ответила миссис Бикертон, — а ты получишь стакан голландской водки, если расскажешь, что знаешь.
— Коли так, — сказал Дик, подтягивая привычным жестом штаны и отставив назад одну ногу, чтобы удержать на месте эту важную часть туалета, — говорю вам: бумагу ту как есть по всей дороге знают, и баста на том.
— Ну, а что он все‑таки за парень? — спросила миссис Бикертон и, гордясь своим всезнающим конюхом, подмигнула Джини.
— Что за парень? Да кто же не знает Джима Рэта? Вот уж, поди, год, как он самый важный гусь на севере — он да еще этот Уилсон шотландский, по прозвищу Руки на все штуки, — только этот, должно статься, куда‑то уехал на время; что же до Рэта, то всякий джентльмен, что сторожит дорогу по эту сторону Стэмфорда, уважит пропуск Джима, уж будьте покойны.
Не задавая больше вопросов, хозяйка налила Остлеру стакан голландской водки. Согнувшись вперед и шаркая выставленной ногой по полу, Дик осушил стакан, как говорится, единым духом и удалился в свои владения.
— Советую тебе, Джини, — сказала миссис Бикертон, — если ты повстречаешь на дороге негодных людей, обязательно показать им эту бумагу, она тебе на пользу послужит, вот увидишь.
Вечер закончился небольшим ужином. Переселенка из Шотландии по имени миссис Бикертон с аппетитом вкушала от острых яств, запивая их выдержанным элем и крепким глинтвейном. Попутно она изложила Джини подробную историю своей подагры, восторженно удивляясь тому, что ей, потомку многих поколений ламмермурских крестьян, удалось познать заболевание, совершенно неизвестное ее предкам. Джини, имевшая свои соображения о причинах возникновения подагры у хозяйки, не захотела обидеть добрую женщину высказываниями на этот счет; однако на ум ей пришли котлы с мясом, о которых вспоминали переселенцы из Египта, и, несмотря на уговоры хозяйки, она поужинала только овощами и простой водой.
Миссис Бикертон категорически отказалась взять какую‑либо плату за свои услуги, снабдила Джини рекомендательными письмами к лондонскому знакомому и к тем хозяевам гостиниц, с которыми ее связывали общие интересы, напомнила о мерах предосторожности в отношении денег и, так как Джини отправлялась в путь рано утром, тепло распрощалась с ней; предварительно она взяла с нее слово, что на обратном пути в Шотландию Джини навестит ее и расскажет, как она справилась со своим делом, а заодно и просто посудачит с ней о том о сем. И Джини с готовностью согласилась.
ГЛАВА XXIX
Завидного мало в преступника доле:
Порок и опасность, нужда и горе.
На следующий день рано утром, когда Джини, собравшись в путь, покидала гостиницу, она встретила во дворе Дика Остлера; он, по‑видимому, встал очень рано или же совсем не ложился (и то и другое вполне вязалось с его профессией) и, увидя Джини, заорал ей вслед:
— Добренького тебе утречка, Мэгги! Смотри не забудь про Ханбери‑хилл, молодуха! Робин Гуд хоть и помер, но кое‑кто еще сыщется в долине Бивер.
Джини посмотрела на него, словно ожидая дальнейших объяснений, но Дик, манеры которого мог бы скопировать только Эмери, ограничился подмигиванием, шарканьем ноги и пожатием плеч, после чего принялся снова чистить щеткой и гребнем костлявую лошадь, напевая при этом:
Робин Гуд был в решеньях крут,
И сказал он своим друзьям:
«Ступайте в поля самого короля!»
Отчего ж не пойти и нам?
Джини, не вдаваясь в расспросы, направилась дальше, ибо поведение Дика совсем не расположило ее к дальнейшей беседе. К концу дня, устав от долгой ходьбы, она добралась до Феррибриджа — местечка с лучшей гостиницей тогда и теперь на большой северной дороге; рекомендация от миссис Бикертон, а также простота и чистосердечие самой Джини так расположили к ней хозяйку «Лебедя», что почтенная дама упросила почтового курьера, возвращавшегося в Таксфорд, посадить Джини на круп своей лошади, благодаря чему расстояние, которое она преодолела за второй день пути после ухода из Йорка, оказалось самым большим из всего, что она до сих пор прошла. Однако, привыкшая ходить пешком, Джини была так утомлена этим необычным для нее способом передвижения, что на следующее утро смогла отправиться в путь значительно позже обычного. В полдень она подошла к Тренту с его многочисленными рукавами и увидела Ньюаркский замок, превращенный гражданской войной в почерневшие руины. Легко понять, что археологические изыскания не интересовали Джини, и, войдя в город, она сейчас же направилась в гостиницу, указанную ей в Феррибридже. Там она заказала себе завтрак и была несколько удивлена, когда прислуживающая ей девушка, внимательно и с особым интересом посмотрев на нее, спросила, не Динс ли она по фамилии и не та ли она шотландка, которая идет в Лондон по судебному делу. Джини, несмотря на прямоту своего характера, отличалась также и осторожностью, присущей ее народу, и, согласно общепринятому в Шотландии обычаю, ответила вопросом на вопрос, спросив служанку, почему она этим интересуется.
Мариторнес из ньюаркской гостиницы «Голова сарацина» ответила:
— Этим утром здесь проходили две женщины и спрашивали про какую‑то Джини Динс, которая будто бы идет в Лондон по такому именно делу. Они никак не хотели верить, что она еще у нас не побывала.
Изумленная и несколько перепуганная Джини (необъяснимое всегда пугает нас) стала расспрашивать девушку о наружности этих двух женщин, но выяснила только, что одна из них стара, а другая молода; что последняя выше ростом, но первая гораздо болтливей и командует во всем другой и что обе говорили с шотландским акцентом.
Все это ничего не объяснило, и, терзаемая предчувствием грозящей ей беды, Джини решила отправиться дальше на почтовых лошадях. Но это ей не удалось: из‑за какого‑то непредвиденного дорожного происшествия хозяин гостиницы не мог предоставить в ее распоряжение ни лошадей, ни проводника. Прождав некоторое время в надежде, что отправленные на южную дорогу лошади скоро вернутся и она сможет отправиться в путь, Джини в конце концов устыдилась своего малодушия и решилась пойти, как обычно, пешком.
Путнице объяснили, что дорога ей предстоит ровная, за исключением холма под названием Ханбери‑хилл, который находится в трех милях от Грантема — места ее ночлега.
— Я рада, что мне попадется по дороге холм, — ответила Джини. — Мои глаза и ноги устали от этой однообразной равнины. Кажется, что весь путь от Йорка досюда был вскопан и потом выровнен; у нас, шотландцев, глаза не привыкли к такому однообразию. Когда большой голубоватый холм, который называют здесь Инглборо, пропал у меня из виду, мне показалось, будто я потеряла последнего друга в этой чужой стране.
— Если уж тебе, милая, так по вкусу холмы, — сказал хозяин, — то хорошо бы тебе прихватить с собой этот Ханбери‑хилл — ведь для почтовых лошадей это просто гибель! Выпьем‑ка за твою дорогу, чтобы ты дошла до места целехонькой, — я вижу, ты славная и разумная девушка.
С этими словами он отхлебнул изрядный глоток домашнего эля из большой оловянной кружки.
— Не встретятся ли мне дурные люди по дороге, сэр? — спросила Джини.
— Да чтобы от них избавиться, я согласился бы вымостить оладьями всю Гроубинскую лужу. Но все же их теперь не так много, как раньше, а с тех пор, как они остались без Джима Рэта, то и вовсе не собираются вместе, словно мершемцы, потерявшие своего вожака. Выпей‑ка глоток на дорогу, — продолжал он, протягивая ей кружку, — а то вечером в Грантеме тебе ничего не достать, кроме ерундовой каши да воды.
Вежливо отказавшись от кружки, Джини спросила, какова ее «доля».
— Доля? Господи помилуй, да о чем ты говоришь?
— Я хотела… я хотела узнать, сколько с меня причитается.
— Причитается? Да что ты, девушка! Ведь, кроме кружки пива, выпито ничего не было, а что до кусочка мяса, то всякий чужестранец, кто вроде тебя и говорить‑то по‑христиански толком не умеет, всегда найдет его в «Голове сарацина». Ну, еще разок за тебя выпью. И еще одну пьет Марк Белгрейв за тебя. — И он снова основательно отхлебнул из кружки.
Путешественники, которым довелось побывать в Нью‑арке в наши дни, помнят, наверно, удивительную вежливость и предупредительность теперешнего хозяина главной ньюаркской гостиницы, и их, возможно, немало позабавит сопоставление такой благовоспитанности с манерами его менее учтивого предшественника. Надеемся, однако, — и время это покажет, — что полировка не лишила металл его ценных свойств.
Простившись со своим линкольнширским Гаюсом, Джини отправилась дальше одна и была несколько встревожена, когда сумерки и вечер застали ее в открытом поле, простиравшемся до подножия Ханбери‑хилл и пересекаемом кое‑где рощицами и болотистыми участками. Благодаря обширным пустырям, окаймлявшим тогда северную дорогу (теперь они огорожены), и попустительству полиции путешественникам в те времена всегда грозило нападение грабителей; в наше время мы почти не знаем подобной опасности, а если и сталкиваемся с ней, то лишь в местах, расположенных вблизи столицы. Обеспокоенная Джини ускорила шаги, но, услышав неожиданно позади себя стук копыт, отступила инстинктивно в сторону, словно стараясь предоставить всаднику как можно больше места. Когда лошадь настигла ее, Джини увидела, что на ней сидели две женщины: одна — в седле, а другая — позади нее на седельной подушке из тех, что и сейчас еще бывают в ходу.
— Добрый тебе вечер, Джини Динс, — сказала женщина, сидевшая впереди, когда лошадь поравнялась с нашей героиней. — По вкусу ли тебе вон тот холм, что тянется к самой луне? Небось не считаешь его за ворота к небесам, которые ты так почитаешь, а? Может быть, мы к ночи туда и доберемся, помоги нам бог, хоть наша кобыла в гору едва ползет.
Разговаривая, она все время оборачивалась и, повернувшись в седле, почти остановила лошадь, но женщина, которая сидела позади нее на седельной подушке, очевидно, уговаривала всадницу ехать дальше, хотя слова ее почти не доносились до Джини.
— Попридержи язык, ты, полуночная! .. Тебе‑то что за дело до… неба, или, уж коли на то пошло, преисподней!
— И верно, мать, до неба мне дела нет, раз позади меня ты сидишь, а уж до преисподней дело как‑нибудь дойдет, это я точно знаю. А ну‑ка, кобылка, приналяжь, словно ты метла, — как‑никак на тебе ведь ведьма сидит!
Башмаки на руках, и чепец на ногах,
Огоньком я блуждаю в полях и лугах.
Стук копыт и расстояние заглушили остальную часть песни, но бессвязные звуки некоторое время еще доносились с пустынного поля.
Неописуемый ужас сковал Джини. Это непонятное обращение к ней по имени, без всяких объяснений или попыток завязать беседу, какого‑то дикого существа, мчавшегося вперед и исчезнувшего так таинственно, да еще в чужой стране, было похоже на сверхъестественные явления, описанные в «Комусе»:
О, языки невидимых существ,
Что произносят имена людей
В горах, на берегу, в песках пустыни!..
И хотя Джини Динс совершенно не походила чертами, осанкой и положением в обществе на героиню этой очаровательной маски, все же последующие строки могли вполне относиться и к растерявшейся от неожиданности Джини:
Такие мысли могут испугать.
Но не того, чей ум всегда в союзе
С могучим рыцарем, чье имя — Совесть.
И действительно, Джини старалась внушить себе, что, осуществляя столь благородное и самоотверженное решение, она вправе, если можно так выразиться, рассчитывать на неприкосновенность. Успокоив себя этими мыслями, она продвигалась понемногу вперед, как вдруг была остановлена новым и еще более ужасным явлением. Двое мужчин, прятавшихся, очевидно, в роще, выскочили на дорогу и с угрожающим видом преградили ей путь.
— Стой и давай сюда деньги! — воскликнул один из них, низкорослый крепкий парень в кафтане, какой носят извозчики.
— Эта женщина, — сказал другой, высокий и худощавый, — не понимает, что от нее требуется. Или деньги, радость моя, или жизнь!
— У меня очень мало денег, джентльмены, — ответила бедная Джини, протягивая им монеты, отделенные ею от своего основного запаса на такой именно случай. — Но если вы решили обязательно забрать их у меня, то вот они.
— Ну, это тебе не сойдет! Черт меня побери, ежели ты так отделаешься, — сказал тот из грабителей, который был пониже ростом. — Ты что думаешь, джентльмены будут рисковать своей жизнью из‑за этих жалких грошей? Нет уж, отдавай все, до последнего фартинга, или мы с тебя шкуру живьем спустим, провалиться мне на этом месте!
Ужас, отразившийся на лице Джини при этих словах, вызвал, очевидно, что‑то вроде сочувствия у его товарища, потому что тот сказал:
— Нет, нет, она такая симпатичная девчоночка, что мы поверим ей на слово и не станем раздевать ее. Послушай‑ка, девушка, если ты посмотришь на небо и поклянешься, что у тебя других денег нет, тогда ладно, так и быть, убирайся к чертям.
— Я не вправе, — ответила Джини, — говорить о том, что при мне есть, джентльмены, потому что я иду по такому делу, которое касается жизни и смерти; но если вы оставите мне столько, чтобы хватило на хлеб и воду, мне больше ничего не надо, я и на том скажу вам спасибо и буду молиться за вас.
— К черту твои молитвы, — сказал тот, что был поменьше ростом, — эта монета у нас не в ходу. — И он сделал движение, чтобы схватить ее.
— Подождите, джентльмены! — воскликнула Джини, вспомнив о записке Рэтклифа. — Может быть, вам знакома эта бумага?
— Что еще за чертовщину она порет, Фрэнк? — спросил более свирепый грабитель. — Посмотри на бумагу, мне хоть все грехи отпусти — все равно в писанине ни дьявола не смыслю.
— Это грамотка от Джима Рэтклифа, — ответил его товарищ, посмотрев на бумагу. — По нашему закону девчонку надо пропустить.
— А я говорю — не надо, — сказал другой. — Говорят, Рэт слегавил и стал ищейкой.
— Все равно он нам еще может пригодиться, — возразил высокий.
— Что ж тогда прикажешь делать? Ты же сам знаешь: мы пообещали содрать с девчонки все, что на ней есть, и голодранкой отправить назад, в ее нищую страну. Пусть побирается по дороге! А теперь ты хочешь отпустить ее.
— Я этого вовсе не говорю, — ответил высокий и прошептал что‑то на ухо своему товарищу, который ответил:
— Тогда поторапливайся, а то будешь тут молоть языком, пока какие‑нибудь путешественники подоспеют да и зацапают нас.
— Сворачивай с дороги и иди за нами, — сказал высокий, обращаясь к Джини.
— Ради всего святого, умоляю вас, сжальтесь надо мной и не уводите меня с дороги! Лучше возьмите все, что у меня есть!
— Чего эта девка боится? — спросил другой. — Говорят тебе, иди за нами, и ничего с тобой не стрясется, но ежели ты не свернешь вместе с нами с дороги, черт возьми, я расшибу твою башку сейчас же!
— Ты прямо сущий медведь, Том! — сказал его товарищ. — А ну‑ка дотронься до нее, и я так тряхну тебя за шиворот, что кишки у тебя ходуном заходят. Плюнь на него, девушка, я ему и пальцем не дам тебя коснуться, коли ты только спокойненько пойдешь за нами. Но ежели ты станешь ныть да хныкать, тогда, черт возьми, он тебя отделает как следует.
Эта угроза, исходившая от того, кто казался Джини помягче и в ком она видела единственное спасение от бесчеловечного обращения, наполнила ее ужасом. Поэтому она не только последовала за ним, но еще и держалась за его рукав, чтобы он не убежал от нее, и тот, тронутый, несмотря на свое бездушие, этим доверием, все время убеждал Джини, что не даст ее никому в обиду.
Они уводили свою пленницу все дальше от главной дороги, но опасения Джини, боявшейся, что ее заведут неизвестно куда, несколько развеялись, так как она заметила, что грабители следуют по какой‑то тропинке в определенном, очевидно, им известном направлении. Пройдя в полном молчании с полчаса, они приблизились к возделанному полю, вблизи которого не виднелось никаких признаков жилья, кроме ветхой хибарки на самом краю его. Однако в хибарке, по‑видимому, кто‑то находился, так как окна ее были освещены.
Один из грабителей провел ногтем по двери, какая‑то женщина открыла ее, и бродяги вошли внутрь, ведя за собой бедную пленницу. Старуха, занятая стряпней у коптившего очага, спросила их, какого дьявола они приволокли сюда эту девку, вместо того чтобы обобрать ее дочиста и пустить в чем мать родила восвояси.
— Ну‑ну, мамаша‑кровопивушка, — сказал высокий, — что положено, то мы и делаем, но никак не больше. Мы, конечно, изрядные негодяи, но не такие сущие дьяволы, как тебе бы того хотелось.
— У ней грамотка от Джима Рэтклифа, — сказал другой, — и Фрэнк не захотел всыпать ей как положено.
— Вот именно, черт вас возьми! — произнес Фрэнк. — Но ежели мамаша‑кровопивушка желает задержать ее здесь ненадолго или отправить назад в Шотландию — только не причиняя ей никакого вреда! — что же, я беды в том не вижу.
— Послушай‑ка, Фрэнк Левитт, — сказала старуха, — если ты еще хоть раз назовешь меня мамашей‑кровопивушкой, то вот этот клинок, — она подняла нож, словно собираясь привести в исполнение свою угрозу, — попробует твоей крови там, где она повкуснее, красавчик мой.
— Видно, на севере дела совсем плохи, — сказал Фрэнк, — раз мамаша‑кровопивушка не в духе.
В ту же секунду старая фурия с ловкостью дикого индейца, жаждущего мести, швырнула нож в говорившего. Ожидавший нападения Фрэнк избежал удара, быстро отклонившись в сторону, и нож, просвистев у его уха, глубоко врезался в глиняную перегородку позади.
— Ну‑ну, мамаша, — сказал грабитель, схватив ее за обе руки, — я покажу тебе, кто тут хозяин! — несмотря на яростное сопротивление старой карги, он с такой силой толкнул ее назад, что она упала на кучу соломы; отпустив ее, он угрожающе поднял палец, словно надзиратель, усмиряющий буйнопомешанного. И цель была достигнута: старуха больше не пыталась встать и возобновить свои злобные нападки; ломая в бессильном неистовстве тощие руки, она лишь выла и визжала, словно одержимая.
— Я еще сведу с тобой счеты, старая чертовка! — сказал Фрэнк. — Девчонка эта в Лондон не пойдет, но ты не посмеешь и волоска тронуть с ее головы, слышишь? Смотри у меня!
Слова эти как будто успокоили разбушевавшуюся старую ведьму. Пока ее вопли и восклицания постепенно затихали, переходя в неясное, ворчливое бормотанье, еще одна особа присоединилась к этому необычайному сборищу.
— Эй, Фрэнк Левитт! — сказала вновь вошедшая, приплясывая и притопывая в дверях; сделав большой прыжок, она оказалась сразу в центре сборища. — Ты что, убиваешь нашу мать? Или режешь глотку хрюшке, которую Том утром привел? Или читаешь молитвы задом наперед, чтобы вызвать сюда старого приятеля — самого дьявола?
Услышав этот голос, столь необычный по интонации, Джини сейчас же вспомнила двух женщин, обогнавших ее на лошади незадолго до встречи с грабителями: в говорившей она узнала ту, что сидела впереди, и это обстоятельство лишь усугубило ее ужас, показывая, что нападение, которому она подверглась, было заранее обдумано и подготовлено, хотя кем и с какой целью — оставалось для нее неясным. По манере разговора читатель, наверно, тоже узнал в ней особу, уже описанную нами в предыдущих главах этой книги.
— Пошла прочь, ты, бешеная дьяволица! — сказал Том, вынужденный из‑за ее прихода перестать пить водку, которую умудрился уже где‑то раздобыть. — От твоих бедламовских проделок да вывертов твоей мамаши сбежишь хоть в берлогу самого сатаны. — И он снова приложился к разбитому жбану с водкой.
— А это еще что такое? — спросила сумасшедшая и подошла, пританцовывая, к Джини, которая, несмотря на свой страх, неотступно следила за происходившим, чтобы не упустить благоприятного для бегства момента или хотя бы понять, где она находится и что ей угрожает.
— Что же это такое? — вновь воскликнула Мэдж Уайлдфайр. — Дочка почтенного Дэви Динса, этого старого помешанного вига, здесь, в цыганском сарае, а кругом темная ночь! Тут и впрямь есть на что посмотреть! Гляньте, сэры, вот вам падение святых! А другая сестрица — в Эдинбургской тюрьме. Мне ее, право же, очень жаль, это ведь не я, а мать ей желает зла, хоть и у меня на то, может, есть свои причины.
— Слушай‑ка, Мэдж, — сказал высокий грабитель, — ты ведь не такой дьявол, как эта карга, твоя мамаша, которая и ему, наверно, приходится родной матерью. Отведи‑ка эту девицу с собой в твою конуру и не пускай туда нашу чертовку, как бы она тебя о том ни просила.
— Да, да, Фрэнк, не пущу, — сказала Мэдж, взяв Джини за руку и ведя ее за собой. — Не годится молодым порядочным христианским леди вроде меня и этой девицы водить по ночам компанию с такими висельниками, как ты и Том. И поэтому, сэры, приятных вам сновидений, спите, пока палач вас не разбудит, чтоб потащить на виселицу, — то‑то будет праздник во всей округе!
И вдруг, словно повинуясь очередному порыву своего беспорядочного воображения, она робко подошла к матери, которая сидела у очага подобно Гекате, творившей адские заклинания. Красноватое пламя освещало ее высохшее, искаженное лицо, отмеченное всеми дурными страстями; и, упав перед ней на колени, Мэдж произнесла голосом маленького ребенка:
— Мамочка, послушай, как я молюсь перед сном, и попроси Боженьку благословить мое милое личико, как ты говорила мне много лет назад.
— Пусть лучше сатана сдерет с него кожу себе на башмаки, — ответила старуха, собираясь дать затрещину смиренной просительнице.
Но она промахнулась, ибо Мэдж, хорошо знакомая, по‑видимому, с родительскими благословениями своей мамаши, быстро и ловко увернулась от ее руки. Вскочив с места, чтобы исправить промах, старая фурия схватила железные щипцы и только было собралась размозжить ими голову своей дочери или Джини (ей было все равно, кому), как ее вновь остановил тот, кого она называла Фрэнк Левитт; схватив старуху за руку, он с силой отшвырнул ее в сторону:
— Ты что, мамаша‑кровопивушка, опять за свое? Да еще в моем высочайшем присутствии! А ну‑ка, Мэдж из Бедлама, отправляйся к себе в дыру со своей подружкой, а то этот дьявол доберется тут до тебя — и уследить не успеешь.
Послушавшись Левитта, Мэдж, увлекая за собой Джини, поспешно направилась к перегородке, отделявшей часть комнаты от остального помещения: судя по соломе, устилавшей пол, место это, очевидно, предназначалось для ночлега. Лунный свет, пробиваясь сквозь дыру в крыше, падал на походные принадлежности Мэдж и ее милой матушки: седельную подушку, седло и один или два узла.
— Тебе, наверно, за всю жизнь не приходилось встречать горницы краше этой? Смотри, как блестит луна на свежей соломе! Во всем Бедламе, как там ни красиво, лучшей конуры и не сыщешь. Ты была когда‑нибудь в Бедламе?
— Нет, — ответила чуть слышно Джини, испугавшись самого вопроса и тона, каким он был задан, но стараясь в то же время не раздражать свою безумную собеседницу: в этом опасном окружении присутствие даже такой сумасшедшей болтушки, как Мэдж, казалось ей чем‑то спасительным.
— Не была в Бедламе! — воскликнула Мэдж удивленно. — Ну, а в Эдинбургской тюрьме была?
— Никогда, — вновь сказала Джини.
— Наверно, эти простофили судьи никого, кроме меня, в Бедлам и не посылают. Видно, я у них в большом почете, потому что как только меня к ним приведут, так они сразу шлют меня в Бедлам. Но, на мой взгляд, — продолжала она задушевным тоном, — ты от этого не в убытке, потому что надзиратель там задира и чуть что не по нем, так он начинает такое вытворять, что чертям страшно. Я ему часто говорю, что он там самый помешанный из всех… А что это у них там за суматоха? Не пущу их сюда, окаянных, ни за что, это же просто неприлично! Сяду спиной к двери, и тогда им меня ни за что не сдвинуть.
— Мэдж! Мэдж! Мэдж Уайлдфайр! Мэдж, чертовка! Куда ты лошадь дела? — раздались за перегородкой мужские голоса.
— Она, бедняжечка, ужинает, — ответила Мэдж, — да и вам пора. Вот бы дьявол накормил вас горящей серой, тогда бы вы не так галдели.
— Ужинает? — спросил более свирепый грабитель. — Что ты там мелешь? Говори, где лошадь, а не то я вышибу из тебя твои свихнувшиеся мозги!
— Она кушает пшеничку у дядюшки Габлвуда в поле.
— Пшеницу у него в поле! Да ты, видать, совсем рехнулась, девка, — ответил из‑за двери злобный голос.
— О дорогой Том Висельник, разве молодая пшеница повредит бедной скотинке?
— Не в том дело, — ответил другой грабитель, — а вот что с нами будет, когда завтра все увидят нашу лошадь в чужом поле? Отправляйся, Том, туда и приведи ее поскорей, да смотри не ходи по взрыхленному полю, не то останутся следы.
— Что потяжелее, то ты на меня всегда спихиваешь, — проворчал его товарищ.
— А ну, живо, вали отсюда, Лоренс! — сказал другой, и Том без дальнейших возражений вышел из хибарки.
Тем временем Мэдж на своей соломе приготовилась ко сну: она не легла, а сидя у открывавшейся в сторону каморки двери, прислонилась к ней спиной, чтобы никто не мог открыть ее.
— Можно воровать по‑разному, Джини, — сказала Мэдж Уайлдфайр, — хотя мать этого и не понимает. Смотри, до чего я умная: собственную спину в засов превратила. Но этот засов не так крепок, как тот, что в эдинбургском Толбуте. Эдинбургские слесари делают, на мой взгляд, самые лучшие в мире засовы, замки, решетки и кандалы. И сковородки для оладий они тоже неплохие делают, хотя слесари из Куроса более искусны в этом деле, чем они. У моей матери была когда‑то такая хорошенькая куросская сковородочка, я еще собиралась печь на ней оладьи для своего бедного дитяти — умер он, не сладко ему было. Но мы ведь все должны рано или поздно умереть, и вы, камеронцы, знаете это очень хорошо; вы и на земле‑то нарочно так убого живете, чтобы потом не жаль было умирать. Да, ведь заговорили о Бедламе, так я хочу сказать, что никому не желаю туда попасть, хотя, может быть, и не права. А вот эту песню ты знаешь? — И, повинуясь своим беспорядочным и бессвязным побуждениям, она громко запела:
Я в Бедлам давно попала ‑
Еще в двадцать лет девицей.
Там браслеты из пеньки,
Там и плети и пинки.
Приходилось там немало
Мне поститься и молиться.
Я что‑то немножко охрипла, Джини, и петь мне больше не хочется. Спать захотелось.
Голова ее склонилась на грудь, и Джини, мечтавшая о тишине, чтобы спокойно взвесить возможности и способы побега, старалась ничем не тревожить спящую. Но не успела Мэдж, полузакрыв глаза, подремать и двух минут, как очередной беспокойный и неугомонный порыв больной души вновь взбудоражил ее. Она подняла голову и вновь заговорила, но гораздо тише, пока сонливость, к которой присоединилась и усталость, вызванная долгим переездом на лошади, окончательно не сразили ее.
— Не понимаю, почему мне так хочется спать, я ведь никогда не засыпаю, пока моя хозяйка‑луна не уйдет на покой; а пока она еще катается наверху в своей роскошной серебряной карете, я с ней; мне весело, хоть я и пляшу для нее совсем одна, а иногда ко мне приходят мертвецы и тоже пляшут со мной, такие, как Джок Портеус, или всякие другие, кого я знала, когда сама была еще жива, потому что я сама когда‑то умерла, ты знаешь…
Здесь бедная сумасшедшая затянула низким и Диким голосом:
Мои останки погребли
Вон там, в земле чужой.
И это мой веселый дух
Стоит перед тобой.
— В конце концов, Джини, все равно толком не узнаешь, кто умер, кто жив, а кто в стране фей. Ну, да уж это совсем иное дело. Мой ребеночек умер, его похоронили, это все знают, — а только это ничего еще не значит. Я его и до этого раз сто на коленях держала и потом столько же, когда его уже похоронили, а раз так — значит, он вовсе и не умер. — Внезапно какая‑то осознанная мысль вкралась в ее безумные представления, и она разразилась плачем и восклицаниями: — Горе мне, горе мне! Горе мне!
Так, всхлипывая и жалуясь, она наконец заснула, тяжело дыша во сне и предоставив Джини полную возможность оглядеться вокруг и предаться своим грустным размышлениям.
ГЛАВА XXX
Вяжи ее скорее! Да покрепче!
Не дай строптивой пленнице сбежать!
Флетчер
Посмотрев на слабо освещенное окно в надежде, что ей удастся совершить оттуда побег, Джини поняла, что об этом нечего и думать: оно находилось высоко в стене и было настолько узким, что если бы она даже и добралась до него, то не смогла бы протиснуться в узкое отверстие. Неудачная попытка побега могла привести лишь к тому, что к ней стали бы относиться гораздо хуже, чем сейчас, и поэтому она решила выждать удобный случай, прежде чем подвергать себя такому риску. С этой целью Джини тщательно осмотрела обветшалую глинобитную перегородку, отделявшую жалкую нишу, в которой она сейчас находилась; от остальной части хибарки. В перегородке, гнилой и трухлявой, было много трещин и щелей; осторожно и бесшумно расширив пальцами одну из них, Джини отчетливо увидела старую фурию и высокого грабителя, которого она называла Левиттом, сидевших у потухшего очага и занятых, очевидно, каким‑то важным разговором. В первое мгновение Джини содрогнулась от ужаса при виде этой сцены: черты старухи, отвратительные и застывшие, выражали неукротимую злобу и закоренелый порок; лицо ее компаньона, само по себе, может, и не такое отталкивающее, было отмечено следами дурных привычек и преступной профессии.
— Но я вспомнила, — говорила впоследствии Джини, — как мой дорогой отец рассказывал нам в зимние вечера о тех временах, когда он находился в заточении с блаженным мучеником мистером Джеймсом Ренуиком, кто поднял упавшее знамя нашей истинной, реформированной шотландской церкви после того, как достойный и прославленный Дэниел Камерон, наш последний благословенный знаменосец, был сражен мечами нечестивцев в Эрсмосе; вспомнила я и про то, как сердца даже самых неисправимых преступников и убийц, с кем они были заключены, смягчились как воск, когда они услышали слова их праведной веры. И я подумала, что тот, кто помог им в беде, не оставит и меня без помощи и укажет мне как и когда избавиться от тех пут, в которые я попала. Мысленно я повторила слова блаженного псалмопевца в сорок втором и сорок третьем псалмах Священного писания: «Что унываешь ты, душа моя, и что смущаешься? Уповай на Бога, ибо я буду славить его, Спасителя моего и Бога моего».
Укрепив свой разум, от природы спокойный, твердый и уравновешенный, этими религиозными рассуждениями, бедная пленница смогла уловить и понять большую часть знаменательного разговора, который вели те, в чьи руки она попала; правда, задача была не из легких, ибо они говорили приглушенными голосами, прибегали иногда к воровскому жаргону, совершенно непонятному для Джини, и дополняли свои отрывистые фразы различными жестами и знаками, обычными для людей преступных профессий.
Разговор начал мужчина:
— Теперь ты видишь, почтеннейшая, что я друзьям не изменяю. Я не забыл, что это ты помогла мне дать тягу из камеры Йоркской тюрьмы, и поэтому‑то я сейчас и помогаю тебе и даже вопросов не задаю; я знаю, что за услугу платят услугой. Но теперь, когда эта луженая глотка Мэдж утихомирилась, а безмозглый наш висельник шлепает за старой кобылой, ты должна выложить мне все как есть начистоту, потому что провалиться мне на этом месте, если я трону девчонку или дам ее в обиду, раз у нее есть пропуск Джима Рэта.
— Ты парень честный, Фрэнк, — сказала старуха, — да больно мягкотел для нашего дела; твое нежное сердце тебя до добра не доведет. Ты так и до виселицы докатишься, помяни мое слово, — а все потому, что какой‑нибудь олух, кого ты вовремя не полоснешь по глотке, донесет на тебя.
— Ну уж, не завирайся, старуха, — ответил грабитель, — я знавал не одного молодчика, который в первое же лето как вышел на большую дорогу, так сразу и попался, а все потому, что был больно падок на нож. И потом мне хочется хоть годика два на совести ничего не иметь. Словом, живо выкладывай, в чем тут дело и какая тебе нужна помощь, но подлостей от меня не жди.
— Да ты и сам знаешь, в чем тут дело, Фрэнк. Но раньше хлебни‑ка вот отсюда: чистая голландская!
Она достала из кармана флягу и налила ему большую чашку, которую тот сразу же осушил, заметив:
— Водка что надо, первый сорт.
— Так вот, Фрэнк, ты должен знать, что… Выпей еще немного для храбрости.
— Ну нет, хватит. Коли женщина толкает тебя на какую‑то подлость, она всегда раньше угощает водкой. Плевать мне на пьяную храбрость. Уж коли я что и сделаю, — так в трезвом виде, так оно вернее будет.
— Ну так вот, ты же знаешь, — снова начала старуха, больше не пытаясь задобрить его, — что эта девка идет в Лондон.
После этого Джини удалось уловить только еще одно слово — «сестра».
Грабитель ответил громче:
— Это верно. А тебе‑то, черт возьми, что до этого за дело?
— Значит, есть дело, коли говорю. Если на той потаскушке не затянут петли, этот болван женится на ней.
— Ну и пусть себе женится. Кому какое дело до этого?
— Кому, балда, дело? Мне дело, вот кому! Да я скорее своими руками задушу ее, чем допущу, чтобы она заняла место Мэдж.
— Место Мэдж? Да ты что, ослепла, что ли? Да чего ради будет он жениться на этой идиотке Мэдж? Вот так помер, нечего сказать, — жениться на Мэдж Уайлдфайр! Ха! Ха! Ха!
— Заткнись ты, душегуб окаянный, побирушка, вор прирожденный! — вскипела карга. — Пусть не женится на Мэдж, но тогда и другой ему не видать! Нет, никто не будет его женой — это место моей дочке принадлежит! Да! Это из‑за него она сумасшедшая, а я нищая! Но и я кое‑что о нем знаю — такое знаю, что его тут же вздернут, будь он хоть о семи головах! Да, да, все про него знаю, все, все! И его вздернут, вздернут, вздернут!
Злорадно улыбаясь, она твердила эти страшные слова, словно бес, одержимый местью.
— Так что же ты не вздернешь его, не вздернешь его, не вздернешь его? — спросил Фрэнк, с презрением передразнивая ее. — В этом было бы больше проку, чем мстить двум девчонкам, не причинившим тебе и твоей дочери никакого зла!
— Никакого зла? — повторила старуха. — А вдруг он женится на этой арестантке, если ее выпустят оттуда?
— Но ведь он все равно никогда не женится на пташке из твоего выводка; чего же ради ты так кипятишься? — спросил снова грабитель, пожимая плечами. — Если можно было бы чего‑то добиться, я бы уж так и быть, влез в это дело, но пакостить без всякой цели не стану.
— А месть, по‑твоему, не цель? — спросила ведьма. — Месть это самый лакомый кусочек из всех блюд, что готовят в аду!
— Пусть дьявол и жрет этот кусочек, — ответил грабитель, — а мне, черт возьми, не по вкусу соус к этому блюду.
— Месть! — продолжала старуха. — Да это самая лучшая награда, которой удостаивает нас дьявол за наши труды в этом и в том мире. Сколько сил я потратила на нее, сколько мук натерпелась и грехов натворила, и я добьюсь своего, добьюсь во что бы то ни стало, а если нет — значит, нет справедливости ни в небесах, ни в преисподней.
Левитт зажег трубку и с невозмутимым видом слушал неистовые и мстительные откровения старой фурии. Образ жизни, который он вел, настолько ожесточил его, что он не возмущался ими, а равнодушие и, возможно, природная тупость мешали ему уловить скрытую в них неукротимую ярость.
— Послушай, мамаша, — сказал он после паузы, — если уж ты так загорелась местью, то и вымещала бы ее на самом парне.
— И я бы того хотела, — ответила она, втягивая воздух, словно томимый жаждой человек, которому кажется, что он пьет. — Как бы я того хотела! Да нет, не могу. Не могу!
— А почему? Что тебе стоит донести на него за эту шотландскую историю? Вот его и повесят. Ведь шуму эта история наделала столько, словно весь Английский банк ограбили.
— Вот у этой высохшей груди я вынянчила его, — проговорила старуха, прижимая к груди руки, словно укачивая ребенка, — и хотя он оказался змеей подколодной, хотя он погубил и меня и моих близких и сделал из меня сообщницу дьявола, — ежели только есть дьявол, — и из‑за него я отправлюсь в ад, — ежели только и вправду есть ад, — все же я не могу погубить его! Нет, не могу, — продолжала она в ярости на самое себя, — я думала об этом, я пробовала, но я не смогла одолеть это дело, Фрэнк Левитт! Нипочем! Нипочем! Он был первым ребенком, которого я вырастила, хоть я совсем больная была тогда; но разве может мужчина понять, что чувствует женщина к первому младенцу, которого она прижмет к груди?
— Этого уж мы, точно, не знаем, — сказал Левитт. — Но, мамаша, говорят, что с другими младенцами которые попадались тебе в руки, ты не была такой доброй? А ну‑ка, брось этот нож, черт возьми, и не забывай, что я тут главарь и командир, — так что не бунтовать!
Старая ведьма, услышав вопрос Фрэнка, схватилась было за рукоять большого ножа, но при последних его словах разжала руку и, отведя ее в сторону, опустила вниз; криво усмехнувшись, она продолжала:
— Младенцы! Да ты, парень, шутишь! Разве можно обижать беззащитных крошек? У Мэдж, бедняжки, правда, с одним младенцем беда стряслась, а что до другого… — Здесь она заговорила так тихо, что Джини, как ни вслушивалась, не могла уловить ни слова; она разобрала только самый конец фразы, когда старуха снова повысила голос: ‑… и Мэдж, эта дурочка, бросила его, наверно, в озеро Норт‑лох.
Мэдж, отличавшаяся, как и все умственно расстроенные люди, чутким сном, произнесла со своего ложа:
— И вовсе нет, матушка, ничего такого я не делала.
— Помалкивай там, дьявольское отродье! — крикнула мать. — Не то другая девка проснется.
— Это и впрямь будет опасно, — проговорил Фрэнк и, встав, направился за Мэг Мардоксон к перегородке.
— Встань, — сказала ведьма своей дочери, — не то я пропущу нож через стенку прямо в твою дурацкую спину.
По‑видимому, она подкрепила угрозу действием и кольнула кончиком ножа Мэдж, потому что последняя, слабо вскрикнув, отодвинулась, и дверь открылась.
Старуха держала в одной руке свечу, а в другой нож. Левитт, непонятно с какой целью, следовал за ней: то ли чтоб помешать ей в осуществлении злого умысла, то ли, наоборот, помочь. Но Джини не растерялась в эту страшную минуту и тем спасла себя. У нее хватило присутствия духа принять вид и позу человека, погруженного в глубокий сон; она смогла даже соответственно регулировать свое дыхание, невзирая на охватившее ее страшное волнение.
Старуха приблизила свечку к лицу Джини; как девушка сама впоследствии рассказывала, ужас ее в этот момент был так велик, что ей показалось, будто она ясно видит сквозь сомкнутые ресницы тех, кто, несомненно, замышлял убить ее. Тем не менее у нее хватило мужества продолжать притворство, от которого, может быть, зависела ее жизнь.
Левитт испытующе посмотрел на нее, потом вытолкнул старуху за дверь и вышел следом за ней. Там они снова сели, и Джини, к великому ее облегчению, услышала, как грабитель сказал:
— Спит, словно в сонном царстве. А теперь, старуха, провалиться мне, ежели я хоть что‑то понимаю в твоей истории: что тебе за польза повесить одну девку и мучить другую? Но так уж и быть, я всегда рад помочь своим и тебе тоже послужу, как ты того желаешь. Дело это, как я вижу, грязное; но мне, думаю, удастся затащить ее к заливу Уош, а оттуда переправить на люгер Тома Муншайна, где мы продержим ее недели три или четыре. Хватит с тебя? Но черт меня возьми, ежели я разрешу кому‑нибудь тронуть ее хоть пальцем, — я тому шею сверну. Затея эта подлая, Мэг, и я бы много дал, чтобы ты с твоими затеями вместе провалилась в преисподнюю.
— Ну, ну, голубчик Левитт, не хорохорься. Будь по‑твоему: я не отправлю ее на небеса прежде времени. Что мне до того, останется она жива или подохнет, — все дело в ее сестре, а не в ней!
— Ладно, договорились, и хватит об этом. Вон Том идет. Да и время уже на боковую.
Все улеглись, и вскоре в этом убежище порока воцарилась тишина.
Джини долго лежала без сна. На рассвете она услышала, как двое грабителей, пошептавшись о чем‑то со старухой, вышли из лачуги. Сознание, что теперь ее охраняют только женщины, несколько приободрило Джини, и, сраженная непреодолимой усталостью, она заснула.
Когда пленница проснулась, солнце стояло уже высоко и утро было в полном разгаре. Мэдж Уайлдфайр была еще в закутке, служившем им спальней, и со свойственным ей видом бессмысленного ликования сейчас же пожелала Джини доброго утра.
— А знаешь, девушка, — сказала она, — пока ты находилась в сонном царстве, тут произошли диковинные вещи. Приходили полицейские, встретили мою мамашу в дверях и потащили ее куда‑то к судье из‑за пшеницы. Вот тоже! Эти английские скряги так же помешаны на своей пшенице и траве, как шотландские лэрды — на зайцах и куропатках. Если ты хочешь, девушка, мы сыграем с ними шутку: пойдем и погуляем, пока их нет. То‑то будет им работенка нас искать! Но к обеду мы вернемся или, самое позднее, к вечеру, а пока что повеселимся на приволье. А может, ты хочешь позавтракать и снова лечь? Я по себе знаю: иногда я уткнусь головой в руку и день‑деньской и словечка не вымолвлю, а бывает и наоборот — усидеть не могу на месте. Вот тогда‑то люди мне покою не дают… Ну, да и я ведь девка не промах. Словом, пойдем, со мной не пропадешь!
Если бы Мэдж Уайлдфайр была даже буйнопомешанной, а не просто существом с неопределенным, путаным и изменчивым мышлением, поддающимся, очевидно, самым пустячным воздействиям, Джини и тогда не сопротивлялась бы предложению покинуть столь опасное для нее место заточения. Она горячо заверила Мэдж, что не хочет ни спать, ни есть, и, успокоив себя тем, что в ее словах нет ничего греховного, всецело одобрила желание своего безумного стража прогуляться в лесу.
— Я предложила это не только из‑за леса, — сказала бедная Мэдж, — тебе, наверно, тоже хочется уйти подальше от этой компании. Они не то чтобы совсем уж плохие, но все‑таки какие‑то чудные, и мне кажется, что с тех пор как мать и я водим с ними дружбу, у нас с ней не все в порядке.
С поспешностью, радостью, страхом и надеждой, обуревающими освобожденного пленника, Джини схватила свой узелок и, выйдя вслед за Мэдж на свежий воздух, нетерпеливо огляделась вокруг, рассчитывая увидеть где‑нибудь поблизости человеческое жилье. Но такового не оказалось. Почва была кое‑где возделана, а кое‑где представляла собой нетронутую целину, что объяснялось, очевидно, причудами ленивого земледельца. Невозделанные участки имели пустынный вид, местами они поросли карликовыми деревьями и кустами, на остальной же части простирались болота, высохшие луга и пастбища.
Внимание Джини было сосредоточено на том, чтобы определить, где находится проезжая дорога, с которой ее увели. Если бы удалось вернуться туда, то, наверно, ей встретился бы там какой‑нибудь прохожий или она добралась бы до какого‑нибудь дома, где могла поведать свою историю и попросить помощи. Но, оглянувшись, Джини с огорчением поняла, что понятия не имеет, какого направления следует держаться, и поэтому всецело зависит от своей безумной попутчицы.
— Не пойти ли нам к большой дороге? — спросила она Мэдж таким тоном, каким няня уговаривает капризного ребенка. — Ведь по дороге гулять удобней, чем среди диких кустов и колючек.
Мэдж, торопливо шагавшая впереди, при этих словах остановилась и бросила на Джини быстрый и испытующий взгляд, казалось, разгадав все ее тайные замыслы.
— Ага, девушка! — воскликнула она. — Вот ты куда захотела! А там ты удерешь от меня, не так ли?
Мэдж высказала вслух мысли самой Джини, и последняя подумала, что, может быть, так и следует поступить — избавиться от Мэдж, убежав от нее, ко она не знала, какого направления следует придерживаться, и не была уверена в том, что бегает быстрее Мэдж; зато она не сомневалась, что если сумасшедшая бросится за ней в погоню и настигнет ее, она не сможет справиться с такой противницей. Поэтому Джини оставила пока мысль о побеге и, кое‑как усыпив подозрительность Мэдж, в страхе последовала за ней по извилистой тропинке, которую та выбрала для их прогулки. Мэдж, следуя без всякой цели вперед и легко приспосабливаясь к любой обстановке, как бы необычна она ни была, вскоре предалась своим обычным туманным и многословным рассуждениям.
— Как чудесно в лесу в такое погожее, свежее утро! Мне тут больше по душе, чем в городе, где оборванные ребятишки стаями носятся за тобой, словно ты чучело гороховое, а все из‑за того, что ты, может быть, немножко покрасивее, чем они, и получше одета. Смотри, Джини, никогда не гордись богатыми нарядами и красотой — горе мне! Все это один соблазн. Я тоже когда‑то гордилась ими, а что получилось?
— Ты хорошо знаешь дорогу, по которой мы идем? — спросила Джини, которой стало казаться, что они забираются все глубже в лес, удаляясь от большой дороги.
— Знаю ли я дорогу? Разве я не прожила в этих краях много‑много дней? Как же мне не знать дорогу? Конечно, я могла бы и забыть эти места, ведь я жила тут до моего несчастья, но есть такие вещи, которых никогда не забудешь, как ни стараешься.
К этому времени они зашли уже далеко в лес. Деревья стояли почти вплотную друг к другу, а у подножия одного из них, красивого тополя, возвышался небольшой холмик, покрытый густо разросшимися дикими цветами и мхом: вид его вызывал в памяти стихи поэта из Грасмира, в которых он воспел Сорн. Как только они достигли этого места, Мэдж Уайлдфайр, подняв над головой руки и издав громкий вопль, похожий на хохот, бросилась на холмик и неподвижно замерла там.
Первой мыслью Джини было воспользоваться таким удобным случаем и бежать, но это побуждение уступило место чувству глубокой жалости к бедному безумному существу, которое может погибнуть, оставшись здесь в одиночестве, без посторонней помощи. Сделав над собой усилие, поистине героическое в ее положении, она со словами успокоения склонилась над несчастной женщиной и попыталась приподнять ее. С трудом усадив Мэдж, Джини прислонила ее к дереву и с удивлением обнаружила, что лицо сумасшедшей, обычно румяное, было смертельно бледно и залито слезами. Несмотря на грозящую ей самой опасность, Джини почувствовала искреннее сострадание к своей спутнице; это участие объяснялось еще и тем, что Джини не могла не испытывать благодарности к Мэдж за доброжелательность, с которой та относилась к ней, несмотря на свое изменчивое душевное состояние и странное поведение.
— Оставь меня! Оставь меня! — сказала бедная женщина, когда приступ горя стал утихать. — Мне легче, когда я поплачу. Это случается со мной один‑два раза в год, не чаще, и тогда я прихожу сюда, чтобы слезами увлажнить дерн: от них пышнее распускаются цветы и ярче зеленеет трава.
— Но что с тобой? — спросила Джини. — Почему ты так горько плачешь?
— Есть у меня на то причина, — ответила сумасшедшая, — да такая, что не всякий разум выдержит. Подожди немного, и я все расскажу тебе, потому что ты мне нравишься, Джини Динс. Когда мы жили в Плезансе, люди говорили про тебя только хорошее, и потом я помню, как ты дала мне попить молока, когда я просидела двадцать четыре часа на Артуровом Седле… Я поджидала тогда корабль, на котором должен был приехать кое‑кто…
Слова эти действительно напомнили Джини, как однажды ранним утром она была напугана появлением у их домика сумасшедшей молодой женщины, но, так как последняя казалась совсем безвредной, страх Джини сменился жалостью, и она дала несчастной страннице немного еды, на которую та набросилась с жадностью умирающего от голода. Это событие, само по себе пустячное, приобрело теперь большую важность, раз оно смогло произвести такое благоприятное и запоминающееся впечатление на ту, которой Джини когда‑то помогла.
— Да, — продолжала Мэдж, — я все расскажу тебе, потому что ты дочь того порядочного человека — почтенного Дэвида Динса, и ты, может быть, научишь меня, как выйти на правильную дорогу. Ведь знаешь, я с давних пор обжигаю в Египте кирпичи и брожу по бесплодной пустыне Синая. Но только когда я вспоминаю о своих грехах, от стыда у меня слова не идут с языка. — Она посмотрела на Джини и улыбнулась. — Как чудно, за десять минут я сказала тебе больше хороших слов, чем моей матери за много лет. И не то чтобы я не находила этих слов раньше — нет. Но, бывало, только захочу произнести их, как появляется дьявол, касается моих губ своим черным крылом, кладет свою широкую черную лапу на мой рот — да, да, Джини, у него черная лапа! — и изгоняет все мои хорошие мысли и добрые слова, а вместо них он внушает мне дурацкие песни и пустые затеи.
— Постарайся, Мэдж, — сказала Джини, — привести в порядок свои мысли и рассказать мне все начистоту, тогда у тебя станет легче на душе. Не поддавайся дьяволу, и он убежит от тебя. Помни — это говорит мне обычно мой дорогой отец: «Нет более назойливого дьявола, чем наши собственные праздные мысли».
— Как это верно, девушка! — сказала, встрепенувшись, Мэдж. — Сейчас я пойду по такой дороге, по какой дьявол не посмеет за мной следовать. Тебе эта дорога тоже понравится, Джини, но я буду крепко держать тебя за руку, чтобы нам не преградил путь Апполион, как он это сделал в «Странствиях паломника».
С этими словами она встала и, взяв Джини за руку, быстро пошла вперед; вскоре, к великой радости своей спутницы, Мэдж вышла на проселочную дорогу, направление которой ей было, по‑видимому, хорошо известно. Джини пыталась вернуть разговор к начатым признаниям, но мысли Мэдж были заняты уже чем‑то другим. Рассудок этого больного создания напоминал ворох сухих листьев, который может оставаться в состоянии покоя лишь несколько мгновений, но начинает беспорядочно шевелиться при первом же случайном дуновении ветра. Теперь она была занята аллегорией Джона Беньяна и, забыв обо всем остальном, без умолку говорила о ней.
— Ты читала «Странствия паломника»? Ты будешь изображать ту женщину, Христиану, а я деву Милосердие, потому, что, как ты помнишь, Милосердие была гораздо красивей и соблазнительней своей спутницы. А если бы сейчас со мной был мой песик, то он изображал бы их проводника Отвагу, потому что он был у меня такой храбрый, что лаял даже на тех, кто был раз в двадцать больше, чем он. Это его и погубило, потому что как‑то утром, когда они волокли меня к тюремной сторожке, он укусил капрала Мак‑Алпайна за ногу, и капрал Мак‑Алпайн убил моего маленького друга своим лохаберским топором — чтобы дьяволы переворошили его шотландские кости!
— Фи, Мэдж, — сказала Джини, — не говори таких слов.
— Ты права, — покачав головой, проговорила Мэдж. — Но как я могу забыть о бедном моем песике Снэпе! Ведь я сама видела, как он умирал, лежа в канаве. Но это очень хорошо, что он умер, потому что пока он был жив, то вечно мучился от голода и холода, а в могилке так хорошо и спокойно — и песику, и моему бедному младенцу, и мне.
— Твоему младенцу? — спросила Джини, полагая, что эта тема, если только она не была вымыслом, окажет успокаивающее действие на поведение ее спутницы.
Однако она ошиблась, ибо Мэдж покраснела и злобно ответила:
— Моему младенцу? Вот именно моему младенцу. А почему бы я не могла иметь младенца и потерять его точно так же, как и твоя красотка сестрица, эта Лилия Сент‑Леонарда?
Ответ Мэдж сильно встревожил Джини, и, желая устранить раздражение, невольно ею вызванное, она сказала:
— Мне очень жаль, что с тобой стряслась такая беда…
— Жаль? А чего тебе жалеть? — спросила Мэдж. — Младенец был для меня сущим счастьем, то есть он был бы счастьем, если бы не моя мать, но моя мать такая чудная женщина! Видишь ли, там у нас был такой старый увалень, у него было много земли и деньги тоже водились, и он был ужасно похож на мистера Слабоумие или мистера Неуверенность, которого Отвага спас от великана Жестокосердие, когда тот собирался пристрелить его и сожрать, потому что Жестокосердие был из породы людоедов. Этот Отвага убил великана Отчаяние тоже, но мне кажется, что великан Отчаяние ожил снова, хотя в книге этого не сказано, потому что я иногда чувствую, как он шевелится у меня в сердце.
— Ну, дальше? Что? Этот старый увалень… — сказала Джини, страстно желавшая докопаться до подлинной истории Мэдж, ибо подозревала, что каким‑то странным и необъяснимым образом она связана с судьбой ее сестры. Кроме того, ей хотелось, если удастся, вызвать свою собеседницу на такой разговор, который она вела бы в более приглушенном тоне, ибо страшно боялась, что громкий и возбужденный голос Мэдж направит ее мать и обоих грабителей по их следам.
— Да, так вот этот старый увалень… — продолжала Мэдж, — посмотрела бы ты, как он при ходьбе переваливался с ноги на ногу и подпрыгивал, словно обе его ноги принадлежали разным людям. А как здорово его передразнивал Джентльмен Джордж, — я, бывало, просто со смеху помирала, глядя, как он ковыляет на его манер! Да, тогда я смеялась ото всей души, не то что теперь, хотя сейчас я, может быть, и чаще смеюсь.
— А кто такой Джентльмен Джордж? — спросила Джини, пытаясь вернуть ее к рассказу.
— Да это Джорди Робертсон, — ну, ты же знаешь — там, в Эдинбурге… Только это не настоящее его имя, на самом деле его звать… А какое тебе дело до его имени? — спохватилась она, словно вспомнив что‑то. — Ты зачем спрашиваешь меня про то, как кого звать? Может быть, захотела, чтобы я нож промеж твоих ребер пропустила, как моя мать говорит?
Слова эти были сказаны с такой яростью и сопровождались такими грозными жестами, что Джини поспешила в самых умиротворяющих выражениях уверить ее в полной непреднамеренности своего вопроса, и Мэдж Уайлдфайр, успокоившись, продолжала:
— Никогда не спрашивай про то, как кого зовут, это невежливо; у своей матери я встречаю много самого разного люда, и никто из них не называет друг друга по имени. Папаша Рэт говорит, что самое правильное — это никогда не интересоваться именами людей, потому что судьи имеют привычку задавать самые беспокойные вопросы, например — когда ты видела вот такого‑то человека, а когда вот такого‑то. А ежели тебе их имена незнакомы — значит, к тебе никто и приставать с вопросами не станет.
«В какой странной школе, — подумала Джини, — обучалось это несчастное создание! Где ей смогли внушить такие дальновидные меры предосторожности против преследования судебных властей? Что скажут отец или Батлер, если им доведется от меня услышать, что на свете существуют подобные люди? Злоупотребить неведением этого безумного создания! О, как бы мне хотелось быть снова дома, среди близких мне, честных и порядочных людей! До конца дней моих я буду славить Бога за то, что живу среди тех, кто чтит его и на кого он простирает свое благотворное влияние!»
Ее размышления были прерваны безумным смехом Мэдж Уайлдфайр, смотревшей на сороку, которая прыгала по дороге.
— Смотри‑ка! Вот точно так же семенил ко мне мой старый возлюбленный, да только не так проворно, — ведь у него не было крыльев, которые помогали бы его хилым ногам. И все‑таки я должна была выйти за него замуж, а то мать меня бы просто со свету сжила. Но потом случилась та история с моим ребенком, и мать подумала, что старому увальню придется не по вкусу детский писк, и поэтому она спрятала малютку, чтобы он не мешал, вон под тот бугорок, где дерн; наверно, вместе с ним она положила туда и мои мозги, потому что с тех пор я стала просто сама не своя. И ты только подумай, Джини, моя мать так постаралась для этого старого дурака, а он вместо благодарности задрал свой нос и больше не стал даже смотреть на меня. А мне наплевать на него, я и так живу очень весело. Стоит только какому‑нибудь бравому джентльмену заметить меня, как он чуть с лошади не падает! И все потому, что влюбился! А некоторые из них даже опускают руку в карман и вытаскивают для меня целых шесть пенсов! И все это просто за мою красоту!
После этого рассказа прошлое Мэдж перестало казаться Джинн таким загадочным: очевидно, за ней ухаживал какой‑то богач, которого поощряла ее мать, невзирая на его старость и уродство. Потом Мадж соблазнил какой‑то повеса, и, чтобы спасти репутацию дочери и не потерять выгодного жениха, мать без всяких колебаний погубила плод греховной связи. Последствия этой истории, выразившиеся в полном психическом расстройстве ума, от природы непостоянного и легкомысленного, не представляли из себя ничего удивительного. И действительно, история безумия Мэдж Уайлдфайр была именно такова.
ГЛАВА XXXI
Не видя опасности, страха не зная,
Прошли они двор, от восторга сияя.
«Кристабел»
Следуя по тропинке, выбранной Мэдж, Джини с радостью убеждалась в том, что местность становилась все более обитаемой: вдали, окруженные зелеными зарослями, показались крытые соломой домики, над которыми вился голубой дымок. Дорога вела прямо к ним, и Джини решила, коль скоро Мэдж следует в этом направлении, не задавать ей никаких вопросов, ибо успела заметить, что вопросы лишь раздражали ее спутницу и делали подозрительной, как, впрочем, и всех людей с такой неустойчивой психикой, как у Мэдж.
Поэтому Мэдж, следуя своему необузданному воображению, продолжала безостановочно и несвязно болтать; в таком настроении она гораздо охотней рассказывала о себе и о других, чем когда у нее пытались выведать что‑нибудь прямыми или наводящими вопросами.
— А как странно все‑таки, — продолжала Мэдж. — Вот я говорю о ребеночке и обо всем, что было, так, словно это все меня и не касается; а ведь на самом деле сердце мое изболелось от тоски. У тебя был когда‑нибудь ребеночек, Джини?
Джини ответила отрицательно.
— Ах да; но зато у твоей сестры был, и уж про него‑то мне все‑все известно!
— Ради всего святого, — воскликнула Джини, забыв о той линии поведения, которой она решила придерживаться, — скажи мне, что случилось с тем несчастным младенцем и…
Мэдж остановилась, серьезно и сосредоточенно посмотрела на нее и разразилась громким хохотом:
— Ага, девушка, думаешь, что ты меня поймала? Нет, не на таковскую напала! Откуда мне знать о ребенке твоей сестры? Девушкам не положено иметь детей, пока они не выйдут замуж, а если уж с ними до времени что случится, то все кумушки и сплетницы ликуют, словно бог весть какой праздник настал. Говорят, младенцам, чьи матери не замужем, не так уж плохо живется. А мне кажется, что ребеночку твоей сестрицы, да и моему, худо пришлось. Но это очень грустная история, уж лучше я спою что‑нибудь, чтобы на душе стало полегче. Этой песне меня давным‑давно научил Джентльмен Джорди, еще когда я ходила с ним на праздник в Локингтон — он там играл на сцене в богатом костюме вместе с актерами. В ту ночь он обещал жениться на мне, и разве было бы худо, ежели бы он так и поступил? Женись лучше в поле, чем на болоте note 84, как говорят в Йоркшире… А только лучшей жены, чем я, ему все равно не найти, сколько бы ни искал. Вот послушай мою песню:
Я Мэдж из города, Мэдж из села,
Люблю паренька и всегда весела.
Пусть люди блистают в алмазных серьгах,
Но радости нет в их надменных сердцах
Я в праздник весенний вожу хоровод,
Меня королевою каждый зовет.
Пусть вспышки болотные ярче огня,
Не блещут они веселее меня!
— Мне эта песня нравится больше всех других песен, — сказала сумасшедшая, — потому что он сочинил ее. Я часто пою эту песню, и поэтому в народе меня прозвали Мэдж Уайлдфайр. Хотя это и не настоящее мое имя, но я откликаюсь на него: стоит ли поднимать шум из‑за всякой ерунды?
— Но ты не должна петь в воскресный день, — сказала Джини, которая, несмотря на тревогу и беспокойство, была смущена поведением своей спутницы, особенно сейчас, когда они приближались к маленькому селению.
— А разве сегодня воскресенье? — спросила Мэдж. — У мамаши моей такая жизнь, что ночь принимаешь за день и все дни недели похожи друг на дружку как один — даже субботу от воскресенья не отличишь. И потом все это ваши вигские выдумки, а у нас в Англии мы поем, когда нам хочется. Кроме того, ты ведь Христиана, а я Милосердие, не забывай этого, а они всегда пели в пути.
И она сейчас же затянула песенку из книги Джона Беньяна:
Тот, кто внизу, — не упадет,
Тот, кто внизу, — не гордый.
Всегда смиренного ведет
Господь рукою твердой.
Не нужен пилигриму клад ‑
Тяжелый гнет излишний.
Того, кто святостью богат,
Благословит Всевышний.
— Знаешь, Джини, мне кажется, что в этой книге «Странствия паломника» много правды. Мальчишка, который пел эту песню, пас овец своего отца в долине Унижения, а мистер Отвага сказал про него, что он живет веселее тех, которые, как и я, красивы и одеты в бархат и шелк, и в груди у него гораздо пышнее цветет цветок, называемый «чистая совесть».
Джини никогда не читала прелестной фантастической аллегории, на которую ссылалась Мэдж. Беньян хоть и был убежденным кальвинистом, но являлся также членом баптистской конгрегации, и поэтому его сочинениям не было места на полках богословских книг Дэвида Динса. Но Мэдж в какой‑то период своей жизни успела, очевидно, хорошо ознакомиться с самым популярным его произведением, которое, надо сказать, всегда производит сильное впечатление на детей и простонародье.
— Конечно же, про меня можно сказать, — продолжала она, — будто я родилась в городе Разрушения, а про мою мать, что она миссис Летучая Мышь, которая живет на улице Мертвеца, а Фрэнк Левитт и Том Висельник походят на Недоверие и Порок, на тех самых, что прискакали во весь опор и ударом дубинки сшибли бедного паломника на землю и украли его мешок, где находились все его деньги на дорогу. Они уже со многими так поступали и так будут впредь делать… А теперь мы пойдем с тобой в дом Толкователя, я знаю здесь одного человека, который вполне сойдет за Толкователя: глаза его подняты к небесам, в руках у него самые умные книги, а на устах закон правды, и он так разговаривает с людьми, словно внушает им что‑то. Послушайся я его в свое время — не была бы я теперь таким отверженным созданием. А нынче все кончено для меня. Но мы подождем у ворот, и привратник впустит Христиану, а Милосердие не впустит, и тогда я встану у двери, вся дрожа и в слезах, а Христиана — это ты, Джини, — вступится за меня; и тогда Милосердие — это я, ты не забыла? — упадет в обморок, и тогда Толкователь, да, да, Толкователь, то есть сам мистер Стонтон, выйдет и возьмет меня, бедную, потерянную, безумную, за руку, и угостит меня гранатом, и пчелиными сотами, и вином, чтобы привести меня в чувство, и к нам вернутся добрые старые времена, и мы все станем самыми счастливыми в мире.
Джини показалось, что в сбивчивых и невнятных словах Мэдж можно было подметить какую‑то вполне осознанную цель: увидеть того, кого она когда‑то оскорбила, и получить его прощение. Подобная попытка скорей всякого другого средства могла примирить ее с законом и вернуть к честному образу жизни. Поэтому она решила следовать за Мэдж, пока та находилась в таком благоприятном настроении, и отстаивать свои интересы соответственно сложившимся обстоятельствам.
Они были уже совсем близко от селения — прелестного уголка, столь типичного для веселой Англии: домики его располагались не в виде двух прямых линии по обе стороны пыльной дороги, а стояли отдельными группами, окруженные зелеными зарослями, где, кроме могучих дубов и вязов, попадались и фруктовые деревья, большая часть которых была в это время в цвету, так что вся роща казалась осыпанной бело‑розовыми блестками. В центре селения стояла приходская церковь, и с ее маленькой готической башенки доносился воскресный колокольный звон.
— Мы подождем здесь, пока весь народ не уйдет в церковь, — ихние церкви совсем не такие, как у вас, в Шотландии, не забудь это, Джини, — потому что если я войду в село, когда народ только еще собирается, то все девчонки и мальчишки, эти дьявольские отродья, побегут за мной по пятам с воплями: «Мэдж Уайлдфайр, Мэдж Уайлдфайр!» А церковный староста будет злиться за это на нас, словно наша в том вина! Мне ихний вой так же не по душе, как и ему, я бы с удовольствием налила им всем в глотку горячего дегтю, когда они вот так вопят.
Джини, понимавшая, как важно для нее заручиться поддержкой и помощью внимательного и терпеливого слушателя, которому она могла бы поведать свою необычную историю, была весьма обескуражена беспорядочным состоянием своей одежды, вызванным происшествием предыдущей ночи, и нелепым поведением и повадками своей спутницы; поэтому она с радостью согласилась на предложение Мэдж отдохнуть в тени скрывавших их деревьев, где они могли бы дождаться начала церковной службы и пройти потом незамеченными в селение. Она согласилась тем охотней, что, по словам Мэдж, тюрьма, куда поместили ее мать, находилась совсем в другом месте и оба рыцаря с большой дороги ушли в противоположном направлении.
Усевшись у подножия дуба и глядясь в спокойную гладь ручья, запруженного для населения, как в естественное зеркало (вещь вполне обычная для шотландских девушек ее круга), она начала приводить в порядок свой туалет на открытом воздухе и устранять те неисправности в запачканном и смятом платье, с которыми можно было справиться в подобных условиях.
Однако вскоре ей пришлось пожалеть о том, что она занялась этим неотложным и похвальным делом в такое время и в таком обществе. Мэдж Уайлдфайр, помимо прочих признаков безумия, отличалась еще и необыкновенно высоким мнением о тех своих чарах, которые, по сути, дела, были причиной ее гибели; рассудок ее подчинялся всякому новому импульсу так же безудержно, как плот — несущим его волнам, и, увидев Джини, занятую приведением в порядок волос, шляпы, носового платка и перчаток и чисткой пыльных башмаков и платья, она сейчас же начала в порыве подражательного рвения покрывать себя жалкими украшениями из нищенских лохмотьев, которые достала из своего свертка. В этих лоскутах и тряпках она стала еще более, чем прежде, походить на какую‑то невиданную и диковинную обезьяну.
Джини ужаснулась, но не посмела высказаться вслух на такую щепетильную тему. В мужскую жокейскую шапочку Мэдж воткнула крест‑накрест два пера: одно облезлое, белое, другое павлинье, которое она подобрала на птичьем дворе. К своему платью, напоминавшему амазонку, она прикрепила при помощи ниток, булавок и тому подобных средств большую гирлянду из искусственных цветов, сморщенную, измятую и засаленную; гирлянда эта принадлежала когда‑то знатной даме и перешла потом к ее горничной на удивление и зависть всей остальной прислуги. Кричащий шарф ярко‑желтого цвета, обтрепанный, как и гирлянда, и прошедший такой же путь, весь в блестках и бисере, Мэдж перекинула через плечо, расправив его на груди наподобие перевязи. Потом она сбросила грубые, будничные башмаки и заменила их перепачканными шелковыми туфлями на высоченных каблуках, вышитыми и отделанными в тон шарфу. Еще раньше, по дороге сюда, она срезала себе ивовый прут почти такой же длины, как рыболовная удочка. Теперь она с серьезным видом начала обстругивать его и, когда он стал похож на жезл, употребляемый государственным казначеем в особо торжественных случаях, сказала Джини, что теперь они обе одеты вполне прилично, как и подобает молодым женщинам по праздникам; а так как колокольный звон уже замолк, то она готова вести Джини к Толкователю.
Джини тяжело вздохнула при мысли, что ей суждено в воскресный день, да еще во время церковной службы, шествовать по улице людного селения в таком нелепом сопровождении; но необходимость не знает законов, а без серьезного столкновения с безумной, в высшей степени нежелательного при сложившихся обстоятельствах, она не могла освободиться от ее общества.
Что касается бедной Мэдж, то она вся ликовала от чувства удовлетворенного тщеславия и была наверху блаженства от сознания своей красоты и неотразимого туалета. Когда они вошли в селение, их никто не заметил, за исключением подслеповатой старухи, которая только и увидела, как мимо нее прошествовало что‑то сверкающее и ослепительное, и отвесила Мэдж такой глубокий поклон, словно та была графиней. Самодовольство Мэдж возросло сверх всякой меры. Она шла впереди мелкими, семенящими шажками, улыбаясь и жеманничая, снисходительно приглашая Джини следовать за собой, словно благородный chaperone note 85, взявший под свое покровительство сельскую мисс при ее первом выезде в столицу.
Джини покорно следовала за ней, опустив глаза, чтобы не видеть сумасбродных выходок своей спутницы; но когда, поднявшись по двум или трем ступенькам, они оказались за церковной оградой, Джини встрепенулась: она увидела теперь, что Мэдж направляется прямо в церковь. В намерения Джини совсем не входило появиться среди молящихся в таком сопровождении, и поэтому, отойдя в сторону, она решительно сказала:
— Мэдж, я подожду здесь, пока люди выйдут из церкви. Если ты хочешь, то иди туда сама.
С этими словами она собралась сесть на одну из могильных плит.
Мэдж шла несколько впереди, но, увидя, что Джини сворачивает в сторону, круто обернулась и, устремившись большими шагами за ней, догнала ее; с лицом, искаженным яростью, она схватила девушку за руку:
— Ты думаешь, неблагодарная тварь, что я разрешу тебе сидеть на могиле моего отца? Сам черт, видно, усадил тебя сюда; если ты сейчас же не встанешь и не отправишься вслед за мной в дом Толкователя, то есть в дом Господа Бога, я на тебе ни одной тряпки не оставлю!
За угрозой последовали действия: одним движением она сорвала с головы Джини соломенную шляпу, выдрав при этом и прядь волос, и швырнула ее на тисовое дерево, где она и повисла. Джини, собравшаяся было закричать, сообразила, что, невзирая на близость церкви, ей может быть нанесено серьезное повреждение, прежде чем кто‑либо откликнется на ее зов; поэтому она решила, что будет благоразумней последовать за сумасшедшей в церковь и постараться там избавиться от нее или хотя бы оградить себя от опасного нападения. Но когда она изъявила согласие следовать за своей спутницей, разбросанные мысли Мэдж устремились в другом направлении: крепко держа Джини одной рукой, она другой указала на надпись на могильной плите и велела Джини прочитать ее. Джини повиновалась и прочла следующие слова:
Этот памятник
воздвигнут в честь Доналда Мардоксона
из 26 Королевского, или Камеронского, полка,
истинного христианина,
храброго солдата и верного слуги,
его благодарным и скорбящим господином
Робертом Стонтоном
— Ты прочла правильно, Джини, тут именно так и написано, — сказала Мэдж, чей гнев сменился глубокой меланхолией; и, к великой радости Джини, Мэдж направилась в церковь необычными для нее тихими и спокойными шагами, ведя за собой свою спутницу.
Это была одна из тех старинных приходских церквей, выстроенных в готическом стиле, которых так много в Англии; богослужение совершается там с такой скромностью, искренностью и благочестием, как, пожалуй, нигде в христианском мире. Однако несмотря на царившую в них обстановку скромной торжественности, Джини была настолько верна пресвитерианским догмам, что до сих пор никогда не переступала порога англиканской церкви, уверенная, что уже у входа ей предстала бы величественная фигура ее отца, преграждающего путь суровыми словами: «Не внимай, дитя мое, учению, уводящему тебя прочь от истинной веры». Но теперь, оказавшись в таком затруднительном и опасном положении, она искала спасения в этом запретном месте молитвенного сборища, подобно тому как преследуемое животное ищет иногда укрытия от погони в человеческом жилье или других убежищах, столь же чуждых его натуре и образу жизни. Даже звуки органа и одной или двух флейт, сопровождавших пение псалмов, не помешали ей проследовать за своей спутницей в церковь.
Не успела Мэдж вступить в церковь и осознать, что она стала центром всеобщего внимания, как к ней вернулись все нелепые и дикие ухватки, забытые на какое‑то мгновение под действием нахлынувшей печали. Она скорее проплыла, чем прошла, по центральному проходу, крепко держа Джини за руку и волоча ее за собой. Джини охотно проскользнула бы к боковой скамье у самой двери, предоставив Мэдж делать что той заблагорассудится и продвигаться к алтарю самой. Но осуществить это можно было лишь путем отчаянного сопротивления, что казалось Джини совершенно недопустимым в такое время и в таком месте, и поэтому она, словно пленница, проследовала по всей церкви за своей невероятной проводницей; а та, полузакрыв глаза, кокетливо улыбалась и, слегка поводя плечами в такт чопорной и осторожной поступи, которой ей заблагорассудилось идти, воспринимала удивление зрителей, пораженных таким зрелищем, как дань великого восхищения, и отвечала на взгляды кивками и полуреверансами тем из присутствующих, кого считала, очевидно, своими знакомыми. Вид ее спутницы, столь непохожей на Мэдж, — растрепанной, с опущенными глазами и горящим от стыда лицом, — которую она с триумфом волокла за собой, делал эту сцену в глазах окружающих еще более нелепой.
Священник, устремив на Мэдж взгляд, исполненный спокойствия, сострадания и в то же время строгости, положил, к счастью, конец этому скандальному поведению. Она повернулась к ближайшей незанятой скамье и торопливо устремилась туда, таща за собой Джини. Лягнув Джини в ногу в знак того, что та должна следовать ее примеру, она склонилась на секунду головой на руки. Джини не стала подражать Мэдж, ибо подобная молитвенная поза была ей совсем незнакома, и начала с таким замешательством осматриваться кругом, что соседи, видя ее в компании с Мэдж, естественно, приписали эту растерянность безумию. Те, кто находился в непосредственном соседстве с этой странной парой, отодвинулись от нее как можно дальше; но Мэдж удалось все же вырвать молитвенник из рук какого‑то старика, не успевшего отодвинуться достаточно быстро. Ознакомившись с текстом, она с видом самого пылкого энтузиазма, жестикулируя и манерничая, стала показывать Джини читаемые отрывки, сопровождая свои указания такими громкими комментариями, что заглушила все прочие голоса в церкви.
Невзирая на чувства стыда и смущения, вызванные сознанием своего публичного позора в святом храме, Джини усилием воли овладела собой и начала присматриваться к окружающим, стараясь определить, к кому из них она могла бы по окончании службы обратиться за помощью.
Вполне понятно, что прежде всего она подумала о священнике, и дальнейшие наблюдения лишь укрепили ее в, этом решении: это был пожилой человек внушительной осанки и благородных манер, и вел он службу с такой спокойной уверенностью и усердием, что внимание более молодых прихожан, отвлеченное нелепым поведением Мэдж, вновь сосредоточилось на нем. К священнику‑то и решила обратиться Джини, как только кончится служба.
Правда, ее несколько смущала его риза, о которой она так много слышала, но никогда до сих пор не видела на человеке, проповедующем слово Божье. Удивляло ее также и то, что во время богослужения приходилось несколько раз менять позу, и это было тем более неудобно, что Мэдж, знакомая, очевидно, со всеми правилами, считала своим долгом каждый раз одергивать Джини: она тащила ее кверху или толкала вниз с таким суетливым старанием, что обе они, как Джини со стыдом сознавала, привлекали к себе всеобщее внимание. Несмотря на свои предубеждения, Джини пришла к благоразумному выводу, что в создавшемся положении ей следует по возможности подражать всему, что она видит. Пророк, подумала она, разрешил Нееману из Сирии поклониться даже в доме Риммона. «И если я, попав в такое затруднительное положение, буду молиться Богу моих предков на моем языке, хоть и на чуждый мне манер, Всевышний, конечно, простит меня».
Придя к такому убеждению и отодвинувшись от Мэдж так далеко, как только разрешала скамья, она стала с глубоким вниманием следить за происходившим, всецело отдавшись молитве. Ее мучительница оставила бы ее в покое, конечно, ненадолго, но, к счастью, она настолько устала, что крепко уснула на другом конце скамьи.
Джини, невзирая на одолевавшие ее иногда мысли о своем положении, старалась слушать умную, выразительную и хорошо составленную проповедь об основных принципах христианского вероучения и, несмотря на то что каждое слово было написано и читалось проповедником с листа, не могла не одобрить ее содержание, хотя тон и манера оратора резко отличались от Боанерджеса Стормхэвена — любимого проповедника ее отца. Серьезное и спокойное внимание, с которым Джини слушала проповедь, не ускользнуло от священника. Он опасался, что появление Мэдж Уайлдфайр в церкви вызовет смятение среди молившихся, и, чтобы вовремя предотвратить его, часто посматривал в ту сторону, где находились она и Джини; вскоре он понял, что хотя потеря головного убора и неловкость положения и вызвали на лице последней необычное и растерянное выражение, все же ее умственное состояние совсем не такое, как у ее спутницы. Отпустив прихожан, он заметил, что она испуганно и беспомощно оглядывалась по сторонам, словно не зная, что делать; она попыталась даже подойти к одному или двум из наиболее почтенных с виду поселян, но, заметив, что те избегают и обходят ее, робко отошла в сторону. Священник теперь не сомневался, что во всем этом кроется что‑то необычное, и, как подобает доброму человеку и истинному христианину, решил разузнать, в чем здесь дело.
ГЛАВА XXXII
И правил там в тяжелый этот год
Тупой надсмотрщик — жирный, злобный скот.
Крабб
Пока мистер Стонтон — так звали уважаемого священника — снимал в ризнице свое облачение, Джини старалась всеми силами избавиться от Мэдж.
— Мы должны сейчас же вернуться в сарай, — говорила Мэдж, — не то мы запоздаем и мать разозлится.
— Я не пойду с тобой назад, Мэдж, — ответила Джини, вынимая гинею и протягивая ее Мэдж, — я тебе очень благодарна, но я должна идти своей дорогой.
— А я‑то прошла такой длинный путь, чтобы тебе доставить удовольствие, неблагодарная ты дрянь! — сказала Мэдж. — Теперь, выходит, мне еще от матери достанется, когда я вернусь назад, — и все это из‑за тебя! Но я сейчас тебе такое устрою…
— Бога ради, — обратилась Джини к прихожанину, стоявшему рядом, — удержите ее, она безумна!
— Я и сам знаю, что она не в себе, да и ты, видать, птица того же полета. А ну‑ка, Мэдж, не цапай ее своими лапами, не то получишь у меня хлыста.
Несколько прихожан, принадлежавших к более низкому сословию, окружили обеих женщин, а среди молодежи послышались возгласы:
— Ну и потасовка сейчас будет между сумасшедшей Мэдж Мардоксон и еще какой‑то девкой из Бедлама!
Но пока эти юнцы толпились вокруг, надеясь, как свойственно людям, основательно позабавиться, среди прихожан показался церковный староста в шляпе с галунами, и все расступились, пропуская вперед столь важную персону. Прежде всего он обратился к Мэдж:
— Что привело тебя назад, глупая негодница? Собираешься снова изводить целый приход? Может быть, приволокла с собой еще подкидышей и будешь подбрасывать их к дверям честных людей? Или думаешь навязать нам эту глупую гусыню, такую же пустоголовую, как ты сама? Хватит тут и тебя одной! Убирайся отсюда прочь к твоей воровке‑матери, ее уж заковали в колодки в Баркстоне! Вон из этого прихода или отведаешь моей палки!
Мэдж с минуту угрюмо молчала: жестокие меры, применявшиеся церковным старостой для ее усмирения, были ей, по‑видимому, слишком хорошо знакомы, чтобы она решилась вступить в спор.
— Моя мать, моя бедная старая мать в колодках в Баркстоне! И все это по твоей вине, мисс Джини Динс! Но я еще тебе покажу, и это так же верно, как то, что меня зовут Мэдж Уайлдфайр, то бишь Мардоксон, — в этой проклятой суматохе и имя свое, Господи, позабудешь!
Сказав это, она повернулась и вышла, преследуемая всеми озорными сорванцами селения; некоторые из них кричали ей вслед: «Мэдж, а как же тебя все‑таки звать?», другие дергали ее за платье, и все сообща изобретали самые разнообразные уловки, доводившие Мэдж до исступления.
Ее уход доставил Джини безграничное облегчение, хотя она считала себя в долгу перед Мэдж за оказанную ей услугу.
А пока она обратилась к старосте, спрашивая его, не найдется ли в селении дом, где ее согласились бы за деньги прилично принять, и не может ли она поговорить со священником.
— Да, да, преподобный и сам хочет поговорить с тобой, — сказал ей представитель официальной власти, — и я думаю, что, если только тебе не удастся переубедить ректора, мы лучше сбережем твои денежки и отправим тебя в приходский приют.
— А куда же мне идти сейчас? — спросила в страхе Джини.
— Да вот его преподобие велел привести тебя сначала к нему, чтобы ты ему все о себе рассказала, а то, может, ты для того пришла сюда, чтобы сесть нашему приходу на шею.
— Я не собираюсь никому садиться на шею, — ответила Джини, — у меня достаточно денег для своих нужд, и я хочу только одного: следовать в безопасности дальше.
— Вот это совсем другой разговор, — сказал староста, — если ты только не врешь; но ты вроде выглядишь не такой полоумной, как твоя подружка. Да и с виду ты как будто ничего, не такая грязнуля, как та. Ступай за мной, ректор наш — хороший человек.
— Это тот самый проповедник, кто проповедовал? — спросила Джини.
— Проповедник? Боже милостивый! Ты что, пресвитерианка, что ли? Это же ректор, сам ректор, девушка, и во всем нашем округе таких не сыщешь, да и нигде окрест. Пойдем, пойдем живее, чего замешкалась!
— Мне очень хочется увидеть священника, — сказала Джини, — потому что, хоть он и читал свою проповедь по написанному и носит эту ризу, или как они ее там называют, все же он так хорошо проповедовал, что, наверно, и сам человек достойный и благочестивый.
Разочарованные зрители, поняв, что никаких развлечений больше не будет, разошлись в разные стороны, и Джини со свойственным ей терпением последовала за своим самодовольным и грубоватым, но не жестоким проводником.
Священник жил в большом и просторном особняке, так как местный церковный приход был очень обеспеченным, а сам священник происходил из богатой семьи, жившей по соседству: один из сыновей или племянников этой семьи готовился обычно для духовной карьеры, с тем чтобы использовать столь благоприятную возможность и получить назначение в это выгодное место. Таким образом, приход Уиллингэма всегда считался прямой и бесспорной собственностью Уиллингэм‑холла, а так как один из сыновей, или племянников, или братьев богатого баронета обычно владел приходским домом, то последнему уделялось неусыпное внимание, с тем чтобы сделать его не только уютным и удобным, но даже внушительным и величественным.
Дом был расположен в четырехстах ярдах от селения на возвышенности, отлого поднимавшейся кверху и покрытой небольшими, беспорядочно разбросанными зелеными порослями, в которых дубы и вязы образовали живые изгороди и терялись вдали в виде прелестных и прихотливых сплетений. Приблизившись к дому, они вошли в красивые ворота и оказались на лужайке, правда небольшой; но засаженной аккуратно подстриженными каштанами и березами. Фасад дома не был выдержан в каком‑то определенном стиле. Часть его была очень древней и сохранилась еще с тех пор, когда в нем проживал наместник римской католической церкви. Последующие владельцы достраивали и перестраивали дом соответственно вкусам своей эпохи и без учета правил симметрии. Но эти несуразности в архитектуре так удачно сочетались друг с другом, что глаз зрителя не видел ничего отталкивающего в таком смешении различных стилей, а, наоборот, был очарован столь необычным и красочным разнообразием. Фруктовые деревья у южной стены, наружные лестницы, множество различных входов, комбинация крыш и труб самых различных эпох — все это вместе образовывало фасад, не отличавшийся, может быть, красотой или величием, но прельщавший своей необычностью, сложностью или, как уместно говорил мистер Прайс, живописностью. Самые значительные добавления были сделаны теперешним ректором, который, будучи «человеком ученым», как внушал староста Джини (очевидно, затем, чтобы заставить ее почитать того, пред которым она должна была появиться), пристроил великолепную библиотеку, гостиную и даже две дополнительные спальни.
— Многие пожалели бы деньжат на такое дело, — продолжал сей приходский авторитет, — потому что место это все равно достанется тому, кого сэр Эдмунд облюбует; но у его преподобия и своей земли немало, ему нет нужды считать каждую копейку.
Джини не могла не сравнить неправильное, но зато обширное и удобное здание, стоящее перед ней, с «пасторатами» в ее стране, где скупые наследники хоть и твердят, что их жизни и состояния отданы целиком процветанию пресвитерианского хозяйства, на самом деле стараются урвать и урезать от него где только возможно, так что здание, добротно построенное из кирпича и камня, не может удовлетворить потребностей даже настоящего владельца и обрекает его потомков через каких‑нибудь сорок или пятьдесят лет на тяжелые затраты, которые, будучи своевременно и с толком сделаны в прошлом, обеспечили бы им спокойное существование по меньшей мере в течение ста лет.
Позади ректорского дома был спуск к небольшой речке, не отличавшейся романтической стремительностью и живостью северного потока, но приятно разнообразившей пейзаж тополями и ивами, кое‑где осенявшими ее берега.
— В этом ручье уйма форели, — сказал староста, которого смирение Джини, а главное, ее уверение, что она не собирается сесть приходу на шею, сделали довольно общительным. — Самый что ни на есть хороший для форели ручей во всем Линкольншире. А спустись хоть чуть‑чуть ниже — на муху уже ничего не поймаешь.
Свернув в сторону от главного подъезда, он привел Джини ко входу в более старую часть здания, где жили главным образом слуги; там он постучал в дверь, которую открыл слуга в ливрее темно‑малинового цвета, — такого именно слугу и следовало иметь богатому и почтенному священнику.
— Как дела, Томас? — спросил староста. — И как молодой мистер Стонтон?
— Да неважно, очень неважно, мистер Стабс. Вы хотите повидать его преподобие?
— Да, да, Томас. Передай, пожалуйста, что я привел ту молодую женщину, что пришла к службе с этой помешанной Мэдж Мардоксон. Сама‑то она вроде совсем приличная девица, но я ее ни о чем не спрашивал. А его преподобию могу сказать, что, по‑моему, она шотландка и такая же нудная, как топи в Голландии.
Томас окинул Джини Динс тем взглядом, каким обычно балованные слуги богачей — как светских, так и духовных — считают своим правом смотреть на неимущих, после чего пригласил мистера Стабса и его подопечную войти и подождать, пока он доложит о них своему господину.
Комната, в которую он их ввел, представляла собой нечто вроде приемной управляющего. На стенах висело несколько географических карт графства и три или четыре гравюры с местных знаменитостей: сэра Уильяма Монсона, кузнеца из Линкольна, Джеймса Йорка и прославленного Перегрина — лорда Уиллоби в полном вооружении, чье выражение лица соответствовало его словам в приведенных под портретом строках:
Вставайте, мои копьеносцы,
И дол огляните кругом!
Стрелки мои! Метко стреляйте ‑
И недруга мы разобьем!
Отважны мои мушкетеры,
Обет моих всадников — тверд.
«И я буду первым!» — воскликнул
Сэр Уиллоби — храбрый лорд.
Когда они вошли в комнату, Томас, естественно, предложил, а мистер Стабс, естественно, согласился «перехватить чего‑нибудь», подразумевая под этим внушительные остатки окорока и целый кувшин крепкого эля. Господин староста начал с превеликим усердием вкушать от этих яств, не забыв (надо отдать ему должное) пригласить и Джини. Томас присоединился к приглашению, предложив подопечной старосты последовать примеру последнего. Но хотя Джини и нуждалась в подкреплении, принимая во внимание, что весь день она ничего не ела, однако испытываемое ею волнение, нежелание есть в смущающем ее обществе двух незнакомых мужчин, а также скромные и воздержанные привычки вынудили ее отклонить это вежливое предложение. Поэтому она уселась в сторонке, в то время как мистер Стабс и мистер Томас, разделявший мнение своего друга о том, что обедать придется только по окончании дневной службы, с превеликим удовольствием сели за завтрак, затянувшийся на полчаса; он длился бы, вероятно, еще дольше, если бы его преподобие не позвонил в колокольчик и Томасу не пришлось отправиться к своему господину. Только теперь (чтобы избавить себя от необходимости ходить дважды на другой конец дома) Томас объявил хозяину о прибытии мистера Стабса и другой сумасшедшей, как он предпочитал называть Джини, — словно они только что явились. Вернувшись, он сообщил, что мистеру Стабсу и молодой женщине велено немедленно пройти в библиотеку.
Староста поспешно проглотил последний кусок жирного окорока, запил его остатками эля из кувшина и поспешно повел Джини по запутанным переходам, ведущим из старой части здания в более современную; наконец они оказались в небольшом красивом зале, или приемной, примыкавшей к библиотеке, с выходом на лужайку через стеклянную дверь.
— Стой здесь, — сказал Стабс, — пока я доложу о тебе его преподобию.
С этими словами он открыл дверь и вошел в библиотеку.
Оставшись в приемной, Джини, совсем того не желая, оказалась невольной слушательницей всего, что происходило в библиотеке: разговор велся очень громко, так как Стабс стоял у самой двери, а его преподобие — на другом конце комнаты, и голоса собеседников доносились до приемной.
— Наконец‑то вы привели сюда молодую женщину, Стабс. Я уже давно жду вас. Вы же знаете, я не люблю подвергать людей заточению, не разобравшись предварительно, в чем дело.
— Совершенно верно, ваше преподобие, — ответил староста, — но молодая женщина за весь день не имела во рту и маковой росинки, поэтому Томас подкормил ее немного, да и напиться дал.
— Томас поступил совершенно правильно, мистер Стабс. А что случилось с другой несчастной?
— Я подумал, что вид ее доставляет вам одни неприятности; поэтому я отослал ее назад к матери, которая, как говорят, попала в беду в другом приходе.
— В беду! Это значит, наверно, в тюрьму? — спросил мистер Стонтон.
— И верно так, что‑то вроде этого, ваше преподобие.
— Негодная, несчастная, неисправимая женщина! — воскликнул священник. — А что собою представляет молодая женщина, которая пришла с Мэдж?
— Да она вроде совсем приличная, ваше преподобие, — сказал Стабс.
— Мне сдается, в ней нет ничего худого, она даже говорит, что у ней достаточно денег, чтобы убраться из нашего графства.
— Денег? Об этом вы всегда думаете прежде всего, Стабс! А вот достаточно ли у нее разума? В своем ли она рассудке? Может ли она сама о себе позаботиться?
— Вот уж это, ваше преподобие, я не могу сказать. Никак не поручусь, что она не родилась в Уитхэме note 86. Дядюшка Гибс следил за ней во время службы — так он говорит, что она ни в чем толком не разбиралась, словно нехристь какой, хотя Мэдж Мардоксон и помогала ей, а что до того, чтобы позаботиться о себе, так она ведь шотландка, а у них, известно, самый никудышный человек и тот за себя постоять умеет. И потом она совсем прилично одета, не то что то пугало.
— Пошлите ее сюда, а сами подождите внизу, мистер Стабс.
Этот разговор так захватил внимание Джини, что, только когда собеседники замолчали, она заметила, как стеклянная дверь, ведущая на лужайку (мы уже говорили о ней), открылась и в нее вошел, или, вернее, был внесен двумя слугами, молодой человек, бледный и очень болезненный на вид, его приподняли и усадили на ближайшую кушетку, словно для того, чтобы он отдохнул и пришел в себя после какого‑то изнурительного усилия. Как раз в это время Стабс вышел из библиотеки и сделал Джини знак войти. Она повиновалась, трепеща от волнения окружающая обстановка была непривычна для девушки, ведущей такой замкнутый образ жизни, как Джини, а кроме того, ей казалось, что успешное завершение ее путешествия зависело от впечатления, которое она произведет на мистера Стонтона.
Правда, никто не имел права без всяких оснований задерживать человека, направляющегося куда‑то по своим личным делам и на свой собственный счет. Но насильственное задержание, которому она уже подверглась показывало, что невдалеке отсюда существуют люди, заинтересованные в том, чтобы остановить ее и готовые ради этого на любой наглый и незаконный поступок, поэтому‑то Джини и хотелось заручиться чьей‑нибудь поддержкой и помощью, хотя бы до тех пор, пока ей не удастся ускользнуть от своих преследователей. В то время как эти мысли мелькали у нее в голове, причем с гораздо большей быстротой, чем нашему перу и чернилам удалось их запечатлеть или читателю — вникнуть в их смысл, Джини оказалась в красивой библиотеке, где ее встретил ректор Уиллингэма. Вместительные полки и шкафы, расположенные вдоль стен уютного и просторного помещения, были заполнены книгами в таком количестве, что их хватило бы, по понятиям Джини, на весь мир: ведь даже книжные сокровища ее отца, умещавшиеся на двух сосновых полках примерно в три фута длины и заключавшие в себе, как он с гордостью отмечал, всю суть современного богословия, казались ей весьма обширным собранием. Модель небосвода, глобус, телескоп и несколько других научных приборов вызвали в Джини чувства удивления и восторга, смешанных с некоторым страхом, ибо в своем неведении она полагала, что все это пригодно скорее для колдовства, нежели для чего‑либо другого; несколько чучел животных (ректор любил естественные науки) придавали комнате еще более внушительный вид.
Мистер Стонтон заговорил с ней очень мягко: несмотря на то, что ее необычное появление в церкви в таком странном и, он должен прибавить, даже позорном обществе могло отвлечь прихожан от церковной службы, ему не хотелось принимать никаких диктуемых долгом мер, пока она сама не расскажет ему о себе.
— Я ведь не только священник, — прибавил он, — но и мировой судья.
— Ваша честь (она ни за что не сказала бы «ваше преподобие»), ваша честь очень добры и вежливы, — вот все, что нашлась ответить бедная Джини на первых порах.
— Кто ты такая, женщина? — спросил священник уже более повелительным тоном. — И что ты делаешь в этих краях и в такой компании? Мы не допускаем сюда бездельников и бродяг.
— Я не бездельница и не бродяга, сэр, — ответила Джини, несколько задетая таким предположением, — я честная шотландская девушка и путешествую по моему личному делу и на мои собственные средства. Но на пути мне очень не повезло — я попала в дурную компанию и была задержана на целую ночь. А та несчастная девушка, у которой ум несколько не в порядке, выпустила меня сегодня утром.
— Дурная компания, — повторил священник. — Боюсь, женщина, что ты не слишком старалась от нее избавиться.
— О нет, сэр, — возразила Джини, — мне всегда внушали дома не заводить пагубных знакомств. Но эти негодные люди были ворами и удержали меня насильно.
— Ворами! — воскликнул мистер Стонтон. — Тогда они, наверно, обокрали тебя?
— Нет, сэр, они ничего у меня не взяли. Они не причинили мне никакого зла — вот только подвергли меня заключению.
Священник пожелал узнать о ее приключении более подробно, и Джини рассказала ему обо всем, что с ней произошло.
— Это необыкновенная и не очень правдоподобная история, женщина, — заметил мистер Стонтон. — Если тебе верить, то вопиющее насилие было совершено без всякой видимой цели. Известен ли тебе закон этой страны, что, если ты подашь на них жалобу, тебе придется еще и потратиться на ведение следствия против них?
Джини не поняла его, и он объяснил, что, по английскому закону, ограбленный или чем‑либо оскорбленный человек, невзирая на уже перенесенные им неприятности, должен еще сам позаботиться о ведении следствия против своих обидчиков и оплатить связанные с этим расходы.
Джини сказала, что ее дело в Лондоне не терпит отлагательств и что она хочет только одного: чтобы какой‑нибудь джентльмен из чувства христианского сострадания проводил бы ее до ближайшего города, где она сможет достать проводника и лошадей. А что касается судебного разбирательства, то отец ее все равно сочтет, что она не вправе выступать в английском суде, так как эта страна не блюдет Священного писания.
Мистер Стонтон посмотрел на Джини с некоторым удивлением и спросил, не квакер ли ее отец.
— Боже упаси, сэр, — сказала Джини, — он не сектант и не схизматик и никогда не признавал их темных учений, это всем известно.
— А как его зовут? — спросил мистер Стонтон.
— Дэвид Динс, сэр, скотовод из Сент‑Леонарда, что около Эдинбурга.
Глубокий стон, донесшийся из приемной, помешал ректору ответить. Воскликнув: «Боже мой! Этот несчастный юноша!» — он оставил Джини одну и поспешно вышел в соседнюю комнату.
По всему дому слышались шум и суета, но никто не входил в библиотеку около часа.
ГЛАВА XXXIII
Страстей с ума сводящий спор,
И страх, и горе, и позор!
Преступных дел нескрытый срам ‑
Смешалось все. И я не знал ‑
Я был страдальцем или сам
Другим страданья причинял.
И боль раскаянья в сердцах,
Щемящий стыд, гнетущий страх!
Колридж
Пока Джини оставалась одна, она с беспокойством думала о том, как ей следует вести себя далее. Она была полна нетерпения продолжать свой путь, но не решалась отправиться дальше, так как боялась, что находившиеся поблизости старая фурия и ее сообщники могут опять напасть на нее. Из разговора, который она частично подслушала, и из бессвязных признаний Мэдж Уайлдфайр Джини поняла, что стремление старухи остановить ее объяснялось какими‑то тайными и мстительными побуждениями. От кого же Джини могла ждать помощи, как не от мистера Стонтона? Самая внешность и поведение священника, казалось, подтверждали ее надежды. Черты его лица, несмотря на выражение глубокой грусти, были красивы; голос и манера разговора отличались мягкостью и благодушием, а так как в молодости он прослужил несколько лет в армии, то сохранил непринужденную искренность, столь характерную для людей военных профессий. Помимо этого, он был человеком духовного звания. Правда, в глазах Джини он был идолопоклонник, окруженный неверными и обреченный на ношение ризы, он вел службу по английскому молитвеннику и, прежде чем произнести проповедь, записывал ее слово в слово; он значительно уступал Боанерджесу Стормхэвену по силе своих легких и по сути излагаемых им доктрин, — и тем не менее Джини казалось, что он отличался самым выгодным образом от прелата Килступа и прочих папистских богословов, известных когда‑то ее отцу, которые, облачившись в свои церковные одежды и напившись допьяна, натравливали драгунов на странствующих камеронцев. В доме чувствовалось какое‑то волнение, но так как Джини полагала, что о ней все же не забыли, она решила не покидать комнату, где ее оставили, пока кто‑нибудь не придет за ней.
Первая вошедшая в библиотеку особа оказалась, к великой радости Джини, одного с ней пола: это была пожилая, добродушного вида женщина, очевидно — экономка. Джини в нескольких словах объяснила ей свое положение и попросила помощи.
Чувство собственного достоинства не позволяло экономке проявить излишнее участие к женщине сомнительной, в ее глазах, репутации, которая искала правосудия в доме ректора; но она была вежлива, хоть и сдержанна.
— С нашим молодым господином, — сказала она, — произошел несчастный случай. Он упал с лошади, и после этого с ним часто бывают обмороки. Как раз сейчас ему стало очень плохо, и поэтому его преподобие не может пока прийти к тебе. Но не беспокойся: как только он освободится, он примет все необходимые и справедливые меры по твоему делу. — После этого она предложила Джини провести ее в комнату, где той следовало оставаться, пока ректор освободится.
Воспользовавшись представившимся случаем, Джини спросила, где она может умыться и переодеться.
Экономка, считавшая чистоплотность и любовь к порядку самыми похвальными человеческими качествами, с радостью согласилась удовлетворить столь разумное желание; и когда Джини, переодевшись в чистое платье, которое она достала из своего узла, появилась вновь перед почтенной дамой, перемена в ее наружности была столь велика, что та едва узнала в этой опрятной, скромной маленькой шотландочке растрепанную и перепачканную путешественницу, весь вид которой говорил об учиненном над нею насилии. Приятно удивленная такой переменой в наружности Джини, миссис Далтон отважилась пригласить ее к обеду; благовоспитанность, с которой Джини вела себя за столом, произвела на экономку столь же благоприятное впечатление.
— Ты ведь умеешь читать эту книгу, не так ли? — спросила после обеда почтенная дама, положив руку на большую Библию.
— Разумеется, мадам, — ответила Джини, удивленная таким вопросом.
— Как мы ни нуждались раньше, но это было первое, чему научил меня мой отец.
— Тем лучше для него, девушка. А то у нас тут всего вдоволь — и дичи и пудингов, — но они не согласятся попоститься и трех часов, даже ради того, чтобы их неучи дети прочитали всю Библию из конца в конец. Возьми эту книгу, милая, и почитай немного вслух, потому что мои глаза слабы стали. Это единственная книга, в которой никогда не встретишь ничего дурного.
Джини едва не поддалась искушению прочитать ей притчу о добром самаритянине, но совесть подсказала ей, что это означало бы использовать Священное писание не для просвещения своего ума, а для воздействия его на окружающих в своих личных, корыстных целях; и, следуя этому безупречному чувству долга, она выбрала главу о пророке Исайе, которую прочитала, несмотря на северное произношение, с таким благоговейным вдохновением, что миссис Далтон слушала с неослабевающим интересом.
— Ах, — сказала она, — если бы все шотландские женщины были такие, как ты! Но нам доводилось встречаться только с такими твоими землячками, которые были сущими дьяволицами — одна хуже другой. Если тебе известна какая‑нибудь опрятная девушка вроде тебя, которая ищет работу и может представить хорошую рекомендацию и которая не станет бегать на гулянки и ярмарки и весь день ходить в чулках и башмаках, — что ж, думаю, что для нее нашлось бы место в ректорском доме. Нет ли у тебя, девушка, кузины или сестры, которую такое предложение устроило бы?
Эти слова задели больное место Джини, но появление слуги, которого она видела раньше, избавило ее от тяжелой необходимости отвечать.
— Хозяин хочет видеть молодую женщину из Шотландии, — сказал Томас.
— Ступай поскорее к его преподобию, моя милая, и расскажи ему всю твою историю. Его преподобие добрый человек, — сказала миссис Далтон.
— Я заложу страничку, где мы остановились, и приготовлю к твоему приходу чашку чая с такой лепешкой, какую вряд ли умеют испечь в Шотландии.
— Хозяин ждет молодую женщину, — нетерпеливо вмешался Томас.
— Ну‑ну, мистер невежа, не вмешивайся не в свое дело. И сколько раз я тебе наказывала называть мистера Стонтона его преподобием, потому что он уважаемый всеми священник, а не хозяином, как ты всегда это делаешь, словно он какой‑то жалкий сквайр.
Так как Джини была уже у двери, готовая следовать за Томасом, лакей ничего не ответил, пока они не вышли в коридор; здесь он пробормотал:
— Уж больно много хозяев в этом доме! А ежели потакать во всем миссис Далтон, то еще, пожалуй, и хозяйка прибавится.
Пройдя с Джини по переходам, еще более запутанным, чем те, по которым она шла раньше, Томас привел ее в полутемную комнату, так как большая часть ставен была прикрыта; здесь стояла кровать под чуть спущенным пологом.
— Я привел молодую женщину, сэр, — сказал Томас.
— Очень хорошо, — ответил с постели чей‑то голос, явно не принадлежавший его преподобию, — придешь сюда по звонку, а пока выйди из комнаты.
— Тут какая‑то ошибка, — сказала Джини, удивленная тем, что оказалась в комнате больного. — Слуга сказал мне, что священник…
— Не беспокойся, — проговорил больной, — тут нет никакой ошибки. Я знаю больше о твоих делах, чем мой отец, и могу поэтому скорее разобраться в них. Выйди из комнаты, Том. — Слуга повиновался. — Мы не должны терять время, — продолжал больной, — у нас его очень мало. Открой ставни у этого окна.
Джини выполнила его указания, и, когда он сдвинул в сторону полог, свет упал на бледное лицо и забинтованную голову больного, одетого в халат и лежавшего с измученным видом на кровати.
— Посмотри на меня, Джини Динс, — сказал он, — помнишь ли ты меня?
— Нет, сэр, — ответила крайне удивленная Джини, — я никогда не была раньше в этой стране.
— Но я мог быть в твоей. Подумай, вспомни. Мне бы так не хотелось самому назвать имя, которое может вызвать в тебе лишь вполне заслуженные мною отвращение и негодование. Подумай, вспомни.
Ужасное воспоминание пронеслось в голове Джини при звуках его голоса, а последующие слова больного превратили это воспоминание в уверенность.
— Только спокойно! Вспомни Мусхетов кэрн и лунную ночь!
Заломив руки и задыхаясь от охватившего ее горького чувства, Джини опустилась в кресло.
— Да, вот я лежу, — продолжал больной, — словно раздавленная змея, корчась от нетерпения и собственного бессилия, лежу здесь, тогда как я должен быть в Эдинбурге, пытаясь спасти ту, чья жизнь дороже мне моей собственной. Что с твоей сестрой? В каком она состоянии? Теперь она уже, наверно, осуждена на смерть, я знаю это! И подумать только, что лошадь, благополучно пронесшая меня через все мои глупые и бесчестные проделки, пала подо мной именно тогда, когда я впервые за много лет мчался на доброе и полезное дело. Но мне следует обуздать себя, я слишком слаб, чтобы справиться с таким волнением, а мне еще столько надо сказать. Налей мне немного того укрепляющего лекарства, что стоит на столе. Отчего ты так дрожишь? Впрочем, у тебя есть основания для этого. Оставь лекарство, я обойдусь и без него.
Но Джини, как ни сильно было ее отвращение, приблизилась к нему с чашкой, в которую она налила лекарство, и, не удержавшись, сказала:
— Есть укрепляющее лекарство и для души, сэр, если только безнравственность найдет в себе силы отвернуться от порока и обратиться к исцелителю душ.
— Молчи! — сурово сказал он. — И все же я благодарен тебе. Но скажи мне, и как можно быстрее, что ты делаешь в этой стране? Помни, что хотя я причинил твоей сестре величайшее зло, я буду служить ей до последней капли моей крови, и ради нее я готов служить тебе. И никто в этом деле не сможет служить тебе лучше меня, потому что мне известны все обстоятельства. Поэтому говори без боязни.
— Я не боюсь, сэр, — ответила Джини, собравшись с духом. — Я уповаю на Бога, и, если ему будет угодно освободить мою сестру, о чем я только и мечтаю, мне безразлично, через чье посредство это будет сделано. Но, сэр, вы должны знать, что я не прибегну к вашему совету до тех пор, пока не буду уверена, что он не связан с нарушением закона, который я никогда не соглашусь преступить.
— Черт бы побрал эту пуританку! — воскликнул Джордж Стонтон (отныне мы будем называть его этим именем). — Прошу прощения; но я вспыльчив от природы, а ты доводишь меня просто до исступления! Ну какой вред в том, что ты расскажешь мне о положении, в котором находится твоя сестра, и о твоих собственных планах ее спасения? Ты еще успеешь отказаться от моих советов, если они покажутся тебе неподходящими. Я разговариваю с тобой спокойно, хоть это и претит моей натуре, но не искушай моего терпения, ибо тогда я не смогу помочь Эффи.
В манерах и словах этого несчастного молодого человека чувствовались едва сдерживаемые нетерпение и порывистость, подтачивавшие его собственные силы, подобно тому как стремительность необузданного коня переходит в усталость от непрерывного закусывания удил. После минутного размышления Джини пришла к выводу, что обязана как ради сестры, так и ради себя ознакомить его с роковыми последствиями совершенного им преступления и что она не имеет права отвергать те его советы, которые, будучи разумны и законны, смогли бы принести пользу. Поэтому она рассказала ему так кратко, как могла, о суде над Эффи, о вынесенном ей приговоре и о собственном путешествии вплоть до ее прибытия в Нью‑арк. Рассказ Джини поверг его, видимо, в отчаяние, но он всячески старался подавить страшное волнение, которое, прорвавшись наружу в словах или жестах, могло бы остановить рассказчицу; растянувшись на постели, подобно мексиканскому монарху на ложе из раскаленных углей, он выдавал свои страдания лишь дрожью тела и судорожным подергиванием щек. Многое из того, что рассказала Джини, он выслушал, подавляя стоны, словно несчастья, о которых она говорила, лишь подтверждали страшную правдоподобность его собственных предположений; но когда она стала рассказывать об обстоятельствах, прервавших ее путешествие, эти симптомы раскаяния уступили место крайнему удивлению и глубокому вниманию. Он подробно расспросил Джини о наружности двух мужчин и о разговоре между высоким грабителем и старухой, который она подслушала.
Когда Джини упомянула о ссылке старухи на своего молочного сына, он прервал ее:
— Это совершенно верно, и этот источник, откуда я черпал питание в младенческом возрасте, и заразил меня, должно быть, той пагубной и роковой склонностью к пороку, которая была совершенно несвойственна нашей семье. Но продолжай.
Джини лишь слегка коснулась той части своего путешествия, которую она проделала вместе с Мэдж, так как не хотела предавать огласке откровения последней, являвшиеся, быть может, лишь плодом безумного воображения, и рассказ ее был на этом закончен.
Молодой Стонтон некоторое время лежал молча, погруженный в глубокое размышление; когда он наконец заговорил, голос его звучал гораздо спокойнее, чем до сих пор:
— Ты разумная и хорошая девушка, Джини Динс, и я расскажу тебе о своей жизни больше, чем рассказывал кому‑либо другому. Да разве это была жизнь? Не жизнь, а сплетение глупостей, преступлений и несчастий. Но запомни: я требую доверия за доверие; это значит, что в этом страшном деле ты полностью подчинишься моему совету и указанию. Только тогда я стану говорить.
— Я сделаю все, что обязана сделать сестра, дочь и христианка, — ответила Джини, — но не рассказывайте мне о ваших тайнах: не годится, если я последую вашим указаниям или стану поступать согласно вашей вере, которая приводит к заблуждениям.
— Жалкая глупышка! — воскликнул молодой человек. — Посмотри на меня: на голове нет рогов, на ногах нет копыт, а на пальцах нет когтей. Как ты видишь, я вовсе не дьявол, а кроме него, кому еще может прийти в голову разрушать твои верования, которыми ты утешаешь или дурачишь себя? Выслушай меня терпеливо, и когда ты узнаешь, в чем заключается мой совет, ты поймешь, что можешь вознестись с ним хоть на седьмое небо и подъем не станет от этого тяжелей ни на йоту.
Постараемся передать в виде связного рассказа, рискуя, правда, утяжелить его и лишить дословности (обычные последствия разъяснений), те сведения, которые больной излагал то слишком подробно, то, поддавшись волнению, чересчур отрывисто. Кое‑что он прочитал по рукописи, которую составил, очевидно, для того, чтобы родственники прочитали ее после его смерти.
— Итак, вкратце: эта отвратительная фурия, эта Маргарет Мардоксон, была женой любимого слуги моего отца — она‑то и стала моей кормилицей. Муж ее умер, она жила неподалеку отсюда; у нее была дочь — красивая, но пустоватая девушка; мать старалась выдать ее замуж за богатого и уродливого старика из здешних мест; девушка часто встречалась со мной; мы хорошо знали друг друга, так как были знакомы с детства, и я… одним словом, я поступил с ней подло, — это не было так ужасно, как с твоей сестрой, но тоже достаточно мерзко; ее легкомыслие должно было бы послужить ей защитой. Вскоре после этого меня услали за границу; следует отдать должное моему отцу: если я и стал демоном, то не по его вине, — он всячески старался меня исправить. Когда я вернулся, то узнал, что мать и дочь опозорили себя окончательно и были изгнаны из этой страны. Обнаружилось, что в их бесчестии и бедствии повинен немало и я; мой отец обрушился на меня с гневными словами — мы поссорились. Я покинул родной дом и стал вести беспорядочную, разгульную жизнь, решив навсегда порвать с отцом и не возвращаться в отчий дом.
А теперь мы подходим к нашей истории. Джини, я отдаю тебе в руки не только мою жизнь, которую, Богу известно, не стоит спасать, но и благополучие уважаемого, пожилого человека и честь родовитой семьи. Моя любовь к низкому обществу, как обычно называют погубившие меня свойства характера, была, мне кажется, не совсем обычного свойства, и если бы не развращающее влияние порока, которому я предался так рано, я мог бы найти себе гораздо лучшее применение. Мне доставляли удовольствие не дикий разгул, низкий интеллект и безудержная свобода тех, с кем я был связан, а дух приключений, хладнокровие в минуты опасности и быстрая сообразительность, проявляемые ими в их разбойных налетах на таможенные учреждения или в других подобных проделках. Хорошо ли ты рассмотрела нашу усадьбу? Не правда ли, это прелестный и милый уголок?
Джини, встревоженная этой внезапной переменой темы, ответила утвердительно.
— Так вот! Я хотел бы, чтобы весь этот участок с его церковными землями и доходами провалился в преисподнюю, и как можно глубже! Если бы не этот проклятый приход, мне бы разрешили следовать моему призванию: я стал бы военным, а та храбрость и находчивость, которые я проявлял среди контрабандистов и браконьеров, обеспечили бы мне почетное звание в моем кругу. Почему я не поехал за границу, когда оставил этот дом! Почему я вообще его оставил! Почему… Но я дошел в моем рассказе до того момента, когда смотреть назад — безумие, а вперед — несчастье.
Он сделал паузу и продолжал более спокойным тоном:
— Случайности бродячей жизни привели меня, к сожалению, в Шотландию, где я запутался в еще более преступных и постыдных делах, чем те, в которых принимал участие до тех пор. Там я познакомился с Уилсоном, человеком незаурядным для своего общественного положения: он отличался спокойствием, выдержкой, решительностью, хладнокровием, обладал большой физической силой и грубоватым красноречием, которое возвышало его над товарищами. До сих пор я был, как говорится,
Беспутный и отчаянный, но все ж
И добрых чувств проглядывали искры.
Но, к несчастью для него и для меня и невзирая на разницу в нашем положении и образовании, я всецело поддался необычному и неотразимому для меня влиянию этого человека, объясняющемуся, по‑моему, лишь тем, что невозмутимая решительность его натуры была гораздо сильнее моей изменчивой порывистости. Я считал своим долгом следовать за ним везде; бесстрашие и ловкость, проявляемые им на этом поприще, были поистине удивительны.
В то время как я принимал участие в отчаянных приключениях, прикрываясь таким необыкновенным и опасным покровителем, я познакомился с твоей несчастной сестрой: это произошло на одной из гулянок местной молодежи, которые она посещала украдкой, и ее падение явилось прологом к трагическим событиям, в которых я оказался замешан. Но вот что я хочу сказать: злодеяние это не было совершено умышленно, и я твердо решил искупить свою вину перед ней женитьбой, как только смогу выпутаться из ужасной жизни, которую вел, и вновь обнять того, кто был мне несравненно ближе по происхождению. Меня преследовали несбыточные мечты: увезти ее с собой, подготовив к мысли о жизни в бедном пристанище, и неожиданно поразить богатством и знатностью, о которых она и не помышляла. Я попросил одного из моих верных друзей возобновить переговоры с отцом, которые время от времени происходили между нами. Наконец, когда я уже не сомневался в получении прощения от отца, он узнал откуда‑то о моих бесчестных поступках, обрисованных ему в таких преувеличенно мрачных красках, в каких, Богу известно, и не было никакой необходимости. Он прислал мне письмо с деньгами — не знаю, как он узнал мой адрес, — в котором уведомлял меня, что отныне отказывается от меня навсегда. Я был в отчаянии. Мной овладело неистовство: я без колебаний принял участие в предложенном Уилсоном опасном грабительском налете, в котором мы потерпели неудачу, — сознательно поддавшись его внушению считать ограбление таможенного чиновника в Файфе почетным и справедливым делом. До сих пор я придерживался определенной тактики в своей преступной деятельности и считал личную собственность неприкосновенной, но теперь я испытывал дикое наслаждение оттого, что скатывался все ниже и ниже.
Награбленная добыча меня не интересовала: она доставалась моим товарищам, я же искал лишь опасности. Помню, когда я стоял с обнаженным мечом в руках, охраняя дверь, за которой совершалось преступление, у меня и мысли не было о том, чтобы как‑то обезопасить себя. Я думал лишь о нанесенной мне моей семьей обиде — несправедливой, как я полагал, — о моей бессильной жажде мщения и о впечатлении, какое произведет на надменное семейство Уиллингэм известие о том, что один из их потомков, наследник, очевидно, всех родовых почестей, погиб от руки палача за ограбление шотландского акцизника, все богатство которого не составляло и одной пятой тех денег, что были у меня в бумажнике. Нас поймали — как я предвидел. Мы были посажены в тюрьму — этого я тоже ожидал. Но смерть по мере ее приближения выглядела все мрачней, а мысли о бедственном положении твоей сестры еще более укрепили меня в решении спасти свою жизнь. Я забыл сказать тебе, что в Эдинбурге я снова встретил эту Мардоксон и ее дочь. В молодости она жила при солдатском лагере и теперь под видом торговки всякой мелочью вновь вернулась к своим воровским делам, с которыми была хорошо знакома. Наша первая встреча была очень бурной; но я щедро поделился с ней, и она забыла, или притворилась, что забыла зло, причиненное мною ее дочери. Сама же несчастная девушка, казалось, даже не узнала своего соблазнителя и совсем не помнила о нанесенной ей обиде. Рассудок ее полностью помутился, что, по словам матери, могло быть последствием неудачных родов. Но это была моя вина, и сознание ее стало еще одним камнем на моей шее, увлекавшим меня в гибельную бездну. Каждый взгляд, каждое слово этого жалкого создания, ее неестественное оживление, ее неясные воспоминания, ее намеки на события, о которых она забыла, но которые были запечатлены в моей совести, были подобны уколам кинжала — уколам? Нет, они жгли меня раскаленными щипцами и обдавали незажившие раны горящей серой; но все это надо было стерпеть, и я стерпел. А теперь вернусь к мыслям, одолевавшим меня в тюрьме.
Они становились все мрачней, по мере того как время родов у твоей сестры приближалось. Я знал, как она боится тебя и вашего отца. Она часто говорила, что согласилась бы на тысячу смертей, лишь бы вы не узнали о ее позоре, — и все же надо было подготовиться к приближавшимся родам. Я знал, что эта Мардоксон была сущим дьяволом, но я рассчитывал, что привязанность ко мне и деньги обеспечат нам ее преданность. Старуха ухитрилась передать Уилсону напильник, а мне — ручную пилку и охотно согласилась позаботиться об Эффи во время родов: она обладала необходимым для этого опытом и умением. Я отдал ей те деньги, которые отец прислал мне. Мы договорились, что она будет укрывать Эффи у себя в доме до тех пор, пока я не осуществлю свой побег из тюрьмы и не дам ей дальнейших указаний. Я сообщил Эффи в письме о своих планах и рекомендовал ей обратиться к этой старой бестии; помню даже, что письмо было мной выдержано в духе Макхита, осужденного на казнь: я пытался играть роль веселого, отважного, блестящего сорвиголовы, который никогда не падает духом. Вот к каким ничтожным и жалким стремлениям сводилось мое честолюбие! Но все же я решил порвать с такой жизнью, если только мне удастся избежать виселицы. Я намеревался жениться на твоей сестре и уехать в Вест‑Индию. У меня все еще оставались значительные средства, и я не сомневался, что тем или другим путем я всегда смогу обеспечить себя и свою жену.
Наша попытка к бегству из‑за упрямства Уилсона, желавшего выбраться первым, провалилась. О неслыханном по смелости и самоотречению способе, которым он искупил свою ошибку и помог мне бежать из толбутской часовни, ты, наверно, слышала: вся Шотландия только и говорила об этом. Это был самоотверженный и необычайный поступок. Не было ни одного человека, кто не восхищался бы им; даже те, кто больше всех осуждал образ жизни и преступления этого доблестного человека, признали героическую жертвенность его дружбы. У меня много пороков, но среди них нет трусости и неблагодарности. Я решил вознаградить его за такое великодушие, и даже мысли о спасении твоей сестры отступили на второй план. Добиться освобождения Уилсона — вот к чему сводилась теперь моя основная цель, и я не сомневался, что найду пути для этого.
Все же я не забыл и Эффи. Ищейки закона окружали меня со всех сторон, и я не мог поэтому появиться в тех местах, где меня знали; но у меня состоялась встреча со старой Мардоксон, которая сообщила мне, что твоя сестра благополучно разрешилась мальчиком. Я приказал этой фурии всячески поддерживать бодрость духа своей питомицы и обеспечивать ее всем, что только можно достать за деньги, а сам уехал в Файф; там вместе с моими старыми товарищами из шайки Уилсона я прятался в тех потаенных местах, где люди преступных профессий находят укрытие для себя и для своих награбленных товаров. Даже те, кто не соблюдает человеческих и божеских законов, все же понимают, что такое признательность за отвагу и великодушие. Мы не сомневались, что население Эдинбурга, тронутое бедственным положением и беззаветной храбростью Уилсона, присоединится к любой попытке его освобождения даже у подножия виселицы. Когда я объявил, что готов возглавить нападение на стражу, то, несмотря на кажущееся безумие этого замысла, у меня не было недостатка в последователях, и я вернулся в Лотиан в сопровождении преданных мне союзников, готовых к действию в любой момент.
Я не сомневался, что спасу Уилсона, если даже петля будет уже болтаться над его головой, — продолжал он с воодушевлением, показывающим, как увлекали его подобные подвиги. — Но среди всех прочих предосторожностей, предпринятых властями, была одна, совершенно особая, подсказанная, как мы потом узнали, этим закоренелым негодяем Портеусом и сорвавшая все мои планы: они казнили его на полчаса раньше назначенного времени, а так как мы, боясь опознания со стороны судебных исполнителей, решили выйти на улицу только тогда, когда надо будет действовать, то все было кончено до того, как мы смогли прийти Уилсону на помощь. Все же мы кое‑что сделали: я взобрался на эшафот и собственноручно разрубил веревку. Но было поздно! Отважный, решительный, великодушный преступник больше не существовал, и нам оставалась только месть — месть, которой я должен был посвятить себя с удвоенной энергией, ибо Уилсон мог бы вполне спасти себя, вместо того чтобы даровать жизнь и свободу мне.
— О, сэр, — сказала Джини, — неужели вы ни разу не вспомнили Священного писания: «Мне отмщение, и аз воздам»?
— Священное писание? Я уж пять лет как не открывал Библии, — ответил Стонтон.
— Возможно ли? — воскликнула Джини. — И это говорит сын священника!
— Для тебя это действительно непонятно. Но не прерывай меня и разреши мне закончить мой страшный рассказ. Эта скотина Портеус, продолжавший стрелять в толпу даже после того, как в этом не было необходимости, стал предметом ее ненависти за превышение своих полномочий, а моей — за слишком удачное их выполнение. Мы, то есть я и другие верные друзья Уилсона, решили отомстить; но требовалась крайняя осторожность. Мне показалось, что один из чиновников опознал меня, и поэтому я продолжал скрываться в окрестностях Эдинбурга, не смея проникнуть в самый город. Наконец, рискуя своей жизнью, я отправился туда, где рассчитывал найти мою будущую жену и моего сына, но они оба исчезли. Эта Мардоксон сообщила мне, что, как только Эффи узнала о неудачной попытке спасти Уилсона и о том, что меня усиленно разыскивают, у нее началось воспаление мозга; и что однажды, когда старухе пришлось отлучиться по какому‑то неотложному делу и оставить Эффи одну, та воспользовалась этим случаем и исчезла, после чего она ее больше не видела. Я осыпал ее упреками, которые она слушала с бесившим меня черствым равнодушием; ибо, совершенно не способная, как правило, сдерживать дикие порывы своей неукротимой ярости, в некоторых случаях она умеет проявлять невозмутимое спокойствие. Я пригрозил ей судом: она ответила, что у меня больше оснований бояться суда, чем у нее. Я знал, что она права, и не упоминал больше об этом. Я грозил ей мщением; она ответила почти так же: если судить по злу, причиненному нами друг другу, я должен скорее бояться ее мщения, чем она моего. Опять она была права, и я снова замолчал. Я бросился от нее прочь, полный негодования, и попросил товарища навести справки о твоей сестре в окрестностях Сент‑Леонарда; но, прежде чем я получил от него ответ, одна из судебных ищеек, обладавшая великолепным нюхом, напала на мой след, и я был вынужден бежать из окрестностей Эдинбурга и искать укрытия в более уединенном и надежном убежище. Через посредство тайного и преданного мне агента я узнал об осуждении Портеуса и о том, что сестра твоя заключена в тюрьму по обвинению ее в уголовном преступлении. Последнее известие сразило меня, как ни обрадовало первое.
Опять я осмелился отправиться в Плезанс и опять обрушился на Мардоксон, обвиняя ее в том, что она предала бедную Эффи и ребенка, хотя и не понимал, из каких соображений она могла это сделать, — разве только в целях присвоения себе всех денег, которые я ей дал. Твой рассказ помог мне разобраться в этом и понять другую причину — не менее основательную, хотя и не столь явную: она жаждала отомстить соблазнителю своей дочери, тому, кто лишил ее разума и репутации. Боже милостивый! Как бы я хотел, чтобы вместо такого рода мести она отправила бы меня прямо на виселицу.
— Но что сказала вам эта негодная женщина об Эффи и ребенке? — спросила Джини, у которой хватило выдержки и мужества сосредоточить свое внимание на тех моментах этого длительного и волнующего повествования, которые могли бы пролить свет на злополучную судьбу ее сестры.
— Она ничего не сказала, — ответил Стонтон, — она утверждала, что мать с младенцем на руках бежала лунной ночью из дома, и она их с тех пор не видела; по всей вероятности, мать бросила ребенка в озеро Норт‑лох или в обрывы каменоломни, что казалось ей вполне вероятным.
— А почему вы усомнились в том, что это роковая правда? — спросила Джини дрожа.
— Потому что, когда я пришел туда вторично, я видел ее дочь и понял со слов последней, что во время болезни Эффи ребенок был или уничтожен, или куда‑то спрятан. Однако все полученные от нее сведения были настолько неопределенны и запутаны, что мне не удалось ничего выяснить. А дьявольский характер самой старухи Мардоксон заставляет меня предполагать самое худшее.
— Все это совпадает с тем, что сказала мне моя несчастная сестра, — проговорила Джини. — Но продолжайте ваш рассказ, сэр.
— В одном я твердо уверен: Эффи, будучи в здравом уме, никогда не причинила бы умышленного вреда ни одному живому существу. Но что я мог сделать для ее оправдания? Ничего — и поэтому я направил все свои помыслы на ее спасение. Меня связывала эта проклятая необходимость подавлять свои чувства в отношении старухи Мардоксон, потому что моя жизнь была в руках этой ведьмы; я не дорожил своей жизнью, но ведь от нее зависела и жизнь твоей сестры. Я старался спокойно разговаривать с негодяйкой, я делал вид, что доверяю ей; должен отметить, что мне, но только лично мне, она не раз доказывала свою безграничную преданность. Вначале я не знал, какие меры следует предпринять для освобождения твоей сестры; но потом всеобщее негодование, охватившее жителей Эдинбурга в связи с отменой приговора Портеусу, внушило мне смелую мысль ворваться в тюрьму, с тем чтобы осуществить две цели: вырвать Эффи из лап закона и наказать по заслугам негодяя, который издевался над несчастным Уилсоном даже в час кончины, словно тот был диким индейцем, попавшим в плен к враждебному племени. Я смешался с толпой, когда началось волнение, и так же поступили другие товарищи Уилсона, разочарованные, как и я, тем, что им не удалось насладиться зрелищем казни Портеуса. Все было организовано, и я выбран главарем. Я не чувствовал тогда и не чувствую теперь угрызений совести за то, что мы намеревались сделать и что привели в исполнение.
— О, да простит вас Бог, сэр, и да поможет вам осознать ваши проступки! — воскликнула Джини, придя в ужас от подобной неукротимости чувств.
— Аминь, — ответил Стонтон, — если я заблуждаюсь в моих чувствах. Но повторяю, что, несмотря на мое желание принять участие в этом деле, я не стремился быть в нем главарем, ибо предвидел, что огромная ответственность, которая ляжет на меня в ту ночь, помешает мне оказать должную помощь Эффи. Тем не менее я поручил надежному другу переправить ее в безопасное место, как только наша мрачная процессия покинет тюрьму. Но ни мои торопливые угрозы, с которыми я смог обратиться к ней в этой спешке, ни более настойчивые убеждения моего товарища, разговаривавшего с ней, когда толпа хлынула в другую сторону, не смогли убедить несчастную девушку покинуть тюрьму. Все его доводы не произвели никакого впечатления на обреченную жертву, и он был вынужден оставить ее, чтобы позаботиться о собственной безопасности. Он представил мне все это дело именно так; но, может быть, он убеждал ее не столь настойчиво, как это сделал бы я сам.
— Эффи поступила правильно, оставшись там, — сказала Джини, — и я люблю ее за это еще больше.
— Почему ты так говоришь?
— Вы не поймете меня, сэр, даже если я и объясню вам, почему я так говорю, — ответила Джини, — ибо те, которые жаждут крови своих врагов, не могут испить из Источника Живого.
— Надежды мои, — продолжал Стонтон, — были, таким образом, вторично разбиты. Тогда я решил добиться ее оправдания в суде через твое посредство. Как и где я пытался осуществить этот план, ты, конечно, не забыла. Я не виню тебя за отказ; я убежден, что он был основан на принципах, а не на равнодушии к судьбе твоей сестры. Что же касается меня, то можешь считать меня одержимым: я не знал, к кому обратиться, все мои попытки кончились неудачей, и в этом безнадежном состоянии, преследуемый со всех сторон, я решил использовать в своих целях влиятельное положение моей семьи. Я бежал из Шотландии, я прибыл сюда; мой измученный и несчастный вид вынудил моего отца простить меня, ибо родительские чувства не остывают даже к самым худшим из сыновей. И здесь, терзаемый душевными страданиями, каким не позавидует и осужденный преступник, я ожидал суда над твоей сестрой.
— Не предпринимая никаких шагов, чтобы помочь ей? — спросила Джини.
— До последней минуты я надеялся на благоприятный исход дела; только два дня тому назад роковое известие дошло до меня. Я немедленно принял решение. Я оседлал мою лучшую лошадь, чтобы как можно скорее достичь Лондона и, явившись к сэру Роберту Уолполу, прийти с ним к соглашению: получить помилование твоей сестры за выдачу ему в лице наследника знатного рода Уиллингэмов — знаменитого Джорджа Робертсона, сообщника Уилсона, взломщика Толбутской тюрьмы и прославившегося главаря толпы в деле Портеуса.
— Но разве это признание спасло бы мою сестру? — спросила в удивлении Джини.
— Да, потому что это была бы для них выгодная сделка, — сказал Стонтон. — Королевы любят месть, так же как и их подданные. Ты в своем неведении и не подозреваешь, что это та отрава, которую любят вкушать все — от принца до крестьянина, — а премьер‑министры стремятся угодить своим властителям, потакая их страстям. Жизнь никому не известной сельской девушки? Да разве только это! За голову главаря такого дерзкого мятежа, положенную к ногам ее величества, я мог бы потребовать самый драгоценный камень из царской короны — и мне бы наверняка не отказали. Все мои другие планы провалились, но этот удался бы наверняка. Однако Бог справедлив и не удостоил меня этой чести добровольно возместить твоей сестре все зло, которое я ей причинил. Я не проехал и десяти миль, как моя лошадь — самое быстрое и надежное животное в этом краю — оступилась на ровной дороге и упала вместе со мной, словно сраженная пушечным выстрелом. Я получил серьезное повреждение и был доставлен сюда в том плачевном состоянии, в каком ты меня сейчас видишь.
Когда молодой Стонтон закончил свой рассказ, слуга открыл дверь и голосом, который должен был служить скорее сигналом, чем объявлением о посетителе, произнес:
— Его преподобие, сэр, поднимается наверх, чтобы поухаживать за вами.
— Бога ради, Джини, спрячься в том шкафу! — воскликнул Стонтон.
— Нет, сэр, — ответила Джини, — в том, что я нахожусь здесь, нет ничего дурного, и я не стану так позорно скрываться от хозяина дома.
— Но подумай только, — вскричал Джордж Стонтон, — как выглядит…
Прежде чем он закончил фразу, его отец вошел в комнату.
ГЛАВА XXXIV
Что может от грехов юнца отвесть?
Прощенье, ласка? Долг, закон иль честь?
Крабб
Когда старший мистер Стонтон вошел в комнату, Джини встала и спокойно поклонилась ему; он был крайне удивлен, застав сына в таком обществе.
— Очевидно, сударыня, — проговорил он, — я ошибся, отнесясь к вам с уважением; мне следовало бы поручить этому молодому человеку, с которым вы уже, очевидно, давно знакомы, выяснить у вас все обстоятельства и выступить в вашу защиту.
— Я оказалась здесь, сама того не желая, — ответила Джини. — Слуга сказал мне, что его господин хочет поговорить со мной.
— Будет мне сейчас взбучка, — пробормотал Томас. — Черт бы ее побрал, чего ради она суется со своей правдой, ведь могла бы сболтнуть первую пришедшую на ум небылицу!
— Джордж, — сказал мистер Стонтон, — если ты теперь, как и прежде, не обладаешь никаким чувством собственного достоинства, ты мог избавить хотя бы своего отца и его дом от такой возмутительной сцены, как эта.
— Клянусь моей жизнью, сэр, моей душой! — воскликнул Джордж, спуская ноги с кровати и пытаясь встать.
— Твоей жизнью! — с печальной суровостью прервал его отец. — А что это была за жизнь? Твоей душой? Увы! Разве ты заботился когда‑нибудь о ней? Раньше исправь их, а уж потом клянись ими в знак своей искренности!
— Клянусь моей честью, сэр, вы несправедливы ко мне, — ответил Джордж Стонтон. — Все дурное, что вы говорите о моем прошлом, — правда, но в данном случае вы упрекаете меня незаслуженно. Клянусь честью, что это так!
— Твоей честью! — повторил отец с выражением укоризны и презрения и, отвернувшись, обратился к Джини:
— А что касается вас, молодая особа, я не спрашиваю и не жду объяснений, но как отец и как священник прошу вас немедленно покинуть этот дом. Если рассказанная вами романтическая история не явилась лишь предлогом, чтобы проникнуть сюда (а судя по компании, в которой вы к нам явились, оно именно так и было), то мировой судья, которого вы найдете в двух милях отсюда, разберется в вашей жалобе лучше, чем я.
— Этого не будет, — сказал Джордж Стонтон, вставая на ноги. — Сэр, от природы вы добры и отзывчивы, и вы не превратитесь в жестокого и негостеприимного человека по моей вине. Выгоните отсюда этого негодяя, уже навострившего уши, — он указал на Томаса, — и дайте мне нюхательной соли или что у вас там есть под рукой, пока я не потерял сознания, — и я обещаю объяснить вам в двух словах, что связывает эту молодую женщину со мной. Ее доброе имя не должно пострадать из‑за меня. Я и так причинил уже достаточно зла ее семье, и я знаю слишком хорошо, что такое потеря репутации.
— Выйди из комнаты, — обратился ректор к слуге и, когда тот подчинился приказанию, плотно прикрыл за ним дверь. — А теперь, сэр, какое новое доказательство вашего бесчестного поведения вы можете мне представить? — суровым тоном спросил он сына.
Молодой Стонтон собрался отвечать, но в такие ответственные минуты, как та, что теперь наступила, люди, обладающие, подобно Джини Динс, спокойной решительностью и ровным характером, имеют преимущество над более пылкими, но менее уравновешенными натурами.
— Сэр, — обратилась она к старшему Стонтону, — вы имеете безусловное право спрашивать вашего собственного сына о причинах его поведения. Но из уважения ко мне не делайте этого, ибо я здесь только случайная путница, которая вам ничего не должна и ничем не обязана. Правда, вы, может быть, считаете, что я должна вам за еду, но в моей стране как богатый, так и бедный охотно накормят чем могут тех, кто в этом нуждается, и если я не предложила вам денег, то только потому, что считала подобный поступок оскорбительным для такого дома, как этот, и потому, что не знала обычаев этой страны.
— Все это хорошо, — сказал не без удивления ректор, не зная, чему приписать слова Джини: простоте или дерзости, — все это, может быть, и очень хорошо, но я хочу кое‑что уточнить. Почему ты не дала высказаться этому молодому человеку и помешала ему разъяснить (а он говорит, что может это сделать) отцу — его лучшему другу — те обстоятельства, которые сами по себе кажутся весьма подозрительными?
— Он может говорить о своих собственных делах все, что ему угодно, — ответила Джини, — но не следует ничего рассказывать о моей семье и моих друзьях без их на то согласия; а так как их здесь нет и они не могут сами за себя высказаться, я умоляю вас не задавать мистеру Джорджу Роб… я хочу сказать — Стонтону, или как его там зовут… никаких вопросов обо мне или моей родне; и еще я хочу сказать, что если он меня не послушается и будет отвечать вам, то, значит, он не христианин и не джентльмен.
— В жизни не встречал ничего более удивительного, — сказал ректор и, бросив испытующий взгляд на простодушное и ясное лицо Джини, повернулся внезапно к своему сыну. — Ну, а что скажете вы, сэр?
— Что я слишком поспешно дал вам обещание, сэр! — отвечал Джордж Стонтон. — Я не имею никакого права говорить о семейных делах этой молодой женщины без ее на то согласия.
Старший мистер Стонтон удивленно переводил глаза с одного на другого.
— Очевидно, это нечто большее и худшее, — сказал он, обращаясь к сыну, — чем одна из ваших постыдных и позорных связей. Я настаиваю на раскрытии тайны.
— Я уже сказал, сэр, — угрюмо ответил сын, — что не имею права говорить о семейных делах этой молодой женщины без ее согласия.
— А у меня нет таких тайн, которые я могла бы раскрыть, сэр, — сказала Джини. — Но я умоляю вас как проповедника слова Божьего и как джентльмена помочь мне дойти в безопасности до следующей гостиницы на лондонской дороге.
— Я позабочусь о твоей безопасности, — вмешался молодой Стонтон. — Об этой услуге можешь никого другого не просить.
— И вы смеете говорить это мне в лицо? — со справедливым возмущением спросил отец. — Может быть, вы собираетесь переполнить чашу непослушания и распутства еще и низким, позорным браком? Берегитесь, если это так!
— Если вы имеете меня в виду, сэр, — заметила Джини, — то могу лишь сказать, что даже за все земли, что лежат между двумя концами радуги, не согласилась бы я стать женой вашего сына.
— Во всем этом кроется что‑то совершенно непонятное, — проговорил старший Стонтон. — Пройдемте со мной в другую комнату, сударыня.
— Раньше выслушай меня, — сказал молодой человек. — Я хочу сказать тебе только вот что: полагаюсь всецело на твое благоразумие; можешь рассказать отцу все или ничего, но от меня он не узнает ни слова более.
Отец бросил на него взгляд, полный негодования, но оно уступило место состраданию, когда он увидел, как сын, измученный этой сценой, тяжело опустился на кровать. Он вышел из комнаты, и, когда Джини, следовавшая за ним, подошла к двери, Джордж Стонтон, приподнявшись, произнес ей вслед: «Помни! ..» — тем предостерегающим тоном, каким Карл I сказал это же слово на эшафоте. Старший Стонтон привел Джини в небольшую гостиную и закрыл дверь.
— Девушка, — сказал он, — выражение твоего лица говорит о благоразумии, простоте и, если я не ошибаюсь, чистосердечии. Если все это не соответствует действительности, то ты самая законченная лицемерка из всех, каких я когда‑либо знал. Я не прошу тебя рассказывать мне о тайнах, которые ты не хочешь раскрыть, и меньше всего о таких, которые касаются моего сына. Его поведение принесло мне столько горя, что я не надеюсь услышать о нем что‑нибудь утешительное и успокаивающее. Если ты и на самом деле такая, какой ты мне кажешься, то каковы бы ни были несчастные обстоятельства, связавшие тебя с Джорджем Стонтоном, чем скорее ты с ним порвешь, тем лучше для тебя.
— Думаю, что я поняла вас, сэр, — ответила Джини, — и раз вы так откровенно говорите со мной о молодом джентльмене, я позволю себе сказать, что разговариваю с ним всего второй раз в моей жизни и речи, с которыми он ко мне обращался эти два раза, таковы, что я ничего подобного не хочу больше слышать.
— Значит, ты на самом деле хочешь оставить эти края и следовать в Лондон? — спросил ректор.
— Ну, конечно, сэр; но, понимаете ли, за мной по пятам следует мстительное и злое существо, и если бы я только знала, что никакая беда не стрясется со мной на пути…
— Я навел справки, — сказал священник, — об упомянутых тобой подозрительных личностях. Они ушли из тех мест, где скрывались, но, так как они могут прятаться где‑нибудь по соседству и так как, по твоим словам, у тебя есть основания опасаться нападения с их стороны, я дам тебе надежного провожатого, который доставит тебя в Стэмфорд и посадит там в дилижанс, направляющийся в Лондон.
— Людям моего положения не годится разъезжать в дилижансах, — ответила Джини, совсем незнакомая с таким способом передвижения, ибо в те времена дилижансы курсировали только в окрестностях Лондона.
Мистер Стонтон вкратце объяснил ей, что подобный способ передвижения гораздо удобней, дешевле и безопасней, чем путешествие верхом на лошади. Искренняя и сердечная благодарность, которую Джини выразила ему, побудила его спросить, не нуждается ли она в деньгах, чтобы продолжать свое путешествие; Джини поблагодарила его, но сказала, что денег у нее достаточно, и действительно, она расходовала свой запас очень осторожно. Этот ответ также способствовал устранению подозрений, которые, естественно, все еще возникали у мистера Стонтона в отношении Джини и ее истинных намерений: во всяком случае, он понял, что если даже она и обманывает его, то делает это не с целью вымогания денег. Потом он пожелал узнать, в какую часть Лондона она направляется.
— К весьма уважаемой лавочнице, моей кузине, миссис Гласс, сэр, что торгует табаком под вывеской «Чертополох» где‑то в Лондоне.
Сказав это, Джини не сомневалась, что ссылка на такую уважаемую родственницу возвысит и ее в глазах мистера Стонтона, поэтому она была немало удивлена, когда он спросил:
— И эта женщина — единственная твоя знакомая в Лондоне? Неужели ты не знаешь ее более точного адреса, бедняжка?
— Кроме миссис Гласс, я намеревалась еще увидеть герцога Аргайла, — ответила Джини. — Но, может быть, ваша честь полагает, что лучше сначала отправиться к герцогу Аргайлу и попросить кого‑нибудь из его слуг показать мне, где находится лавка моей кузины?
— Знакома ли ты с кем‑нибудь из приближенных герцога Аргайла?
— Нет, сэр.
«Все‑таки она, должно быть, не совсем нормальна, иначе она не стала бы рассчитывать на подобное покровительство», — подумал священник. Вслух он сказал:
— Я не имею права спрашивать о целях твоего путешествия и поэтому не могу советовать тебе, как их лучше осуществить. Но хозяйка гостиницы, где останавливается дилижанс, очень приличная женщина, и, так как мне иногда приходится там бывать, я дам тебе к ней рекомендательное письмо.
Джини самым вежливым образом поблагодарила его за доброту и сказала:
— Такое письмо вместе с запиской от почтенной миссис Бикертон — хозяйки гостиницы «Семи звезд» в Йорке, несомненно, поможет мне хорошо устроиться в Лондоне.
— А теперь, — сказал мистер Стонтон, — я полагаю, ты хочешь немедленно отправиться в путь.
— Если бы я остановилась в гостинице, сэр, или в другом подходящем для меня месте отдыха, — ответила Джини, — я не посмела бы путешествовать в воскресный день, но так как я нахожусь в пути по жизненно важному делу, то, надеюсь, мой проступок простится мне.
— Ты можешь, если желаешь, остаться на вечер у миссис Далтон, но я не хотел бы, чтобы какая‑либо переписка возникла между тобой и моим сыном, ибо, каковы бы ни были твои трудности, он совсем не годится в советчики особе твоего возраста.
— В этом ваша честь совершенно правы, — сказала Джини. — Не по своей воле я только что разговаривала с ним, и, хоть я не желаю ничего худого молодому джентльмену, я хотела бы, чтобы мои глаза никогда его больше не видели.
— Я вижу, ты женщина серьезного склада ума, и потому, если хочешь, я разрешаю тебе принять участие в нашей семейной молитве вечером в зале.
— Благодарю, ваша честь, — ответила Джини, — но думаю, что для меня там не будет ничего поучительного.
— Как! — воскликнул ректор. — Так молода и уже заражена, на свое несчастье, религиозными сомнениями?
— Боже упаси, сэр, дело совсем не в этом: я была воспитана в Шотландии в духе многострадальной пресвитерианской веры и полагаю, что мне не годится принимать участие в ваших молитвах, так как многие достойные сторонники нашей церкви не признают вашей религии, а особенно мой почтенный отец.
— Ну что же, — сказал с добродушной улыбкой ректор, — я совсем не собираюсь заставлять тебя поступать против твоей совести, но все же ты должна помнить, что источник божественной мудрости струится не только на Шотландию, но и на другие страны. Он удовлетворяет наши духовные интересы подобно воде, утоляющей нашу телесную жажду, и хотя струи его различны по своему характеру, им присущи одни и те же добродетели и воды этого источника щедро омывают весь христианский мир в целом.
— Да, воды эти как будто и одинаковы, а все‑таки свойства у них, ваша милость, разные: прокаженному Нееману из Сирии не помогло бы омовение в Фарфаре и Аване — реках Дамаска, потому что только воды Иордана могли исцелить его.
— Ну хорошо, не будем поднимать сейчас эту нескончаемую дискуссию о наших национальных церквах. Я хочу лишь внушить тебе, что если мы в чем‑либо и заблуждаемся, то все же вера наша основана на христианской добродетели и на стремлении помогать нашим ближним.
Потом он вызвал к себе миссис Далтон, вверил Джини ее особому попечению, наказав позаботиться о ней, и пообещал, что рано утром ее будут ожидать надежный проводник и хорошая лошадь, которые доставят ее в Стэмфорд. Потом он попрощался с ней в благожелательных, но серьезных и сдержанных выражениях и пожелал успешного осуществления ее целей, добавив, что, судя по здравому смыслу, обнаруженному Джини в разговоре, можно не сомневаться в их похвальности.
И снова экономка провела Джини в отведенную для нее комнату. Однако этому вечеру не суждено было закончиться спокойно, ибо молодой Стонтон попытался вновь досадить ей. Верный Томас сунул Джини в руку записку, в которой его господин выражал желание, или, вернее, приказание, увидеться с ней немедленно, причем уверял, что на этот раз им никто не помешает.
— Скажи твоему молодому господину, — сказала Джини, не обращая внимания на подмигивания и знаки Томаса, которыми тот старался ей внушить, что миссис Далтон не должна ничего знать о письме, — что я дала честное слово его достойному отцу с ним больше не видеться.
— Томас, — произнесла миссис Далтон, — мне кажется, что из уважения к ливрее, которую ты носишь, и к дому, где ты живешь, ты мог бы занять свое время более похвальным образом, чем передавать письма от твоего молодого хозяина девушкам, случайно попавшим в этот дом.
— Что до этого, миссис Далтон, то меня наняли для того, чтобы я выполнял поручения, а не лез с расспросами на их счет. И мне никак нельзя не подчиняться своему хозяину, ежели он даже малость и распутничает. Коли он что дурное и замышлял, то оно ведь не получилось.
— И все‑таки, — сказала экономка, — говорю тебе наперед, Томас Диттон: если я еще раз поймаю тебя за таким делом, я скажу его преподобию, и он выставит тебя отсюда.
Томас удалился, пристыженный и напуганный. Оставшаяся часть вечера прошла спокойно.
Джини после всех тревог и опасений предшествующего дня насладилась удобствами хорошей постели и крепким сном; усталость ее была так велика, что она не просыпалась до шести часов утра, когда ее разбудила миссис Далтон и сообщила, что проводник и лошадь уже здесь и готовы отправиться. Она поспешно оделась и, прочтя свои утренние молитвы, быстро собралась в дорогу. Благодаря материнским заботам миссис Далтон ее ждал ранний завтрак, и, подкрепившись, она заняла свое место на седельной подушке позади дюжего линкольнширского крестьянина, вооруженного пистолетами на случай нападения.
Они молча продвигались вперед между изгородей и частоколов по проселочной тропе и, проехав одну или две мили, выбрались на главную дорогу немного позади Грантема. Наконец хозяин лошади спросил Джини, не зовут ли ее Джоаною или Джейн Динс. Несколько удивившись, Джини ответила утвердительно.
— Тут вот велено вам передать письмецо, — сказал он, протягивая ей запечатанный конверт через левое плечо. — Это, наверно, от молодого господина; у нас здесь всякий, кто живет рядышком с Уиллингэмом, рад ему служить: кто от страха, а кто и с полным удовольствием. Ведь что бы там ни говорили, а быть ему над нами хозяином.
Джини вскрыла адресованный ей конверт и прочитала:
Ты отказалась увидеться со мной. Вероятно, тебя пугает мой характер; но если я обрисовал себя таким, каков я есть в действительности, ты должна была воздать мне должное хотя бы за правдивость. По крайней мере я не лицемер. Ты же отказалась увидеться со мной, и если допустить, что такое поведение объяснимо, то разумно ли оно? Я говорил тебе, что готов возместить несчастье твоей сестры ценой моей чести, чести моей семьи, моей собственной жизнью, наконец. Но, очевидно, в твоих глазах я так низко пал, что не имею даже права предложить свою честь (то, что осталось от нее), славу и жизнь ради спасения твоей сестры. Ну что же, раз ты отвергла мою просьбу, то как средство я все же могу тебе пригодиться, и, очевидно, в небе есть справедливость, раз око не удостоило меня печальной чести самому, по моей лишь воле принести себя в жертву. Отвергнув мое предложение, ты одна должна взять все на себя. Так слушай: отправляйся к герцогу Аргайлу и, когда все твои аргументы окажутся безуспешными, скажи, что ты можешь выдать ему главаря бунтовщиков по делу Портеуса. Как бы он ни был глух ко всему, что ты ему скажешь, это он выслушает. Назначь твои собственные условия — они будут зависеть всецело от тебя. Ты знаешь, где меня найти, и можешь быть уверена, что я не сбегу, как тогда, у Мусхетова кэрна; я не собираюсь покидать дом, в котором родился: как зайца, меня настигнут там, откуда я начал свой путь. Повторяю: назови свои условия сама. Мне не нужно напоминать тебе о даровании жизни твоей сестре: ты это и сама знаешь, но используй сложившиеся обстоятельства в свою пользу — проси богатства и почестей, службы и дохода для Батлера, проси что хочешь — ты и получишь что хочешь, — и все это за выдачу палачу того, кто вполне заслужил казнь от его руки, того, кто, несмотря на молодость лет, стал закоренелым преступником и чье самое сокровенное желание — уснуть вечным сном и обрести покой после всех тревог его бурной жизни.
Это необыкновенное письмо было подписано инициалами «Д. С.».
Джини несколько раз внимательно прочитала его, что было нетрудно, так как лошадь медленным шагом пробиралась по узкой тропе.
Первым ее побуждением после этого было немедленно разорвать письмо на мельчайшие кусочки и пустить их по ветру, чтобы документ, содержавший столь важные улики, не попал в посторонние руки.
Тревожные и мучительные размышления, которым она теперь всецело предалась, сводились к одному вопросу: имеет ли она право в случае необходимости пожертвовать для спасения своей сестры жизнью человека, хоть и виновного перед государством, но не причинившего ей лично ничего худого? Конечно, разоблачение Стонтона, явившегося причиной заблуждений и бедствий ее сестры, было бы до некоторой степени актом справедливости и даже заслуженного возмездия. Но Джини, не желавшая, как она говорила, поступать вопреки своей совести и верная строгой и суровой морали, в которой была воспитана, рассматривала подобный поступок не только в его общем значении, но и с точки зрения правильности и допустимости подобной меры по отношению к самой жертве. Какое она имела право выменивать одну жизнь на другую и жертвовать Стонтоном ради Эффи? Его вина — та вина, за которую он должен был отвечать перед законом, — была преступлением перед обществом, но не перед ней.
Точно так же ей казалось, что его участие в казни Портеуса (хоть она и возмущалась применением насилия по отношению к кому бы то ни было) не являлось обычным убийством, когда долг каждого помочь судебным властям наказать виновника. Этот акт насильственной расправы был вызван такими обстоятельствами, которые если не снимали вину до конца, то все же значительно оправдывали жестокость самого деяния в глазах людей одного с Джини социального положения. Желание правительства во что бы то ни стало осудить кого‑либо из участников преступления лишь вызвало возмущение общественного мнения и побудило его связать этот проступок, невзирая на его беззаконность и зверство, с исконным стремлением шотландцев к национальной независимости. Жесткие меры, предложенные или проводимые против Эдинбурга, этой древней столицы Шотландии, крайне непопулярный и неблагоразумный указ, принуждавший шотландских священников вопреки их принципам и чувству долга провозглашать с кафедр вознаграждение за выдачу участников мятежа, — произвели на народ впечатление как раз обратное тому, какое замышлялось; и Джини сознавала, что человек, который способствовал бы разоблачению виновных, каковы бы ни были толкавшие его на это причины, будет рассматриваться в Шотландии как предатель ее независимости. К фанатизму шотландских пресвитериан всегда примешивалось сильно развитое патриотическое чувство, и Джини дрожала при мысли о том, что ее имя будет передано потомкам вместе с именем вероломного Монтита и ему подобных, которые, предав интересы своей страны, осуждены народом на вечное проклятие. В то же время страх, что она может вновь потерять Эффи, когда одно слово, возможно, спасло бы ее, страшно удручал сознание любящей сестры.
«Господь да поддержит и наставит меня! — сказала себе Джини. — Ибо он посылает мне такие испытания, с которыми я не в силах справиться».
В то время как Джини предавалась этим размышлениям, ее проводник, которому надоело молчать, попытался завязать разговор. Он производил впечатление разумного и спокойного крестьянина, но, не отличаясь, как и все простолюдины, ни тактом, ни деликатностью, выбрал темой разговора семью в Уиллингэме. От этого человека Джини узнала некоторые подробности, дотоле ей неизвестные, которые мы вкратце перескажем читателю.
Отец Джорджа Стонтона был в молодости военным и во время службы в Вест‑Индии женился на наследнице богатого плантатора. Их единственный ребенок и был Джордж Стонтон, тот самый несчастный молодой человек, имя которого так часто упоминается на страницах этой повести. В детстве он находился на попечении обожавшей его матери и негров, удовлетворявших все его прихоти. Отец мальчика был умным и достойным человеком, но ввиду того, что среди офицеров полка только он один смог сохранить свое здоровье, ему приходилось уделять очень много внимания служебным обязанностям. Миссис Стонтон была красива, своевольна и болезненна; и в силу всех этих причин ему, как человеку любящему, доброму и уравновешенному, было трудно бороться с ее чрезмерным потаканием единственному ребенку. И в самом деле, все попытки мистера Стонтона противодействовать губительной воспитательной системе матери имели обратное действие: если он, будучи дома, всячески сдерживал мальчика, то эти ограничения компенсировались ребенку в отсутствие отца полным удовлетворением всех его желаний. Поэтому Джордж Стонтон еще в раннем детстве привык смотреть на своего отца как на жесткого воспитателя и прилагал все усилия, чтобы поскорей и навсегда избавиться от его стеснительного влияния.
Когда ему было около десяти лет, умерла его мать, и отец, убитый горем, вернулся в Англию; к этому времени в душе Джорджа уже гнездились зачатки тех пороков, которые впоследствии расцвели таким пышным цветом. Свое неблагоразумие и непростительное потворство капризам ребенка мать довершила еще и тем, что значительную часть принадлежавшего ей состояния передала в полное и нераздельное пользование сыну, в результате чего Джордж Стонтон уже вскоре после своего приезда в Англию научился не только пользоваться независимостью, но и всячески злоупотреблять ею. Отец поместил сына в закрытое учебное заведение, надеясь таким образом исправить дефекты его воспитания. Но, хотя Джордж и проявил некоторые способности к учению, его безобразное поведение восстановило против него всех учителей. Он находил способы (легко доступные в его положении) всегда иметь при себе столько денег, что смог еще в отрочестве ознакомиться со всеми забавами и безрассудствами более зрелого возраста; наконец, этот прошедший огонь и воду юноша был сдан на руки отцу, как отъявленный повеса, чей пример мог погубить сотни других молодых людей.
Старший мистер Стонтон, проявлявший после смерти своей жены склонность к меланхолии, которую поведение его сына, разумеется, не рассеивало, принял духовный сан и получил от своего брата, сэра Уильяма Стонтона, наследственный приход Уиллингэм. Доход от него имел для мистера Стонтона большое значение, так как от поместья умершей жены ему мало что досталось, а его доля в родовом наследстве была весьма незначительна, поскольку он являлся младшим братом.
Он привез сына к себе в приход, но вскоре обнаружил, что распущенность юноши делала его присутствие в приходе совершенно невозможным. Заносчивость этого юного креола, кичащегося своим богатством, была вовсе не по вкусу молодым людям его круга, и поэтому он стал встречаться с людьми низших кругов общества, которые оказывали на него еще худшее влияние, чем «угроза смерти, палки или виселицы». Отец послал его за границу, откуда он вернулся еще более необузданным и диким. Следует признать, что этому беспутному юноше были свойственны и кое‑какие положительные качества. Он был остроумен, добродушен, безудержно щедр и обладал светскими манерами, когда считал нужным следить за собой. Но эти качества не приносили ему никакой пользы. Он был так хорошо знаком со скачками, игорными притонами, петушиными боями и еще худшими приютами безрассудства и распутства, что, не достигнув и двадцати одного года, пустил по ветру все состояние матери, оставшись совсем без средств и в долгах. История его юности хорошо описана в стихах нашего британского Ювенала, где рассказывается о судьбе весьма похожего на него человека:
Считая правду грубой и жестокой,
Он не желал выслушивать упреки.
Он был упрям в решении своем.
Всех оскорбив, покинул отчий дом.
Своей судьбой позорной был доволен
Бродяга. Он твердил: «Теперь я волен!»
— А все‑таки, что там ни говори, а мистера Джорджа пожалеть надо, — заключил этот честный простолюдин, — потому как он совсем не жадный и всегда с бедняком самым последним поделится.
Безрассудная щедрость в глазах плебеев искупает многие грехи, ибо они умеют извлекать из нее выгоду.
Наша героиня в сопровождении своего общительного провожатого благополучно добралась до Стэмфорда. Там она получила место в дилижансе, который, несмотря на шесть лошадей в упряжке и громкое название «скорого», достиг Лондона лишь в полдень следующего дня. Рекомендация мистера Стонтона‑старшего обеспечила Джини вежливый прием в гостинице, куда доставил ее дилижанс, а с помощью знакомого миссис Бикертон она нашла своего друга и родственницу миссис Гласс, которая встретила ее самым гостеприимным и сердечным образом.
ГЛАВА XXXV
Я герцог Аргайл. Хоть в придворной одежде,
Но я, вам клянусь, все такой же, как прежде.
Баллада
В истории Шотландии этого периода найдется не много имен, достойных столь же почетного упоминания, как имя Джона, герцога Аргайла и Гринвича. Он заслужил всеобщее признание как государственный деятель и полководец; ему было свойственно и честолюбие, но без «сопровождающего его недуга» — беспринципности мыслей и целей, которые увлекают великих людей, занимающих исключительное положение (а таковым именно и было положение герцога), и побуждают их стремиться к захвату власти, даже если это может повергнуть королевство в бедствия междоусобиц. Поэт Поп так описал его:
Аргайл — гроза. Повелевать рожден
На поле брани и в сенате он.
Равным образом ему были чужды и мелкие пороки как государственных деятелей, известных лживостью и развращенностью, так и отличившихся военных, страдавших неумеренной и неистовой жаждой самовозвеличивания.
Шотландия, его родина, находилась в это время в весьма опасном и неопределенном положении. Она была присоединена к Англии, но связующий цемент не успел достаточно затвердеть. Еще жили в памяти старые обиды; частые раздоры, являвшиеся результатом раздражительной подозрительности шотландцев и надменного снисхождения англичан, то и дело грозили уничтожить национальное единение, столь необходимое для безопасности обеих стран. Положение Шотландии ухудшалось еще и тем, что она была разделена на враждующие группы, яростно ненавидевшие друг друга и ждавшие лишь сигнала, чтобы броситься в бой.
В подобных обстоятельствах другой человек, обладая способностями и званием Аргайла, но не счастливой уравновешенностью его ума, ринулся бы в этот водоворот, с тем чтобы возвысить себя и направить его бешеные воды в своих личных целях. Но он выбрал более безопасный и более благородный путь.
Не принимая участия в мелких раздорах отдельных группировок и независимо от того, находился он в оппозиции или возглавлял партию, стоявшую у власти, герцог Аргайл всегда отстаивал те меры, которые сочетали справедливость с терпимостью. Благодаря своим выдающимся военным талантам он смог в памятный 1715 год оказать такие важные услуги Ганноверской династии, что признать и оценить их по достоинству значило бы приписать им слишком большое значение. Но в то же время он использовал свое влияние и для смягчения участи тех несчастных джентльменов, которые приняли участие в этом восстании из ложно понятого патриотизма, за что был вознагражден безграничной любовью и преданностью своих соотечественников. Подобная популярность среди недовольного и воинственного народа вызвала ревнивое чувство у двора, ибо чрезмерная влиятельность какого‑либо лица считается там нежелательной, даже если для опасений нет никаких оснований. Кроме того, независимый и несколько высокомерный характер выступлений герцога Аргайла в парламенте и перед народом не мог завоевать ему королевских симпатий. Поэтому, несмотря на выказываемое ему неизменное уважение и привлечение его к участию в государственных делах, он не был любимцем ни Георга Второго, ни его жены, ни их министров. В различные периоды своей жизни герцог совершенно явно был в немилости у двора, хотя нельзя сказать, чтобы он входил в состав оппозиции. Все это возвышало его еще больше в глазах шотландского народа, ибо королевское недовольство объяснялось чаще всего приверженностью герцога интересам своей страны. Как раз теперь в деле Портеуса его красноречивое и пылкое выступление против строгих взысканий, которые собирались наложить на Эдинбург, вызвало горячее одобрение в шотландской столице, ставшее еще более пылким, когда стало известно, что королева Каролина восприняла посредничество герцога как личное оскорбление.
Его поведение в данном вопросе, как, впрочем, и всех других шотландских членов законодательной комиссии (кроме одного или двух неблаговидных выступлений), было в высшей степени убедительным. О ставшем столь популярным ответе герцога Аргайла королеве Каролине мы уже говорили, а его выступление, направленное против билля о Портеусе, не забыто еще до сих пор. Когда лорд‑канцлер Хардвин упрекнул герцога Аргайла в том, что он выступил в этом вопросе скорее как заинтересованная сторона, нежели судья, тот ответил:
— Я обращаюсь к парламенту и народу с вопросом, повинен ли я в каких‑либо позорных сделках и проявлял ли когда‑либо пристрастие к одной стороне? Покупал ли я голоса или выборные участки? Совершал ли бесчестные дела в своих личных целях или в интересах какой‑либо партии? Проследите мою жизнь, проверьте мои действия на поле брани и в кабинете, и вы убедитесь, что не найдете ни одного пятна, марающего мою честь. Я проявил себя как патриот моей отчизны и как верноподданный моего короля. Я готов повторить все, что было мною сделано, не обращая ни малейшего внимания на улыбки или хмурые взгляды двора. Я испытал и то и другое, и проявления высочайшей милости или недовольства оставляют меня равнодушным. Я объяснил, почему я выступил против этого билля, и постарался доказать что он не соответствует межнациональному духу единства, независимости Шотландии, а следовательно, и Англии, элементарному чувству справедливости, здравому смыслу и общественным интересам обеих стран. Должен ли главный город Шотландии, столица независимого народа, резиденция многих и многих монархов, почтивших и увековечивших этот славный город своим присутствием, — должен ли такой город лишиться своих почестей и привилегий, своих ворот и стражей по вине никому не известной и безрассудной кучки бунтовщиков? И может ли уроженец Шотландии спокойно взирать на подобное беззаконие? Я ценю, милорды, свое выступление против такой незаслуженной кары и горжусь тем, что борьбу за права моей несправедливо опозоренной родины, подвергнутой незаслуженной каре, почитаю своей первейшей и почетной обязанностью.
Другие государственные деятели и ораторы выступили с такими же доводами, и из билля постепенно выпали его самые унизительные и тягостные условия; в конце концов он свелся лишь к наложению штрафа на город Эдинбург в пользу вдовы Портеуса. Таким образом, все эти ожесточенные дебаты свелись, по словам одного из современников, к обогащению старой поварихи, ибо это и была основная профессия сей доброй женщины.
Однако двор не забыл отпора, который ему оказали в этой истории, и герцог Аргайл, принимавший в ней столь видное участие, считался теперь впавшим в немилость. Нам было необходимо рассказать читателю обо всех этих обстоятельствах, потому что они имеют прямое отношение как к предшествующей, так и последующей частям нашей повести.
Герцог находился в своем кабинете, когда один из его приближенных доложил ему, что деревенская девушка из Шотландии хочет поговорить с ним.
— Деревенская девушка из Шотландии! — воскликнул герцог. — Что могло привести эту глупышку в Лондон? Наверно, возлюбленного забрали на морскую службу, или пропали деньги, вложенные в акции южных морей, или еще что‑нибудь в равной степени обнадеживающее, и, разумеется, кроме Мак‑Каллумора, заняться такими делами некому. Да, так называемая популярность имеет, надо сказать, и свои теневые стороны. Однако просите сюда нашу землячку, Арчибалд; это дурной тон — заставлять ее столько ждать.
Молодая женщина небольшого роста, с милым и скромным выражением неправильного, слегка веснушчатого и загорелого лица, была введена в роскошный кабинет. На ней был клетчатый плед ее страны, одетый таким образом, что часть его прикрывала голову, а часть была откинула за плечи назад. Пышные светлые волосы, просто и аккуратно причесанные, обрамляли ее круглое, добродушное лицо, принявшее от сознания своей ответственности и высокого положения герцога выражение благоговейного почтения, в котором, однако, не было ничего общего с рабским страхом или пугливой застенчивостью. Во всем остальном туалет Джини отвечал той моде, какой придерживались шотландские девушки ее круга; однако в нем замечалось то щепетильное внимание к опрятности и скромному изяществу, которое часто сочетается с душевной чистотой и является как бы ее естественной эмблемой.
Она остановилась у самого входа, низко поклонилась и, не говоря ни слова, скрестила руки на груди. Герцог Аргайл приблизился к ней; и если она с восхищением любовалась его изящной осанкой, богатой одеждой, украшенной орденами, столь заслуженно им полученными, учтивыми манерами, умным и проницательным лицом, он, со своей стороны, был не менее поражен спокойной простотой и скромностью, какой были отмечены манеры, одежда и выражение лица его смиренной соотечественницы.
— Ты хочешь поговорить со мной, славная моя девушка, или с герцогиней? — спросил герцог, обращаясь к ней на шотландском диалекте, который сразу сблизил двух соотечественников.
— Мое дело к вашей чести, ваша милость, то есть я хочу сказать — ваша светлость.
— А какое же это дело, милая? — спросил герцог тем же мягким и ободряющим голосом.
Джини посмотрела на приближенного.
— Оставьте нас, Арчибалд, — сказал герцог, — и подождите в приемной.
Слуга удалился.
— А теперь присядь, — продолжал герцог, — переведи дыхание, соберись с силами и расскажи мне, в чем дело. Судя по твоей одежде, ты только что прибыла из нашей бедной, старой Шотландии. Ты и по лондонским улицам шла в этом клетчатом пледе?
— Нет, сэр, — ответила Джини. — Моя родственница, очень приличная женщина, привезла меня сюда в наемной карете, — прибавила она, осмелев по мере того, как звук собственного голоса помогал ей осваиваться с присутствием такого важного лица. — Ваша светлость знает ее, это миссис Гласс, табачница из «Чертополоха».
— О, моя почтенная владелица табачной лавки, — я всегда люблю перекинуться словечком с миссис Гласс, когда покупаю у нее выдержанный шотландский табак. Итак, в чем заключается твое дело, моя милая? Ты ведь знаешь: время и прилив никого не ждут.
— Ваша честь… Извините, ваша милость… То есть я хотела сказать
— ваша светлость… — Следует заметить, что необходимость правильно титуловать герцога была внушена Джини ее другом, миссис Гласс. В глазах последней это имело такую важность, что когда Джини вышла из кареты, она озабоченно крикнула ей вслед: «Так не забудь же — „ваша светлость“! — и Джини, которая за всю жизнь едва ли беседовала с более важными персонами, чем лэрд Дамбидайкс, теперь с трудом справлялась с этими ухищрениями этикета.
Герцог, понимавший ее затруднение, сказал с присущей ему любезностью:
— Не обращай внимания на «мою милость» и «светлость», дитя мое; изложи мне в простых словах твое дело и докажи, что язык у тебя подвешен не хуже, чем у любого шотландца.
— Сэр, я вам очень обязана! Сэр, я сестра той несчастной осужденной, Эффи Динс, которая приговорена в Эдинбурге к казни.
— Ах, — сказал герцог, — я слышал об этой печальной истории; дело идет, кажется, о детоубийстве, которое рассматривалось в свете специального парламентского закона. Дункан Форбс упоминал на днях об этом деле за обедом.
— И я пришла сюда с севера, сэр, чтобы постараться добиться для нее отмены приговора, или помилования, или чего‑то в этом роде.
— Увы, моя бедняжка! — воскликнул герцог. — Ты проделала весь этот длинный и тяжелый путь напрасно: твоя сестра приговорена к казни.
— Но мне говорили, что есть закон, по которому ее можно помиловать, если только этого пожелает король.
— Конечно, есть такой закон, — ответил герцог, — но он всецело в руках короля. Подобное преступление стало носить слишком распространенный характер, и шотландские законоведы считают, что пора принять меры в назидание другим. Кроме того, последние беспорядки в Шотландии вызвали в правительстве предубеждение против всего народа в целом, и здесь считают, что его можно обуздать лишь самыми суровыми и крайними мерами. Какие доводы, кроме твоей нежной сестринской любви, можешь ты противопоставить этим соображениям? В чем твои доказательства? Есть ли у тебя друзья при дворе?
— Никого, кроме Бога и вашей светлости, — сказала Джини, всем своим видом показывая, что она не намерена отступить.
— Увы! — сказал герцог. — Я мог бы, пожалуй, повторить слова старого Ормонда, что вряд ли кто‑нибудь имеет меньшее влияние на короля и министров, чем я. Мучительность нашего положения — я имею в виду людей в одинаковом положении со мной — заключается в том, что публика приписывает нам такое влияние, каким мы на самом деле не обладаем, а потому ожидает от нас помощи, какую мы в действительности не в состоянии оказать. Но откровенность и чистосердечие во власти каждого, и я не хочу, чтобы ты понапрасну обольщалась: я не обладаю таким влиянием, которое ты могла бы использовать в своих интересах. Как ни горько услышать тебе это, но я не в состоянии отвратить рок, нависший над твоей сестрой. Она должна умереть.
— Мы все должны умереть, — сказала Джини, — это наш общий удел за грехи наших предков; но мы не должны ускорять уход наших близких из этого мира, и это должно быть известно вашей чести лучше, чем мне.
— Моя добрая, славная женщина, — мягко возразил герцог, — все мы склонны обвинять закон, если он причиняет нам горе, но ты, по‑моему, достаточно образованна для человека твоего круга и должна поэтому знать, что закон Бога и закон человека гласит одно и то же: для убийцы кара — всегда смерть.
— Но, сэр, в деле Эффи, я говорю о моей бедной сестре, убийство не было доказано; а если она не убила, а закон все‑таки лишит ее жизни, то кто же тогда убийца?
— Я не законовед, — ответил герцог, — и признаюсь, что считаю этот статут очень жестоким.
— Но вы законодатель, сэр, с вашего разрешения, и поэтому имеете власть над законом, — возразила Джини.
— Увы, не в моем теперешнем положении, — сказал герцог, — хотя, как член законодательного органа, я имею право голоса. Но это не может помочь тебе, да и мое личное влияние на короля в настоящее время — пусть это будет всем известно — настолько ничтожно, что не дает мне права просить у него самого пустячного одолжения. Кто же внушил тебе, моя милая, обратиться именно ко мне?
— Вы сами, сэр.
— Я сам? — переспросил он. — Я уверен, что ты меня никогда раньше не встречала.
— Не встречала, сэр. Но весь мир знает, что герцог Аргайл — верный друг своей страны, и что вы боретесь только за справедливые дела и вступаетесь только за справедливые дела, и что в нашем теперешнем Израиле нет имени, подобного вашему, и поэтому те, кто почитает себя несправедливо обиженным, ищут защиты у вас; и если вы, сэр, не попытаетесь спасти свою невиновную соотечественницу от незаслуженной кары, то чего же нам ждать от англичан и чужестранцев? .. А может быть, у меня есть еще и другие причины на то, чтобы обратиться к вам.
— Какие же? — спросил герцог.
— Мне известно от моего отца, что семья вашей чести, и прежде всего ваш дед и отец, окончили свои дни на эшафоте в дни гонений. Моему отцу тоже выпала честь давать показания как в тюрьме, так и у позорного столба, что упомянуто в книгах Питера Уокера, коробейника, которого ваша милость, наверно, знаете, потому что он посещал главным образом западную часть Шотландии. И, кроме того, сэр, есть еще один человек, искренне расположенный ко мне, который посоветовал мне обратиться к вашей светлости, потому что когда‑то его дед оказал большую услугу вашему почтенному деду, о чем сказано в этой бумаге.
С этими словами она протянула герцогу небольшой пакет, полученный ею от Батлера. Он вскрыл его и с удивлением прочел на обертке: «Список личного состава роты, служившей под началом уважаемого джентльмена, капитана Салатила Псалмопевца: Слуга божий Магглтон; Отомститель грехов — Двойной удар; Стойкий в вере Джиппс; Правый поворот — Бей в цель…» Что это за чертовщина? Наверно, список бербонского парламента «Восхвалим Господа Бога» или же евангельского воинства старого Нола? Этот последний парень, судя по его имени, разбирался в своем деле неплохо. Но что это все значит, девушка?
— Посмотрите не эту, а другую бумагу, сэр, — ответила Джини, несколько смущенная происшедшей ошибкой.
— А вот это, без сомнения, почерк моего несчастного деда: «Всем доброжелателям семейства Аргайла этот документ свидетельствует, что Бенджамен Батлер из драгунского полка Монка с Божьей помощью спас мою жизнь от четырех английских кавалеристов, намеревавшихся убить меня; не имея в настоящее время других возможностей вознаградить моего спасителя, даю ему это письмо в надежде, что оно пригодится ему лично или его близким в наши смутные времена, и заклинаю моих друзей, арендаторов, родственников и всех, кто меня почитает, как в Верхней, так и в Нижней Шотландии, оказывать поддержку и помощь названному Бенджамену Батлеру, его друзьям и семье в невзгодах, которые могут их постигнуть, содействуя им словом, делом и службой, дабы отблагодарить его за содеянное мне благодеяние. К сему руку приложил Лорн».
— Действительно, строгое предписание. Этот Бенджамен Батлер, наверно, твой дедушка? Ты слишком молода, чтобы быть его дочерью.
— Он не был моим родственником, сэр. Он приходится дедушкой одному… сыну одного из наших соседей — моему истинному доброжелателю, сэр. — Слова эти сопровождались небольшим поклоном.
— А, понимаю, — сказал герцог, — любовь без страха и упрека. Значит, он был дедушкой того, с кем ты помолвлена?
— С кем я была помолвлена, сэр, — ответила, вздохнув, Джини, — но эта несчастная история с моей бедной сестрой…
— Неужели, — вырвалось у герцога, — он из‑за этого бросил тебя? Возможно ли?
— Нет, сэр, он никогда не оставил бы друга в беде, — возразила Джини, — но я ведь должна думать не только о себе, но и о нем тоже. Он человек духовного звания, сэр, и ему не следует жениться на мне, раз на нашу семью пало такое бесчестье.
— Ты совершенно необычайная девушка, — сказал герцог, — мне кажется, ты думаешь обо всех, кроме себя. Неужели ты и в самом деле пришла пешком из Эдинбурга, чтобы заняться этими безнадежными хлопотами по делу твоей сестры?
— Я не все время шла пешком, сэр. Иногда меня подвозили в фургоне, а из Феррибриджа я ехала верхом, и потом дилижанс…
— Ну хорошо, это не столь важно, — прервал ее герцог. — Почему ты предполагаешь, что сестра твоя невиновна?
— Потому что нет доказательств ее вины. Об этом говорят вот эти бумаги.
Она вручила ему запись свидетельских показаний и копии показаний самой Эффи. Их раздобыл Батлер уже после ее ухода, а Сэдлтри переправил их в Лондон к миссис Гласс, так что эти документы, столь важные для поддержания ее ходатайства, уже ожидали Джини, когда она приехала в Лондон.
— Сядь в это кресло, милая, — сказал герцог, — и подожди, пока я просмотрю бумаги.
Она повиновалась и с крайним беспокойством следила за изменениями его лица, пока герцог быстро, но внимательно просматривал документы, делая пометки во время чтения. Бегло пробежав их, он поднял глаза, словно собираясь что‑то сказать, но изменил свое намерение, не желая, очевидно, связать себя слишком поспешными выводами, и снова несколько раз перечитал те параграфы, которые отметил как наиболее важные. Все это отняло у него значительно меньше времени, чем у человека заурядных способностей, ибо его острый, проницательный ум и безошибочное чутье моментально подмечали именно те факты, которые являлись существенными для данного вопроса. Несколько минут он сидел, погруженный в глубокие размышления, и наконец встал.
— Девушка, — проговорил герцог, — решение, вынесенное по делу твоей сестры, безусловно, жестоко.
— Благослови вас Бог, сэр, за такие слова! — воскликнула Джини.
— Ведь духу английского закона совсем несвойственно, — продолжал герцог, — считать совершившимся то, что не доказано, и наказывать смертной казнью за преступление, которое, судя по малоубедительному выступлению прокурора, может быть и не было совершено.
— Благослови вас Бог, сэр! — снова сказала Джини, которая, встав с места и сжав руки, с блестевшими сквозь слезы глазами и вся трепеща от волнения, впитывала в себя каждое слово, произнесенное герцогом.
— Но, увы, бедная моя девушка, какой для тебя прок в моем мнении, если я не смогу внушить его тем, в чьих руках по закону жизнь твоей сестры? Кроме того, я не адвокат; мне нужно посоветоваться по этому делу с нашими шотландскими официальными законоведами.
— О сэр, но то, что считаете разумным вы, будет разумно и для них.
— В этом я не уверен, — ответил герцог. — Сколько голов, столько умов, как говорит наша старая пословица. Но все же ты не совсем напрасно понадеялась на меня. Оставь мне эти бумаги, а я дам тебе знать о себе завтра или послезавтра. Постарайся не отлучаться из дома миссис Гласс и будь готова прибыть ко мне по первому же моему зову. Не нужно, чтобы миссис Гласс сопровождала тебя. И вот еще что: пожалуйста, будь одета точно так же, как сейчас.
— Я могла бы надеть шляпу, сэр, — сказала Джини, — но ваша честь знает, что по обычаям нашей страны девушкам не полагается этого делать. И я подумала, раз ваша светлость так далеко от родины, вам будет по сердцу эта клетчатая шаль. — И она посмотрела на свой плед.
— Ты рассудила очень правильно, — сказал герцог, — шотландская одежда была всегда дорога мне, и только смерть может сделать сердце Мак‑Каллумора настолько холодным, чтобы оно не согрелось при виде клетчатого пледа. А теперь ступай и смотри будь на месте, когда я пришлю за тобой.
Джини ответила:
— Этого можно не опасаться, сэр, потому что я никуда не выхожу: меня совсем не интересуют разные зрелища в этой путанице черных домов. Но не обессудьте меня, если я скажу вашей светлой милости, что если вам придется обратиться к людям повыше вас чином и положением (не обижайтесь на меня за такие слова), то считайте, что между вами и ими так же не может быть никаких счетов, как между бедной Джини из Сент‑Леонарда и герцогом Аргайлом, — и тогда вы не обидитесь и не отступите после первого же грубого слова, которое вам скажут.
— Я совсем не склонен, — сказал, смеясь, герцог, — обращать внимание на грубые слова. Не возлагай слишком много надежд на мои обещания. Я сделаю все, что в моих силах, но сердцами королей повелевает лишь Бог.
Джини почтительно поклонилась и вышла. Приближенный герцога с большой предупредительностью проводил ее до кареты, что, очевидно, было вызвано не столько ее внешним видом, сколько продолжительностью аудиенции, пожалованной ей герцогом.
ГЛАВА XXXVI
Когда сияньем лета озарен
Твой холм, прекрасный Шин, хочу подняться
И сверху оглядеть простор полей.
Томсон
Лавка миссис Гласс под вывеской «Чертополох» с девизом «Nemo me impune» note 87 находилась на Стрэнде, где эта славная женщина весьма успешно вела свои дела и пользовалась почетной известностью среди всех слоев шотландской части населения; возвращаясь туда вместе с миссис Гласс, Джини подверглась настоящему допросу со стороны своего доброго и услужливого, но несколько болтливого друга.
— Не позабыла ли ты величать его «вашей светлостью»? — спросила славная женщина. — Ведь нашего герцога не поставишь на одну доску с какой‑нибудь здешней мелкой сошкой, которую они тоже лордами почитают; тут их, Джини, пропасть сколько развелось, просто диву даешься, откуда они только понабрались. А уж некоторым из них, как я тут нагляделась, нельзя в долг доверить табаку и на шесть пенсов; среди них такие иной раз попадаются, что даже оберточной бумаги на них жаль потратить. Надеюсь, ты не оскандалилась, а показала герцогу Аргайлу, что ты порядочного воспитания: сама посуди, какой слух пойдет по Лондону о твоих друзьях, коли ты обращалась к нему словно к какому‑то там лорду, когда он на самом деле герцог!
— Ему это было, по‑моему, все равно, — ответила Джини, — он ведь знает, что я выросла в селе.
— Вот‑вот, — ответила славная женщина, — его светлость знает меня очень хорошо, поэтому я особенно не тревожусь на этот счет. Когда я наполняю ему табакерку, он всегда спрашивает меня: «Как поживаете, почтенная миссис Гласс? А как все наши друзья на севере?» — или еще так: «Какие у нас последние новости с севера?» И можешь, Джини, не сомневаться, я уж лицом в грязь никогда не ударю, а самым почтительнейшим образом отвечаю: «Милорд герцог! Надеюсь, благородная герцогиня вашей светлости и молодые леди вашей светлости пребывают в добром здравии, и надеюсь, вы все так же находите приятность в этом табаке». И ты бы только видела, как при этом все люди в лавке начинают оборачиваться, а уж если там случится кто из наших шотландцев, то все равно — трое их или целая дюжина, все скидывают с себя шапки и, не спуская с него глаз, кричат: «Господи, благослови нашего принца шотландского!» Но ты еще мне не рассказала, что он там такое тебе сказал.
Джини совсем не собиралась распространяться на эту тему. Осторожность, дальновидность и в то же время простота, присущие шотландскому народу, были свойственны и Джини, в чем читатель, наверно, уже убедился. Она ответила в общих словах, сказав, что герцог выслушал ее сочувственно, пообещал принять участие в деле Эффи и сообщить ей о результатах через день или два. Она не упомянула о том, что он велел ей быть в готовности сопровождать его, и, разумеется, не сочла нужным приводить слова герцога о нежелательности присутствия в этом случае ее хозяйки. И честной миссис Гласс пришлось удовольствоваться общими сведениями, несмотря на ее попытки разузнать обо всем подробней.
Неудивительно, что на следующий день Джини отказалась от всех предложений и соблазнов выйти прогуляться и взглянуть на достопримечательности Лондона, а осталась вместо этого дома, в маленькой душной гостиной миссис Гласс, самый воздух которой говорил о профессии ее хозяйки. Последнее обстоятельство объяснялось тем, что в одном из шкафов гостиной стояло несколько ящиков настоящих гаванских сигар, которые миссис Гласс из уважения к их качеству, а может быть, из благоговейного трепета перед акцизными чиновниками не держала внизу в открытой лавке; они‑то и сообщали комнате тот запах, который, будучи весьма приятным для ноздрей любителя, не доставлял Джини никакого удовольствия.
«Нет, дорогие сэры, — думала она, — никогда не соглашусь, что шелковая мантилья моей кузины, или ее золотые часы, или вообще что бы то ни было в мире стоит того, чтобы просидеть чихая всю жизнь в спертом воздухе этой комнатушки, тогда как можно жить среди открытых зеленых полей».
Миссис Гласс была не менее удивлена нежеланием Джини выйти из дома и ее равнодушием к великолепным достопримечательностям Лондона.
— Ведь это всегда помогает скоротать время, — сказала она, — когда посмотришь на что‑нибудь интересное, даже если кто и опечален чем‑нибудь.
Но Джини была непоколебима.
Следующий день после встречи с герцогом Джини провела «в ожидании исполнения надежд, от которого замирает сердце». Минуты летели за минутами, часы проходили за часами, стало уже так темно, что вряд ли герцог мог дать знать о себе в этот день; и все же надежда, в исполнение которой она уже не верила, не покидала Джини, и при каждом случайном звуке внизу в ушах ее начинало звенеть, а сердце бешено колотилось. Но напрасно. День прошел в томительном и бесполезном ожидании.
Утро следующего дня началось точно таким же образом. Но около полудня хорошо одетый джентльмен вошел в лавку миссис Гласс и выразил желание увидеть молодую женщину из Шотландии.
— Это будет моя кузина, Джини Динс, мистер Арчибалд, — сказала миссис Гласс, кланяясь ему, как знакомому. — Может, у вас есть какое поручение от герцога Аргайла, мистер Арчибалд? Так я незамедлительно передам ей все, что вы скажете.
— Думаю, что было бы желательней попросить ее спуститься сюда.
— Джини, Джини Динс! — крикнула миссис Гласс, стоя у подножия маленькой лестницы, которая вела из лавки в верхнюю часть помещения. — Да слышишь же, Джини Динс! Сейчас же ступай вниз! К нам пришел камердинер герцога Аргайла, у него к тебе важное дело. — Это было сказано нарочито громко, чтобы все присутствующие в лавке услышали такое важное сообщение.
Нетрудно догадаться, что Джини не замедлила откликнуться на зов, хотя ноги почти отказывались ей служить, когда она спускалась по лестнице.
— Не откажите в любезности проехать немного со мной, — вежливо сказал Арчибалд.
— Я готова, сэр.
— Моя кузина должна уйти, мистер Арчибалд? И мне тоже ведь надо отправиться с ней. Джеймс Распер, пригляди‑ка за лавкой, пока меня нет. Мистер Арчибалд, — говорила миссис Гласс, пододвигая ему банку, — вы, кажется, курите ту же смесь, что и его светлость? Ради старого знакомства наполните‑ка свою табакерку, пока я переоденусь.
Мистер Арчибалд переправил немного табаку из банки в свою табакерку, но сказал, что вынужден отклонить любезное предложение миссис Гласс, так как поручение его касается лично молодой особы.
— Лично молодой особы? — переспросила миссис Гласс. — Это немножко странно, мистер Арчибалд, хотя его светлости виднее. Не каждому, кто приедет сюда из дома важной особы, доверю я мою кузину, но вы, мистер Арчибалд, человек надежный. Джини, ты не должна идти по улицам с мистером Арчибалдом в этом клетчатом пледе, или как он там называется, словно погонщик, пригнавший сюда гурт скота из Шотландии. Погоди, пока я принесу мою шелковую мантилью, а не то за тобой погонится целая толпа зевак.
— Мы отправимся в карете, мадам, — сказал мистер Арчибалд, прерывая услужливую лавочницу, от которой Джини без его помощи было бы трудно избавиться, — и у нас нет времени, чтобы ждать, пока она переоденется.
С этими словами он быстро усадил Джини в наемную карету, вызвав ее удивление и восхищение той легкостью, с какой он освободился от услуг и вопросов миссис Гласс, не упомянув ни разу о приказаниях своего господина и не вступая ни в какие объяснения.
В карете мистер Арчибалд сел на переднее место, напротив нашей героини, и они молча тронулись в путь. Когда они проехали около получаса, не обменявшись ни единым словом, Джини пришло в голову, что они следовали не по той дороге, которая привела ее в прошлый раз в резиденцию герцога и обратно, да и времени на поездку она затратила тогда меньше. Наконец она не удержалась и обратилась с вопросом к своему молчаливому провожатому:
— По какой дороге мы едем?
— Его светлость герцог сам вам доложит, мадам, — ответил Арчибалд с той торжественной учтивостью, какая отмечала все его поведение. Почти одновременно с его словами карета остановилась, и кучер, слезший с козел, открыл дверцы. Арчибалд вышел и помог Джини спуститься. Она увидела, что находится на широкой дороге вблизи заставы в окрестностях Лондона; с другой стороны дороги стоял простой на вид экипаж без герба, запряженный четырьмя лошадьми, а сопровождавшие его слуги были без ливрей.
— Вижу, ты точна, Джини, — произнес герцог, когда Арчибалд открыл дверцы экипажа. — Дальше ты поедешь со мной. Арчибалд подождет здесь в карете твоего возвращения.
Прежде чем Джини успела ответить, она обнаружила, к своему изумлению, что сидит рядом с герцогом в экипаже, который быстро, но плавно катился вперед, резко отличаясь этим от подпрыгивающей и громыхающей кареты, которую она только что оставила; впрочем, для человека, почти никогда не ездившего в каретах, тряска и грохот не умаляли всей ценности и значимости этого способа передвижения.
— Так вот, милая, — сказал герцог, — после того как я со всем вниманием, на какое только способен, вдумался в дело твоей сестры, я окончательно убедился в том, что исполнение вынесенного ей приговора означало бы колоссальную несправедливость. Такого же мнения придерживаются и те сведущие и беспристрастные адвокаты обеих стран, с которыми я консультировался по этому вопросу. Нет, подожди, прежде чем благодарить, выслушай меня. Я уже говорил тебе, что мое личное мнение не играет никакой роли, если я не смогу убедить в нем остальных. Я сделал для тебя то, чего я никогда не согласился бы сделать даже лично для себя: я попросил аудиенции у одной леди, которая имеет огромное и, безусловно, ею заслуженное влияние на короля. Мне ответили согласием, и я хочу, чтобы ты увиделась с этой леди и сама говорила бы за себя. Тебе нечего смущаться: расскажи ей все так же просто, как ты рассказала мне.
— Я очень обязана вам, ваша светлость, — сказала Джини, помня наставления миссис Гласс. — Я думаю, раз у меня хватило смелости говорить о деле бедной Эффи с вашей светлостью, то мне будет не так совестно говорить об этом с женщиной. Но, сэр, вы только скажите, как мне надо величать ее: ваша честь, или ваша светлость, или ваша милость, как мы обращаемся к лэрдам и леди в Шотландии, — и я постараюсь не забыть, что вы скажете. Я знаю, что женщины гораздо взыскательней насчет того, как их величают, чем мужчины.
— Называй ее просто «мадам». Скажи ей то, что, по‑твоему, должно произвести на нее самое благоприятное впечатление. Время от времени поглядывай на меня: если я дотронусь вот так до моего шарфа (он показал ей как), ты должна остановиться, но я сделаю это только в том случае, если ты скажешь что‑нибудь неподобающее.
— Но, сэр, ваша светлость, — сказала Джини, — если для вас это не очень стеснительно, может быть, вы заранее скажете мне, что именно следует говорить, и я постараюсь запомнить это.
— Нет, Джини, это не возымеет такого действия. Это все равно, что для нас, верных пресвитериан, прочтенная по запискам проповедь в сравнении с живым словом, сказанным от себя, — ответил герцог. — Ты просто обратись к этой леди с такой же смелостью и простотой, как ты позавчера обратилась ко мне, и если тебе удастся заручиться ее поддержкой, то, как говорят у нас на севере, даю голову на отсечение, что ты получишь от короля помилование для Эффи.
С этими словами он вынул из кармана брошюру и углубился в чтение. Джини обладала благоразумием и тактом — качествами, которые в сочетании дают то, что называется природной благовоспитанностью. Жест герцога она истолковала как намек на то, что не следует задавать больше вопросов, и поэтому замолчала.
Экипаж быстро продвигался вперед по плодородным лугам мимо чудесных старых дубов, оживлявших местность. Иногда взорам путешественников открывался вид на широкую и спокойную реку, блестевшую словно великолепное зеркало. Миновав живописно расположенное селение, экипаж остановился на возвышенности, откуда прелесть английского пейзажа предстала перед ними во всем своем несравненном очаровании. Здесь герцог вышел из экипажа и предложил Джини следовать за ним. Они задержались на минуту на склоне холма, чтобы полюбоваться оттуда непревзойденным по красоте видом. На бескрайней, как море, зеленой равнине, пересекающейся мысообразными обширными и густыми рощами, паслись на воле бесчисленные стада, свободно бродившие по сочным пастбищам. Темза, окаймленная виллами с башенками и украшенная растянувшимися гирляндами лесов, текла плавно и величаво, словно могущественный властелин этого края, красоты которого лишь свидетельствовали о безграничности его господства; на груди ее колыхались барки и лодки, чьи белые паруса и весело развевавшиеся вымпела оживляли всю картину.
Герцог Аргайл знал, конечно, этот вид; но для человека со вкусом он всегда нов. И все же, когда он остановился и с восторгом, понятным каждому любителю природы, загляделся на этот неподражаемый ландшафт, мысли его обратились к более суровым, но едва ли менее прекрасным красотам его собственных владений в Инверэри.
— Какая прелестная картина, — сказал герцог своей спутнице, желая, может быть, услышать ее мнение, — ничего подобного у нас в Шотландии нет.
— Корм для коров здесь просто замечательный, и породы скота у них тут тоже очень хороши, — ответила Джини, — но мне нравится смотреть на утесы Артурова Седла и на море, что набегает на него, не меньше, чем на эту густую зелень.
Герцог улыбнулся этому ответу, в равной степени профессиональному и национально‑пристрастному, и распорядился оставить экипаж там, где он остановился. Потом он повел Джини по глухой тропинке, проходившей через густые и спутанные заросли, и остановился у двери, вделанной в высокую кирпичную стену. Дверь была заперта, но, когда герцог слегка постучал, человек, стоявший в ожидании за стеной, проверил, кто идет, через небольшую железную решетку, специально для этого сделанную, после чего открыл дверь и впустил их. Как только они вошли, дверь сейчас же захлопнули и заперли. Все это было проделано почти молниеносно: дверь закрылась с такой быстротой, а открывший ее человек исчез так внезапно, что Джини не успела даже рассмотреть его.
Они оказались в конце длинной и узкой аллеи, выложенной удивительно ровным и зеленым дерном, стелившимся, словно бархат, под ногами и защищенным от солнечных лучей ветвями могучих вязов; сама аллея благодаря причудливо переплетавшимся наверху изогнутым ветвям, создававшим торжественный полумрак, и рядам колонообразных стволов с обеих сторон напоминала узкий проход в древнем готическом соборе.
ГЛАВА XXXVII
… Я умоляю!
Слезами заклинаю. Эти руки,
Которые касались лишь святыни,
Такой же целомудренной, как ты,
К тебе с мольбой смиренной простираю!
Ты — Бог над нами. Будь таким, как он, ‑
Исполненным прощенья и пощады.
«Кровавый брат»
Несмотря на доверие, которое вселяли в Джини учтивые манеры ее благородного соотечественника, она была охвачена чувством, похожим на страх, когда оказалась в этом глухом углу наедине с человеком столь высокого звания. То, что ей разрешили ожидать герцога в его собственном доме и потом не отказали в личной встрече с ним, было уже само по себе явлением необычайным и выдающимся в жизни такого простого существа, как она; но оказаться его спутницей в поездке и потом внезапно очутиться с ним наедине в таком заброшенном месте показалось Джини чем‑то до жути таинственным. Героиня с романтическим воображением могла бы приписать все это опасному и неотразимому воздействию своих собственных чар; но Джини была слишком благоразумна для таких глупых мыслей. Все же ей хотелось как можно скорее выяснить, где она находится, и узнать, кому она будет представлена.
Она заметила, что одежда герцога, хоть и обличала в нем человека знатного и светского (в те времена представители высших классов не одевались, как их кучера или конюхи), отличалась все же большей простотой, чем та, в которой она видела герцога в прошлый раз: в частности, на нем не было знаков отличия, полученных им за выдающиеся заслуги. Короче говоря, он был одет так же просто, как одеваются светские люди в Лондоне, когда выходят по утрам на улицу; это обстоятельство поколебало предположение Джини, что, может быть, ей придется обратиться с прошением к самим августейшим особам.
«Если бы это было так, — подумала она, — он бы надел свою сверкающую звезду и орден Подвязки, прежде чем появиться перед их величествами; кроме того, это место похоже больше на парк в усадьбе какого‑нибудь лэрда, чем на королевский дворец».
В размышлениях Джини была доля истины; однако она не могла прийти к правильному заключению, потому что не имела достаточного представления ни о правилах этикета, ни об особых отношениях, установившихся между правительством и герцогом Аргайлом. Герцог, как мы уже говорили, находился в это время в открытой оппозиции к правительству сэра Роберта Уолпола и считался в немилости у королевского семейства, которому оказал такие важные услуги. Но королева Каролина поставила себе за правило относиться к своим политическим друзьям с осторожностью, словно понимая, что они могли в один прекрасный день оказаться ее врагами, а к своим противникам проявляла аналогичную же предусмотрительность, как будто полагала, что отношения их могут стать снова дружественными. Со времен Маргариты Анжуйской ни одна супруга короля не играла такой роли в политических делах Англии, и благодаря ее личному влиянию многие из убежденных тори были в ряде случаев вырваны из лона политической ереси; ибо после угасания в лице королевы Анны династии Стюартов они проявляли склонность встать на сторону ее брата, шевалье де Сен‑Жоржа, лишь бы не отдать английскую корону дому Ганноверов. Супруг Каролины, отличавшийся главным образом отвагой на поле битвы и носивший титул английского короля, не зная ни обычаев, ни нравов англичан, находил огромную поддержку в ее редких качествах; и хотя он ревностно делал вид, что поступает согласно своей воле и желанию, на самом деле благоразумно следовал во всем указаниям своей более способной супруги. Он всецело доверял ей решение таких щепетильных вопросов, как установление различных степеней поощрения для колеблющихся сторонников, или наград для проверенных друзей, или методов воздействия на тех, чье расположение было утрачено.
Несмотря на всю привлекательность и элегантность образованной по тем временам женщины, королева Каролина обладала чисто мужским складом ума. По природе она была высокомерна и, невзирая на всю дипломатичность своей политики, не могла иногда сдержать взрывов неудовольствия; но когда благоразумие приходило на выручку королеве, редко кто старался с большей готовностью исправить ошибки, вызванные этой потерей самообладания. Ей больше нравилось сознание своей власти, чем внешние проявления ее, и все то разумное и популярное, что королева совершала по своему почину, она с готовностью приписывала королю, ибо понимала, что почет и уважение, выпадавшие на его долю, возвеличивают и ее собственный престиж. Желание Каролины удовлетворять вкусам короля было столь велико, что, когда ее стали одолевать приступы подагры, она из боязни, что не сможет сопровождать короля во время его прогулок, прибегала неоднократно к холодным ваннам, которые хоть и ослабляли приступы, но угрожали ее жизни.
Отличительной чертой характера королевы Каролины было то, что она неизменно поддерживала частную переписку с лицами, которым публично выражала прямое неудовольствие, а также с особами, бывшими по разным причинам в немилости у двора. Таким путем она держала в своих руках нити многих политических интриг и могла, не навлекая на себя никаких обязательств, предотвратить превращение неудовольствия в ненависть, а оппозиции — в восстание. Если благодаря каким‑либо случайностям (против которых она принимала всевозможные меры) эта переписка бывала замечена или обнаружена, королева придавала ей видимость обычного светского общения, не имевшего ничего общего с политикой; с подобным объяснением был вынужден примириться даже сэр Роберт Уолпол, когда обнаружил, что его грозный и злейший враг — Полтни, впоследствии граф Батский, — имел личную аудиенцию у королевы.
Таким образом, нетрудно понять, что, поддерживая периодическое общение с лицами, удаленными, казалось бы, от двора, королева Каролина позаботилась и о том, чтобы не порвать окончательно с герцогом Аргайлом. Его благородное происхождение, его выдающиеся способности, уважение, которым он пользовался у себя на родине, и огромные услуги, оказанные им Брауншвейгскому дому в 1715 году, не допускали необдуманного и пренебрежительного к нему отношения. Он сам, почти без всякой помощи, опираясь лишь на свои исключительные способности, смог приостановить вторжение объединившихся шотландских кланов; не было ни малейшего сомнения, что при малейшей поддержке с его стороны они взбунтовались бы и гражданская война вспыхнула бы вновь. Все знали, что двор в Сен‑Жермене при переговорах с герцогом выдвигал самые лестные для последнего условия. Нравы и настроения Шотландии были тогда еще малоизвестны, и на нее смотрели как на вулкан, который, бездействуя долгие годы, может вдруг неожиданно разразиться губительным извержением. Поэтому было очень важно сохранить некоторое влияние на такое важное лицо, как герцог Аргайл, и Каролина добилась этого при посредстве некоей леди, отношения с которой у нее, как у жены Георга II, могли бы носить отнюдь не дружеский характер.
Не менее убедительным примером незаурядных качеств королевы было и то, что она смогла сделать своим услужливым и близким другом главную фрейлину двора — леди Сэффолк; если учесть, что эта дама была одновременно и любовницей мужа Каролины, то кажущаяся несовместимость подобного сочетания станет совершенно очевидной. Этот ловкий маневр избавил Каролину от той опасности, которая более всего грозила ее власти, — губительного влияния честолюбивой соперницы, и если она и испытывала чувство унижения от необходимости потворствовать измене своего мужа, то по крайней мере не боялась ее самого страшного последствия и, кроме того, могла время от времени вежливо съязвить по адресу своего «милого Говарда», хотя, как правило, обращалась с ним очень почтительно note 88. Леди Сэффолк была многим обязана герцогу Аргайлу (в воспоминаниях Горация Уолпола, относящихся к царствованию Георга II, упоминается об этом), и при ее посредстве королева иногда переписывалась с ним. Однако эта переписка после дебатов по делу Портеуса давно не возобновлялась, ибо королева несколько неразумно рассматривала это событие, не как внезапный взрыв народного мщения, а как умышленное оскорбление ее личности и авторитета. Тем не менее переписка между ними не считалась прерванной окончательно, хотя обе стороны в последнее время и не прибегали к ней. Все эти замечания было необходимо сделать, чтобы читателю стали понятны нижеследующие события.
Пройдя вдоль узкой аллеи, герцог свернул в другую, похожую на нее аллею, но более широкую и длинную. Здесь впервые после того, как они вступили в парк, Джини увидела приближавшихся к ним людей.
Это были две женщины: одна из них шла немного позади другой, но не настолько далеко, чтобы не слышать и не суметь ответить на обращенные к ней слова шедшей впереди женщины, причем последней не пришлось бы для этого оборачиваться. Так как они приближались очень медленно, Джини смогла как следует разглядеть их. Герцог тоже замедлил шаг, словно желая дать ей время собраться с мыслями, и несколько раз повторил, что не следует бояться. У той леди, которая казалась выше рангом, были замечательные черты лица, хотя и тронутые оспой — этим страшным бедствием, с которым теперь все сельские эскулапы благодаря Дженнеру борются с такой же легкостью, с какой верховное божество победило когда‑то Пифона. У этой дамы были великолепные глаза, хорошие зубы, а лицо соответственно ее желанию принимало выражение величия или вежливого внимания. Фигура ее хотя и отличалась некоторой embonpoint note 89, была изящна, а упругость и твердость походки исключали всякое предположение о том, что в действительности она страдала заболеванием, менее всего располагающим к пешеходным прогулкам. У нее были повелительные и благородные манеры, а платье отличалось богатством, но не яркостью.
Ее компаньонка была ниже ростом, со светло‑каштановыми волосами и выразительным взглядом голубых глаз. Черты ее лица, хоть и не абсолютно правильные, обладали той прелестью, которой они, возможно, были бы лишены, если бы отвечали всем законам красоты. Когда она молчала, лицо ее принимало задумчивое или, вернее, грустное выражение, для которого у нее было слишком много оснований, но оно уступало место добродушной и ласковой улыбке, как только она обращалась к кому‑нибудь.
Когда до дам оставалось двенадцать или пятнадцать ярдов, герцог сделал Джини знак остановиться и, выйдя сам вперед, выразил с присущим ему изяществом свое глубокое почтение, на что получил сдержанный и величественный ответ от той, к кому он приблизился.
— Надеюсь. — сказала она с любезной, снисходительной улыбкой, — что вижу герцога Аргайла, ставшего в последнее время таким отшельником, в добром здравии, которого желают ему все его друзья.
Герцог ответил, что он чувствует себя превосходно, и добавил, что необходимость заняться неотложными общественными делами в палате общин и время, потраченное на недавнюю поездку в Шотландию, повинны в том, что внимание, уделенное им выполнению своих обязанностей на приемах и в гостиных, было менее усердным, чем он сам мог бы этого пожелать.
— Когда ваша светлость найдет время для выполнения столь легкомысленных обязанностей, — ответила королева, — я полагаю, вы встретите самый благосклонный прием. Надеюсь, что готовность, с которой я пошла навстречу вашему желанию, выраженному вчера через леди Сэффолк, является достаточным доказательством того, что по крайней мере один из представителей королевского дома не забыл старых и важных услуг из‑за недавней обиды, вызванной проявлением неуважения. — Все это было сказано в дружелюбном тоне, говорившем о желательности примирения.
Герцог ответил, что он отнес бы себя к разряду самых несчастных людей, если бы его сочли способным проявить неуважение к тем своим обязанностям, которые налагаются на него обстоятельствами и обычаями и выполнение которых было бы благожелательно встречено. Он глубоко тронут честью, которую ее величество оказала ему, согласившись удовлетворить его личную просьбу, и надеется, ей вскоре станет ясным, что дело, ради которого он осмелился ее побеспокоить, весьма существенно и для интересов его величества.
— Вы не можете оказать мне большей услуги, — ответила королева, — чем предоставить право прибегать к вашему опыту и совету во всех делах, требующих вмешательства короля. Вашей светлости известно, что я являюсь лишь промежуточным звеном, через которое вопросы, требующие мудрости высочайшего рассмотрения, попадают к королю; но если ваше прошение касается лично вашей светлости надеюсь, мое посредство будет способствовать вероятности его успеха.
— Это прошение не касается лично меня, ваше величество, — ответил герцог, — и я лично не имею никаких притязаний, хотя полностью понимаю, насколько глубоко обязан вашему величеству. Дело это затрагивает интересы его величества как приверженца справедливости и милосердия и может, я уверен, оказаться в высшей степени полезным в успокоении того нежелательного возбуждения, в котором пребывают в настоящее время славные подданные его величества в Шотландии.
Два пункта этого обращения не понравились королеве: во‑первых, исчезло лестное для самолюбия Каролины предположение о том, что герцог надеялся при помощи ее личного вмешательства примириться с правительством и вернуть себе те должности, которых он был лишен; во‑вторых, она была задета тем, что недовольство в Шотландии, которое, по ее мнению, надо было подавить, он назвал возбуждением, нуждавшимся в успокоении.
Под влиянием этих чувств она необдуманно произнесла:
— Милорд, за то, что у его величества есть верные подданные в Англии, он должен возблагодарить Бога и законы; за верность же подданных в Шотландии он должен возблагодарить Бога и свой меч.
Герцог, хоть и придворный, слегка покраснел, и королева, тут же спохватившись о допущенной ошибке и не меняя выражения лица, продолжала так, словно слова эти были только частью незаконченного предложения:
— … так же, как и мечи всех истинных шотландцев — подлинных друзей Брауншвейгского дома, а особенно меч его светлости герцога Аргайла.
— Мой меч, ваше величество, — ответил герцог, — так же как и меч моих предков, всегда служил интересам моего законного короля и моей родины; думаю, что оба эти понятия неразличимы по их существу и правам. Но дело, по которому я явился сюда, носит более частный характер и касается совсем неизвестной личности.
— Что это за дело, милорд? — спросила королева. — Чтобы избежать взаимного непонимания и недоразумений, давайте разберемся, о чем, собственно, идет речь.
— Дело это касается судьбы несчастной молодой женщины из Шотландии, приговоренной в настоящее время к смертной казни за преступление, которого она, мне кажется, не совершала. И я покорнейше обращаюсь к вашему величеству не отказать в вашем могущественном заступничестве перед королем о пожаловании помилования.
Теперь пришла очередь королевы покраснеть; краска залила не только ее щеки и лоб, но даже шею и грудь. Некоторое время она молчала, словно не доверяя своему голосу в эти первые минуты охватившего ее негодования; овладев собой и приняв вид, исполненный сурового достоинства, она наконец ответила:
— Милорд, я не спрашиваю о причинах, побудивших вас обратиться ко мне по делу, которое из‑за ряда обстоятельств носит совсем особый характер. Дорога в кабинет короля для вас всегда открыта, и, попросив у него аудиенции, в которой вам, как пэру и члену Тайного совета, никогда не отказали бы, вы могли избавить меня от обсуждения столь неприятного дела. Для меня по крайней мере было уже достаточно шотландских помилований.
Герцог ожидал этого гневного взрыва и не отступил перед ним. Он не пытался отвечать, пока королева находилась во власти этой первой вспышки возмущенных чувств, а продолжал стоять в той же непоколебимой, но почтительной позе, которую принял в самом начале. Положение королевы приучило Каролину к самообладанию, и она сейчас же поняла, что прогадает, если поддастся своим чувствам; поэтому она прибавила в том снисходительном и любезном тоне, каким начала разговор:
— Вы должны разрешить мне, милорд, воспользоваться преимуществами моего пола и не судить меня слишком строго, если меня задело напоминание о жестокой обиде и оскорблении, нанесенном вашей столицей королевскому достоинству, воплощенному в тот момент в моей недостойной особе. Ваша светлость не должны удивляться моим чувствам ни тогда, когда это случилось, ни теперь, когда мне напомнили о том, что было.
— Подобные события забыть, конечно, нелегко, — согласился герцог.
— Мое собственное отношение к ним должно быть уже давно известным вашему высочеству, и если мое выступление не смогло показать моего отвращения к убийству, совершенному при таких неслыханных обстоятельствах, значит, я плохо выразил свои мысли. Правда, я имел несчастье не разделять мнения советников его величества о справедливости и разумности наказания невиновных вместо истинных участников преступления. Но, я надеюсь, ваше величество разрешит мне не высказываться по вопросу, в котором я не имел счастья придерживаться тех же взглядов, что и мои более достойные коллеги.
— Не будем обсуждать вопрос, рассматриваемый нами с разных точек зрения, — ответила королева. — Но кое‑что я все же по секрету скажу вам (вы знаете, что добрейшая леди Сэффолк несколько глуховата): если герцог Аргайл задумает когда‑либо возобновить дружбу со своим господином и госпожой, то вряд ли найдутся такие вопросы, по которым наши мнения не будут совпадать.
— Разрешите мне надеяться, — сказал герцог, почтительно склонившись перед столь лестным намеком, — что меня не постигло несчастье считать мою настоящую просьбу именно таким вопросом.
— Вашей светлости придется исповедаться передо мной, прежде чем я пожалую вам отпущение грехов, — сказала королева. — Почему вы проявляете такой повышенный интерес к этой молодой женщине? В ней как будто бы нет тех качеств (она окинула Джини взглядом знатока), которые могли бы вызвать ревность моего друга герцогини.
— Прошу ваше величество не сомневаться — мой вкус может служить мне поручительством в этом отношении, — ответил герцог улыбаясь.
— Тогда, раз вид ее не соответствует нашим представлениям d’une grande dame note 90, она, очевидно, какая‑нибудь тридцатая ветвь на этом ужасном древе шотландской генеалогии.
— Нет, мадам, — ответил герцог, — но я бы хотел, чтобы мои даже более близкие родственники были хоть наполовину так разумны, честны и чутки.
— Но уж по крайней мере ее имя не меньше, чем Кэмбел? — спросила королева Каролина.
— Нет, мадам, с вашего разрешения имя ее не блещет такой известностью.
— Ах! Но тогда она, конечно, прибыла из Инверэри или Аргайлшира?
— Она никогда не была севернее Эдинбурга, мадам.
— На этом все мои догадки кончаются, — сказала королева. — А теперь пусть ваша светлость возьмет на себя труд объяснить мне суть дела вашей протеже.
С точностью и краткостью, которые вырабатываются привычкой вести разговор в высших кругах общества и являются прямой противоположностью нудным рассуждениям, которые сквайры называют скучищей, а люди попроще
— болтовней, герцог объяснил тот своеобразный закон, по которому Эффи Динс была осуждена на смерть; при этом он задержался на трогательных попытках Джини облегчить участь своей сестры, для спасения которой она была готова пожертвовать всем, кроме правды и чистой совести.
Королева Каролина слушала внимательно: следует помнить, что она любила полемизировать и вскоре сумела найти в рассказе герцога такие моменты, которые затрудняли выполнение его просьбы.
— Мне кажется, милорд, — сказала она, — что это жестокий закон. Все же я считаю, что как закон страны он основан на здравых принципах и девушка была найден» виновной именно на его основании. Все те предположения, которые этот закон считает безусловными доказательствами вины, существуют в ее случае, и все, что ваша светлость сказали о ее невиновности, может послужить очень хорошим аргументом для отмены этого парламентского закона в целом как такового; но, пока он в силе, эти доводы недостаточны для отмены приговора, вынесенного в полном с ним соответствии.
Герцог увидел ловушку и избежал ее: он знал, что если станет возражать королеве по существу, то возникнет дискуссия, в которой Каролина станет всячески отстаивать свою точку зрения и в конце концов, хотя бы для того, чтобы не сдать своих позиций, предоставит осужденную ее судьбе.
— Если ваше величество, — сказал он, — снизойдет до того, что согласится выслушать мою бедную соотечественницу, она, может быть, скорее, чем я, найдет путь к вашему сердцу и превратит его в адвоката, который уничтожит сомнения, навеянные вашим разумом.
Королева, казалось, не возражала, и герцог сделал Джини знак приблизиться, оставив уголок, где она стояла, наблюдая за выражением лиц говоривших; однако последние так привыкли подавлять все внешние проявления своих чувств, что Джини ничего не вынесла из этих наблюдений.
Ее величество не могла сдержать улыбки при виде выражения ужаса, с которым приблизилась к ней маленькая, скромная шотландка, а первые же слова Джини, произнесенные с резким шотландским акцентом, рассмешили ее еще больше. Но у Джини был низкий и благозвучный голос (восхитительное качество в женщине), и когда она умоляюще попросила: «Ваша милость, сжальтесь над бедным, согрешившим созданием», — голос ее прозвучал так нежно, что его трогательная певучесть, подобно мелодиям некоторых шотландских песен, совершенно затмила провинциальную простонародность.
— Встань, женщина, — приветливо обратилась к ней королева, — и объясни мне, что за варварский народ живет в твоей стране, где детоубийство, став обычным явлением, потребовало введения такого сурового закона?
— С позволения вашей милости, — ответила Джини, — есть и другие края, кроме Шотландии, где матери плохо обращаются со своей плотью и кровью.
Следует отметить, что разногласия между Георгом II и Фредериком, принцем Уэльским, резко обострились в то время, и благожелательно настроенная публика винила во всем Каролину. Она сильно покраснела и посмотрела пронизывающим взглядом сначала на Джини, а потом на герцога. Оба встретили его совершенно невозмутимо: Джини — от полнейшего неведения относительно нанесенного ею оскорбления, а герцог
— по привычке к самообладанию. Но в глубине души он подумал: «Игра случая. Этим неудачным ответом моя бедная протеже убила наповал свою единственную надежду на успех».
Любезное и искусное вмешательство леди Сэффолк сгладило неловкость этой критической минуты.
— Тебе следует рассказать этой леди, — сказала она Джини, — почему именно такое преступление стало обычным в твоей стране.
— Некоторые считают, что это стало так из‑за церковных судилищ; это, знаете, когда… ну, когда… когда сажают на позорный стул, с вашего позволения, ваша милость, — сказала Джини, глядя вниз и кланяясь.
— Какой стул? — спросила леди Сэффолк, которая никогда не слыхала подобного названия и, кроме того, была несколько глуховата.
— Это стул покаяния, мадам, с вашего разрешения, — объяснила Джини, — на него сажают за легкомысленный образ жизни, и легкомысленные разговоры, и за нарушение седьмой заповеди.
Здесь Джини подняла глаза и увидела руку герцога у подбородка; не понимая, что именно она сказала не к месту, девушка смутилась и замолчала, что лишь подчеркнуло значение сказанных ею слов.
Что касается леди Сэффолк, то она отступила назад, словно отряд, который, заслонив собой отступающих от врага товарищей, внезапно подвергся сильному и неожиданному обстрелу противника.
«Черт бы побрал эту девчонку! — подумал герцог Аргайл. — Еще один выстрел наповал! И бьет она без промаха, как налево, так и направо, даром что не целится!»
Он и сам был несколько смущен, ибо, взяв на себя роль церемониймейстера в отношении этой неумышленной оскорбительницы, попал в положение сельского сквайра, который, введя своего спаниеля в красиво обставленную гостиную, с ужасом смотрит на беспорядок и порчу посуды и туалетов, вызванные его неуместными шалостями.
Однако этот второй случайный выпад Джини загладил дурное впечатление от первого, ибо чувства ее величества не настолько еще подавили в королеве чувства жены, чтобы она не испытывала удовольствия от насмешек по адресу «ее милой Сэффолк». С улыбкой, свидетельствовавшей о ее триумфе, она обратилась у герцогу Аргайлу:
— Эти шотландцы — религиозный и доброжелательный народ. — Повернувшись снова к Джини, она спросила, каким путем та добралась из Шотландии в Англию.
— Главным образом пешком, мадам, — последовал ответ.
— Что? Все это огромное расстояние — пешком? Сколько же ты можешь пройти за день?
— Двадцать пять миль с придачей.
— С чем? — спросила королева, глядя на герцога Аргайла.
— И еще около пяти миль, — ответил герцог.
— Я считала себя хорошим ходоком, — сказала королева, — но теперь вижу, что просто переоценивала себя.
— Дай‑то вам Бог, ваша светлость, никогда не иметь такого горя на сердце, что и думать забудешь про усталые ноги.
«Вот это уже лучше, — подумал герцог, — наконец‑то она сказала что‑то по существу».
— Нельзя сказать, чтобы я все время шла пешком. Иногда меня подвозили в фургоне, а из Феррибриджа я ехала верхом — словом, всяко бывало, — сказала Джини, прерывая свой рассказ, так как заметила, что герцог прибег к условленному сигналу.
— Невзирая на эти временные удобства, — заметила королева, — ты, наверно, проделала очень утомительное путешествие, и боюсь, что совершенно напрасно; ведь если даже король и помилует твою сестру, то это ей, по всей вероятности, не поможет, ибо твои сограждане из Эдинбурга все равно повесят ее назло правительству.
«Теперь она окончательно утонет», — подумал герцог.
Но он ошибся.
Те мели, на которые Джини раньше натолкнулась в этом щекотливом разговоре, находились под водой и были ей неведомы, но эта скала возвышалась над поверхностью, и она избежала ее.
— Я уверена, — сказала Джини, — что в городах и селах все возрадуются, узнав, что его величество сжалился над бедным, потерянным существом.
— Последний случай в Эдинбурге убедил его величество как раз в обратном, — ответила королева. — Не посоветует ли нам милорд герцог руководствоваться голосованием самой черни в вопросе о том, кого следует повесить, а кого — помиловать?
— Нет, мадам, — сказал герцог, — но я посоветую его величеству руководствоваться своими собственными чувствами и чувствами его королевы. Я не сомневаюсь, что тогда наказание падет только на виновного, но и то лишь как мера вынужденной предосторожности.
— Все эти красивые речи, милорд, не убедили меня в уместности столь скорого проявления благосклонности к вашей — очевидно, вы бы не хотели, чтобы я сказала — мятежной, но по крайней мере недовольной и непокорной столице. Подумать только! Весь народ в целом укрывает беспощадных, отвратительных убийц этого несчастного; иначе чем можно объяснить, что из стольких участников этого дела, действовавших у всех на глазах, в течение столь долгого времени нельзя опознать хотя бы одного? Даже вот эта девушка, возможно, знает кое‑кого из мятежников и укрывает их. Послушай‑ка, женщина, не был кто‑либо из твоих друзей заодно с бунтовщиками?
— Нет, мадам, — ответила Джини, довольная тем, что формулировка вопроса давала ей право на чистосердечный отрицательный ответ.
— Но, наверно, — продолжала королева, — если бы ты и владела этим секретом, то сочла бы долгом совести умолчать о нем.
— Я молилась бы о том, чтобы мне был указан тот путь, идти по которому меня обязывает долг.
— А сама выбрала бы тот, который отвечал бы твоему желанию.
— Если вам угодно, мадам, то я согласилась бы пойти на край земли, чтобы спасти жизнь Джока Портеуса или любого другого такого несчастного, как он. Но я имею право сомневаться, должна ли я быть орудием отмщения за содеянное ему зло: это ведь скорее долг судебных властей, а не мой. Он умер и сейчас там, где ему положено быть, а те, кто убил его, должны ответить за свой поступок. Но моя сестра, моя бедняжка Эффи все еще жива, хоть ее дни и часы сочтены. Она все еще жива, а ведь одно только слово короля могло бы вернуть ее старому отцу, чье сердце разбито и кто никогда, ни днем, ни ночью, не забывал молить Бога о даровании его величеству долгого и славного царствования и о справедливом упрочении трона для него и для всех его потомков. О мадам, если бы вы только знали, какое это страдание — скорбеть за согрешившую и измученную женщину, чей рассудок так потрясен, что она не ищет успокоения ни в жизни, ни в смерти! О мадам, сжальтесь над нашим горем! Спасите честный дом от бесчестия, а несчастную девушку, не достигшую и восемнадцати лет, — от ранней и страшной гибели! Увы! Ведь не тогда, когда мы спокойно спим и безмятежно просыпаемся, думаем мы о страданиях других людей. Сердца наши бьются тогда спокойно, и мы заняты лишь своими личными заботами и обидами. Но когда приходит трудная минута и тело или душа поражаются недугом — пусть как можно дольше не коснется вас подобное горе! — или когда приходит смертный час, который не щадит ни бедняка, ни богача — Господь да продлит ваши дни, миледи! — о моя госпожа, вот тогда‑то мы находим истинную отраду не в том, что мы сделали для себя, а в том, что сделали для других! И вот в этот час, когда бы он ни наступил, мысль о том, что вы помогли спасти жизнь бедного, неповинного создания, будет для вас гораздо утешительней, чем сознание того, что по одному вашему слову повесили всю толпу, участвовавшую в деле Портеуса!
Слезы струились по лицу Джини, дрожащему и пылающему, когда с такой простотой и в то же время торжественностью она молила за свою сестру.
— Вот это красноречие, — сказала ее величество герцогу Аргайлу. — Моя милая, — продолжала она, обращаясь к Джини, — я не обладаю правом пожаловать твоей сестре помилование. Но я обещаю ходатайствовать за нее перед королем. Возьми эту сумочку, — она протянула Джини небольшой вышитый мешочек для рукодельных принадлежностей, — не открывай ее сейчас, но когда‑нибудь после, на досуге, ты найдешь там доказательство того, что имела беседу с королевой Каролиной.
Джини, услышав, что ее предположения подтвердились, упала на колени, и с уст ее были готовы сорваться слова восторженной благодарности, но герцог, который был как на иголках, боясь, что она скажет больше или меньше того, что следует, дотронулся до подбородка.
— Дело наше, милорд, можно считать на этом законченным, — сказала королева. — Полагаю, вы не разочарованы. Отныне надеюсь видеть вашу светлость чаще как в Ричмонде, так и в Сент‑Джеймсе. Пойдемте, леди Саффолк! Всего хорошего, ваша светлость.
Они обменялись прощальными приветствиями, и как только обе дамы повернулись, герцог помог Джини встать и повел ее по аллее; она шла с таким чувством, словно все, что сейчас произошло, случилось не наяву, а во сне.
ГЛАВА XXXVIII
Лишь успокою короля, пред ним
Ходатаем предстану я.
«Цимбелин» note 91
В молчании герцог дошел до двери, через которую они прошли в Ричмонд‑парк, издавна являющийся любимой резиденцией королевы Каролины. Она была открыта тем же почти невидимым служителем, и герцог с Джини вышли за пределы королевских владений. Оба продолжали хранить молчание: герцог, очевидно, полагал, что его провинциальной протеже нужно привести в порядок свои чувства, ослепленные блеском ее успешного ораторского выступления, а Джини после всего, что она видела, слышала и предполагала, была слишком взволнована, чтобы задавать вопросы.
Они нашли экипаж в том месте, где оставили его, и, заняв свои места, быстро направились к городу.
— Я думаю, Джини, — сказал герцог, нарушая молчание, — у тебя есть все основания поздравить себя по поводу исхода твоей встречи с ее величеством.
— Так эта леди была действительно сама королева? Я было подумала об этом, когда увидела, что ваша честь не надели свою шляпу. И все‑таки мне не верится, что это так, хоть она сама об этом сказала.
— Разумеется, это была королева Каролина, — ответил герцог. — И тебя не мучает любопытство посмотреть, что в этом мешочке?
— А там не может быть помилования, как вы думаете, сэр? — спросила Джини с воодушевлением, вызванным надеждой.
— Ну нет, это исключается. Такие вещи они редко носят при себе, разве только если знают заранее, что в них может возникнуть необходимость. И, кроме того, ее величество ведь сказала тебе, что король, а не она дарует помилование.
— Ваша правда, — сказала Джини, — но у меня сейчас такая путаница в голове… Ну, а как ваша честь полагает: можно ли теперь быть уверенным в помиловании Эффи? — продолжала она, все еще держа в руках нераскрытый мешочек.
— Видишь ли, как говорят у нас на севере, «нелегко подковать королей на задние ноги», но жена его прекрасно знает, как надо с ним разговаривать, и я уверен, что вопрос этот можно считать решенным.
— О, благодарение Богу! Благодарение Богу! — воскликнула Джини. — Дай Бог этой славной леди никогда не испытывать нужды в том утешении, что она мне сейчас доставила. Да будет благословение Божье и с вами, милорд! Если бы не вы… никогда бы мне не попасть к ней!
Герцог не прерывал ее излияний, желая, возможно, узнать, долго ли чувство благодарности будет преобладать над любопытством. Но последнее свойство было настолько чуждо натуре Джини, что его светлость, у кого это чувство в данный момент, очевидно, преобладало, вновь свел разговор к подарку королевы. И мешочек был открыт. Внутри его был обычный набор шелковых ниток, иголок, ножниц, крючков и так далее, а во внутреннем карманчике находился кредитный билет в пятьдесят фунтов.
Как только герцог объяснил Джини, никогда не видевшей таких крупных денежных знаков, стоимость этого банкнота, она сразу же выразила сожаление по поводу происшедшей ошибки.
— Ведь один уж этот мешочек, — сказала она, — весьма ценная вещь для подарка на память: внутри его есть даже имя самой королевы, и, несомненно, собственноручно ею вышитое, вот оно — Каролина, его видно здесь совсем ясно, а над ним корона.
И она протянула банкнот герцогу, прося его найти способ вернуть деньги их могущественной обладательнице.
— Нет, нет, Джини, — сказал герцог, — здесь нет никакой ошибки. Ее величество знает, что тебе пришлось сильно потратиться в дороге, и она хочет возместить тебе расходы.
— Она слишком добра ко мне, но я очень рада, что смогу вернуть Дамбидайксу его деньги, не беспокоя моего бедного отца.
— Дамбидайкс? Он, кажется, имеет земли в Мид‑Лотиане? — спросил герцог, который во время своего пребывания в тех краях познакомился с большинством наследников, как называют владельцев земельных угодий в Шотландии. — Его поместье недалеко от Далкейта, и он носит черный парик и шляпу с галунами?
— Да, сэр, — ответила Джини, у которой были причины не слишком распространяться на эту тему.
— Ах, мой старый друг Дамби! Я видел его трижды, причем все три раза он был мертвецки пьян, но только однажды мне удалось услышать звук его голоса. Он ваш кузен, Джини?
— Нет, сэр, нет, милорд…
— Значит, он твой доброжелатель?
— Да, да, милорд… — сказала нерешительно Джини и покраснела.
— Ага! Уж не грозит ли моему другу Батлеру опасность со стороны лэрда?
— О нет, сэр, — ответила Джини гораздо уверенней и покраснела еще больше.
— Ну что ж, Джини, — промолвил герцог, — ты такая девушка, что и сама знаешь, как надо позаботиться о себе, и я не стану больше донимать тебя расспросами о твоих делах. Что же касается помилования, то я позабочусь о том, чтобы оно прошло через все нужные инстанции. У меня есть друг в судебной палате — ради нашей старой дружбы он окажет мне эту услугу. Кроме того, у меня будет возможность направить это помилование в Шотландию специальным курьером, у которого оно будет в большей безопасности, чем у тебя, и который доберется туда гораздо быстрее, чем ты. Я прослежу за тем, чтобы прошение попало в нужные руки. Ты же тем временем напиши своим друзьям письмо о достигнутом успехе.
— А может быть, мне лучше, ваша честь, поскорее собраться да не откладывая отправиться домой?
— Куда как лучше! Разве ты не знаешь, как опасно для одинокой женщины путешествовать по этим дорогам?
Джини внутренне была вполне согласна с таким замечанием.
— И, кроме того, у меня есть для тебя совсем другой план. Одна из приближенных герцогини отправляется в Инверэри вместе с моим доверенным — уже известным тебе Арчибалдом, — в карете, запряженной четырьмя лошадьми, недавно мной купленными. Для тебя там вполне хватит места. Ты поедешь с ними до Глазго, а дальше Арчибалд найдет способ отправить тебя безопасным путем в Эдинбург. А по дороге, прошу тебя, обучи эту женщину всем секретам сыроварения, ибо она будет заведовать молочным хозяйством, а ты, наверно, обращаешься с подойником так же умело и аккуратно, как с твоим платьем.
— А ваша честь любит сыр? — спросила Джини с видом самого живого интереса.
— Люблю ли я сыр? — добродушно переспросил герцог, предвидя, что последует. — Пирог и сыр составили бы обед даже для императора, не то что для шотландца с гор.
— Видите ли, — сказала Джини со скромной уверенностью и несомненным самодовольством, — мы делаем такой особенный сыр, что некоторые считают его нисколько не хуже данлопского, и если бы только ваша светлость согласились принять от нас одну или две головки сыра, мы были бы так счастливы и так гордились бы этим! Но, может быть, вы любите больше овечье молоко, и тогда вам, наверно, нравится бакхолмский сыр note 92. Или же козье, потому что вы родом с гор? В этих сырах я не так искусна, но моя кузина Джеана, что живет в Локермакесе в Ламмермуре… Я с ней поговорю и…
— Этого совсем не требуется, — сказал герцог, — я больше всего люблю данлопский сыр, и ты окажешь мне величайшую услугу, если пришлешь мне своего сыру в Каролин‑парк. Но смотри, Джини, не сплутуй и приготовь его только сама, ведь я в сырах тонкий знаток.
— Я не боюсь, — уверенно сказала Джини, — что не угожу вашей чести, потому что вы, по‑моему, такой человек, который никогда не будет в обиде на того, кто старается изо всех сил. А уж я‑то сделаю все как полагается, за это я спокойна.
Заговорив на эту тему, оба путешественника, невзирая на разницу положений и образования, нашли, что она представляет одинаковый интерес для обоих. Герцог, кроме прочих своих патриотических качеств, был еще и хорошим земледельцем и гордился познаниями, приобретенными им в этой области. Он поделился с Джини своими наблюдениями над различными породами скота в Шотландии и их молочными свойствами и получил от нее, в свою очередь, столько ценных сведений, основанных на практике, что пообещал в обмен за урок прислать ей пару девонширских коров. Короче говоря, он так увлекся этим возвратом к своим прежним сельским занятиям и развлечениям, что невольно вздохнул, когда экипаж остановился возле старой кареты, в которой Арчибалд, как было условлено, ожидал их возвращения. Пока кучер вновь впрягал своих тощих лошадей, получивших от него за это время порцию заплесневелого сена, герцог предупредил Джини о том, что ее хозяйка не должна ничего знать о случившемся.
— Не стоит, — сказал он, — распространяться о вещах, которые не доделаны еще до конца; а если наша почтенная дама атакует тебя слишком настойчивыми вопросами — адресуй ее к Арчибалду. Она его старая знакомая, и он знает, как с ней обращаться.
Потом он сердечно попрощался с Джини, сказав ей, чтобы она была готова на следующей неделе отправиться в Шотландию, и, усадив ее в карету, уехал в своем экипаже, напевая отрывок баллады, сочиненной, как говорят, им самим:
Увижу я Данбартон в радостный день,
Я в город войду — и берет набекрень!
Мой длинный палаш волочится, звеня, ‑
Наброшусь на булочки из ячменя.
Очевидно, нужно родиться в Шотландии, чтобы понять то ярко выраженное чувство взаимной связи, которое сближает между собой уроженцев этой страны, независимо от их положения и звания. Подобное единение свойственно, как мне кажется, скорее обитателям малоосвоенных и диких стран, чем выходцам из культурных и плодородных краев: предки первых гораздо реже меняли места своего жительства; их воспоминания о замечательных событиях в своей стране одинаковы по характеру и более точны; богатые и бедные гораздо больше заинтересованы в благополучии друг друга: родственные и семейные чувства носят значительно более распространенный характер; одним словом, узы патриотических привязанностей, похвальные даже тогда, когда носят несколько замкнутый характер, влияют несравненно больше на поступки и чувства людей.
Громыхающая наемная карета, резко отличавшаяся по скорости от герцогского экипажа, привезшего их в Ричмонд, катилась по отвратительным в те времена лондонским мостовым и наконец доставила Джини Динс и ее провожатого к лавке с национальной эмблемой «Чертополох» на вывеске.
Миссис Гласс, уже давно изнывавшая от нетерпеливого ожидания, выбежала навстречу, сгорая от любопытства и накопившихся вопросов, и обрушила на нашу героиню настоящий словесный водопад, стремительный натиск которого совсем ошеломил девушку: видела ли она герцога, Господи благослови его, и герцогиню, и молодых леди? Видела ли она короля, Господи благослови его, королеву, принца Уэльского, принцессу и других членов королевского семейства? Получила ли она помилование для Эффи? Улажено ли дело целиком или наказание только смягчено? До каких пор она ехала, и где она ехала, и кого видела по дороге, и что было сказано, и почему она так задержалась?
Любопытство миссис Гласс, задававшей столь разнообразные и беспорядочные вопросы, было настолько жадным, что она даже не дожидалась ответов. Джини была совсем сбита с толку этим неудержимым потоком вопросов, но тут Арчибалд, получивший, очевидно, соответствующие указания от своего господина, пришел ей на помощь.
— Миссис Гласс, — сказал он, — его светлость поручил мне передать вам, что вы окажете ему величайшую услугу, если не будете задавать молодой женщине никаких вопросов, потому что он сам сможет рассказать вам о ее деле гораздо яснее, чем она; кроме того, он желает с вами кое о чем посоветоваться и полагает, что она не сможет так понятно изложить, о чем, собственно, будет идти речь. Специально для этого герцог завтра или послезавтра приедет в «Чертополох».
— Его светлость очень милостив, — сказала миссис Гласс, чей любознательный пыл под влиянием этой ловко преподнесенной подсахаренной пилюли несколько охладел. — Его светлость разумеет, что я до некоторой степени отвечаю за поведение моей молодой родственницы, и его светлость лучше знает, кому из нас… мне или ей… можно больше доверять в этом деле.
— Его светлость все это учитывает, — ответил Арчибалд со всей шотландской серьезностью, — и расскажет обо всем той из вас, которая, конечно, более осторожна, и поэтому, миссис Гласс, его светлость надеется, что вы не станете расспрашивать мисс Джини ни о ее делах, ни о делах ее сестры до тех пор, пока он сам не увидит вас. И еще он попросил меня уверить вас в том, что все пока идет так хорошо, как только вы этого можете пожелать.
— Его светлость очень добр, очень внимателен, очень, мистер Арчибалд, очень… Все указания его светлости будут выполнены. Вы так долго пробыли в пути, мистер Арчибалд, судя по времени, которое вы отсутствовали, что, наверно, стаканчик настоящего Розы Солис, — и она приятно улыбнулась, — будет очень кстати.
— Благодарю вас, миссис Гласс, — сказал великий человек великого человека, — но мне необходимо сейчас же вернуться к моему господину. — И, вежливо попрощавшись с обеими кузинами, он вышел из лавки «Чертополох».
— Я очень рада, что дела твои так хорошо продвинулись, Джини, голубушка, — сказала миссис Гласс, — хотя в исходе нечего было сомневаться, раз сам герцог Аргайл соизволил взяться за это дело. Я тебе вопросов задавать никаких не стану, раз его светлость, такой разумный и внимательный человек, желает сам рассказать мне все, что тебе уже известно, и, конечно, кое‑что побольше. Поэтому, если у тебя есть сейчас на душе какая‑нибудь тревога, ты можешь рассказать обо всем мне без утайки, потому что, ты ведь слышала, герцог и так хочет мне обо всем рассказать; так что это в конце концов безразлично — от тебя или от него я обо всем узнаю. И потом если я заранее буду знать, о чем он поведет речь, то смогу подготовить и совет более подходящий, а ты ли расскажешь мне или он — не имеет значения. Так что ты можешь рассказать мне обо всем, что хочешь, но только помни: я тебе никаких вопросов не задавала.
Джини была несколько смущена. Она подумала, что, пожалуй, единственная для нее возможность отблагодарить свою добрую и гостеприимную родственницу заключается в правдивом рассказе обо всем, что произошло. Но благоразумие сейчас же подсказало ей, что встреча с королевой Каролиной, происходившая, казалось, под покровом какой‑то тайны, является совсем неподходящей темой разговора с такой словоохотливой женщиной, как миссис Гласс, чье сердце Джини ценила гораздо выше, чем осмотрительность. Поэтому она ответила в общих выражениях, сказав, что герцог был настолько добр, что расспросил о всех подробностях злосчастного дела ее сестры и объявил, что, как ему кажется, он сможет помочь ей, но сообщит миссис Гласс обо всем сам.
Это не вполне удовлетворило проницательную хозяйку «Чертополоха». Она приложилась к своему любимому сорту нюхательного табака и, несмотря на данное обещание, снова засыпала Джини вопросами: все ли это время она провела в доме герцога Аргайла? Находился ли герцог неотлучно при ней? Видела ли она герцогиню? И молодых леди? Главным образом леди Каролину Кэмбел? На эти вопросы Джини давала самые уклончивые ответы: она так мало знает город, что не может точно сказать, где именно находилась все это время; что, как ей кажется, она не видела герцогини; что она видела двух дам, из которых одну, насколько она поняла, зовут Каролиной; а больше она ничего не может сказать.
— Это, наверно, была старшая дочь герцога, леди Каролина Кэмбел — это уж точно так, но я узнаю обо всем поподробней от его светлости. А теперь вот что: стол накрыт в маленькой гостиной над лестницей, время перевалило уже за три часа, а так как я ждала тебя целый день, то не обессудь, что я тут заморила червячка. А ты не забывай, что, как говорили в мое время в Шотландии — не знаю, говорят ли там сейчас так, — нет той птицы, чтобы пела, да не ела.
ГЛАВА XXXIX
Для разлученных буквы создал Бог ‑
Он изгнанным любовникам помог.
Поп
На следующий день, занявшись непривычным ей письменным трудом и проявив в этом необычное для себя рвение, Джини умудрилась вручить почтальону целых три письма; однако отметим, что приготовление втрое большего числа головок данлопского сыра (при наличии, конечно, необходимого количества молока) показалось бы ей несравненно более легким занятием. Первое из писем было совсем кратким. Оно было адресовано Джорджу Стонтону, эсквайру, в приход Уиллингэм, при Грантеме; адрес ей сообщил тот разговорчивый крестьянин, который сопровождал ее в Стэмфорд. Вот оно:
Сэр, дабы избежать других бед, которых вы и так немало натворили, знайте вот что: сэр, я получила помилование для Эффи от ее королевского величества. Не сомневаюсь, что вы этому обрадуетесь, а мне об этом деле сказать вам больше нечего. Молю, сэр, о ниспослании помощи вашей душе и телу, а Всевышний исцелитель придет к вам, когда сам найдет нужным. И еще, сэр, прошу вас никогда больше не видеться с моей сестрой, вы и так уж достаточно причинили ей зла. И, не желая вам ничего худого, а только добра, уповаю на то, что вы отвернетесь от порока (зачем же вам умирать? ), и остаюсь вашей покорной слугой.
Сами знаете кто.
Следующее письмо было к отцу. Так как оно слишком длинно, чтобы поместить его здесь полностью, приводим лишь некоторые отрывки. Начиналось оно так:
Мой дорогой и глубоко почитаемый отец, спешу поскорее сообщить вам, что Богу было угодно избавить мою бедную сестру от кары, ибо ее королевское величество, за кого мы должны вечно молиться, высвободила ее душу из тенет убийц и пожаловала ей помилование, то есть прощение или оправдание. И я говорила с королевой лицом к лицу и все же осталась жива, но она не так уж отличается от других знатных дам, только у нее очень величавая осанка и глаза такие пронзительные, как у ястреба на охоте, она меня прямо насквозь видела. И всем этим счастьем мы, с благословения Всевышнего, для кого люди лишь орудия его воли, обязаны герцогу Аргайлу. Вот уж кто настоящий шотландец, добросердечный и не гордый, как некоторые, которых мы знаем. Он понимает толк в скотине и обещал мне подарить двух девонширских телок; он очень эту породу уважает, а я все‑таки предпочитаю белоголовую эрширскую породу. Я ему пообещала сыр и еще вот что: если Гованс, наша пятнистая корова, отелилась, то пусть телок сосет молока вдосталь, потому что, как я поняла, у него такой породы нет, а он совсем не гнушается подарком простого человека, который хочет и ему как‑то удружить за оказанную услугу. И еще герцог возьмет один из наших данлопских сыров, и если только в Лоудене найдется хоть один сыр лучше этого, значит, я виновата. (Дальше следуют замечания, касающиеся выведения коров и производства молочных продуктов, которые мы намерены переправить министру сельского хозяйства.)
Однако это все не столь важно, а самое главное — это огромный дар, который провидение нам ниспослало: жизнь нашей бедной Эффи. О мой дорогой отец, коли Бог пожелал проявить к ней милосердие — и вы не откажите ей в своем прощении, которое наполнит ее благодарностью, и она станет вашим утешением на старости лет. Дорогой отец, скажите нашему лэрду, что у нас нашлись новые могущественные друзья и что я с благодарностью верну ему одолженное. Часть его денег у меня в виде монет, а остальная часть не в кошельке и не в платке, а в одной бумажке; тут так заведено, и все говорят, что эта бумажка очень много стоит. Дорогой отец, благодаря мистеру Батлеру мне удалось заручиться дружбой герцога, потому что их предки в старые смутные времена помогали друг другу. А миссис Гласс была мне как родная мать. У нее замечательный дом, и живет она в сытости и довольстве. У нее две служанки, слуга и помощник по лавке. Она собирается послать вам фунт крепкого табаку и еще какого‑то другого табаку, а нам надо придумать, как бы ее отблагодарить за всю ее доброту. Герцог пошлет помилование специальным курьером, потому что я не могу так быстро доехать, как он, а я поеду с двумя слугами его чести: Джоном Арчибалдом — пожилым, почтенным джентльменом, который говорит, что видел вас как‑то давно, когда вы покупали скот на западе у лэрда Отермугити; вы его, наверное, не помните, но он, во всяком случае, воспитанный человек, — и миссис Долли Даттон, которая будет заведовать молочной фермой в Инверэри. Они довезут меня до Глазго, а там уж до дома рукой подать. Как мне хочется домой!
Да пошлет вам Создатель свое благословение во всех ваших делах, о чем смиренно молит любящая вас дочь.
Джини Динс.
Третье письмо было к Батлеру:
Мистер Батлер, сэр, спешу сообщить вам радостную новость, что все, из‑за чего я поехала, с Божьей помощью мною благополучно выполнено и с хорошими результатами, а письмо вашего предка пришлось весьма по душе герцогу Аргайлу, и он записал ваше имя свинцовым карандашом в кожаную книжечку, так что, мне кажется, он поможет вам или школой, или церковью. Уверена, что ему очень легко это сделать. И я видела королеву, которая подарила мне рукодельный мешочек из своих собственных рук. При ней не было короны и скипетра, но они для нее всегда припасены, все равно как праздничные наряды для ребятишек, и она в них показывается только по особым случаям. Они спрятаны в высокой башне, которая совсем непохожа на либбертонскую башню или башню Крэгмила, а скорее на Эдинбургский замок, если представить себе, что его перенесли на середину озера Норт‑лох. Королева очень щедра, она дала мне бумажку, которая стоит пятьдесят фунтов, чтобы я, как мне объяснили, смогла оплатить все свои расходы сюда и на обратную дорогу. Так что, мистер Батлер, раз мы с детства росли вместе и раз между нами есть тот уговор, я прошу вас не жалеть денег на поправку вашего здоровья, потому что если одному из нас нужны деньги, то не все ли равно, у кого из нас двоих эти деньги есть? Вы только не подумайте, что я написала вам про это, и про школу, и про церковь для того, чтобы вы вспомнили про наш уговор, который вы, может быть, хотите забыть. Как бы мне хотелось, чтобы это была школа, а не церковь — из‑за всех этих разногласий относительно присяги и назначения, которые мой отец принимает так близко к сердцу. Но если бы вам удалось быть единогласно выбранным от прихода Скригмидэд, как вы когда‑то хотели, то это отцу бы, конечно, понравилось, потому что я слышала, как он говорил, что в том диком, болотистом краю живет гораздо более богобоязненный народ, чем на улице Кэнонгейт в Эдинбурге. Как жаль, мистер Батлер, что я не знаю, какие вам нужны книги, потому что здесь есть такие дома, которые полны книг, а часть их даже выставлена прямо на улицах, и их продают подешевле — наверное, от страха, что их может попортить плохая погода. Тут вообще очень интересно, и я видела столько разных вещей, что бедная моя голова просто кругом идет. Вы, наверно, помните, что я не мастерица на письма, а сейчас уже скоро одиннадцать часов вечера. Домой я буду возвращаться с хорошими людьми и, значит, в безопасности, а то, пока я добиралась сюда, у меня были по дороге всякие волнения; поэтому я очень рада, что поеду с порядочными людьми. У моей кузины, миссис Гласс, здесь замечательный дом, но так отравлен табаком, что я прямо задыхаюсь. Но разве такие вещи имеют какое‑нибудь значение, когда вспомнишь о великом избавлении, которого удостоился дом моего отца и которое вам, нашему испытанному и дорогому доброжелателю, принесет, наверно, столько радости. Остаюсь, мистер Батлер, вашим искренним и верным другом во всех мирских и духовных делах.
Дж. Д.
Покончив с этим непривычным трудом, Джини легла в постель, но не могла проспать и нескольких минут кряду, так как все время просыпалась с замирающим от радости сердцем, вспоминая о том, что сестра в безопасности. Ощущение это было настолько сильным, что она почувствовала настоятельную необходимость излить свое счастье в тех же горячих, искренних молитвах, в которых когда‑то облегчала свое горе и сомнения.
Последующие два дня миссис Гласс, мучимая ожиданием, неугомонно суетилась в своей лавке, словно горошина в табачной трубке (это вульгарное сравнение несколько оправдывается профессией миссис Гласс). На третье утро подъехала долгожданная карета, на запятках которой стояли четверо слуг в темно‑коричневых и желтых ливреях, а сам герцог, в кафтане с шитьем, со звездой и при ордене Подвязки и держа в руке трость с золотым набалдашником, выглядел так торжественно, словно сошел со страниц книги сказок.
Он осведомился о своей маленькой соотечественнице у миссис Гласс, но не просил разрешения увидеть ее лично, возможно, потому, что опасался возникновения слухов, ложно толкующих их взаимоотношения.
— Королева, — сказал он миссис Гласс, — милостиво согласилась принять участие в деле вашей родственницы и, будучи особенно растрогана любящим и решительным характером старшей сестры, великодушно обещала свое могущественное заступничество перед его величеством, в результате чего в Шотландию было отправлено помилование для Эффи Динс, но на условии ее изгнания из Шотландии сроком на четырнадцать лет. Генеральный прокурор настоял на этом дополнении к постановлению, указав министрам его величества, что в течение только последних семи лет в Шотландии отмечен двадцать один случай детоубийства.
— Вот бессовестный! — воскликнула миссис Гласс. — Чего ради ему понадобилось наговаривать такие ужасные вещи про свою же страну, да еще этим англичанам? А я‑то еще думала, что этот генеральный прокурор — порядочный человек! Теперь я вижу, что это за птица, прошу прощения у вашей светлости за такое грубое выражение. И что же прикажете бедной девочке делать в чужой стране? Ей‑богу, она там, чего доброго, опять напроказит, раз за ней некому будет присматривать да приглядывать.
— Ну, ну! — ответил герцог. — Зачем такие мрачные предсказания? В конце концов она может приехать в Лондон или уехать в Америку и благополучно выйти замуж.
— И верно так, коли ваша светлость такого мнения, — сказала миссис Гласс. — Я как раз сейчас вспомнила, что у меня там есть старый приятель Эфраим Бакскин — тот самый, что шлет табак «Чертополоху» вот уже сорок лет, и мы ему поэтому как бы обязаны. Так вот, последние десять лет он все просит меня подобрать ему здесь жену. Парню не более шестидесяти, мужчина он здоровый, в самом соку, живет в достатке, и одна строчка от меня уладит все дело, а тут пока про несчастье Эффи все позабудут, тем более что коли не станет поводов, то и говорить об этом деле перестанут.
— Она хорошенькая? — спросил герцог. — Сестра ее, кроме здоровья и симпатичного вида, другими внешними достоинствами не отличается.
— О, Эффи гораздо красивее, чем Джини, — ответила миссис Гласс. — Я, правда, давно ее не видела, но мне о Динсах рассказывают все мои друзья из Лоудена, когда они навещают меня, а ведь ваша светлость знает, что мы, шотландцы, друг за друга крепко держимся.
— Тем лучше для нас и хуже для тех, кто задумает сунуться к нам, как говорится в нашем старинном шотландском девизе, миссис Гласс. А теперь я расскажу вам о мерах, которые я принял для того, чтобы вернуть вашу родственницу домой, и надеюсь, вы их одобрите. — Он подробно рассказал о своем плане, вызвавшем горячее одобрение миссис Гласс, причем каждая фраза герцога сопровождалась ее улыбкой и поклоном.
— А теперь, миссис Гласс, передайте обязательно Джини, чтобы она не забыла о сыре для меня, когда вернется в Шотландию. Арчибалду я приказал оплатить все ее расходы.
— Прошу прощения, ваша светлость, но вы напрасно об этом беспокоитесь. Динсы не какие‑нибудь там бедняки, и у девушки есть с собой деньги.
— Совершенно верно, но вы ведь знаете, что, когда Мак‑Каллумор путешествует, он сам за все платит. Таков уж наш шотландский обычай: мы у всех берем, что нам нужно, и всем даем, что им нужно.
— Ваша светлость больше дает, чем берет.
— Чтобы доказать вам обратное, я сейчас наполню мою табакерку из этой банки и не заплачу вам ни гроша. — И, снова передав Джини привет и пожелание благополучно доехать до Шотландии, он ушел, оставив сияющую миссис Гласс в приподнятом настроении — самой гордой и самой счастливой табачницей во всем мире.
Добродушие и любезность герцога оказали косвенным образом благоприятное влияние и на положение Джини. Ее родственница, несмотря на проявленную доброту и вежливость, успела уже так проникнуться лондонскими обычаями, что смотрела с явным неодобрением на сельский национальный наряд Джини; кроме того, ее несколько смущала причина, по которой та приехала в Лондон. И поэтому, если бы не интерес к судьбе Джини со стороны самого выдающегося шотландского пэра (а именно таким и был в глазах всех герцог Аргайл), внимание миссис Гласс к Джини проявлялось бы с гораздо меньшим усердием. Тот факт, что добродетели и семейные привязанности ее кузины были отмечены и одобрены самим королевским величеством, настолько возвысили Джини в глазах ее родственницы, что она проявляла к ней не только доброту, но настоящее уважение и неизменную готовность услужить.
Джини могла бы при желании принять участие во всех визитах и осмотрах достопримечательностей, которыми миссис Гласс старалась ее развлечь. Но за исключением того, что она обедала у одного или двух дальних родственников и оказала, по настоятельным просьбам миссис Гласс, ту же честь миссис Дэби, жене почтенного мистера Дэби — депутата города Фаррингтона, Джини не воспользовалась этими возможностями. Так как миссис Дэби явилась второй представительницей аристократического общества, какую Джини удалось увидеть во время своего пребывания в Лондоне, она впоследствии иногда проводила параллель между ней и королевой, причем отмечала, что «хотя миссис Дэби была одета вдвое великолепней, и была вдвое толще, и говорила вдвое больше и вдвое громче, чем королева, но у нее не было такого ястребиного взгляда, от которого мурашки ползут по спине и подгибаются коленки; и хотя она любезно одарила меня головкой сахара и двумя фунтами чая, вид у нее был при этом совсем не такой ласковый, как у королевы, когда она вручила мне свой рукодельный мешочек».
Возможно, что Джини насладилась бы больше развлечениями и диковинками этого огромного города, если бы ее любящая душа не страдала так от дополнения к помилованию сестры. Однако она несколько успокоилась в этом отношении, когда в ответ на свое письмо получила по почте ответ от отца. Нежно благословляя дочь, старик писал, что полностью одобряет предпринятые ею шаги, считая их указанием самого неба, внушенными ей для того, чтобы она стала орудием спасения погибающей семьи.
Каким бы желанным и драгоценным ни казалось нам избавление, — писал он, — такое избавление, как это, воистину самое блаженное и услаждающее, ибо сознание, что оно получено из рук тех, с кем нас связывают узы нежной любви, делает жизнь спасенного особенно дорогой и близкой. И пусть сердце твое не болит, что эта жертва, отнятая у алтаря смерти, к которому ее приковывали цепи человеческого закона, будет теперь изгнана из пределов нашей земли. Шотландия — благословенная страна для тех, кто блюдет христианские заповеди, она ласкает взор своей красотой и дорога тем, кто прожил в ней всю свою жизнь. И верно сказал этот рассудительный христианин, достойный Джон Ливингстон — моряк из Бороустоуниса (о словах его упоминает знаменитый Патрик Уокер), что хоть он и считал, что Шотландия есть геенна нечестивости, когда жил в ней, но когда он оказался за границей, то понял, что она есть рай сущий, ибо пороки Шотландии он видел повсюду, а добродетели ее — нигде. Но нам не следует забывать, что Шотландия, хоть и наша родина и родина наших отцов, не уподоблена Гесему в Египте, который один лишь освещается лучами с небес и благодатью Писания, тогда как остальной мир погружен во тьму кромешную. Поэтому, а также потому, что неумеренная приверженность к Сент‑Леонарду может являться не чем иным, как холодным дуновением ветра с бесплодной почвы суетных интересов, где не произрастает ни один благодатный злак, и потому еще, что печали мои научили меня познавать мир в его целом, я считаю это посланное Эффи испытание перстом Божьим, указующим нам покинуть Харран, как поступил когда‑то праведный Авраам, уйти из дома отца моего и матери моей и оставить прах и могилы тех, кто почил раньше меня и кто ждет, чтобы мои недостойные кости полегли рядом с ними. И я с легким сердцем повинуюсь этому, когда вспоминаю, в каком упадке находится праведная и истинная религия в этом краю, и какой высоты и глубины, длины и ширины достигли национальные пороки, и как набожность уступила место холодности и безразличию; и решение мое переменить место нашего жития окрепло еще больше, когда я узнал, что в Нортумберленде, где многие честные души придерживаются нашей правильной, хоть и многострадальной веры, можно недорого арендовать землю. И ту часть скота, которую мы решим сохранить, можно будет без особого труда перегнать через Вулерский перевал или по другой дороге через холмы, а остальных постараемся без ущерба для себя продать, если только проявим благоразумие и осторожность в этих мирских делах. Лэрд показал себя нашим верным другом в этом постигшем нас испытании, и я вернул ему все деньги, одолженные у него из‑за несчастья Эффи, тогда как мистер Нихил Новит не вернул ему ничего, хотя лэрд и я ожидали, что он вернет все сполна. Но, как говорит простой народ, закон ничем не брезгует. Мне пришлось занять денег в шести местах; мистер Сэдлтри советовал потребовать с лэрда Лонсбека его долг в тысячу марок и пригрозить ему иском, но я не хочу ничего и слышать об исках с того страшного утра, когда в Эдинбурге протрубил рог, изгнавший многих верных проповедников с их кафедр. Но я все‑таки предъявлю права на его имение, Сэдлтри говорит, что так делают, когда должник не платит долга, и мы с Божьей помощью не потеряем из‑за такого бездельника своего добра, добытого в поте лица. А что касается королевы и чести, которую она оказала дочери бедного человека, и милосердия и благодати, которыми она тебя осыпала, то я буду вечно молиться за ее благоденствие сейчас и потом и за установление ее рода на вечное царствие в этом королевстве. Я не сомневаюсь, что ты рассказала ее величеству, что я и есть тот самый Дэвид Динс, который проявил себя в революции тем, что столкнул лбами двух лживых пророков, тех самых недостойных прелатов, что стояли на Хай‑стрит, после того как их исключили из парламента. Герцог Аргайл — благородный и чистосердечный дворянин, который отстаивает права бедняков и тех, за кого некому заступиться; полагаю, за это его ждет достойное вознаграждение. Я написал тебе уже про многое, но не про то, что мне ближе всего к сердцу. Я виделся с заблудшей душой; утром ее освободят, но при условии, что в течение четырех недель она покинет Шотландию. Ум ее в тяжелом смятении, и мысли летят, наверно, назад к Египту, словно горечь вод в пустыне вынести тяжелее, чем обжигание кирпича в Египте, хоть там и были заманчивые котлы с мясом. Я не стану просить тебя вернуться поскорее домой, но ты ведь и сама знаешь, что, помимо Всемогущего Творца, ты мое единственное утешение в эти тяжелые времена. Прошу тебя не омывать ног своих в нечистых водах Ярмарки Тщеславия, куда ты сейчас попала, и не принимать участия в их богослужении, которое есть не что иное, как исковерканная католическая месса по определению Иакова VI, хотя потом он вместе со своим несчастным сыном пытался вновь ввести ее и навязать своему королевству, за что в наказание род его рассеялся и бродит по всему миру, словно пена морская, и обречены они на вечные скитания среди народов, — смотри пророчества Осии, девятое и семнадцатое, а также десятое и седьмое; а мы и весь наш дом скажем вместе с тем же пророком: «Пойдем и возвратимся к Господу! Ибо он уязвил и он исцелил нас, поразил и перевяжет наши раны».
Далее Дэвид писал, что одобряет возвращение дочери домой через Глазго, и сообщал ей о всевозможных мелких событиях, не представляющих интереса для читателя. И только в одной строчке письма, неоднократно перечитываемой той, кому оно было адресовано, упоминалось, что «учитель Рубен Батлер был мне как родной сын в моих горестях».
Так как до сих пор Дэвид Динс никогда не упоминал имени Батлера без того, чтобы не отпустить прямую или косвенную насмешку над его светскими талантами и образованием или ересью его деда, Джини сочла за доброе предзнаменование отсутствие подобного дополнения в относящейся к нему фразе.
Надежда любящего похожа на горошину из детской сказки: как только ей удастся пустить корни, она растет так быстро, что через несколько часов гигант Воображение возводит целый замок на ее верхушке; однако незамедлительно появляется Разочарование, «вооруженное топором», и срубает растение вместе с замком. Мечты Джини, по натуре не обладающей особой склонностью к фантазиям, тем не менее перенесли ее в далекую нортумберлендскую усадьбу, где паслись многочисленные коровы, телки и овцы, а неподалеку находилась церковь, посещаемая верными пресвитерианами, единодушно выбравшими Рубена Батлера своим духовным пастырем! К Эффи вернулась если не веселость, то по крайней мере бодрость; их отец с седыми приглаженными волосами и очками на носу; она сама сменила девичьи ленты на головной убор замужней женщины; все на отведенном для них семейном месте в уже упомянутой церкви слушают молитвенные слова, казавшиеся еще более проникновенными и значительными благодаря нежным узам, связывающим их с проповедником. Эти видения, возникая ежедневно перед глазами Джини, сделали дальнейшее пребывание в Лондоне совсем невыносимым для нее. И потому велико же было ее удовлетворение, когда она наконец получила из дома Аргайла указание быть готовой присоединиться через два дня к группе, отправляющейся на север.
ГЛАВА XL
Там женщина жестокая была
Безжалостна, и мстительна, и зла.
Суровый взгляд внушал невольный страх, ‑
Презренье к смерти чудилось в глазах
Крабб
Указание собираться в дорогу пришло, когда Джини пробыла в столице уже около трех недель.
В назначенный для отъезда день она распрощалась с миссис Гласс, выразив этой доброй женщине подобающую благодарность за проявленную заботу, и, взобравшись вместе со своим багажом, значительно увеличившимся за счет покупок и подарков, в наемную карету, прибыла в дом герцога Аргайла, где в комнате экономки встретилась со своими будущими попутчиками. Пока они ожидали экипажа, Джини сообщили, что герцог хочет с ней поговорить; войдя в роскошный зал, она была крайне удивлена, узнав, что он собирается представить ее своей супруге и дочерям.
— Хочу познакомить вас с моей маленькой землячкой, — таковы были его первые слова. — Если бы меня поставили во главе армии солдат, сражающихся за правое дело и столь же мужественных и настойчивых, как она, я не побоялся бы выступить против противника, вдвое превосходящего меня численностью.
— Ах, папа! — воскликнула подвижная юная леди лет двенадцати. — Разве ты не помнишь, что при Шериф‑муре ты и выступал против армии вдвое большей твоей? И все‑таки вот что произошло (она запела хорошо известную песенку):
Одни говорили, что мы их побили,
Другие клялись, что они победили,
А те призывали в свидетели небо,
Твердя, что никто победителем не был.
Клянусь только в том, что глазами своими
Я видел, что битва была между ними.
— Что? Моя маленькая Мэри у меня на глазах превратилась в тори? Нечего сказать, хорошие новости повезет моя землячка в Шотландию!
— Судя по благодарности, которую мы все получили за то, что остались вигами, нам бы всем следовало стать тори, — сказала другая юная леди.
— Спокойствие, ворчливые обезьянки, займитесь‑ка лучше своими куклами! А я спою за вас песенку о Бобе Дамблейнском:
Был наш Боб больно скор на словах.
И остался наш Боб на бобах.
— Папино остроумие выдыхается, — сказала леди Мэри. — Бедняжка повторяется: он пел это на поле битвы, когда ему сообщили, что горцы изрубили своими палашами весь его левый фланг.
В ответ на эту насмешку герцог шутливо дернул дочь за волосы.
— Ах! Храбрые горцы и их блестящие палаши! — сказал он. — Несмотря на все неприятности, которые они мне причинили, я желаю им только добра, как поется в песне. А теперь, проказницы, скажите что‑нибудь любезное вашей соотечественнице; хотел бы я, чтобы у вас была хоть половина ее здравого смысла, не говоря уж о верности и чистосердечии.
К Джини приблизилась герцогиня и в ласковых и приветливых словах уверила ее, что она заслужила всеобщее уважение своим любящим и решительным характером. Потом она добавила:
— Вернувшись домой, ты, возможно, услышишь обо мне.
— И обо мне! И обо мне! И обо мне! — воскликнули одна за другой молодые леди. — Потому что ты делаешь честь нашей родине, которую мы все так чтим.
Джини, смущенная этими неожиданными похвалами и не зная о том, что герцогу, наводившему справки о деле Эффи, стало известно о ее поведении в суде, лишь краснела и без конца кланялась в ответ, произнося:
— Премного благодарна! Премного благодарна!
— Джини, — сказал герцог, — тебе следует перед отъездом выпить doch an’dorroch note 93, а то не сможешь отправиться в путь.
На столе стоял поднос с вином и пирогом. Герцог налил себе вина и выпил его «за все верные сердца, которые любят Шотландию», после чего предложил бокал с вином и Джини.
Джини, однако, отказалась, сказав, что она никогда в своей жизни не пробовала вина.
— Как же это так, Джини? — спросил герцог. — От вина на сердце делается веселее, разве ты не знаешь?
— Ах, сэр, мой отец похож на Ионадава, сына Рехава, который наказал своим детям никогда не пить вина.
— Я считал твоего отца более благоразумным человеком, разве только он предпочитает бренди. Ну, Джини, раз ты не пьешь, то должна по крайней мере есть, чтобы поддержать репутацию моего дома.
Он отрезал большой кусок пирога и не позволил ей, как она хотела, отломить от него немного, а остальное положить обратно на поднос.
— Положи пирог в свою сумку, Джини, — сказал он, — ты еще не раз обрадуешься ему, пока доберешься до башни Сент‑Джайлса. Как бы мне хотелось увидеть ее поскорее! Итак, передай привет всем моим друзьям в этой старой коптилке — Эдинбурге, а также и тем, кто живет по соседству. Желаю тебе счастливого пути!
И со свойственной ему любезностью и чисто солдатской искренностью он пожал руку своей протеже и передал ее на попечение Арчибалду, уверенный в том, что его приближенные, видя такое исключительное к ней внимание со стороны их господина, и сами отнесутся к ней с не меньшей заботливостью.
Действительно, в течение всего пути ее спутники были настолько предупредительны, что возвращение Джини домой с точки зрения комфорта и безопасности резко отличалось от ее путешествия в Лондон.
Исчезли и чувства горя, позора и страха, тяжелым камнем лежавшие у нее на сердце до встречи с королевой в Ричмонде. Но человеческий ум настолько капризен, что, освободившись от давившего его реального горя, он становится чувствителен ко всякого рода воображаемым бедствиям: теперь Джини была страшно обеспокоена тем, что не имеет никаких известий от Рубена Батлера, для которого письменный труд являлся гораздо более привычным занятием, чем для нее.
«Для него это так просто, — думала она, — ведь я сама видела, что перо в его руках бегает по бумаге так же быстро, как оно скользило раньше по воде, когда находилось в крыле серого гуся. Горе мне! Может быть, он болен, но тогда мой отец упомянул бы об этом. А может быть, он изменил своему слову и не знает, как мне это сказать. Ему нечего так беспокоиться из‑за этого, — мысленно продолжала она, стараясь сохранить бодрость духа, хотя слезы оскорбленной гордости и уязвленной любви заблестели в ее глазах при этом подозрении, — Джини Динс не такая девушка, что станет цепляться за него и напоминать о том, что он хочет забыть. Все равно я желаю ему здоровья и счастья, и если ему так повезет, что у него будет церковь в наших краях, я все равно пойду туда и буду его слушать, чтобы он понял, что я никогда зла на него не таю». Слезы хлынули у нее из глаз, когда она представила себе эту сцену.
Времени на эти печальные размышления у Джини было более чем достаточно, потому что ее спутники — слуги столь знаменитого и модного дома — вели между собой нескончаемые разговоры, в которых Джини не могла и не хотела принять участие. Благодаря такому досугу у нее была полная возможность не только размышлять, но и порядком измучить себя за те несколько дней, что они добирались до предместий Карлайла, ибо герцог, щадя молодых лошадей, дал указание ехать на север не слишком быстро и делать короткие перегоны.
Приближаясь к окрестностям этого древнего города, они заметили довольно большую толпу на возвышенности вблизи главной дороги; от прохожих, спешивших присоединиться к собравшимся, они узнали, что причиной сборища было похвальное желание публики «увидеть, как окаянная шотландская ведьма и воровка получит хотя бы половину того, что ей причитается, вон на той Харибиброу, потому что там ее всего‑навсего повесят, а по сути дела ее надо бы сжечь, да и этого еще мало!».
— Дорогой мистер Арчибалд, — промолвила новоиспеченная управительница молочной фермы, — никогда раньше мне не доводилось видеть, как вешают женщину; только и видела, что четырех мужчин, но и это было очень интересно.
Мистер Арчибалд был, однако, шотландцем и не предвкушал никакого удовольствия оттого, что увидит, как будут вешать его соотечественницу в «согласии с жестоким указанием закона». Помимо этого, он был разумный и деликатный человек и знал о недавних событиях в семье Джини и о причине ее прибытия в Лондон; поэтому, сухо ответив, что остановиться здесь нельзя, так как по поручению герцога они должны прибыть в Карлайл как можно раньше, он приказал кучеру ехать дальше.
К этому времени они находились на расстоянии четверти мили от возвышенности, называемой Хариби, или Харибиброу, хорошо видимой, несмотря на ее незначительную высоту, даже издалека благодаря равнинному характеру местности, по которой течет Иден. Во время войн между обеими странами и в дни не менее грозных перемирий на ней не раз качались по ветру разбойники и пограничные хищники этих двух королевств. В более позднюю эпоху на Хариби совершались и другие казни, но точно с такой же бесцеремонностью и жестокосердием, ибо в этих пограничных районах беспорядки царили даже в те времена, которые мы описываем, и нравы окрестных жителей были здесь гораздо грубее, чем в центре Англии.
Кучер гнал лошадей дальше по Пенритской дороге, и карета, огибая возвышенность, постепенно удалялась от нее. Все же глаза миссис Долли Даттон вместе с головой и всей дородной фигурой были обращены в ту сторону, где развертывались упомянутые события, и ясно различали на фоне чистого неба очертания виселицы и темные силуэты палача и преступницы, стоявших на ступеньках высокой воздушной лестницы; наконец один из них взметнулся в воздух и задергался, очевидно, в смертельной агонии, хотя издали казался не больше паука, подвешенного к концу невидимой нити, а другой силуэт, спустившись по лестнице, тотчас смешался с толпой. При виде завершения трагической сцены миссис Даттон испустила громкий визг, и Джини, повинуясь инстинктивному любопытству, повернула голову в том же направлении.
Вид приговоренной женщины, подвергнутой той страшной казни, от которой так недавно была спасена ее любимая сестра, подействовал слишком сильно не столько на нервы Джини, сколько на ее сознание и чувства. В полуобморочном состоянии она с отвращением повернулась в другую сторону, охваченная приступом тошноты. Спутница Джини забросала ее вопросами, навязывая свою помощь и предлагая остановить экипаж, чтобы позвать доктора, раздобыть капель, жженых перьев, нюхательной соли, настойки из оленьих рогов, чистой воды — все сразу и немедленно. Арчибалд, более спокойный и чуткий, настаивал только на том, чтобы карета ехала поскорее вперед, и остановил ее лишь тогда, когда ужасная картина исчезла из поля зрения; взглянув на смертельно бледное лицо Джини, он вышел из кареты и отправился искать самое доступное и простое из фармацевтических средств миссис Даттон — глоток чистой воды.
Пока Арчибалд находился в поисках средств, подсказанных ему его человеколюбием, проклиная канавы, в которых, кроме грязи, ничего не было, и вспоминая о тысяче журчащих ручейков своей гористой родины, присутствовавшие при казни стали проходить мимо стоявшей кареты, возвращаясь в Карлайл.
Их разговор, не всегда, правда, отчетливо слышимый, приковывал к себе внимание Джини, как рассказы о привидениях неудержимо привлекают детей, хоть они и знают, что за свое любопытство потом поплатятся страхом. Из услышанных слов она поняла, что виденная ею жертва закона умерла, по выражению этих несчастных, «без сдачи», то есть нераскаявшейся и озлобленной, не страшась Бога и пренебрегая людьми.
— Ох, и упрямая же баба! — сказал один из камберлендских крестьян, проходя мимо и грохоча своими деревянными башмаками, словно ломовая телега.
— Пошла прямехонько к своему хозяину, до самого конца все его кликала, — ответил другой. — Скандал, сколько шотландских ведьм да шлюх развелось на этой дороге. Всех бы их перевешать да перетопить пора.
— Что верно, то верно, дядюшка Трэмп, ежели бы так делать, мы бы и горя не знали. А то у меня последние два месяца на коров просто мор напал.
— А у меня ребятишки все время хворали, — ответил его сосед.
— А ну‑ка, заткните свои нечестивые глотки, богохульники, — сказала старуха, ковылявшая мимо кареты, у которой стояли собеседники.
— Никакая вам это не ведьма, а чистой воды воровка да убийца.
— А, вот оно что, мадам Хинчеп? — спросил другой, вежливо отступая в сторону, чтобы пропустить старуху. — Вам, конечно, виднее… Да только раз она из Шотландии, то все равно лучше ее прикончить.
Старуха направилась дальше, ничего не ответив.
— Эх, соседушка, — сказал дядюшка Трэмп, — видел, как одна ведьма за другую заступается? Им наплевать, кто из них из Шотландии, а кто из Англии.
Товарищ его покачал головой и, понизив голос, ответил:
— Что и говорить! Когда одна козлоногая ведьма взберется на свою метлу, так уж и все другие готовы за ней следом лететь; недаром в народе говорят: рыбак рыбака видит издалека.
— Ну, а как ты полагаешь, — продолжал дядюшка Трэмп, — дочка той висельницы небось тоже ведьма, а?
— Я и сам не разберу. Но народ вроде собирается искупать ее в Идене.
И, пожелав друг другу всего хорошего, они разошлись в разные стороны.
Как только эти невежды ушли и вернулся с водой мистер Арчибалд, толпа парней и девчонок, присутствовавших на казни, устремилась, испуская восторженные вопли, вслед за высокой, причудливо одетой женщиной, которая плясала, прыгала и вертелась в самом центре сборища. Среди этого сброда были люди и постарше. Ужасное воспоминание пронеслось в голове Джини, когда она увидела это жалкое создание. Воспоминание это было обоюдным, ибо, проявив неожиданную силу и проворство, Мэдж Уайлдфайр вырвалась из шумного круга своих мучителей и, цепляясь за дверцу кареты, закричала, сопровождая свои слова не то хохотом, не то воплем:
— А знаешь ли ты, Джини Динс, что они повесили нашу матушку? — И, перейдя сейчас же на жалобный и умоляющий тон, добавила: — О, прикажи, чтоб мне разрешили обрезать веревку! Все‑таки она моя мать, хоть и была хуже самого дьявола. Ведь с ней может случиться то же, что и с Мэгги Диксон, которая много дней подряд кричала после того, как ее повесили; а от других женщин она отличалась только хриплым голосом да тем, что шея у нее была свернута набок…
Мистер Арчибалд, смущенный попытками сумасшедшей влезть в карету и ее шумными и озорными спутниками, собравшимися вокруг них, все время оглядывался по сторонам, ища констебля или старосту, кому он мог бы передать это жалкое существо. Не обнаружив поблизости никого из должностных лиц, он попытался отцепить руки Мэдж от кареты, чтобы ехать дальше и тем самым избавиться от нее. Однако достичь этого без применения некоторого насилия было невозможно: Мэдж крепко держалась за карету и начала снова молить, чтобы ей разрешили обрезать веревку.
— И веревка‑то стоит всего два пенни! — кричала она. — Разве это дорого за жизнь женщины?
К карете подошли с угрожающим видом несколько мужчин — мясники и скотоводы большей частью, чей скот в последнее время страдал от какого‑то заразного и пагубного заболевания, приписываемого этими глупцами колдовству. Они грубо схватили Мэдж за руки и, оторвав ее от кареты, воскликнули:
— Ты что это надумала? Посланных короля средь дороги останавливать? Мало ты, что ли, набедокурила своим колдовством да тем, что смерть повсюду накликаешь?
— О Джини Динс, Джини Динс! — снова закричала бедная сумасшедшая.
— Спаси мою мать, и я снова отведу тебя в дом Толкователя, и научу моим прекрасным песням, и расскажу тебе, что произошло с… — Остальные ее мольбы были заглушены воем сброда.
— Спасите ее, Бога ради! Спасите ее от этих людей! — закричала Джини Арчибалду.
— Она безумна, но совсем безвредна, она только безумна, джентльмены, — сказал Арчибалд. — Не обращайтесь с ней так жестоко, а отведите ее к мэру.
— И без тебя знаем, как надо с ней обращаться, — ответил один из мужчин, — а ты, молодчик, езжай‑ка своей дорогой и не суй нос не в свое дело.
— По разговору он, видать, шотландец, — вмешался другой, — пускай‑ка вылезает из своей карусели, а я уж, так и быть, пожалую его костями этой девки да еще заверну их в клетчатый плед.
Было совершенно ясно, что спасти Мэдж невозможно, и Арчибалд, будучи по натуре человеком гуманным, приказал кучеру ехать побыстрее в Карлайл, чтобы заручиться там чьей‑либо поддержкой для оказания помощи несчастной женщине. Отъехав, они услышали позади себя хриплый рев, которым толпа обычно начинает свои свирепые расправы и глумления, но даже сквозь этот страшный и дикий гул прорывались вопли несчастной жертвы. Вскоре шум замер вдали; но, как только они въехали в Карлайл, Арчибалд, уступая настойчивым и неотвязным мольбам Джини, отправился к городскому судье и рассказал ему о жестокой расправе, грозившей несчастному существу.
Через полтора часа он вернулся и рассказал Джини, что судья с несколькими помощниками и он сам немедленно направились на помощь пострадавшей женщине, и когда они добрались до грязной лужи, в которую толпа окунала ее согласно своему любимому методу расправы, судье удалось вырвать Мэдж из их рук; но она была без сознания после бесчеловечных издевательств, которым ее подвергли. Он добавил, что видел, как Мэдж внесли в больницу, причем ему сказали, что она пришла в себя и, очевидно, поправится.
Последнее утверждение не совсем соответствовало действительности, ибо на самом деле мистеру Арчибалду сообщили, что после всего перенесенного Мэдж Уайлдфайр навряд ли останется в живых; однако Джини казалась такой взволнованной, что он счел неразумным рассказать ей сразу всю правду. И в самом деле, Джини была так потрясена этим страшным происшествием, что, несмотря на их намерение выехать в тот же вечер в Лонгтаун, они решили задержаться на ночь в Карлайле.
Это решение вполне отвечало желаниям Джини, так как она хотела добиться свидания с Мэдж. Сопоставляя некоторые из беспорядочных воспоминаний с рассказом Джорджа Стонтона, она решилась воспользоваться представившейся возможностью и разузнать у Мэдж поподробней о судьбе несчастного младенца, стоившего так дорого ее сестре. Она понимала, что у нее мало надежд на получение каких‑либо ценных сведений, ибо рассудок Мэдж был слишком расстроен, но, так как мать ее была наказана по заслугам и замолкла навеки, эта встреча являлась единственным шансом узнать хоть что‑нибудь, и Джини не хотела упускать такой случай.
Свое желание увидеться с Мэдж Джини объяснила мистеру Арчибалду тем, что встречала ее раньше и из чувства сострадания хотела выяснить, как с ней обращаются после перенесенных ею несчастий. Сострадательный спутник Джини сейчас же пошел в больницу, куда направили пострадавшую, и принес ответ, что медицинский персонал категорически запретил пропускать к ней посетителей. Когда мистер Арчибалд обратился туда на следующий день с той же просьбой, ему ответили, что пострадавшая была накануне настолько спокойна и неподвижна, что священник, исполнявший одновременно и обязанности капеллана, счел необходимым прочитать у ее постели молитвы, однако вскоре после его ухода она вновь начала бредить. Тем не менее если ее соотечественница желает увидеться с ней, то это не возбраняется. Ей осталось жить не более часа или двух.
Узнав об этом, Джини в сопровождении своих спутников поспешно направилась в больницу. Они нашли умирающую в большой палате, где стояли десять кроватей, все пустые, за исключением той, на которой лежала Мэдж.
Мэдж пела, когда они вошли, — пела бессвязные отрывки из своих любимых песен и давно забытых напевов, но неестественное оживление, придававшее обычно напряженность ее голосу, исчезло, и он звучал печально и нежно, словно смягченный перенесенными Мэдж мучениями. Она была все так же безумна, но ее блуждающие мысли уже не находили, как прежде, выражения в диких выкриках и вспышках необузданной фантазии. Близость смерти чувствовалась в жалобном тоне ее голоса, спокойная грусть которого напоминала чем‑то убаюкивающие звуки колыбельной песни, которую мать напевает засыпающему ребенку. Когда Джини вошла, она сначала услышала лишь мстив, а потом припев и слова песни, прославляющей, очевидно, веселое время после сбора урожая:
И вот закончена работа,
Стирает фермер капли пота,
И тяжко нагруженный воз
Последний стог в амбар увез.
Прохладный вечер. Солнце село,
И мы, свое закончив дело,
Всю ночь танцуем и поем
На славном празднике своем.
Когда куплет закончился, Джини приблизилась к кровати и назвала Мэдж по имени. Но та не узнала ее. Наоборот, больная, словно недовольная тем, что ей помешали, нетерпеливо крикнула:
— Сестра, сестра, поверни меня лицом к стене, чтобы я не слышала больше моего имени и не видела никого из этого гадкого мира!
Сиделка повернула ее, как она хотела, то есть лицом к стене, а спиной к свету. Успокоившись в этом новом положении, она снова запела очень грустно и протяжно, словно стараясь вернуть себе то состояние отрешенности от мира, из которого ее вывели посетители. Мотив, однако, был уже другой и несколько напоминал музыку гимнов методистов, хотя в ритме он перекликался с предыдущей песней:
Если неги полон взор,
Если брачный шьют убор,
Если верности обет
Стер сомнений черный след
И любовь, стряхнув оковы,
Осчастливить всех готова ‑
Плащ греха сорвав с груди,
Поднимись и прочь иди!
Мелодичность и торжественность напева подчеркивались еще больше трогательными переливами голоса, красивого от природы, и если утомление ослабило его силу, то сделало зато более певучим. Арчибалд, невозмутимый, как все придворные, и равнодушный к музыке, был смущен, если не тронут; хозяйка молочной фермы всхлипывала, а глаза Джини мгновенно наполнились слезами. Сама сиделка, привыкшая к различным сценам смерти, была заметно растрогана.
Больная быстро слабела, о чем свидетельствовали приступы периодически наступающей одышки и слабые, едва слышные стоны — последние признаки уходящей жизни.
Но как только ей становилось немного легче, потребность пения, когда‑то, по‑видимому, очень сильная в несчастной женщине, брала верх над ее слабостью и муками. И самым удивительным было то, что содержание песен каким‑то косвенным образом отражало до некоторой степени ее теперешнее состояние. Сейчас она начала петь отрывок из старой баллады:
Тосклив мой сон, лорд Арчибалд,
Моя постель — как лед,
Возлюбленный неверный мой,
Заутра — твой черед!
Не плачьте, девушки мои,
Мой смертный час пробьет,
Пускай умру я за него.
Он — за меня умрет!
После этого последовала другая песня, более дикая, не такая монотонная и размеренная. Но те, кто присутствовал при этой необычайной сцене, могли разобрать лишь несколько куплетов:
Гордая Мейзи в лесу
Медленно бродит.
Птичка на ветке сидит,
Трели выводит.
«Скоро ли замуж пойду,
Птенчик мой милый?» ‑
«Шесть кавалеров тебя
Стащат в могилу».
«Кто мне постелет, скажи,
Брачное ложе?» ‑
«Старый, седой пономарь
В яму уложит».
Будет светить светлячок
Звездочкой малой,
С башни сова пропоет:
«В землю пожалуй!»
На последних нотах голос ее замер, и Мэдж впала в сон, который, по словам опытной сиделки, мог перейти лишь в полное забытье или смертельную агонию.
Предсказание сиделки оказалось верным. Бедная сумасшедшая ушла из жизни, не издав более ни звука. Но наши путешественники не были свидетелями ее конца. Они покинули больницу, как только Джини стало ясно, что умирающая не сможет дать ей никаких дополнительных сведений об Эффи и ее ребенке.
ГЛАВА XLI
Пойдешь ли ты со мной?
Луна светла, на море тишина,
Я знаю все дороги в океане.
Да. Ты пойдешь со мной.
«Талаба»
Несмотря на крепкое от природы здоровье Джини, ее волнение и усталость, вызванные этими переживаниями, были настолько велики, что Арчибалд счел необходимым дать ей день отдыха в селении Лонгтаун. Напрасно сама Джини протестовала против задержки: доверенный герцога Аргайла был, разумеется, человеком последовательным, а так как в юности Арчибалд готовился к медицинской профессии (по крайней мере он сам так утверждал, имея при этом в виду, что тридцать лет назад в течение шести месяцев растирал в ступке лекарства для старого Мунго Манглмана — хирурга в Гриноке), то проявлял настойчивость во всех вопросах, касающихся здоровья.
В данном случае он обнаружил лихорадочное состояние, и поскольку ему так удачно удалось применить этот научный термин к теперешнему самочувствию Джини, всякое дальнейшее сопротивление оказалось напрасным, да и сама Джини охотно подчинилась его указаниям и даже согласилась лечь в постель и есть кашу на воде, чтобы в спокойной обстановке вновь обрести душевное равновесие.
Мистер Арчибалд был не менее внимателен и в другом отношении. Он заметил, что казнь старухи и страшная судьба ее дочери произвели на Джини такое сильное впечатление, какое нельзя было объяснить только проявлением обычного человеколюбия. Это было тем более очевидно, что Джини казалась разумной женщиной, с твердым характером, совершенно не склонной к нервным припадкам; и поэтому Арчибалд, не подозревавший о существовании какой‑либо связи между протеже его господина и этими злополучными женщинами, за исключением того, что она видела недавно Мэдж в Шотландии, приписал чрезмерное потрясение Джини тому, что эти события напомнили ей об ужасных обстоятельствах, в которых находилась недавно ее сестра. Поэтому он решил принять все меры, чтобы никакие происшествия не смогли вновь вызвать у Джини подобных воспоминаний.
Вскоре Арчибалду представилась возможность осуществить на деле свое намерение. Коробейник, пришедший вечером в Лонгтаун, имел среди прочих своих товаров большой широкий лист бумаги, на котором был отпечатан отчет о «Последней речи и казни Маргарет Мардоксон, о варварском убийстве ее дочери Магдалены, или Мэдж Мардоксон, по прозвищу Мэдж Уайлдфайр, и о ее душеспасительной беседе с его преподобием архидьяконом Флемингом». Опубликование этого достоверного документа произошло, очевидно, на следующий день после того, как они уехали из Карлайла, и так как он имел широкий спрос среди той части населения, которая знала об этих событиях, сей странствующий библиофил поспешил прибавить его к своим товарам. Покупателя он нашел еще скорее, чем предполагал: Арчибалд, весьма довольный своей дальновидностью, купил всю пачку за два шиллинга и девять пенсов, а коробейник, в восторге от такого выгодного сбыта оптом, немедленно вернулся в Карлайл, чтобы закупить новую порцию этого ценного товара.
Предусмотрительный мистер Арчибалд собирался предать огню всю покупку, но она была вовремя спасена еще более предусмотрительной дамой с молочной фермы, благоразумно заметившей, что просто грех выбрасывать столько бумаги, когда ее можно употребить на папильотки, прокладку для шляп и на прочие не менее полезные дела; она пообещала спрятать всю пачку в свой собственный сундук и никогда не показывать ее Джини Динс, заметив при этом: «Но, между прочим, мне не очень по вкусу такие неженки. Она могла бы уж привыкнуть к мысли о виселице за все это время и не устраивать такого переполоха из‑за всякой ерунды».
Арчибалд напомнил даме с молочной фермы об указании герцога относиться как можно внимательней и вежливей к Джини, а также о том, что скоро они с ней расстанутся и оставшуюся часть пути им не придется заботиться о здоровье и настроении друг друга. И миссис Долли Даттон пришлось удовольствоваться этим ответом.
Наутро они снова отправились в путь и, проехав без всяких задержек Дамфризшир и часть Ланаркшира, прибыли в небольшой городок Ратерглен, расположенный в четырех милях от Глазго. Здесь курьер принес Арчибалду письма от главного представителя герцога Аргайла в Эдинбурге.
В этот вечер он ничего не сказал о содержании писем; ко на следующий день, когда они уже были в карете, преданный слуга сообщил Джини, что уполномоченный герцога, к которому по указанию его светлости он должен был ее доставить, поручил ему спросить у Джини, не согласится ли она проехать на один или два перегона дальше Глазго. Какое‑то недовольство со стороны населения вызвали временные беспорядки в городе и его окрестностях, и будет неразумно, если мисс Джини Динс поедет одна, без провожатых, из Глазго в Эдинбург, тогда как, проехав немного дальше, они встретят одного из управляющих его светлости, который едет из горной Шотландии со своей супругой в Эдинбург; вот под их‑то покровительством она и доберется в полной безопасности домой. Джини запротестовала:
— Я уже так давно из дома, и мой отец и сестра с нетерпением ждут меня, и некоторые из моих друзей были больны, когда я уезжала. Я заплачу за лошадь и провожатого в Глазго и уверена, что никто не станет причинять зла одинокой и беззащитной женщине. Я очень благодарна за это предложение, но никогда еще преследуемый олень не стремился так жадно в свое укрытие, как я хочу к себе в Сент‑Леонард.
Камердинер герцога обменялся со своей спутницей взглядом, показавшимся Джини до того многозначительным, что она воскликнула:
— О мистер Арчибалд, миссис Даттон! Если что‑нибудь случилось в Сент‑Леонарде и вы знаете об этом, Бога ради, умоляю вас, скажите мне! Не скрывайте от меня ничего!
— Я, право же, ничего не знаю, мисс Динс, — сказал камердинер герцога.
— И я… я… я тоже… я тоже, — проговорила дама с молочной фермы, хотя с губ ее, казалось, было готово сорваться какое‑то сообщение; однако взгляд, брошенный Арчибалдом, заставил почтенную даму проглотить его, и она решительно, с самым непреклонным видом крепко сжала губы, словно опасаясь, что непослушные слова все‑таки вырвутся.
Джини поняла, что от нее что‑то скрывают, и только повторные уверения Арчибалда, что ее отец, сестра и друзья, насколько ему известно, здоровы и все у них благополучно, несколько успокоили тревогу девушки. От таких уважаемых людей, как те, с которыми Джини сейчас ехала, она не ожидала ничего дурного, но все же ее страдание было настолько очевидным, что Арчибалд прибегнул к крайней мере и вручил ей листок бумаги, на котором было написано:
Джини Динс, ты меня очень обяжешь, если удалишься на день пути от Глазго с Арчибалдом и служанкой из нашего дома, не задавая им никаких вопросов, что весьма желательно для твоего друга
Аргайла и Гринвича.
Хотя это лаконичное послание от дворянина, которому она была так обязана, свело на нет все возражения Джини к предложенному маршруту, любопытство ее не удовлетворилось, а, наоборот, разгорелось самым сильным образом. Тем временем попутчики ее не проявляли больше никаких намерений следовать в Глазго. Наоборот, они ехали вдоль левого берега Клайда, по прелестной и разнообразной местности, где он протекает, превращаясь постепенно из мелководного потока в величественную судоходную реку.
— Значит, вы не едете теперь в Глазго? — спросила Джини, заметив, что кучер не свернул к древнему мосту, по которому проходила единственная в те времена дорога в столицу святого Мунго.
— Нет, — ответил Арчибалд, — в городе какое‑то возмущение, и, так как наш герцог находится в оппозиции ко двору, нас могут слишком хорошо принять или наоборот: там могут вдруг вспомнить, что капитан Кэрик во время Шеффилдского восстания в тысяча семьсот двадцать пятом году note 94 обрушился на них со своими горцами, и тогда нас могут слишком плохо принять. Во всяком случае, гораздо лучше для всех нас, а для меня особенно (поскольку предполагается, что во многом я разделяю взгляды его светлости), предоставить этим славным людям из Горбалса действовать согласно их собственному усмотрению, не провоцируя и не подстрекая их моим присутствием.
Джини не нашлась, что ответить на подобные доводы, хоть ей и показалось, что в них самомнения не меньше, чем правды.
Тем временем карета катилась вперед; река делалась все шире, пока не превратилась в мощный морской рукав. Воздействие приливов и отливов стало ощущаться все сильней, как это описано в прелестном стихотворении того, кто был увенчан лавровым венком:
Все шире и мощней поток.
На отмели стоит баклан.
С его широких крыльев, открытых ветру,
За каплей капля падает, светясь.
— Где находится Инверэри? — спросила Джини, глядя на мутный океан холмов горной Шотландии, тянувшихся от другого берега реки в направлении к северу; они громоздились друг на друга, пересекаемые множеством озер. — Вон тот высокий замок — это дом герцога?
— Дом герцога, мисс Динс? Господь с вами, — ответил Арчибалд, — это древний замок Дамбартон, самая сильная крепость в Европе, что бы там ни говорили. Во время прежних войн с Англией ее комендантом был сэр Уильям Уоллес, а теперь комендант — его светлость. Эту должность всегда поручают самому достойному человеку в Шотландии.
— Значит, герцог живет на той высокой скале? — спросила Джини.
— Нет, нет, у него есть здесь наместник, который распоряжается всем в его отсутствие, и живет он в том белом доме, что вы видите у подножия скалы. А его светлость тут не останавливается.
— Еще бы! Этого только не хватало! — отозвалась дама с молочной фермы, на которую дорога, с тех пор как они выехали из Дамфриза, производила явно неблагоприятное впечатление. — Да если бы он тут жил, ему бы во веки веков не сыскать хозяйку для молочной фермы, будь он хоть единственный герцог во всей Англии. Не для того оставила я свой дом и друзей, чтобы приехать сюда и смотреть, как коровы станут дохнуть с голоду на этих голых холмах, вроде вон того, что вы назвали пристанищем эльфов, мистер Арчибалд, хотя, на мой взгляд, он больше похож на свинарник; и не для того тащилась я сюда, чтоб взгромоздиться на верхушку скалы и сидеть там, словно белка в клетке, которую вывесили в чердачном окне.
Возрадовавшись про себя, что это недовольство возникло лишь теперь, когда прелестная ворчунья была у него всецело «под башмаком», как он это называл, Арчибалд холодно ответил:
— Я этих холмов не делал и не знаю, как их можно исправить, а что касается места жительства, то скоро мы будем в доме герцога, который расположен на очень приятном острове, называемом Рознит. Там мы подождем судна, которое привезет нас в Инверэри, где встретим тех, с кем Джини вернется в Эдинбург.
— Остров? — переспросила Джини, которая за всю свою жизнь ни разу не покидала terra firma note 95. — Значит, нам придется ехать в лодке? Они кажутся такими маленькими по сравнению с этими страшными волнами и…
— Мистер Арчибалд, — сказала миссис Даттон, — я на это не согласна; со мной не договаривались, чтобы я спускалась на воду, и я требую, чтобы вы приказали этим парням ехать в дом герцога кружным путем.
— Его светлости принадлежит весьма надежное судно неподалеку отсюда, — ответил Арчибалд, — и вам не стоит так опасаться.
— Но я все равно опасаюсь, — заявила дама, — и настаиваю, чтобы мы ехали по суше, пусть это будет крюк хоть в десять миль.
— Но, к сожалению, я ничего не могу поделать, мадам, так как Рознит — остров.
— Да пусть хоть десять островов! — вскипела возмущенная дама. — Все равно это не причина, по которой я соглашусь тонуть, добираясь туда по всем этим морям.
— Конечно, это не причина, из‑за которой надо тонуть, мадам, — ответил невозмутимый камердинер герцога, — зато весьма убедительная причина, из‑за которой вы не можете попасть туда по суше. — Выполняя повеления своего господина, он указал направление рукой, и кучер, свернув с главной дороги, погнал лошадей к небольшой рыбацкой деревушке, где их ожидала лодка, более красиво разукрашенная, чем те, которые они до сих пор видели; над ней развевался флаг с изображением головы кабана, увенчанной герцогской короной, а на веслах сидели три матроса и столько же горцев.
Карета остановилась, кучер стал распрягать лошадей, а мистер Арчибалд распоряжался переносом багажа из экипажа в лодку.
— Давно ли прибыла «Каролина»? — спросил он у одного из матросов.
— Да уж пять дней как из Ливерпуля, а теперь стоит в Гриноке, — ответил тот.
— Тогда надо отправить лошадей и карету в Гринок, — сказал Арчибалд, — а оттуда по моему указанию погрузить их на судно и переправить в Инверэри. Пусть они пока постоят у моего кузена, конюха Дункана Арчибалда. Леди, — добавил он, обращаясь к женщинам, — надеюсь, вы готовы к отправлению? Нам надо спешить, чтобы не упустить прилива.
— Мисс Динс, — сказала коровница Инверэри, — вы можете поступать как вам угодно, но я скорее соглашусь просидеть тут всю ночь, чем войду в эту раскрашенную яичную скорлупу. Парень, а парень! (Это относилось к горцу, который поднимал дорожный чемодан.) Этот чемодан мой, и эта корзина, и эта подушка, и эти семь узлов, и этот бумажный мешок тоже! Если ты посмеешь тронуть хоть что‑нибудь из моих вещей, то пеняй на себя.
Кельт посмотрел на говорившую, потом повернул голову в сторону Арчибалда и, не получив от последнего никаких сигналов, отменяющих полученный ранее приказ, взвалив на плечи чемодан и не слушая протестов возмущенной дамы, которых он, возможно, и не понимал, а если бы даже и понимал, то отнесся бы к ним с равным безразличием, благополучно переправил все имущество миссис Даттон в лодку.
Когда багаж был погружен, Арчибалд помог Джини выйти из экипажа и переправил несколько растерявшуюся девушку по прибывающей воде в лодку. Потом он предложил те же услуги своей второй спутнице, но та решительно отказалась покинуть карету, где она восседала теперь совершенно одна, угрожая всем виновным и невиновным лицам возбуждением иска по поводу жалованья, денег на питание, убытков, расходов и перечисляя по пальцам все свои платья и прочую одежду, с которыми считала себя разлученной навеки.
Мистер Арчибалд не стал тратить труда на увещевания, которые лишь усугубляли негодование дамы, но сказал по‑гэльски несколько слов горцам, и хитрые шотландцы, осторожно приблизившись к экипажу и не выдавая ничем своих намерений, с такой неожиданной быстротой и ловкостью схватили упрямицу, что она не успела оказать никакого сопротивления; взвалив ее на плечи почти в горизонтальном положении, они промчались с ней по берегу, на который уже набегал прибой, и, не причинив ей никаких неприятностей, разве что слегка помяв одежду, усадили в лодку, где она в течение нескольких минут не могла прийти в себя от изумления, ужаса и оскорбления, вызванных этим внезапным перемещением. Затем в лодку вскочили мужчины, кроме самого высокого, который последовал примеру своих товарищей лишь после того, как оттолкнул ее от берега. Гребцы дружно налегли на весла, парус надулся, и лодка весело устремилась вперед.
— Вы, шотландский разбойник! — закричала взбешенная дама Арчибалду. — Как вы смеете так обращаться со мной?
— Мадам, — произнес Арчибалд с неумолимым хладнокровием, — пора бы вам уже знать, что вы находитесь в стране герцога и любой из этих парней по одному лишь слову его светлости швырнет вас с одинаковой готовностью как в лодку, так и из лодки.
— Бог да сжалится надо мной! — воскликнула миссис Даттон. — Знай я это раньше, никогда бы не согласилась поехать с вами.
— Теперь об этом уж поздно думать, миссис Даттон, — сказал Арчибалд, — но уверяю вас, что в горной Шотландии есть своя прелесть. В Инверэри в вашем полном распоряжении будет дюжина молочных коров, и, если вы пожелаете, вы сможете их всех перешвырять в озеро, потому что все приближенные герцога имеют почти такую же неограниченную власть, как и он сам.
— Весьма странно все это слышать, — ответила леди. — Но, видно, мне придется примириться с такими порядками. Уверены ли вы в том хотя бы, что лодка не затонет? Она что‑то очень наклоняется в одну сторону, на мой взгляд.
— Не бойтесь ничего, — ответил мистер Арчибалд, подкрепляясь солидной щепоткой табаку, — здесь, на Клайде, эта лодка знает нас очень хорошо, и мы знаем ее не хуже, что по сути дела одно и то же. Ни с кем из нас никакой беды не случится. Мы бы отъехали с противоположного берега, но из‑за беспорядков в Глазго не годится, чтобы люди его светлости показывались в городе.
— А вы не боитесь, мисс Динс, — обратилась весталка молочных дел к Джини, которая не без внутреннего трепета сидела около Арчибалда, собственноручно правившего рулем, — этих диких мужчин с голыми коленками и этой ореховой скорлупы, что скачет вверх и вниз, словно сбивалка в ведре с молоком.
— Нет, нет, мадам, — ответила Джини с некоторым колебанием, — я не боюсь. Мне и раньше приходилось видеть горцев, хотя и не так близко; а что до опасных глубоких рек, то Бог, я полагаю, оберегает людей не только на суше, во и на воде.
— Как это хорошо, — сказала миссис Даттон, — когда умеешь читать и писать: тогда к случаю всегда найдется сказать что‑нибудь подходящее.
Арчибалд был очень доволен результатами своего энергичного воздействия на упрямую молочницу, но, как человек разумный и добродушный, он хотел теперь закрепить насильственно захваченное преимущество более мягкими средствами: в конце концов ему удалось так успешно доказать миссис Даттон всю необоснованность ее страхов и невозможность пребывания ее одной на берегу, в пустой карете, что еще до прибытия лодки в Рознит доброе согласие, царившее раньше в маленьком обществе, было полностью восстановлено.
ГЛАВА XLII
Судьба (или, вернее, провиденье)
Примчала нашу барку, для которой
Мы сами не могли назначить порт,
В прекрасную, достойнейшую гавань.
Флетчер
Острова в заливе Ферт‑оф‑Клайд, теперь легко доступные благодаря ежедневным рейсам дымящих пароходов, были во времена наших отцов уединенными местами, куда редко забирались как путешественники, так и всякие другие посетители. Острова эти славятся редкой и разнообразной красотой. Гористый Арран, или, по‑другому, Альпийский остров, изобилует величественными и необычайно романтичными пейзажами. Бьют отличается более мягким и лесистым характером местности, Камрей, словно противопоставляя себя обоим, замечателен своей ровной зеленой поверхностью; он похож на цепь, протянувшуюся вдоль залива, между отдельными, широко расставленными звеньями которой проглядывает океан. Рознит, значительно уступающий им по размерам, расположен гораздо выше и ближе к западному берегу залива, вблизи начала озера, называемого Гар‑лох, и недалеко от озер Лонг‑лох и Синт‑лох, или Холи‑лох, которое, начинаясь на западе горной Шотландии, соединяется с устьем Клайда.
Свирепые холодные ветры, которые так губительно действуют весной на посадки овощей в Шотландии, ощущаются гораздо меньше на этих островах; за исключением Аррана с его гигантскими высотами, они не подвержены и штормам с Атлантического океана, так как расположены в глубине залива и прикрыты берегами Эршира. Поэтому нежные березки, плакучие ивы и другие рано распускающиеся и клонимые ветром деревья растут в этих благодатных укрытиях с пышностью, невиданной в наших восточных областях, а сам воздух благодаря его мягкости считается целебным для легочных больных.
Из всех островов Рознит больше других прославился своей живописной прелестью, и поэтому графы и герцоги из рода Аргайлов издавна любили гостить здесь: местом их временного жительства являлся охотничий или рыбачий домик, превращенный последующими перестройками в настоящий дворец. Когда лодка, которую мы оставили пересекающей залив, приблизилась к острову, глазам сидевших в ней предстала резиденция герцога во всей ее оригинальной простоте.
У места высадки, частично скрытого низкими, но развесистыми дубами и кустами орешника, виднелись два‑три человека, очевидно, ожидавшие их прибытия. Джини не обратила на них никакого внимания, и поэтому велика же было ее изумление, когда, оказавшись на берегу, куда ее перенесли гребцы, она попала прямо в объятия своего отца!
Это было так чудесно, что напоминало скорее счастливый сон, чем действительность! Она высвободилась из его крепкого и нежного объятия и слегка отстранилась, чтобы убедиться, что это не обман чувств. Но нет, стоящий перед ней человек был не кто иной, как сам почтенный Дэвид Динс в своем лучшем светло‑синем воскресном кафтане с крупными металлическими пуговицами, в камзоле и штанах из того же материала, в крагах из плотной серой ткани с знакомыми ей медными пряжками, в широкополой синей шляпе, сдвинувшейся назад, когда он в порыве безмолвной благодарности возвел глаза к небу. Она смотрела на седые пряди, выбившиеся из‑под полей шляпы, на обветренные скулы, на высокий, покрытый морщинами лоб, на ясные голубые глаза, не потускневшие с возрастом и ярко блестевшие из‑под нависших бровей, на черты лица, обычно строгие и суровые, преображенные теперь непривычным для них выражением восторженной радости, нежности и благодарности. Да, это был Дэвид Динс! И оба они были так невообразимо счастливы присутствием друг друга, что если я когда‑либо увижу вновь моих друзей Уилки и Аллана, я попрошу у них или даже украду набросок с этой сцены.
— Джини, моя родная Джини, самая послушная дочь на свете! Самому Богу Израиля надлежало бы быть твоим отцом, а не мне, недостойному! Ты вызволила нас из рабства, ты вернула честь нашему дому. Да благословит тебя Господь, дитя мое, ты заслужила его благодать! Но он уже благословил тебя, ибо избрал тебя орудием своей милости! Произнося эти слова, Дэвид Динс не мог сдержать слез, хотя растрогать его было не так‑то легко. Арчибалд из деликатности отвел зрителей в сторону, так что только лес и садившееся солнце были свидетелями полноты их чувств.
— А Эффи? А Эффи, дорогой отец? — жадно спрашивала Джини, непрестанно перемежая этим вопросом излияния радости и благодарности.
— Ты еще услышишь, ты еще услышишь, — поспешно ответил Динс и вновь стал возносить благодарность небу за то, что Джини осталась невредимой в стране смертоносной епископской власти и сектантской ереси, а также и за то, что она спаслась от всех дорожных опасностей и львов, рыскающих в пустыне.
— А Эффи? — вновь повторяла любящая сестра. — И… и (с какой охотой сказала бы она: «Батлер», — но решила все‑таки видоизменить вопрос)… и мистер и миссис Сэдлтри, и Дамбидайкс, и все друзья?
— Все здоровы, все здоровы, благодарение Богу!
— А… а… мистер Батлер? Он был нездоров, когда я ушла.
— Он совсем поправился, — сказал отец.
— Слава Богу! Но, отец, Эффи, как Эффи?
— Ты больше ее никогда не увидишь, дитя мое, — ответил Динс торжественным голосом, — теперь ты единственный лист на старом дереве, дай тебе Бог здоровья!
— Она мертва! Убита! Извещение пришло сюда слишком поздно! — закричала Джини, ломая руки.
— Нет, Джини, — возразил Динс тем же печальным и серьезным тоном,
— плоть ее жива и избавлена от всех земных горестей; если бы так же жива была ее вера, а душа — так же избавлена от пут сатаны!
— Господи, помилуй нас! — воскликнула Джини. — Неужели это заблудшее дитя оставило вас ради того негодяя?
— Вот именно, — сказал Динс, — она покинула своего старого отца, кто молился и проливал за нее слезы, она покинула свою сестру, трудившуюся ради нее, как родная мать, она покинула прах своей матери и землю своих предков и ушла в чужой край с этим сыном Велиала, исчезла темной ночью из отчего дома. — Он замолчал, не в силах говорить от скорби и возмущения.
— И с этим человеком? С этим страшным человеком? Оставила нас, чтобы пойти за ним? О Эффи, Эффи, кто бы мог этого ожидать после дарованного тебе освобождения!
— Она ушла от нас, дитя мое, потому что она не такая, как мы, — ответил Динс. — Она засохшая ветвь, на которой никогда не созреет плод благодати, козел отпущения, ушедший в мирскую пустыню и унесший с собой грехи нашей маленькой общины. Да будет с ней милость Божья! Она еще познает, как велик в своей милости Господь, ибо придет час и ей обратиться к нему. И ежели ей суждено войти в царствие небесное, то всевышний вспомнит о ней! Что сказала бы ее мать, эта славная и незабвенная матрона — Ребекка Мак‑Нот, память о которой живет в Ньюбэтле подобно благоухающему цветку, а в Лагтоне — подобно чаше с ладаном? Да свершится воля Господня: пусть идет своим путем, пусть сеет и жнет сама — Бог знает свой час! За нее вознесли столько молитв, что, может быть, она и не собьется с пути праведного окончательно. Но никогда, Джини, никогда не будем упоминать ее имя… Она ушла от нас, как те быстро текущие ручьи, о которых говорил Иов многострадальный: «Когда становится тепло, они умаляются, а во время жаров исчезают с мест своих. Уклоняют они направление путей своих, заходят в пустыню и теряются».
После этих слов наступила грустная пауза. Джини охотно разузнала бы подробней об уходе сестры, но запрещение отца прозвучало категорически. Она хотела было рассказать о своей встрече со Стонтоном в доме его отца, но, поспешно воскресив в памяти все подробности этого свидания, решила, что они скорее усилят, чем успокоят горе отца. Поэтому она не заговаривала больше на эту мучительную тему и отложила все свои вопросы до встречи с Батлером, от которого надеялась узнать подробности побега сестры.
Но когда она увидит Батлера? Эта мысль не выходила у нее из головы, особенно после того, как отец, желая, по‑видимому, избежать разговора об Эффи, спросил ее, указывая рукой на противоположный берег Дамбартоншира: «Не находишь ли ты, что это приятное место?» И тут же объявил дочери о своем намерении переправить в этот край «все свое земное имущество», так как его светлость герцог Аргайл просил его, Дэвида Динса, как человека опытного в сельском труде и во всем, что касается скота, управлять скотоводческой фермой, которую его светлость решил взять в свои руки, чтобы улучшить породу скота.
Сердце Джини упало при этих словах.
— Это, конечно, приятная и красивая страна, она так клонится к западному солнцу, и здесь, наверно, прекрасные пастбища; трава, несмотря на сухую погоду, совсем зеленая. Но это так далеко от нашего дома, а я очень соскучилась по мягкой траве Сент‑Леонардо, где столько колокольчиков и желтых лютиков.
— Не говори об этом, Джини, я хотел бы никогда больше не слышать названия этого места. Все равно я уже продал все, что было нужно, и счета оплачены. Но я переправил сюда всю скотину, которая тебе по душе. Здесь Гованс и здесь твоя пятнистая корова и маленькая телка, которую ты зовешь… не скажу, как ты ее зовешь; я никак не мог заставить себя продать твою любимицу, хоть вид ее, может быть, и будет нас иногда печалить; но, с другой стороны, бедное бессловесное животное здесь ни при чем. И еще двух я сохранил и велел их всех гнать впереди прочей скотины, чтобы люди сказали про меня, как когда‑то встарь говорили про сына Иессея — Давида, когда он вернулся с битвы: «Вот добыча Давида».
Расспросив подробней, Джини еще раз восхитилась практичной благотворительностью ее друга герцога Аргайла. Создав нечто вроде опытной фермы на окраине своих обширных владений в горной Шотландии, он искал подходящего человека, которому мог бы доверить управление ею. Разговор на сельскохозяйственные темы, который его светлость вел с Джини на обратном пути из Ричмонда, убедил его в том, что ее отец, на чей опыт и авторитет она так часто ссылалась, являлся именно таким человеком, которого он искал. Когда стало ясно, что из‑за приложения к помилованию Эффи Дэвиду Динсу придется, по всей вероятности, переменить место своего жительства, эта мысль окончательно окрепла в сознании герцога, а так как он был энтузиастом не только в сельскохозяйственных, но и в благотворительных делах, то решил принести пользу и тем, и другим, поручив в письме своему уполномоченному в Эдинбурге выяснить, что собой представляет Дэвид Динс, скотовод из Сент‑Леонарда: если при этом окажется, что он действительно таков, каким его описали, то немедленно нанять его на самых выгодных для Динса условиях управляющим предполагаемой фермы в Дамбартоншире.
Это предложение было сделано старому Дэвиду уполномоченным герцога на второй день после того, как извещение о помиловании прибыло в Эдинбург. Решение оставить Сент‑Леонард еще раньше было принято Дэвидом; лестное предложение со стороны герцога Аргайла взять в свои руки управление хозяйством, требующее такого умения и опыта, являлось само по себе необыкновенно почетным, и, кроме этого, честный Дэвид, сам высоко ценивший свои таланты, считал, что, соглашаясь на это предложение, он до некоторой степени отблагодарит Аргайла за огромную услугу, которую тот ему оказал. Условия, включая разрешение пасти его собственный скот на пастбищах герцога, были очень выгодными, и практичный Дэвид сразу сообразил, что для торговли скотом там не будет никаких помех. Правда, можно было опасаться «хэшипа» note 96 со стороны проживавших по соседству горцев, но Дэвид полагал, что грозное имя герцога Аргайла и немного «черной дани» обеспечат безопасность.
И все‑таки оставались еще два соображения, из‑за которых Дэвид колебался. Первое заключалось в том, что он не знал, какого вероисповедания придерживается священник нового прихода, но в этом щепетильном вопросе, как читатель дальше узнает, он получил полное удовлетворение. Второе касалось его дочери, которой закон предписывал покинуть Шотландию на долгие годы.
Поверенный герцога, к которому Дэвид обратился за советом, сказал с улыбкой:
— Не следует понимать это условие в его абсолютном значении. Если молодая женщина покинет Шотландию на несколько месяцев или даже недель и приедет после этого в новое жилище своего отца морем с западных берегов Англии, то никто не будет знать о ее прибытии, во всяком случае, никто из тех, кто имеет право или желание чинить ей по этому поводу неприятности. Права наследственной юрисдикции герцога Аргайла столь обширны, что избавляют всех, кто проживает на его землях, от вмешательства посторонних судей; а тем, кто от него зависит, он даст указания не беспокоить молодую женщину. И, кроме того, поскольку она будет жить на самых окраинах горной Шотландии, то можно считать, что она находится вне Шотландии, то есть вне притязаний закона и цивилизации.
Такие доводы показались старому Дэвиду не совсем убедительными, но побег Эффи, случившийся на третий день после ее освобождения, сделал жизнь в Сент‑Леонарде настолько невыносимой для него, что он немедленно согласился на сделанное ему предложение; одобрил он и мысль герцога поразить Джини своим неожиданным присутствием на Розните, которое должно было превратить их переезд в приятный для нее сюрприз. Герцог известил Арчибалда обо всех этих обстоятельствах и приказал ему действовать согласно указаниям из Эдинбурга, благодаря чему он и привез Джини в Рознит.
Рассказывая об этих событиях друг другу, отец и дочь медленно направлялись, иногда останавливаясь, в сторону охотничьего дома, который виднелся среди деревьев на расстоянии полумили от берега маленького залива, где они высадились.
Когда они приблизились к дому, Дэвид Динс, улыбнувшись мрачноватой улыбкой, являвшейся единственным проявлением радости, которую он допускал на своем лице, сказал:
— В доме сейчас находятся два джентльмена: один из них — лицо духовное, а другой — мирянин. Мирянин этот — почтенный лэрд Ноктарлити, который тут у них за судью при герцоге Аргайле; он сам герцог и тем же миром мазан, то есть, как все они, вспыльчивый и раздражительный человек, совсем не думает о духовных интересах и спасении души, а только о том, чтобы захватить побольше благ в этом грешном мире, причем совсем не уважает чужую собственность. Но все‑таки он гостеприимный джентльмен, с которым надо постараться поддерживать добрые взаимоотношения, потому что горцы — народ очень горячий. А что до человека духовного звания, то герцог Аргайл предложил его как возможного кандидата (ни за что в мире Дэвид не сказал бы, что герцог Аргайл его назначил) на должность проповедника при церкви того прихода, где находится наша ферма. Вполне возможно, он и будет выбран, так как все христианские души здесь жаждут его избрания. Дело в том, что они изголодались по манне духовной; прежний священник, некий мистер Дункан Мак‑Дунот, начинал все субботние и воскресные службы с кварты юсквебо.
— Но я не стану рассказывать тебе о том парне, который его заменит, — закончил Дэвид все с той же мрачноватой улыбкой — потому что ты его раньше встречала, да вот он и сам идет нам навстречу.
Она и в самом деле его встречала, ибо это был не кто иной, как сам Рубен Батлер.
ГЛАВА XLIII
Своей сестры печальные черты
Ни разу больше не увидишь ты.
«Элегия на смерть миссис Энн Киллигрю»
Этот второй сюрприз свершился по мановению волшебной палочки того же великодушного чародея, чье могущество перенесло отца Джини из Сент‑Леонарда на берега озера Гар‑лох. Герцог Аргайл был не таким человеком, который мог бы забыть завещанный ему дедом наследственный долг благодарности в отношении внука старого Батлера Книжника. Он решил предоставить ему приход Ноктарлити, так как священник этого прихода умер. Он поручил своему уполномоченному осуществить это решение, но при условии, что образование и характер мистера Батлера отвечают такому назначению. После наведения соответствующих справок выяснилось, что репутация Батлера столь же безупречна, как и самого Дэвида Динса.
Этим назначением герцог облагодетельствовал свою приятельницу и протеже Джини гораздо больше, чем даже сам это предполагал, ибо оно уничтожило возражения Дэвида против ее брака с молодым человеком, о существовании которых герцог и не подозревал.
Мы уже отмечали, что у Динса было некоторое предубеждение против Батлера, которое, возможно, объяснялось тем, что он замечал нежные взгляды, бросаемые бедным учителем на его старшую дочь. В глазах Дэвида это было не чем иным, как самонадеянностью, даже если и не сопровождалось открытым признанием или предложением брака. Но искреннее сочувствие, проявленное Батлером к его горю после ухода Джини в Лондон, Дэвид всецело приписал уважению, с которым тот относился лично к нему, и это значительно смягчило недоброжелательные чувства, проявляемые им иногда к учителю. И как раз тогда, когда он был настроен так дружелюбно к Батлеру, произошло еще одно событие, оказавшее значительное влияние на отношение старика к учителю.
Как только Дэвид оправился от удара, нанесенного ему вторым побегом Эффи, его неотложной заботой стало собрать и вернуть лэрду Дамбидайксу те деньги, которые тот дал им на ведение судебного дела и на дорожные расходы Джини. Лэрд, пони, треуголка и табачная трубка не появлялись в Сент‑Леонарде уже много дней, и поэтому Дэвиду пришлось лично отправиться в усадьбу Дамбидайкса, чтобы вернуть свой долг.
Прибыв туда, он застал там неожиданный переполох. Рабочие снимали старые портьеры и вешали новые, везде в доме что‑то меняли, чинили, чистили, красили и белили. Старый дом, в котором так долго царили тишина и запустение, нельзя было узнать. Сам Дамбидайкс был чем‑то озабочен, и хотя он встретил Динса дружелюбно, в его отношении не чувствовалось прежней сердечной почтительности. Перемена была и во внешности этого владельца земельных угодий, хотя какая именно — Дэвид не мог точно определить: некоторое улучшение покроя одежды и нечто вроде щеголеватости в самой манере одеваться являлись уже сами по себе новшествами. Даже старая шляпа казалась модной: заново отутюженная, с начищенными галунами, она теперь не свисала, как раньше, вперед или назад в зависимости от того, как ее нахлобучили, а была задорно сдвинута набок.
Рассказав о цели своего визита, Дэвид вручил ему деньги. Дамбидайкс внимательно выслушал старика, тщательно и неторопливо пересчитал деньги, а когда Дэвид углубился в рассуждения об избавлении Иудеи от рабства, прервал его вопросом, не кажется ли ему, что одна или две монеты слишком легки на вес. Получив удовлетворяющий его ответ, он спрятал деньги, написал расписку и после некоторого колебания обратился к Дэвиду:
— А Джини писала?
— О деньгах? — спросил Дэвид. — Конечно, писала.
— А обо мне ничего не писала?
— Ничего, кроме самых добрых и христианских пожеланий. А что она могла бы еще написать? — спросил Дэвид, уверенный в том, что длительное ухаживание лэрда (если его попытки приволокнуться за Джини заслуживали такого названия) завершится наконец должным образом. И оно действительно завершилось, но не так, как он хотел или ожидал.
— Ей самой лучше знать, почтеннейший. Я выгнал Джейн Балкристи и ее племянницу. Негодницы они — воровали мясо, молоко и уголь. В воскресенье утром я венчаюсь в церкви.
Каковы бы ни были чувства Дэвида, но он был слишком горд и уравновешен, чтобы выражением лица или словами выдать, сколь неприятно он поражен.
— Желаю, сэр, чтобы тот, кто ниспосылает счастье, сделал бы и вас счастливым. Вступление в брак — благородное дело.
— Я и породнюсь, Дэвид, с благородным семейством — младшей дочерью лэрда Ликпелфа. Их место в церкви рядом с нашим, вот почему я об этом подумал.
После сказанного Дэвиду не оставалось ничего другого, как снова пожелать лэрду счастья, выпить предложенную ему кружку эля и отправиться назад в Сент‑Леонард, размышляя о непостоянстве человеческих отношений и намерений. Надежда на то, что со временем Джини станет леди Дамбидайкс, владела сознанием Дэвида гораздо больше, чем он сам это предполагал. Во всяком случае, он не сомневался, что все зависело от его дочери и ей достаточно лишь слегка поощрить своего молчаливого обожателя, чтобы стать его женой; теперь же эта уверенность исчезла навсегда. И поэтому Дэвид возвращался домой не в таком благодушном настроении, в каком подобает пребывать столь праведному человеку. Он сердился на Джини за то, что она не поощряла лэрда, сердился на лэрда за то, что тому требовалось поощрение, и сердился на себя за то, что сердится по всем этим поводам.
Дома он застал уполномоченного от герцога Аргайла, который желал встретиться с ним для того, чтобы окончательно закрепить их соглашение. Поэтому после небольшого отдыха ему пришлось вновь отправиться в путь, на этот раз в Эдинбург, к великому огорчению Мэй Хэтли, объявившей, что «от этакой ходьбы хозяин того гляди и вовсе с ног свалится».
Когда все деловые формальности, касающиеся передачи фермы, были улажены, уполномоченный разъяснил Дэвиду, как обстоит дело с богослужением в новом приходе, к которому тот проявлял такой интерес: герцог выразил желание назначить в новый приход в высшей степени достойного молодого священника по имени Рубен Батлер, который переедет туда на постоянное жительство.
— Рубен Батлер! — воскликнул Дэвид. — Рубен Батлер! Учитель в Либбертоне?
— Тот самый, — ответил уполномоченный герцога. — Герцогу отрекомендовали его с самой лучшей стороны, и, кроме того, он имеет по отношению к нему какие‑то наследственные обязательства; редко кто из теперешних священников живет в таких условиях, как те, что мне велено создать для мистера Батлера.
— Обязательства? У герцога? К Рубену Батлеру? Рубен Батлер — священник шотландской церкви! Возможно ли? — без конца восклицал пораженный Дэвид, ибо в глубине души считал Батлера, все начинания которого кончались до сих пор неудачами, нелюбимым пасынком судьбы, к которому она относится с неизменной суровостью и кончает тем, что полностью лишает всех благ.
Возможно, что больше всего мы ценим своего друга именно тогда, когда обнаруживаем, что у посторонних он пользуется таким почетом, какого мы совсем не ожидали. Уверившись в благоприятных переменах, ожидающих Батлера, Дэвид выразил свое полное удовлетворение его успехами в жизни, которыми тот, как он выразился, был всецело обязан ему, Дэвиду.
— Это я посоветовал его бабушке, довольно‑таки несведущей женщине, готовить его в священнослужители, и я предсказал, что труды его зачтутся ему и он станет надежной опорой нашего храма. Может быть, в нем есть немного гордыни насчет своих мирских знаний, но юноша он вполне достойный и суть дела знает; а то теперь повелись такие священники, что если среди них и есть один получше Батлера, то зато целых десять будут похуже.
Распрощавшись с уполномоченным, он отправился домой и, размышляя по пути о возможных последствиях этого удивительного известия, забыл даже о своей усталости. Как и многим другим великим людям, честному Дэвиду предстояло теперь приспособить свои внутренние убеждения к существующим обстоятельствам, и, как другие великие люди, когда они со всей серьезностью ставят перед собой подобную задачу, он в этом вполне преуспел.
Может ли Рубен Батлер с чистой совестью согласиться на назначение в шотландскую церковь, которая, по мнению Дэвида, все еще до некоторой степени подчинена государственной и светской власти? Это был главный вопрос, и Дэвид тщательно взвесил его. «Подпилены столбы, на которых держалась шотландская церковь, и нет у нее больше тех орудий и знамен, что свидетельствовали о ее могуществе; но все же на службе у нее неутомимые и трудолюбивые пастыри, усердные прихожане, и, несмотря на все ее недостатки и слабые места, на всей земле нет церкви, подобной нашей».
Сомнения Дэвида были слишком многочисленны и слишком непримиримы, чтобы позволить ему безоговорочно присоединиться к диссидентам, которые на разных основаниях полностью порвали с шотландской церковью. Наоборот, он часто держал сторону тех священников англиканской церкви, которые по своим взглядам более всего приближались к старому идеалу пресвитерианской религии 1640 года. И хотя много в теперешнем богослужении нуждалось, с точки зрения Дэвида, в исправлении, все же он никогда не забывал, что во все времена придерживался умеренных и законных путей воздействия, но без чрезмерных уступок епископальной церкви или потворствования расколу и сектантству. И, как противник раскола, он мог быть заодно с пастором шотландской церкви в ее настоящем виде. Ergo note 97, Рубен Батлер мог встать во главе прихода Ноктарлити и не лишиться его, Дэвида, дружбы и расположения. Q.E.D. note 98.
Теперь перед Динсом встал другой, весьма щекотливый вопрос: вступление в духовную должность по назначению, что для Динса было равносильно попытке войти в дом не через дверь, а сквозь стену или через окно. Дэвид утверждал, что оно означает не что иное, как обман и бесправие всей общины, проводимые с единственной целью — набить брюхо священника и облачить его в одежду священнослужителя.
Поэтому это представление к должности хоть и осуществлялось через такого достойного и уважаемого дворянина, как Аргайл, было все же греховной вольностью, чем‑то святотатственным, и никакие логические рассуждения не могли примирить Дэвида с подобной сделкой. Но если бы сами прихожане согласились единодушно избрать Рубена Батлера своим пастором, то существование этого злосчастного назначения не явилось бы причиной, из‑за которой ему следовало отказать им в утешительных догмах своей религии. Если здешние пресвитериане согласятся иметь Батлера своим духовным пастырем не столько из‑за его избрания народом на этот пост, сколько из‑за назначения его герцогом, — что ж, значит, на их душах грех, и притом тяжкий, как считал Дэвид. Но если Рубен Батлер возьмет на себя обязанности пастора, потому что его избрали те, кого он призван поучать и кто выразил желание учиться, тогда в этом не будет ничего предосудительного, — вывод, к которому посредством внушительного если пришел Дэвид после долгих обдумываний и рассуждений.
Оставался еще третий камень преткновения: присяга, приносимая вновь назначенным священником государству, в которой он должен признать власть короля и парламента над церковью и унию между Англией и Шотландией, сделавшую последнюю составной частью первой, благодаря чему прелатство — родная сестра папизма — вновь утвердилось в господстве, а митра епископа снова выставила свои рога. Все это свидетельствовало о таком упадке религии, что Дэвид, бывало, часто восклицал: «Горе нам! У меня внутри все переворачивается! Сердце мое исходит кровью!» И он вспоминал о том, как одну почтенную матрону «вынесли из Толбутской церкви в обмороке, не поддающемся действию ни жженых перьев, ни бренди и вызванном лишь тем, что с кафедры шотландской церкви были произнесены ужасные слова, служившие началом к воззванию по делу Портеуса: „Предписывается парламентом — лордами духовными и светскими“. Поэтому эта присяга являлась явной уступкой, отвратительной мерзостью, грехом, опасной ловушкой и кощунством. Однако соблюдение такой процедуры требовалось не во всех случаях: министры понимали, что надо уважать требования не только своей чуткой совести, но и совести своих сограждан, и лишь значительно позже пресвитерианская община и генеральные съезды ввели строгие правила в этом отношении. И опять Дэвид нашел примиряющий выход. Если пастор не должен идти на подобную уступку и если он вступит в свои обязанности не путем захвата должности, а путем гражданского введения в нее — что ж, тогда, пожалуй, по мнению Дэвида Динса, такой священнослужитель имел полное право опекать духовные и мирские интересы обитателей Ноктарлити и пользоваться жалованьем, домом, землей и всеми прочими благами, отсюда вытекающими.
Взгляды самых лучших и прямолинейных людей так сильно зависят от внешних обстоятельств, что, может быть, с нашей стороны было бы слишком жестоко пытаться уяснить, насколько родительские чувства Дэвида повинны в изворотливости этих суждений. Давайте трезво оценим положение Дэвида Динса. Он только что лишился одной дочери, а внезапное решение Дамбидайкса отняло у его другой дочери, которой он был стольким обязан, всякую надежду стать когда‑либо хозяйкой богатого поместья. И как раз в тот момент, когда это разочарование так довлело над ним, в воображении его встал Батлер, не голодный и нищий учитель, а сытый, гладкий и преуспевающий пастор прихода Ноктарлити, любимый всей общиной, примерного образа жизни, стойкий защитник веры, выполняющий обязанности духовного пастыря с таким рвением, какого не проявлял до сих пор ни один священник Верхней Шотландии, обращающий грешников на путь истины с такой же легкостью, с какой шотландская овчарка возвращает в стадо отбившихся овец, любимец герцога Аргайла, получающий восемьдесят шотландских фунтов жалованья и четыре чолдера съестных припасов. Это была партия, вполне возмещающая разочарование, причиненное женитьбой Дамбидайкса, ибо, по понятиям почтенного Дэвида, облеченный властью пастор стоял гораздо выше обычного земельного собственника. Ему и в голову не приходило, что в пользу этого брака говорят и чувства самой Джини, которых честный Дэвид совсем не принимал во внимание: он не допускал даже мысли, что склонности Джини могут не совпадать с его собственными.
В результате таких размышлений он решил, что ему следует взять в свои руки все это дело и дать достойного пастора церкви Ноктарлити, если только подобную задачу можно выполнить без греховных уступок, или кощунства, или какого‑либо другого проявления вероотступничества. И поэтому через посредство честного торговца пахтаньем, проживавшего в Либбертоне, Дэвид вызвал к себе Батлера. Даже от этого достойного посланца ему не удалось вполне скрыть переполняющее его сознание собственной важности, так что торговец, передавая учителю приглашение Дэвида, сказал: «Видно, хорошие новости припас вам хозяин из Сент‑Леонарда; вид у него уж больно важный — ни дать ни взять, петух на насесте».
Батлер, как и следовало ожидать, тут же откликнулся на приглашение. Это была простая душа, основными достоинствами которой являлись доброта и здравый смысл; но в данном случае любовь сделала его еще и изобретательным. Дело в том, что он уже знал о милости, оказанной ему герцогом Аргайлом, и чувства его может понять лишь тот, кто, прожив всю жизнь в нужде и тяжких заботах, стал внезапно обеспеченным и независимым человеком. Тем не менее Рубен решил не опровергать убеждения старика в том, что тот первый сообщил ему эту волнующую новость. И одновременно он дал себе слово, что в разговоре, который между ними состоится, он предоставит Дэвиду Динсу полную возможность высказать все, что тот думает по поводу предложения Аргайла, не прерывая его и не раздражая возражениями. Последнее намерение было особенно разумно, ибо, если Дэвид Динс мог разрешить многие сомнения, самым удовлетворительным образом для самого себя, ему ни в коем случае не понравились бы подобные заключения, сделанные кем‑либо другим, и спор на эту тему лишь навсегда укрепил бы его в том мнении, которое Батлер стал бы опровергать.
Встретив своего друга, Дэвид принял тот серьезный и важный вид, который не напускал на себя с тех пор, как на него посыпались невзгоды, и который отмечал когда‑то дни его безоговорочной власти над вдовой Батлера и решал способ обработки земли в «Вирсавии». В многословных выражениях он оповестил Батлера о том, что принял предложение герцога Аргайла взять на себя управление скотоводческой фермой в Дамбартоншире и переменить место своего жительства, и с явным самодовольством перечислил все преимущества нового положения; однако заверил терпеливого слушателя в том, что основной причиной, побудившей его согласиться, явилось желание принести пользу герцогу Аргайлу своими сельскохозяйственными познаниями (выступившие слезы несколько затмили горделивое выражение в его глазах), «кому он столько обязан за помощь в постигшем его недавно несчастье».
— Поручить такое ответственное дело какому‑нибудь невежественному горцу — это все равно, что доверить его неверному Дойку Идумеянину, — сказал он, — а что до меня, то, пока моя седая голова у меня на плечах, каждое копытце будет на учете, и смотреть за ними я стану так, словно это самые тучные фараоновы стада. Так вот, Рубен, мальчик мой, раз нам предстоит перебраться в чужую страну, ты, наверно, станешь скорбеть, ибо тебе не с кем будет даже посоветоваться о своих делах в наши переменчивые и податливые на ересь времена; и станешь ты вспоминать, что старик по имени Дэвид Динс не раз выводил тебя к свету истины из мрака сектантства и еретических заблуждений, в которых с полным удовольствием пребывала семья твоего отца; и когда тебя будут одолевать тяжкие испытания, соблазны и душевные сомнения, ты словно новобранец, впервые марширующий под дробь барабана, не раз вспомнишь закаленного старого солдата, который познал не один черный день в своей жизни и слышал свист пуль столько раз, сколько у него волос на голове.
В глубине души Батлер, наверно, полагал, что упоминание о религиозных взглядах его предков было излишним; может быть, в своей самонадеянности он зашел так далеко, что вообще не понимал, почему человек его возраста и понятий не имеет право действовать самостоятельно, а должен следовать по пути, указанному Дэвидом Динсом. Однако вслух он сказал, что сожалеет о необходимости расстаться со старым, испытанным и любящим другом.
— Но что поделаешь, дорогой? — сказал Дэвид, причем на лице его появилось некое подобие улыбки. — Что поделаешь? Я уверен, что ты не знаешь, как выйти из такого положения, ты уж лучше предоставь найти выход другим людям — герцогу Аргайлу и мне, Рубен. Хорошо иметь друзей в этом мире, а еще лучше никогда не забывать про тот, высший мир!
И Дэвид, проявлявший свое благочестие не всегда к месту, но зато с неизменной искренностью и пылом, возвел набожно глаза к небу и замолчал. Мистер Батлер дал понять, что с удовольствием выслушает совет своего друга на столь важную тему, и Дэвид вернулся к их разговору.
— Что бы ты сказал, Рубен, о церкви, о самой настоящей церкви, но при нашем теперешнем правлении? Если бы тебе предложили приход, согласился бы ты? И на каких условиях? Я это выясняю просто из интереса.
Батлер ответил:
— Если бы мне сделали подобное предложение, я бы прежде всего хотел выяснить, буду ли я полезен тому приходу, куда меня назначают, и если бы убедился в положительном ответе, то, конечно, такое предложение явилось бы крайне желательным во всех отношениях.
— Правильно, Рубен, очень правильно, мальчик, — сказал достойный наставник. — Прежде всего совесть твоя должна оставаться незапятнанной, ибо ты не сможешь поучать других, ежели сам так плохо постиг мудрость Священного писания, что станешь хвататься за суетные мирские утехи вроде имущества, дома, денег и снеди, которых твое благочестие, может быть, вовсе и не заслуживает, а ты тем не менее воспользовался бы нашей святой церковью ради жалованья священнослужителя. Но у меня приготовлено кое‑что получше для тебя, только ты не должен действовать по‑своему, ибо отсюда могут произойти пагубные ошибки, еретические заблуждения и отступничество от нашей правоверной религии в сторону папистской ереси и сектантских лжеучений. И если, Рубен, ты будешь поставлен перед таким испытанием, то не забывай, что ты еще молод, хоть и обучен всяким там грешным языкам вроде тех, на которых говорили в Риме, этом логове католической мерзости, или в Греции, где надругались над Священным писанием; но, несмотря на это, твой истинный доброжелатель умоляет тебя внять голосу тех благоразумных, непоколебимых и стойких ревнителей веры, которые скрывались в камышах и болотах, трясинах и пещерах и рисковали жизнью, но не отреклись от своих убеждений.
Батлер ответил, что, имея такого верного и надежного друга в лице Дэвида — свидетеля стольких перемен в предшествующем столетии, он поступил бы непростительно, не вняв его дружескому совету и не воспользовавшись его опытом.
— Прекрасно, Рубен, прекрасно, — ответил внутренне ликующий Дэвид Динс. — И чтобы тебе было легче разобраться во всем, в случае если перед тобой и впрямь возникнет подобное испытание, я почел своим долгом сам вдуматься в сущность вопроса и указать тебе без утайки и во всеуслышание, где кроются язвы, болячки, гнойники и прочая зараза нашего времени.
Дэвид Динс вскочил на своего любимого конька. Он подверг рассмотрению доктрины христианства, начиная со времен кулдов, перешел затем к Джону Ноксу, от Джона Нокса — к нонконформистам эпохи Иакова VI — Брюсу, Блэку, Блейру и Ливингстону, от них — к краткому, но блестящему периоду господства пресвитерианской религии, которому положили конец английские индепенденты. Затем последовал мрачный период прелатства и индульгенций, семи по количеству, со всеми их особенностями и значениями, и, наконец, он добрался до короля Иакова II, в царствование которого он, Дэвид, проявил себя, по его словам, таким ревнителем веры, что подвергся немалым преследованиям. Потом Батлеру пришлось выслушать самый подробный и уточненный вариант того, что он уже слышал столько раз раньше: о заключении Дэвида в железную камеру Толбута и о причине этого заточения.
Мы поступим очень несправедливо с нашим другом Дэвидом Динсом, если «выкажем пренебрежение» (как он сам говорил) к событию, которое составляло неотъемлемую часть его славы. Пьяный солдат королевской гвардии по имени Фрэнсис Гордон гнался за пятью или шестью скрывавшимися вигами, одним из которых являлся наш друг Дэвид. Задержав беглецов, Гордон вступил с ними в перебранку, но в это время кто‑то из них выстрелом из пистолета убил его наповал. Дэвид имел привычку ухмыляться и покачивать головой, когда его спрашивали, не он ли являлся тем, кто убрал с лица земли этого нечестивого преследователя. В действительности заслуга принадлежала не только ему, но и его другу, коробейнику Патрику Уокеру, чьи труды он так любил цитировать. Никто из них не пытался открыто заявить, что это именно он заставил смолкнуть навеки Фрэнсиса Гордона из королевской гвардии, так как в окрестностях Эдинбурга рыскали свирепые братья убитого, жаждущие, быть может, мести; но в то же время никто из них и не отказывался в пользу другого от такой похвальной расправы с врагом их религиозных воззрений. Дэвид Динс утверждал, что ни до, ни после этого события он никогда не стрелял из пистолета. А что касается мистера Патрика Уокера, то в своих летописях он выражал крайнее удивление по поводу того, что такой маленький пистолет смог убить такого большого человека. Таковы слова этого почтенного биографа, не сумевшего извлечь из своей профессии той истины, что иногда дюйм не уступает ярду. «Он (Фрэнсис Гордон) получил выстрел в голову из карманного пистолета, годного скорее для забавы мальчишек, чем для того, чтобы убить такого бешеного, неистового человека. И все же он убил его!»
Призвав на помощь всю историю шотландской церкви и рассказав о кратковременном торжестве и длительном угнетении пресвитерианской религии так подробно и связно, что всякий, не ослепленный любовью к его дочери, был бы поражен, Дэвид перешел к изложению правил, которыми должна была руководствоваться совесть его друга, вступающего в ряды духовенства. На эту тему он привел столько тонких и казуистических доводов и высказал такие запутанные предположения, так тщательно и скрупулезно определил разницу между добром и злом, уступкой и отступничеством, воздержанием и потворством, упущением и ошибкой, заблуждением и грехом, что, сведя, наконец, истину к математически точно определенной формуле, закончил свое выступление более широким обобщением: совесть человека, подготовленного к ожидающим его трудностям, будет лучшим рулевым во всяком опасном плавании. Он привел примеры и доказательства за и против вступления в сан при теперешнем состоянии религии, причем высказал в них гораздо больше беспристрастия к Батлеру, чем когда приводил эти же доводы самому себе. Закончил он тем, что его молодой друг должен все это обдумать сам и, решая вопрос, брать ли ему на себя такую страшную ответственность, как забота о душах верующих, руководствоваться лишь голосом своей совести и не отступать от собственных понятий о правде и несправедливости.
Когда разглагольствования Дэвида, прерываемые лишь односложными замечаниями Батлера, наконец иссякли, сам оратор был крайне поражен тем, что ему не совсем удалось прийти к тому желательному выводу, который он сделал, когда приводил эти же доводы самому себе.
В этом отношении сопоставление мыслей Дэвида с его устными высказываниями лишь еще раз подтверждает весьма важное и распространенное мнение о пользе публичных дебатов. Под влиянием пристрастных чувств многие люди мысленно находят оправдывающие обстоятельства для любых желаемых ими событий; но доказать это другому лицу значительно труднее, ибо необходимость быть беспристрастным порождает гораздо более благоприятные условия для появления возражений, чем мысленные доказательства, приводимые только для себя. Высказавшись до конца, Дэвид решил, что пора уточнить действительное положение вещей, и объяснил, что это не гипотетический случай, а такой (благодаря его собственному влиянию и влиянию герцога Аргайла), какой вскоре потребует самостоятельного решения со стороны Батлера.
Ответ Батлера, выслушанный Дэвидом с чувством, весьма похожим на страх, заключался в том, что сегодняшний вечер он посвятит обдумыванию всего, что так благожелательно высказал ему его друг, а утром сообщит о своем решении. Отцовское беспокойство овладело Дэвидом. Он уговорил Батлера провести этот вечер с ним, он подал к ужину одну, нет, даже две бутылки крепкого старого эля, что было уж совсем необычно; он говорил о своей дочери, ее достоинствах, ее хозяйственности, ее любящей натуре; он вынудил Батлера признаться вслух в своих чувствах к Джини, так что еще до наступления полуночи обоим собеседникам стало ясно, что теперь она невеста Рубена Батлера; и, хотя им казалось неловким сократить время, которое Батлер потребовал для размышлений, было все же достигнуто полное взаимопонимание: Рубен Батлер станет, по всей вероятности, пастором прихода Ноктарлити, если только сами прихожане изберут его с такой же готовностью, с какой герцог дал ему назначение. Что касается присяги, то о ней они поговорят в том случае, если она потребуется.
В этот вечер они о многом договорились, и планы их были впоследствии одобрены уполномоченным герцога Аргайла, который сообщил им в письме о том, что по желанию его господина Джини приедет из Англии в Рознит и что они все должны ее встретить у охотничьего дома.
Это отступление, возвращающее нас к Джини и Батлеру, раскрывает причины, приведшие к встрече этих нежных влюбленных на острове.
ГЛАВА XLIV
Моя любовь, моя весна,
Скажу еще нежней — жена!
Покинь родных, забудь подруг.
Твои — мой дом, отец и друг!
Логан
Встреча Джини и Батлера, происшедшая при обстоятельствах, суливших счастливое завершение их испытанной любви, трогала скорее своей нежной искренностью, чем проявлением бурных чувств. Дэвид Динс, поступки которого не всегда соответствовали его теоретическим суждениям, напугал их вначале тем, что вспомнил высказывания различных пострадавших проповедников и поборников религии времен своей молодости, которые утверждали, что брак как таковой, хоть и освящен законами Священного писания, является все же тем благом, к которому некоторые образованные люди, главным образом молодые священники, стремятся слишком жадно, и это неумеренное стремление к церкви, женитьбе и жалованью часто является причиной добровольных уступок еретическим заблуждениям нашего времени. Он дал им также понять, что необдуманный брак был причиной гибели многих достойных мужей и что неверующая жена весьма часто нарушает заветы Писания и оказывает пагубное влияние на благочестивого мужа; что когда знаменитый Доналд Каргил, скрывавшийся в те кровопролитные времена в ланаркширском Ливуде, был вынужден после настойчивых уговоров венчать Роберта Маршала из Старри Шо, он сказал так: «Что заставило Роберта жениться на этой женщине? Ее злая воля победила его благочестие, он продержится недолго, дни его процветания сочтены». И Дэвид сам был свидетелем исполнения этого печального предсказания, ибо Роберт Маршал пошел на гнусные уступки врагу, вернулся домой, где слушал католических священников, проявил свое вероотступничество еще и всякими другими путями и совсем лишился уважения окружающих. Дэвид обратил их внимание и на то, что великие поборники пресвитерианства, такие, как Каргил, Педен, Камерон и Ренуик, менее всего любили именно те обязанности священнослужителя, которые связаны с венчанием, и, хотя они никогда не отказывались от их выполнения и не пытались расстроить предполагаемый брак, само пристрастие к этому обряду со стороны влюбленных казалось им проявлением их полного равнодушия к прискорбным событиям окружающей действительности. Несмотря, однако, на то, что брак был ловушкой для многих, Дэвид придерживался того мнения (как он и доказал на своем собственном опыте), что сам по себе он является делом благородным, особенно в те времена, когда честным людям не грозит опасность быть расстрелянными, повешенными или изгнанными и они могут обеспечить себе и своему возможному потомству хорошие условия существования.
— И поэтому, — закончил он несколько отрывисто, обращаясь к Джини и Батлеру, которые с пунцовыми и счастливыми лицами слушали эти затянувшиеся доводы за и против супружества, — можете теперь болтать о чем угодно.
Беседа влюбленных, какой бы волнующей она ни казалась им самим, представляет мало интереса для читателя, ибо касалась только их чувств в настоящем и перспектив на будущее; поэтому мы опустим ее и расскажем лишь об обстоятельствах побега Эффи, изложенных Батлером с такими подробностями, которых Джини не смогла узнать у отца. Она узнала, что в течение трех дней после получения помилования Эффи жила в доме отца в Сент‑Леонарде и что встреча Дэвида с его согрешившей дочерью, происшедшая еще в тюрьме, была необычайно трогательна. Однако Батлер считал, что Дэвид, избавившись от страха потерять дочь столь страшным образом, усилил надзор за ней до такой степени, что чувства и достоинство Эффи, от природы несдержанной, самолюбивой и удрученной теперь еще и сознанием своего заслуженного позора, были задеты и оскорблены до крайности.
На третью ночь Эффи исчезла из Сент‑Леонарда, не оставив никаких сообщений о том, куда она направилась. Батлер, однако, бросился за ней в погоню и с большим трудом напал на ее след у глухого причала, находившегося там, где небольшая речушка впадает в море между Масселборо и Эдинбургом. Это место, превращенное с тех пор в небольшую гавань и окруженное виллами и пансионатами, называется в наши времена Портобелло. В те времена причал этот был окружен пустырем, поросшим дроком, и, кроме рыбачьих лодок да люгеров контрабандистов, его никто не посещал. Подобное же судно стояло в заливе, когда Эффи убежала из дому, и, как Батлер установил, вечером к берегу подъезжала лодка, доставившая беглянку с суши на люгер. Так как судно сейчас же после этого ошвартовалось и не оставило на берегу никакого груза, было ясно, что на нем находились сообщники Робертсона, прибывшие сюда только для того, чтобы увезти его любовницу.
Все это скоро уточнило письмо, подписанное буквами Э.Д., но без указания даты и места отправки, которое Батлер получил по почте. Оно было написано с помарками и большим количеством ошибок: по‑видимому, орфографические и стилистические слабости Эффи были еще более усугублены морской болезнью. Однако это письмо, как и все, что говорила или делала эта несчастная девушка, вызывало не только осуждение, но и сочувствие. Она писала, что не может смириться с тем, чтобы отец и сестра отправились из‑за нее в изгнание и делили бы с ней ее позор; что ноша ее очень тяжела, но что она сама во всем виновата и поэтому должна нести свой крест одна; что в будущем они не могут быть для нее поддержкой, а она для них, ибо каждый взгляд и каждое слово отца напоминали ей о ее проступке и сводили ее попросту с ума; что она почти лишилась рассудка за те три дня, что провела в Сент‑Леонарде: отец, конечно, желал ей только хорошего, как и все остальные, но он не представляет себе, сколько мучений она претерпела из‑за этого беспрестанного напоминания о ее грехе. Если бы Джини была дома, может быть, все было бы лучше, потому что Джини похожа на небесных ангелов, которые станут скорее проливать слезы за грешников, чем упрекать их. Но она больше никогда не увидит Джини, и от этого у нее на сердце тяжелее, чем когда бы то ни было. День и ночь она будет молить на коленях за Джини: как за то, что она для нее сделала, так и за то, что она отказалась сделать; и как бы ей, Эффи, было теперь тяжело, если бы она знала, что такое правдивое существо, как Джини, поступилось правдой ради ее, Эффи, спасения! Она хочет, чтобы отец отдал Джини все ее вещи и вещи ее, Эффи, матери; она написала документ, в котором отказывалась от своих прав, и этот документ в руках мистера Новита; земные блага занимают ее теперь очень мало и вряд ли ей потребуются; она надеется, что это письмо поможет Джини уладить все дело; сразу после этой фразы следовали наилучшие пожелания Батлеру в благодарность за его доброту к ней. Ее, наверно, ждет горькая участь, но так как она сама во всем виновата, то не хочет, чтобы ее жалели. Но друзьям, которые будут о ней беспокоиться, она может сообщить, что не пошла по дурной дороге, ибо тот, кто причинил ей столько зла, хочет сделать все, что в его силах, чтобы искупить его, и поэтому она будет находиться в лучших условиях, чем того заслуживает. Она хочет, чтобы семья ее удовольствовалась этими сообщениями и не пыталась бы искать ее.
Дэвида Динса и Батлера это письмо совсем не утешило, ибо чего можно было ожидать от брака этой несчастной девушки с таким отъявленным негодяем, каким был Робертсон (они не сомневались, что намек в последней фразе письма относился именно к нему), кроме того, что она станет соучастницей и жертвой его дальнейших преступлений? Джини, знавшая характер и настоящее звание Джорджа Стонтона, смотрела на судьбу своей сестры совсем не так мрачно. Быстрота, с которой он возобновил свои прежние отношения с Эффи, казалась ей хорошим признаком, и она не сомневалась, что он женится на ней. Благодаря этому и принимая во внимание ожидающее его богатство и большие связи, казалось просто невероятным, что он вернется к своим преступным привычкам, тем более что в сложившихся обстоятельствах самая его жизнь зависела от соблюдения тайны: достичь же этого можно было лишь коренным изменением образа жизни и уходом от тех, кто в наследнике Уиллингэма мог бы узнать отважного, преступного и осужденного Робертсона.
Она полагала, что скорее всего они уедут на несколько лет за границу и вернутся в Англию лишь тогда, когда дело Портеуса будет предано забвению. И поэтому Джини видела положение своей сестры в гораздо более радужном свете, чем Батлер и отец, но она не имела права поделиться с ними своей уверенностью в том, что Эффи будет избавлена от тягот нищеты и ее не увлекут на путь порока. Подобное разъяснение неминуемо открыло бы, что Джордж Стонтон и Джордж Робертсон — одно и то же лицо, — обстоятельство, которое ради душевного спокойствия Эффи необходимо было скрыть. В конце концов было страшно даже вспомнить о том, что Эффи связала свою судьбу с человеком, осужденным за уголовное преступление и подлежавшим суду за убийство, каково бы ни было его положение в обществе и степень раскаяния. Кроме того, Джини с грустью сознавала, что, поскольку она сама посвящена в эту ужасную тайну, Джордж Стонтон из чувства стыда и опасения за свою судьбу никогда не разрешит ей увидеться с бедной Эффи. Перечитав несколько раз прощальное письмо сестры, она облегчила свое горе в потоке слез, которые Батлер тщетно пытался унять всеми доступными ему средствами утешения. В конце концов ей пришлось все‑таки осушить слезы и поднять глаза, так как Дэвид, считавший, что у влюбленных было уже достаточно времени, чтобы наговориться, приближался к ним из дома в сопровождении капитана Нокдандера, или, как его звали друзья ради краткости, Дункана Нока, ибо юношеские подвиги капитана вполне оправдывали такое прозвище.
Этот Дункан Нокдандер был особой первостепенной важности на острове Рознит, а также в близлежащих континентальных приходах, таких, как Ноктарлити, Килмен и другие. Даже больше: слава его простиралась до самого Ковала, где она, правда, несколько затмевалась по некоторым обстоятельствам, Замок Ноктарлити, или, вернее, то, что от него осталось, и теперь еще виден на утесе, нависшем над озером Холи‑лох. Дункан уверял, что когда‑то это был королевский замок, но если допустить, что это правда, то замок, очевидно, был одним из самых маленьких, ибо внутреннее его пространство занимало всего шестнадцать футов и до смешного не соответствовало толщине стен, достигавшей по крайней мере десяти футов. Как бы то ни было, благодаря ему чин капитана, равноценный в этих краях по значению вождю клана, был уже с давних пор закреплен за предками Дункана, находившимися на службе у Аргайлов и пользовавшихся при них правом наследственной юрисдикции. Право это, несмотря на ограниченность сферы его применения, придавало им большой вес в собственных глазах, и рвение, с которым они его осуществляли, было настолько пылким, что часто выходило за пределы дозволенного законом.
Теперешний представитель этого древнего рода был небольшим плотным человеком лет пятидесяти, который находил удовольствие в том, что следовал одновременно модам горной и равнинной Шотландии: на голове его был черный парик с косичкой, над которым возвышалась огромная треуголка, обильно расшитая золотым позументом, а остальной костюм состоял из пледа и юбки шотландских горцев. Округ, подведомственный Дункану, принадлежал частично к горной, а частично к равнинной Шотландии, и в знак того, что он не оказывает предпочтения ни троянцам, ни ахейцам, Дункан следовал национальным обычаям обоих районов. Благодаря этому странному сочетанию он имел самый нелепый и смехотворный вид, ибо создавалось впечатление, что его голова и туловище принадлежат двум разным людям; или, как сказал один из свидетелей казни мятежников в 1715 году, можно было подумать, что якобитский волшебник, воскресив страдальцев, приставил в своей поспешности голову англичанина к туловищу шотландца. Чтобы завершить портрет, следует еще отметить, что манеры доблестного Дункана были порывисты, резки и самоуверенны, а медно‑красный вздернутый нос свидетельствовал о склонности его обладателя к юсквебо и вспышкам гнева.
Приблизившись к Джини и Батлеру, это сановное лицо обратилось к ним со следующими словами, произнесенными с самым самоуверенным видом:
— Позволю себе приветствовать вашу дочь, ибо полагаю, что сия девица именно ею и является. По долгу моей слушбы, я целую кашдую хорошенькую девушку, что прибывает в Рознит.
Произнеся эту галантную речь, он вынул изо рта кусок жевательного табака, с явным удовольствием чмокнул Джини в щеку и поздравил ее с прибытием во владения Аргайла. Потом он обратился к Батлеру:
— А вы завтра утром отправляйтесь пошивее к здешним священникам, они хотят поскорее уладить ваше дельце, да и выпить по такому случаю: у нас тут никакие дела всухую не делаются.
— А лэрд… — начал было Дэвид, намереваясь дать Батлеру дальнейшие объяснения.
— Капитан, сударь, — прервал его Дункан, — шентльменов надо величать, как им полошено по их чинам, не то не разберешь, о чем вы там толкуете.
— То есть капитан, — поправился Дэвид. — Он заверил меня, что прихожане выбрали тебя единогласно, Рубен. Это было самое настоящее единодушное избрание.
— Еще бы не единогласно, — вмешался Дункан, — коли одна половина их лопочет по‑английски, а другая тарахтит на гэльском, совсем как чайки да дикие гуси перед грозой. Чтобы с ними тут толком сговориться, надо прямо‑таки всем языкам обучиться. Поэтому самое правильное гаркнуть им просто: «Да здравствуют Мак‑Каллумор и Нокдандер!» — и дело с концом! А что до единогласия, то хотел бы я знать, как эти дубины посмеют не захотеть того, чего герцог и я хотим!
— Тем не менее, — сказал Батлер, — если у кого‑либо из прихожан есть какие‑нибудь сомнения, которые иногда могут быть у истинно верующих, я буду счастлив дать им любые разъяснения.
— Бросьте, сударь, голову над этим ломать, — заявил Дункан Нок, — и полошитесь на меня в этом деле. Сомнения! Как это так, черт возьми, они станут вдруг сомневаться в том, что им приказано? А уж коли так случится, то этакого истинно верующего, как вы его соизволили назвать, я подвяшу к корме своей лодки и протащу этак с милю по заливу! Вот тогда и посмотрим, не смоет ли водица Холи‑лоха все его сомнения вместе с блохами, черт возьми! Остальная часть угрозы Дункана застряла в его глотке грозным рычанием, которым он дал понять, что методы обращения неверующих на путь истины не будут отличаться особой мягкостью. Дэвид Динс, без сомнения, выступил бы в защиту права христианской общины, являвшегося по его мнению, ее самой ценной и неотъемлемой привилегией, — выбирать пастора по своему усмотрению, но он как раз беседовал с Джини, расспрашивая ее о подробностях путешествия в Лондон с таким интересом, какой не проявлял даже к своей профессии и религиозным диспутам. Это обстоятельство послужило на пользу дружбе, завязывавшейся между ним и капитаном Нокдандером, вызванной, по мнению Дэвида, его неоспоримыми скотоводческими познаниями, а на самом деле основанной на строгом предписании герцога и его уполномоченного, в котором Дункану приказывалось всячески помогать Динсу и его семейству.
— А теперь, господа, — сказал Дункан повелительным тоном, — извольте пошаловать к ушину, а то мистер Арчибалд просто помирает с голоду и вон та саксонка тоше: та, что вытаращила глаза со страху и удивления, словно прешде ей не доводилось видеть шентльменов в юбках.
— Рубен Батлер, — сказал Дэвид, — захочет, наверно, сразу удалиться на покой, дабы собрать свои мысли перед предстоящим, чтобы труды его увенчались завтра успехом и благочестивые здешние пресвитериане насладились бы прелестью божественных истин.
— Как бы не так! — вмешался капитан. — Сразу видать, что вы их совсем не знаете. Пообещайте‑ка им лучше, что они насладятся прелестью вот того пирога, запах которого я чую в воздухе (он задрал вверх свой вздернутый нос), и они отдадут за него все, что мистер Патлер или вы сами им наболтаете.
Дэвид простонал, но, подумав, что имеет дело с Галлионом, решил не вступать в бой. Они последовали за капитаном к дому и чинно уселись за стол, уставленный обильным ужином. Еще одним достойным упоминания обстоятельством этого вечера явилась молитва, прочитанная Батлером, которая показалась Нокдандеру слишком длинной, а Дэвиду — слишком короткой, из чего благосклонный читатель заключит, что продолжительность ее была как раз такой, какую требовал данный случай.
ГЛАВА XLV
Пропой псалмы царя Давида
Под звон струны священной,
Его двустишья заменив
Октавой совершенной.
Бернс
Следующий день был очень важным для наших героев. Рубен Батлер должен был пройти через установленную шотландской церковью процедуру вступления в сан священника пресвитерианской общины Ноктарлити. Событие это настолько волновало маленькое общество, что, за исключением вновь назначенной коровницы, все встали очень рано.
Хозяин, аппетит которого возбуждался так же легко, как и его гнев, вскоре пригласил их к обильному завтраку, состоявшему по крайней мере из десяти видов молочных блюд, больших кусков холодного мяса, вареных яиц, яичницы, огромного круга масла, рыбы свежей, соленой, отварной и жареной, чая и кофе для тех, кто их любил, причем хозяин, подмигнув и указав в сторону небольшого люгера, стоявшего с подветренной стороны берега, сообщил им, что стоимость этих напитков сводится для него лишь к доставке ящиков с прибывшего судна на берег.
— Неужели контрабандный промысел существует здесь так открыто? — спросил Батлер. — По‑моему, это вредно сказывается на морали здешних жителей.
— Герцог не отдавал никаких распоряшений насчет того, чтобы его прикончить, мистер Патлер, — ответил местный мэр, полагавший, что подобный ответ вполне оправдывал его попустительство.
Батлер был благоразумным человеком и понимал, что протесты хороши только тогда, когда они своевременны, и поэтому на сей раз ничего не ответил.
Когда завтрак близился к концу, в комнату вплыла не кто иная, как сама миссис Даттон в сиянии голубого платья и алых лент.
— Доброе утро, мадам, — обратился к ней церемониймейстер, — надеюсь, раннее вставание вас не слишком потревошило.
Почтенная дама извинилась перед капитаном «Нокандером», как она называла их хозяина, но прибавила:
— Как говорят у нас в Чешире, со мной приключилось то же самое, что с мэром Олтрингэма, который лежал, бывало, в постели до тех пор, пока не починят его штанов. Девушка принесла в мою комнату не тот узел, и пока она их все не перетаскала, так и не добралась до нужного. Итак, как я полагаю, мы все направляемся сегодня в церковь. Но скажите мне, пожалуйста, капитан Нокандер, неужели у вас на севере тут так заведено, что мужчины ходят в церковь в нижних юбках?
— Капитан Нокдандер, а не Нокандер, коли вам угодно, сударыня: потому, что я, сударыня, никому не подчиняюсь note 99. А что до моей одешды, то, с вашего позволения, сударыня, именно в ней я и пойду в церковь. Если бы я валялся в постели вроде вашего мэра, как его там звать, пока не починят моих штанов, то я бы, наверно, так оттуда и не вылез, потому что отродясь штанов не имел, а надевал их всего два раза в жизни, о чем с гордостью вспоминаю: это было, когда герцог привозил сюда свою герцогиню и она сама того пошелала, так что мне пришлось взять штаны в долг у священника и я ходил в них те два дня, что их светлости здесь пробыли. Но на такие неудобства меня уш, будьте уверены, никто больше не уговорит, ни мушчина и ни шеншина, кроме, конечно, самой ее светлости.
Хозяйка молочных ведер ответила на это дерзкое замечание лишь пристальным взглядом и сейчас же приступила к еде, причем было заметно, что тревоги предыдущего дня не сказались на ее аппетите.
После завтрака капитан предложил им всем проехаться на лодке, чтобы мисс Джини осмотрела свое новое жилище, и чтобы он сам смог проверить, все ли было подготовлено как следует к приезду новых жителей в доме Динса и в пасторате.
Утро было восхитительное, и огромные тени гор, отражаясь в волнах залива, словно в зеркальной глади озера, казалось, дремали там. Даже миссис Даттон перестала опасаться за свою жизнь. Она узнала от Арчибалда, что после проповеди будет нечто вроде пирушки (такого рода развлечения были ей весьма по сердцу), а что касается воды, то она была так спокойна, словно они совершали увеселительную поездку по Темзе.
Все общество село в большую лодку, называемую капитаном своей запряженной шестеркой каретой, за которой следовала лодка поменьше, служившая ему, как он говорил, двуколкой, и доблестный Дункан зарулил в сторону небольшой старинной церкви Ноктарлити; шесть дюжих гребцов налегли на весла, и лодка быстро заскользила вперед. По мере их приближения к суше горы словно отступали назад, и наконец перед ними раскинулась небольшая долина, по которой протекала неглубокая речка, сбегавшая с гор. Окружающая местность, сугубо сельская по характеру, напоминала своим видом строки давно забытого шотландского поэта, которые звучат примерно так:
Течет лениво плавная река,
С немолчным шумом плещется слегка,
На берегах, в тени высоких крон,
Веселых птиц стозвучный перезвон.
А там — благоуханные луга,
В душистых травах тонут берега.
Зеленого холма пологий склон
Кустарником высоким обрамлен.
И у подножья искрясь и журча,
Кипит струя хрустального ключа.note 100
Они пристали к берегу сей шотландской Аркадии возле устья маленького потока, орошавшего эту очаровательную и мирную долину. Жители разных районов подошли засвидетельствовать свое почтение капитану Нокдандеру (он требовал неукоснительного исполнения этой обязанности), а заодно и посмотреть на вновь прибывших. К некоторым лицам Дэвид проникся горячей симпатией; это были старейшины церковных советов, убежденные пресвитериане из Ленокса, Ланаркшира и Эршира; предыдущий герцог Аргайл дал им приют в этом отдаленном уголке своих владений, чтобы вознаградить их за преследования, которым они подверглись, присоединившись к его отцу, участвовавшему в злополучном мятеже 1686 года. Старцы эти были сущим утешением для Дэвида, и если бы не они, то, как он сам выразился, бранные слова капитана Нокдандера вымели бы его отсюда в двадцать четыре часа, ибо для богобоязненной души было просто немыслимо слышать те скверные выражения, которые он применял, как только что‑нибудь ему не по вкусу.
Однако другая часть населения, проживавшая в этом приходе, вела совсем дикий образ жизни: это были горцы, обитавшие в верхней части долины и в ближних горах; они говорили на гэльском языке, всегда носили при себе оружие и одевались на манер жителей Верхней Шотландии. Однако строгие меры, принятые герцогом, навели порядок в этих частях его владений, и отношения между проживавшими по соседству галлами и саксами носили самый дружественный характер.
Прежде всего они посетили пасторат, как называют в Шотландии жилище приходского священника. Дом был стар, но в хорошем состоянии, а окружавшая его кленовая роща придавала ему уютный вид; впереди был разбит обширный сад, спускавшийся к небольшой речке, извилины которой были частью видны из окон дома, а частью прятались за скрывавшими их кустами, деревьями и изгородью. Внутри дом был менее уютен, чем этого можно было ожидать, так как последний его обитатель не заботился об удобствах; но рабочие, трудившиеся там теперь под присмотром капитана Нокдандера и оплачиваемые герцогом Аргайлом, навели в нем некоторый порядок. Старую «небель» выкинули, и ее место должна была занять простая и изящная домашняя обстановка, присланная сюда герцогом на принадлежавшем ему судне «Каролина».
Доблестный Дункан, обнаружив, что рабочие несколько замешкались, вызвал к себе провинившихся и пригрозил им такими карами, что присутствующие были поражены широтой его полномочий: удержание половины их жалованья будет для них еще самым слабым наказанием, уверял он рабочих, ибо если они намерены пренебрегать его и герцога указаниями, то «черт меня возьми, если я и половину вам заплачу; подавайте хоть в суд, коли сыщется для вас такой». Рабочие обратились со смиренными извинениями к разгневанному сановнику, стараясь умилостивить его, и только когда мистер Батлер напомнил ему, что сегодня день введения в сан и рабочие, возможно, хотели бы пойти в церковь, Нокдандер согласился из уважения к новому священнику сменить гнев на милость.
— Но если они опять станут плевать на мои указания, мистер Патлер, провалиться мне в преисподнюю, коли я позволю валить все на церковь; хотел бы я знать, что этим болванам делать в церкви, кроме как в воскресенье, да и тогда нечего им туда шляться, коли они нушны мне или герцогу.
Легко понять, какое удовольствие и восторг испытывал Батлер при мысли, что дни его будут отныне протекать в этой уединенной долине, где он станет трудиться на пользу и благо окружающих: и как часто он обменивался понимающим взглядом с Джини, чье добродушное лицо казалось просто красивым от выражения скромности и в то же время удовлетворения, испытываемого ею при посещении мест, хозяйкой которых она должна была вскоре стать. Оставив пасторат, они отправились в дом, предназначавшийся для Дэвида Динса, где Джини смогла уже более открыто выразить переполнявшие ее чувства восторга и восхищения.
Она была очень довольна, обнаружив, что дом этот находится совсем недалеко от пастората: до сих пор счастье ее несколько омрачалось тем, что ей, может быть, придется поселиться вдалеке от отца, но в то же время она понимала, что проживание Дэвида в одном доме с Батлером было бы крайне нежелательным. Однако это короткое расстояние между двумя жилищами было как раз то, о чем она мечтала.
Сама ферма напоминала собой усовершенствованный коттедж и отличалась большими удобствами: великолепный небольшой цветник, фруктовый сад, множество подсобных помещений, построенных по лучшим образцам того времени и рассчитанных на то, чтобы создать удобное жилье для трудолюбивого фермера; все вместе взятое никак нельзя было сравнить с их лачугой «Вудэнд» или небольшим домиком в Сент‑Леонарде. Дом Дэвида стоял на более высоком участке, чем пасторат, и был обращен к западу. Из окон открывался прелестный вид на небольшую долину, над которой как бы господствовал дом, на извилины речки и на залив с романтическими островами и расположенными поблизости озерами. Холмы Дамбартоншира, которыми владел когда‑то свирепый клан Мак‑Фарлана, образовывали полукруг позади долины, а справа простирались вдаль сумеречные гигантские горы Аргайлшира и виднелись обращенные к морю неровные и расщепленные грозами вершины Аррана.
Но для Джини, чей вкус к красотам природы (если она вообще таковым обладала) никто никогда не пробуждал и не воспитывал, вид старой и верной Мэй Хэтли, встретившей их у дверей в своем чистом воскресном коричневом платье и свежевыглаженном голубом переднике, был милее самых разнообразных пейзажей. Восторг преданной старой служанки при виде Джини был столь же велик, и она поспешила ее уверить, что «и за хозяином, и за скотиной она приглядывала самым лучшим образом». Она увлекла Джини в сторону от гостей к подсобным помещениям, так как ей не терпелось, чтобы хозяйка поскорей похвалила ее за прекрасный уход за коровами. Джини с присущей ей душевной простотой была очень рада увидеть вновь своих питомиц, а любимица нашей героини Гованс и другие животные, услышав ее знакомое «ну‑ну, моя милая, ну‑ну, моя хорошая», повернули к ней в знак приветствия свои широкие невозмутимые морды и, когда Джини погладила их, выказали ей свое удовольствие разными уловками, знакомыми лишь тем, кто изучал привычки этих молочных кормилиц.
— Даже скотина рада тебя видеть, — сказала Мэй. — Оно и понятно, потому что, кроме добра, от тебя никто ничего не видывал. А мне, знать, придется теперь величать тебя миссис, потому что ты побывала в самом Лондоне и видела герцога, и короля, и прочих всяких важных господ. А вот какое имя после миссис надо сказать — я уж и ума не приложу, — прибавила хитро старушка, — а только знаю, что Динс ты недолго еще пробудешь.
— Зови меня просто Джини, Мэй, и тогда ты никогда не ошибешься.
В коровнике, который они осматривали, была одна корова, на которую Джини глядела до тех пор, пока слезы не хлынули у нее из глаз. Мэй, с сочувствием следившая за Джини, сказала вполголоса:
— Хозяин тоже эту скотину от прочих отличает и добрее к ней, чем к другим, а особливо когда рассердится на кого. Что уж тут говорить! Родительское сердце — вещь совсем особая! Досталось же ему из‑за этой бедной девчонки. По‑моему, он за нее и молится‑то больше, чем за тебя. Оно и понятно, чего ему просить у Бога для тебя, кроме его благословения? Да ты его и без молитв стоишь. А вот как мы сюда еще только перебрались, я спала вон в том зале и знаю, что он и вовсе ночью не ложился, а все ходил да ходил кругом да повторял так жалостливо: «Эффи! Эффи! Бедное, заблудшее, ослепленное создание!» И опять: «Эффи! Эффи!» Коли бы эта отбившаяся овечка вернулась снова в лоно Господне, я бы и диву не далась: ведь уж как он за нее молился! Ох, ежели бы и впрямь эта блудная дочь вернулась к нам, хозяин не пожалел бы по такому случаю заколоть самого жирного тельца; правда, телок нашей Броки на убой будет гож только через три недели.
И не умея, как и все ей подобные, долго задерживаться на одном предмете, она снова погрузилась в обсуждение всяких домашних дел и больше не возвращалась к этой грустной и волнующей теме.
Осмотрев подсобные помещения и молочную, Джини выразила свое полное удовлетворение тем, как велось хозяйство в ее отсутствие, и присоединилась к остальному обществу, которое осматривало дом внутри, но Дэвида и Батлера там уже не было, так как они отправились на церковный совет, чтобы встретиться с представителями пресвитерианской общины и подготовиться вместе с ними к предстоящей завтра процедуре.
Внутреннее убранство дома отвечало его наружному виду: там было чисто и уютно. Он был выстроен и обставлен по приказу герцога, предполагавшего сделать из него нечто вроде загородного дома для одного из своих любимых приближенных, который, однако, недавно умер, не успев им воспользоваться: вся меблировка дома была со вкусом подобрана и находилась в прекрасном состоянии.
Но в спальне Джини стоял сундук, возбудивший сильное любопытство миссис Даттон, которая уверяла, что надпись на нем: «Для мисс Джини Динс, Охингауэр, приход Ноктарлити» — сделана рукой миссис Сэмбл, экономки самой герцогини. Из запечатанного пакета, на котором был тот же адрес, Мэй Хетли достала ключ; прикрепленный к нему ярлык гласил, что содержимое сундука было «знаком памяти Джини Динс от ее друзей, герцогини Аргайл и юных леди». Когда сундук поспешно открыли (в чем читатель, наверно, не сомневается), в нем оказалась одежда, какую носили женщины того класса, к которому принадлежала Джини, но самого лучшего качества; почти на каждом предмете было указано имя дарившего, словно для того, чтобы Джини поняла, что за этим кроется не беглый интерес, а искреннее участие к ней всех членов этого благородного семейства. Перечисление названий этих разнообразных предметов явилось бы попыткой, к которой до сих пор не прибегали ни поэты, ни писатели, не говоря уж о том, что старинные наименования всех ротонд, мантилий, чепцов с завязками и тому подобных туалетов ничего не объяснили бы даже современным портнихам. Однако я вручу подробный перечень содержимого сундука моему доброму другу, мисс Марте Баксбоди, которая пообещала снабдить меня подробным справочником и глоссарием на тот случай, если читатели заинтересуются этим вопросом. А пока достаточно лишь сказать, что подношение это, приличествуя высокому званию даривших, подходило к положению той, которой оно предназначалось; что все было красиво и удобно и что никакая мелочь из гардероба молодой особы того класса, к какому принадлежала Джини, нареченная невеста уважаемого священника, не была забыта.
Присутствующие с восхищением рассматривали и обсуждали эти подарки, а пораженная Мэй объявила, что «этакой тьмы красивой одежды небось и у самой королевы не найдется»; последнее замечание вызвало некоторую зависть у северной коровницы, и это недружелюбное, но довольно‑таки естественное чувство проявилось в различных критических высказываниях по поводу рассматриваемых предметов. Чувство это выразилось в более резкой форме, когда на дне сундука было обнаружено платье из белого шелка, очень просто сшитое, но тем не менее из белого шелка, да еще французского к тому же, с указанием, что это подарок от герцога Аргайла своей спутнице в путешествии и что платье это она должна надеть в тот день, когда примет другую фамилию.
Миссис Даттон не могла более сдержаться и прошептала на ухо мистеру Арчибалду, что это довольно‑таки выгодно быть шотландкой.
— Можно было бы повесить всех моих сестер, а их у меня целых полдюжины, и, наверно, никто не потрудился бы послать мне по этому случаю хоть носовой платок.
— Как и вы не потрудились бы хоть сколько‑нибудь, чтобы спасти их, миссис Долли, — сухо ответил Арчибалд. — Но как странно, что еще не слышно колокола, — прибавил он, глядя на свои часы.
— Черт побери, мистер Арчибалд, — сказал капитан Нокдандер. — Неушели вы полагаете, они посмеют ударить в колокол, прешде чем я готов отправиться в церковь? Да я бы заставил звонаря сошрать колокольную веревку, коли бы он отвашился на такую вольность. Но раз вы так шелаете слышать колокол, я сейчас покажусь им, и он загудит.
И действительно, как только они вышли из дома и капитанская шляпа с золотыми галунами блеснула, словно яркая вечерняя звезда над краем росистой возвышенности, из старой, замшелой башни послышался гул колокола (ибо это был скорее гул, чем звон), и все время, пока они приближались к церкви, язык не переставая грохотал по его надтреснутым стенкам, а Дункан увещевал своих спутников не спешить, потому что «вся эта забава без меня все равно не начнется».
И он был прав, так как грохот колокола перешел в заключительный нетерпеливый перебор, лишь когда они поднимались по церковным ступенькам, а «отзвенел» он, то есть прекратил свои немузыкальные призывы, только при входе всего общества в маленькую церковь, где все во главе с Дунканом разместились на герцогском месте. Дэвида Динса с ними не было, так как он уже занял свое место среди старейшин.
Вся процедура, подробным описанием которой мы не станем докучать читателю, была проделана соответственно установленной форме, а проповедь, произнесенная по этому поводу, понравилась даже критически настроенному Дэвиду, хотя час с четвертью, затраченный на ее чтение, показался ему слишком малым сроком для духовного назидания.
Проповедник, принадлежавший к тем священнослужителям, мнения которых во многом разделял и Дэвид, извинился перед ним за свою краткость следующим образом:
— Я заметил, что капитан все время безудержно зевал, и убоялся, что если задержу его дольше, то и он задержит выплату жалованья неизвестно на какой срок.
Дэвид застонал, услышав, что такие мирские помыслы могут влиять на столь достойного проповедника.
Во время церковной службы он был немало шокирован еще и другим обстоятельством: как только после чтения молитв прихожане заняли свои места, а проповедник приступил к проповеди, доблестный Дункан, порывшись в кожаной сумке, висевшей спереди на его юбке, вытащил оттуда короткую, оправленную в железо табачную трубку и довольно громко произнес:
— Я позабыл свой табак. А ну‑ка, кто‑нибудь сбегайте и принесите мне на пенни табаку. — Шестеро стоявших поблизости прихожан с угодливой поспешностью протянули свои кисеты сему государственному мужу. Он выбрал один из них по своему вкусу, кивнул в знак признательности головой, набил трубку, высек из кремня огонь и с полнейшим хладнокровием курил в течение всей проповеди. Когда проповедь была закончена, он выбил из трубки пепел, положил ее в сумку, вернул кисет владельцу и присоединился к молитве, уже не отвлекаясь и не нарушая порядка.
В конце службы, после того как Батлер был утвержден в обязанностях пастора прихода Ноктарлити со всеми вытекавшими отсюда полномочиями и привилегиями, Дэвид, чей нахмуренный вид, бормотание и вздохи выражали осуждение развязному поведению Нокдандера, поделился своим негодованием с одним из старейшин, по имени Исаак Майклхоус, чья патриаршая внешность и огромный седой парик снискали особое расположение Динса.
— Даже дикому индейцу, — сказал Дэвид, — а не то что христианину и джентльмену, не подобает сидеть в церкви, затягиваясь табаком, словно в какой‑то харчевне.
Майклхоус покачал головой и согласился, что, «конечно, это не годится, но что поделаешь? Капитан — человек совсем особый, и если сказать ему что наперекор, так хлопот не оберешься. Весь здешний край у него в руках, и без него нам бы не справиться с горцами, а он к ним сумел ключи подобрать. Он не так уж плох, как кажется, но только надо его все время гладить по головке».
— Может быть, это все и так, — сказал Дэвид, — но, поверьте мне, Рубен Батлер — такой человек, что отучит его от привычки сосать свою трубку в храме господнем.
— Тише едешь — дальше будешь, — ответил Майклхоус. — И ежели только дурак может посоветовать умному, я бы посоветовал ему дважды подумать, прежде чем он станет перечить капитану. Хлебнет он горя, коли с ним свяжется. Но смотрите, вон все уже отправились в таверну обедать, поторопимся и мы, а то опоздаем.
Дэвид молча последовал за своим другом; он уже понял, что в долине Ноктарлити, так же, впрочем, как и во всем мире, тоже бродит дух недовольства и огорчений. Он был настолько поглощен изысканием средств, которыми можно было бы заставить Дункана вести себя с подобающим приличием во время богослужения, что совсем забыл поинтересоваться, был ли Батлер приведен к присяге государству.
Некоторые намекают, что его забывчивость по данному вопросу была до некоторой степени умышленной, но я думаю, что такое толкование не соответствует прямодушному характеру моего друга Дэвида. Мне тоже не удалось выяснить, несмотря на мои старания, потребовалось ли от Батлера соблюдение той проформы, которая вызывала такое противодействие со стороны Дэвида Динса. Протоколы церковных советов могли бы пролить свет на это дело, но, к сожалению, в 1746 году они были истреблены неким Донаха Ду Дунагом по указанию, как тогда говорили, или даже при содействии самого доблестного Дункана Нока, стремившегося уничтожить следы запротоколированных похождений некоей Кэйт Финлейсон.
ГЛАВА XLVI
Кабак наполнен до краев
Политиками злыми
И кружек лязг и пьяный рев
Смешались в черном дыме.
И старики и молодежь,
Кто с Библией, кто с песней,
Такой устроили галдеж,
Что кажется, что треснет мир в этот день.
Бернс.
Обильное угощение, заказанное за счет герцога Аргайла, было приготовлено для духовных лиц, принимавших участие в процедуре введения Рубена Батлера в сан, и наиболее уважаемых прихожан. Почти все яства были добыты здесь же, в этом краю, ибо то, что требовалось для «полного обеда на всех», находилось всегда в распоряжении Дункана Нока. Пастбища на склонах поставляли говядину и баранину; реки, озера и залив — свежую и соленую рыбу; в герцогских лесах, болотах и лугах водилась любая дичь, от оленей до зайцев; а что касается выпивки, то эля наварили столько, что его можно было пить вместо воды; бренди и юсквебо в те счастливые времена доставали без пошлин; и даже белое и красное вино ничего не стоило, ибо в распоряжении герцога благодаря его неограниченным правам адмирала поступали все бочки с вином, выбрасываемые при кораблекрушениях на восточные берега и острова Шотландии; короче говоря, угощение это, как хвастался Дункан, не стоило герцогу и ломаного гроша и было тем не менее не только достаточным, но даже обильным.
Была провозглашена здравица в честь герцога, и сам Дэвид Динс, присоединившись к восторженным возгласам, встретившим этот тост, выкрикнул, возможно, первое «ура» в своей жизни. Да что там! Он был так взволнован всеми этими знаменательными событиями и так милостиво настроен, что не выразил никакого протеста, когда трое волынщиков заиграли «Кэмбелы идут». Тост за здоровье почтенного пастора Ноктарлити был встречен с не меньшим энтузиазмом, и раздался взрыв хохота, когда один из его собратьев по профессии с лукавой усмешкой добавил:
— Пожелаем нашему собрату хорошую жену, чтобы в доме его всегда царил порядок.
При этом пожелании Дэвид Динс разразился первой шуткой в своей жизни; очевидно, ему было не так легко разрешиться ею, ибо лицо его совсем искривилось и он без конца запинался, пока наконец не произнес:
— Раз парня обвенчали сегодня с небесной невестой, то просто жестоко грозить ему в тот же день еще и земной. — И он засмеялся хриплым, коротким смехом, а потом вдруг стал сразу молчаливым и серьезным, словно устыдился своего оживления.
Еще после двух тостов Джини, миссис Даттон и те из женщин, которые удостоились чести присутствовать на празднестве, удалились в новое жилище Дэвида в Охингауэре, оставив мужчин за выпивкой.
Празднество продолжалось вовсю. Разговор, которым заправлял главным образом Дункан, не всегда носил строго благопристойный характер, но, к счастью, Дэвид Динс не слышал никаких скандальных высказываний, так как обсуждал в это время со своим соседом по столу бедствия, причиненные Эрширу и Ланаркширу тем, что называли тогда «вторжением горного хозяина». Благоразумный мистер Майклхоус время от времени предупреждал их о том, чтобы они говорили потише, ибо «отец этого Дункана Нока участвовал в нападении и немало поживился за его счет, и, насколько мне известно, дело не обошлось и без самого Дункана».
По мере того как веселье становилось все разгульней и безудержней, более серьезные члены общества начали понемногу расходиться. Дэвид Динс уже успел удалиться, и Батлер с нетерпением ожидал подходящего случая, чтобы последовать его примеру. Однако Нокдандер, желая, как он говорил, проверить, из какого теста сделан новый пастор, не собирался так быстро отпускать его, а держал возле себя, не спуская с него глаз, и с предупредительной навязчивостью наполнял его стакан до краев, как только находил для этого удобный предлог. Наконец уже поздно вечером один из почтенных священнослужителей спросил Арчибалда, когда они увидят герцога в Розните — tom carum caput note 101, как он это выразил. Дункан Нок, представления которого к этому времени успели уже значительно спутаться и ученость которого не простиралась особенно далеко (чему легко поверить), услышав эти непонятные слова, решил, что говоривший проводит параллель между герцогом и сэром Доналдом Гормом из Слита, и, найдя, что подобное сравнение отвратительно, трижды фыркнул и приготовился впасть в ярость.
Когда же почтенный священнослужитель попытался разъяснить ему, в чем дело, капитан ответил:
— Я сам, своими ушами слышал слово «Горм». Уж не думаете ли вы, что я не отличаю гэльского от латыни?
— Очевидно, не отличаете, сэр, — холодно ответил оскорбленный пастор и взял понюшку табаку.
Медно‑красный нос доблестного Дункана запылал, словно бык Фалариса, и, пока мистер Арчибалд лавировал между спорящими сторонами, а внимание собравшихся было отвлечено этим диспутом, Батлеру удалось выскользнуть.
Придя в Охингауэр, он застал там женщин, с нетерпением ожидавших конца этой веселой пирушки, ибо было условлено, что, хотя Дэвид Динс останется в Охингауэре, а Батлер в этот вечер переедет в пасторат, Джини, для которой не все еще было готово в доме отца, должна вернуться на день или два в Рознит: лодки для переправы были уже готовы. Поэтому они ждали возвращения Нокдандера, но уже наступили сумерки, а он все не показывался. Появившийся Арчибалд, веселость которого, как человека благовоспитанного, не выходила за пределы приличий, настоял на том, чтобы они отправились на остров в его сопровождении: судя по состоянию капитана, тот едва ли сможет выкарабкаться из‑за стола, не говоря уже о том, что он является сейчас совсем неподходящей компанией для женщин. «Двуколка» в их распоряжении, прибавил он, и будет очень приятно совершить эту прогулку по воде в наступающих сумерках.
Джини, относившаяся с большим доверием к благоразумному Арчибалду, сейчас же согласилась, но миссис Долли Даттон категорически отказалась ехать в маленькой лодке. Если можно достать большую лодку, тогда она отправится; если нет — она скорее согласится спать на полу, чем сделает хоть один шаг. Спорить с Долли было бесполезно, и положение, по мнению Арчибалда, не было таким сложным, чтобы принуждать ее. Он заметил, что было бы невежливо лишать капитана его «запряженной шестеркой кареты», но, так как она находилась в распоряжении дам, вежливо добавил он, «они позволят себе воспользоваться ею». Кроме того, «двуколка» скорее пригодится капитану, так как она может передвигаться в любое время прилива, и поэтому большая лодка к услугам Долли.
И в сопровождении Батлера они все направились к берегу. Прошло некоторое время, пока им удалось собрать всех гребцов, и еще до того, как они отправились в путь, бледная луна показалась над холмом и отражение ее закачалось на широких и блестящих волнах. Но вечер был так тих и спокоен, что Батлер, прощаясь с Джини, не испытывал никаких опасений за нее, и, что еще более удивительно, миссис Долли тоже не опасалась за свою судьбу. Чистый воздух над прохладными волнами был напоен летними запахами. Едва различимые в лунном свете мысы, заливы и широкая синяя цепь гор являли собой прелестное зрелище, и каждый удар весел по водной поверхности заставлял ее искриться и сверкать тем ослепительным светом, который известен под названием «свечения воды».
Это последнее обстоятельство весьма удивило Джини и немало позабавило ее спутницу; и вскоре они достигли небольшого залива, который простирал свои темные и лесистые рукава далеко в море, словно приветствуя их возвращение.
Место высадки находилось на расстоянии четверти мили от дома, и хотя из‑за отлива большая лодка не могла приблизиться достаточно к прибрежным неровным камням, служившим пристанью, Джини, отличавшаяся смелостью и подвижностью, легко спрыгнула на берег; но миссис Долли решительно отказалась подвергнуть себя такому риску, и поэтому мистер Арчибалд приказал направить лодку к более удобной пристани, значительно удаленной от этой. Вслед за этим он приготовился спрыгнуть сам, чтобы проводить Джини до дома. Но так как Джини ясно различала идущую вдоль берега лесную тропинку и хорошо видела освещенную луной белую трубу, поднимавшуюся над лесом, где находился дом, она отклонила это любезное предложение и попросила его отправиться с миссис Долли, так как та находится в чужой стране и поэтому больше нуждается в провожатом, чем она.
И в самом деле, слова Джини спасли, возможно, жизнь бедной коровницы, ибо, как она сама впоследствии утверждала, она умерла бы от страха, оставшись одна в лодке с шестью дикими горцами в юбках.
Ночь была так прекрасна, что Джини, вместо того чтобы отправиться сразу же домой, осталась на берегу, глядя, как лодка отчаливает от берега и удаляется в глубь небольшого залива; темные фигуры ее спутников по мере удаления делались все менее различимы; грустная песня гребцов, доносясь издалека, звучала мелодично и ласково, и вскоре лодка, завернув за мыс, исчезла совсем из виду.
Но Джини все еще стояла на месте, глядя в море. Она знала, что ее спутники еще не скоро доберутся до охотничьего дома, так как расстояние от него до удобной пристани было гораздо больше, чем от того места, где она стояла, и, кроме того, ей хотелось побыть немного одной.
Все удивительные события этих нескольких недель, приведшие ее от горя, позора и отчаяния к радости, почету и счастливым видам на будущее, пронеслись перед ее умственным взором, и глаза Джини наполнились слезами. Но плакала она и по другой причине. Человеческое счастье никогда не бывает совершенным, и так как люди с ясным складом ума наиболее чувствительны к несчастью своих близких именно тогда, когда их личная судьба представляет с ним разительный контраст, мысли Джини обратились к положению ее бедной сестры, которую она так любила: она вспомнила, что это дитя надежд, эта балованная любимица — теперь изгнанница и, что еще гораздо хуже, зависит от воли человека, о котором у Джини были все основания думать самое худшее, который даже в минуты наиболее горьких сожалений не проявлял истинного раскаяния.
Пока она была погружена в эти печальные размышления, какая‑то темная фигура отделилась от рощи справа от Джини. Она вздрогнула, и воспоминания о привидениях и призраках, встречаемых одинокими путниками в глухих местах именно в этот час, нахлынули на нее. Фигура скользила по направлению к ней, и, когда лунный свет упал на нее, Джини увидела, что это была женщина. Нежный голос дважды повторил:
— Джини, Джини!
Возможно ли? Неужели это голос ее сестры? Жива ли она или вышла из раскрывшейся перед ней могилы?
Прежде чем Джини успела отдать себе отчет в этих мыслях, Эффи, настоящая, живая Эффи, схватила ее в свои объятия и, прижимая к груди, покрыла бесчисленными поцелуями.
— Я бродила тут, словно привидение, чтобы увидеть тебя; оно и понятно, что ты приняла меня за какой‑то дух. Я хотела хоть издали увидеть, как ты пройдешь, хоть голос твой услышать. Но говорить с тобой, Джини! Это же больше, чем я заслуживаю, я и не надеялась на это!
— О Эффи! Как только тебе удалось прийти сюда, на этот дикий берег, одной, в такой поздний час? И это действительно ты сама, живая Эффи?
Вместо ответа Эффи протянула свои пальцы, похожие скорее на пальчики феи, нежели привидения, и слегка ущипнула сестру; в этом жесте было что‑то от ее прежней резвости. И снова сестры обнимались, и плакали, и смеялись по очереди.
— Ты пойдешь со мной в дом, Эффи, — сказала Джини, — и расскажешь мне обо всем; у нас здесь славные люди, и ради меня они отнесутся к тебе очень хорошо.
— Нет, нет, Джини, — грустно ответила ее сестра, — ты, видно, позабыла, кто я такая: изгнанница, осужденная законом, которая избавилась от виселицы только потому, что у меня самая смелая и хорошая сестра во всем мире. Я не пойду к твоим важным друзьям, хоть это мне и не грозит ничем.
— Ну, конечно, ничем не грозит, ты в этом не сомневайся, — с жаром уверяла Джини. — О Эффи, Эффи, не будь своевольна, хоть один раз послушайся — и мы будем так счастливы все вместе!
— Коли я тебя увидела, значит, получила самое большое счастье, какого заслуживаю по эту сторону могилы, — ответила Эффи, — а что до того, грозит мне опасность или нет, никто никогда не посмеет сказать, что я, едва увильнув от виселицы, осмелилась показаться среди важных друзей моей сестры и позорить ее.
— У меня нет никаких важных друзей. Все мои друзья — Батлер и отец, это же и твои друзья. О моя бедная девочка, не упрямься и не поворачивайся снова спиной к счастью! Нам не нужны никакие знакомые, вернись к нам, твоим самым близким друзьям, не забывай, что старый друг лучше новых двух!
— Не уговаривай напрасно, Джини, я жну то, что сама посеяла. Я замужем и потому должна следовать за своим мужем, что бы из того ни получилось.
— Замужем, Эффи! — воскликнула Джини. — Несчастное создание! Замужем за этим бессовест…
— Тс… тс… — сказала Эффи, закрывая одной рукой рот сестры, а другой указывая на рощу. — Он там.
Выражение ее голоса говорило о том, что муж внушал ей, по‑видимому, не только любовь, но и страх. В это мгновение из зарослей вышел мужчина.
Это был молодой Стонтон. Даже в неверном свете луны Джини смогла различить, что он был богато одет и имел вид светского человека.
— Эффи, — сказал он, — время наше истекло, лодка сейчас придет, и оставаться дольше нельзя. Надеюсь, твоя сестра разрешит мне поздороваться с ней?
Но Джини отпрянула от него с чувством инстинктивного отвращения.
— Ну что ж, — сказал он, — хорошо хоть, что если ты и придерживаешься по‑прежнему своих враждебных чувств ко мне, то по крайней мере не поступаешь согласно им. Благодарю тебя, что ты сохранила мою тайну, когда одно твое слово (а я на твоем месте произнес бы его не задумываясь) стоило бы мне жизни. Люди говорят, что жена не должна быть посвящена в тайну, от которой зависит жизнь мужа; в моем случае не только жена, но и ее сестра знают мою тайну, и тем не менее я буду спать совершенно спокойно.
— Но вы действительно женаты на моей сестре, сэр? — спросила с сомнением Джини, ибо его надменный и беспечный тон подтверждал, казалось, ее самые мрачные предположения.
— Я женат самым настоящим и законным образом и даже под моим настоящим именем, — ответил Стонтон более серьезно.
— А ваш отец? Ваши друзья?
— А мой отец и мои друзья должны будут примириться с тем, что сделано и чего нельзя изменить, — сказал Стонтон. — Тем не менее для того, чтобы окончательно порвать с опасными знакомствами, и для того, чтобы друзья мои пришли постепенно в себя, я решил пока скрыть свой брак и провести несколько лет за границей. Поэтому некоторое время ты не будешь ничего слышать о нас, а возможно, что мы расстаемся навсегда. Ты, конечно, понимаешь, что при сложившихся обстоятельствах поддерживать переписку крайне опасно, ибо все сразу поймут, что мужем Эффи может быть только тот, кто… Как мне назвать себя? Скажем, тот, кто убил Портеуса.
«Легкомысленный, жестокий человек! — подумала Джини. — Страшно подумать, кому Эффи доверила свою судьбу! Можно сказать, что она посеяла ветер, а пожинает ураган».
— Не считай его таким уж плохим, — сказала Эффи и, отойдя от мужа, отвела Джини на несколько шагов в сторону, — не считай его очень плохим, он добр ко мне, Джини, добрей, чем я заслуживаю, и он больше не станет заниматься дурными делами. И поэтому не горюй об Эффи: ей совсем не так плохо. Но ты! Ты! На земле, наверно, и счастья‑то такого нет, какого ты заслуживаешь! Только в раю ты, наверно, получишь по заслугам, потому что там все такие же хорошие, как и ты сама. Джини, если только я буду жива и все у меня будет в порядке, ты еще услышишь обо мне! А если нет, то постарайся поскорее позабыть и меня и все беды, что ты из‑за меня перенесла. Прощай! Прощай! Прощай!
Она вырвалась из объятий сестры, присоединилась к мужу, и оба исчезли в роще. Джини могла бы подумать, что все происшедшее пригрезилось ей, если бы вскоре после того, как они оставили ее, она не услышала плеск воды и в заливе не показалась лодка, быстро приближавшаяся к небольшому судну, прятавшемуся у берега. Именно на таком судне Эффи уехала из Портобелло, и Джини не сомневалась, что оно же, как сказал Стонтон, доставит беглецов за границу.
Трудно сказать, какое чувство больше волновало Джини во время самого свидания: горе или радость, — но оставшееся от него впечатление было определенно благоприятным. Главное заключалось в том, что Эффи замужем и, следовательно, с точки зрения общепринятой морали стала порядочной женщиной; не менее важным было и то, что муж Эффи не собирался возвращаться к преступному образу жизни, который он так долго и безрассудно вел. А что касается подлинного обращения на путь христианской истины, то он и сам уже осудил свои прежние заблуждения, и врата царствия небесного еще, может быть, откроются для него.
Таковы были мысли, которыми Джини старалась успокоить свою тревогу за судьбу сестры. Придя в охотничий дом, она узнала, что Арчибалд, обеспокоенный ее отсутствием, собирался уже отправиться на поиски. Сославшись на головную боль, Джини поспешила удалиться, чтобы окружающие не заметили ее волнения.
Благодаря этому она избавилась еще от одной беспокойной сцены, правда, несколько отличавшейся от той, что она только что пережила. На «двуколку» капитана, славившуюся своей устойчивостью как на море, так и на суше, налетело какое‑то неизвестное судно, что произошло из‑за нетрезвого состояния самого капитана Нокдандера, его команды и пассажиров. Нокдандер и еще несколько гостей, которых он вез с собой, чтобы завершить празднество в охотничьем доме, основательно искупались; но так как их вытащила из воды команда налетевшего на них судна, то никаких существенных потерь не произошло, за исключением капитанской шляпы с галунами. Шляпа эта была на следующий день заменена им на щегольской головной убор, какой носят горцы, — новшество, весьма обрадовавшее население горного района и сделавшее внешность самого Дункана менее нелепой. Не одну яростную угрозу послал утром доблестный Дункан по адресу судна, перевернувшего его лодку; но так как ни люгер контрабандистов, ни принадлежавшая ему лодка не появлялись больше в заливе, он был вынужден смириться с нанесенным ему оскорблением. Это было тем более досадно, что, как утверждал капитан, он не сомневался в умышленности самого злодеяния, ибо мерзавцы с судна слонялись на берегу уже после того, как переправили на сушу все вино и чай, а рулевой даже наводил справки о времени прибытия капитанской лодки, ее отправления назад и тому подобных вещах.
— Пусть‑ка попадутся мне еще разок в заливе, — говорил с величественным видом капитан, — задам же я тогда перцу этим полуночным бродягам и мошенникам, будут знать у меня свое место, дьявол их побери!
ГЛАВА XLVII
О, кто, живя в придворной суете,
Таким покоем может наслаждаться.
Шекспир note 102
По истечении надлежащего срока, необходимого для благополучного устройства Батлера в его новом доме и переезда Джини в Охингауэр к отцу (пусть каждый читатель в согласии со своими понятиями приличий и этикета для данного случая сам определит продолжительность этого срока), и после положенного объявления имен будущих супругов и соблюдения всех прочих формальностей верная любовь этой достойной пары увенчалась наконец их вступлением в святой союз брака. Но Дэвид не допустил по этому поводу никаких бесчинств в виде волынок, скрипок и всякого рода танцев, к великому гневу капитана Нокдандера, объявившего, что, знай он, что вместо свадьбы будет сборище каких‑то окаянных квакеров, ноги бы его там не было.
Событие это настолько отравило настроение доблестного Дункана, что, как говорил Дэвид, последовал целый ряд «приставаний» с его стороны как на эту тему, так и по всяким другим поводам, и лишь случайный приезд герцога в Рознит положил им конец. Герцог выказал столько уважения мистеру и миссис Батлер и отнесся с таким расположением к старому Динсу, что Нокдандер счел благоразумным изменить свое отношение к последнему. В дальнейшем, высказываясь в кругу своих друзей о пасторе и его жене, он обычно говорил: «Они люди весьма порядочные, разве только чуточку строги; да ведь им по штату положено всего чураться».
О Дэвиде же он говорил, что «этот, спору нет, смыслит здорово в коровах и овцах и вообще старик неплохой; шаль только, что нельзя выбить из его старой дурацкой башки всю эту камеронскую блашь. Но разве истый шентльмен станет с ним связываться!».
Итак, стараясь не вступать с ним в пререкания, герои нашей повести сохраняли самые дружественные отношения с доблестным Дунканом; правда, в душе Дэвид немало сетовал на дурной пример, который капитан подает прихожанам тем, что в зимние холода приносит с собой в церковь трубку, а летом всегда спит во время проповедей.
Миссис Батлер, которую нам уже не следует больше называть фамильярно по имени, сохранила и в супружестве тот же ясный ум и любящее сердце, тот же простой, здравый смысл и стремление к полезной деятельности, которые отличали ее во время девичества. Она, конечно, не обладала образованием Батлера, но зато ни одна женщина не относилась с таким уважением к учености своего мужа. Она не притворялась, что понимает его толкование божественных истин; но зато никто из пресвитерианских пасторов не мог похвастаться таким вкусным обедом, такой чистотой белья и одежды, таким теплым очагом, такой опрятной гостиной и книгами, на которых не было ни единой пылинки.
Если он говорил с Джини о том, чего она не понимала (а он был не более чем смертный и школьный учитель к тому же), в таких мудрых и непонятных выражениях, в которых вовсе не было нужды, она спокойно и молча слушала; но если дело касалось практических вопросов и требовало простого житейского понимания, взгляды и суждения Джини оказывались всегда полезней и правильней соображений ее мужа. В тех редких случаях, когда миссис Батлер бывала в обществе, считалось, что ее манерам не хватает светскости. Но благодаря ее приветливости, сердечности, ее безыскусственной простоте и добродушию, сочетавшимся с живостью и даже некоторым лукавством, миссис Батлер была всегда желанной гостьей для всех, с кем ей приходилось общаться. Несмотря на ее неустанные заботы о своем хозяйстве, она всегда имела вид хорошо одетой хозяйки дома, а не растрепанной, неряшливой работницы. Когда Дункан Нок начинал хвалить ее за это и божиться, что «не иначе, как ей феи помогают, потому что в доме всегда чисто, а не видать, когда его метут», миссис Батлер скромно замечала:
— Можно очень много успеть, если делать все вовремя.
Дункан отвечал:
— Хорошо, коли бы вы обучили этому делу всех слушанок в охотничьем доме, черт бы их всех там побрал! Коли они в кой веки и затеют уборку, то обязательно наткнешься там на грязную лохань и того гляди шею себе свернешь.
Ну вот, пожалуй, о самом главном мы и рассказали. Разумеется, сыр для герцога был тщательно приготовлен и так благосклонно принят, что подношение это стало делаться ежегодно. Миссис Бикертон и миссис Гласс были подобающим образом вознаграждены за оказанные ими в прошлом услуги, и дружеская связь с этими почтенными и славными женщинами не порывалась.
Необходимо еще упомянуть, что за пять лет у миссис Батлер родилось трое детей: два мальчика и девочка — все прелестные, светловолосые и голубоглазые крепыши. Мальчиков назвали Дэвид и Рубен, причем первенец, к великому удовольствию старого героя ковенанта, был назван его именем. Девочку по особому желанию матери назвали Юфимией, что не особенно понравилось ее мужу и отцу; однако они так любили миссис Батлер и были ей стольким обязаны, что не могли противостоять ее настойчивой и горячей просьбе. Но по каким‑то неизвестным мне причинам сокращенным именем девочки стало не Эффи, а Феми — уменьшительное для Юфимии в Шотландии.
Спокойная и счастливая жизнь миссис Батлер омрачалась лишь двумя обстоятельствами (мы, конечно, не принимаем во внимание всякие досадные мелочи, обычные даже при самом размеренном существовании). Но без них, говорила она, жизнь ее была бы слишком счастливой, а эти тревоги напоминали ей о том, что за этой жизнью следует еще другая, более совершенная.
Первое из этих обстоятельств касалось полемических стычек между отцом и мужем миссис Батлер, ибо, несмотря на уважение и привязанность их друг к другу и огромную любовь со стороны обоих к ней и невзирая на то, что оба полностью разделяли суровые и непримиримые пресвитерианские доктрины, расхождения эти часто грозили нарушить обоюдное согласие. Дэвид Динс, согласившийся (как помнит читатель), несмотря на свое упорство и непреклонность, стать членом церковного совета шотландской церкви, подчиненной государству, считал теперь своим долгом доказать, что, поступив таким образом, он ни в мыслях, ни в поступках не отступал от своих прежних воззрений и принципов. Что касается мистера Батлера, то, отдавая должное побуждениям своего тестя, он все же считал, что лучше не вспоминать о всех старых несогласиях и противоречиях, а действовать так, чтобы сплотить в одно дружное целое тех, кто искренне предан религии. Помимо этого, мистер Батлер полагал, что ему, человеку взрослому и образованному, совсем не следует находиться в подчинении у своего малограмотного тестя; более того, он считал, что пастор не должен идти на поводу у старейшины своего же прихода. Иногда, поддавшись чувству возмущенной гордости или честности, Батлер возражал своему тестю с большей, чем обычно, настойчивостью. «Если я буду всегда потакать и уступать старику, — думал мистер Батлер, — собратья мои могут решить, что я льщу ему ради наследства, которое надеюсь от него получить; кроме того, многие из его понятий глубоко мне чужды и претят моему сознанию. Я никогда не соглашусь подвергать гонениям старых женщин по обвинению их в колдовстве или раскапывать всякие скандальные истории среди молодежи, которые можно предать забвению».
В силу этого расхождения во мнениях Дэвид считал, что в целом ряде щепетильных вопросов, таких, как осуждение за ересь, разоблачение вероотступнических тенденций современности, неумолимое преследование тех, кто недостаточно строг в вопросах морали и fama clamosa note 103, зять его ослабил надзор и не выносит суровых приговоров тем, кто впал в заблуждения, поддавшись пагубным влияниям новых веяний. В этих случаях Дэвид выражал свое неудовольствие Батлеру, и споры между ними приобретали ожесточенный и даже враждебный характер. Когда это происходило, миссис Батлер выступала в роли миротворца, и ее мягкое вмешательство, подобно щелочи, нейтрализующей кислоту, уничтожало горечь религиозных противоречий. Она внимательно и беспристрастно выслушивала жалобы обоих, не вставая на чью‑либо сторону, а стараясь лишь найти оправдание для каждого.
Отцу она говорила, что Батлер не пережил те боевые и давно прошедшие времена, когда люди искали утешения от своих горестей в настоящем — в мыслях о вечности. Она полностью соглашалась с тем, что в прошлом на многих убежденных проповедников и защитников веры нисходили откровения; к таким относились, например, святой Педен, Ланди, Камерон, Ренунк и Джон Кэрд Лудильщик, пред которыми открывались даже тайны бытия; а Элизабет Мелвил, или леди Калросс, лежа в постели, выставленной нарочно в большую комнату, где находилось много христиан, смогла без перерыва промолиться целых три часа, осененная высшей благодатью; а на леди Робертленд шесть раз нисходили божественные видения, так же как и на многих других в прошлом, но самое большое чудо произошло с мистером Джоном Скримгеором: когда его нежно любимый ребенок умирал от золотухи, он с такими гневными и нетерпеливыми жалобами обратился к Богу, что был наконец им услышан, но получил от него предупреждение не проявлять в будущем такой горячности, и когда он вернулся домой, то нашел своего ребенка, которого оставил умирающим на кровати, совершенно здоровым и кушающим кашу, а от его язв не осталось и следа. И хотя все эти вещи и происходили когда‑то наяву, она все же считала, что те проповедники, которые не удостоились такой особой благодати, могут почерпнуть много для себя полезного из чтения древних летописей; поэтому Рубен с таким усердием читает Священное писание и всякие другие книги, написанные мудрецами старых времен; и иногда бывает, что двое людей, хоть и разные по уму, одинаковы по своей святости, все равно как две коровы, которые жуют сено из одного стога, только с разных концов.
На это Дэвид со вздохом отвечал:
— Мало ты, голубка, в этом понимаешь. Ведь тот самый Джон Скримгеор, перед которым, словно перед пушкой, разверзались врата Господни, всегда выражал благочестивое желание, чтобы все книги, кроме Библии, были сожжены. Рубен — хороший и добрый парень, я это всегда знал, но вот то, что он не захотел расследовать это дело между Марджери Китлсайдс и Рори Мак‑Рэндом под тем предлогом, что они‑де искупили свой грех женитьбой, — это уж совсем против христианской добродетели нашей церкви. А потом эта Эйли Мак‑Клюр из Дипгуфа! Ведь какими занимается гадостями! Предсказывает судьбы по яичной скорлупе и бараньим костям, и разгадывает сны, и ворожит… Это же просто скандал, что на христианской земле живет такая лихоманка. Не то что божественный, а любой мирской суд наказал бы ее по всем юридическим законам.
— Вы, конечно, правы, отец, — отвечала обычно Джини. — Так не забудьте: в воскресенье вы обедаете у нас, ребятишки мои так соскучились по своему деду, а Рубен и я просто заснуть не можем, когда вы с ним друг друга сторонитесь.
— Разве я могу его сторониться, Джини, что ты! Боже меня упаси, чтобы я когда сторонился тебя или тех, кто тебе дорог. — И он надевал свой воскресный кафтан и шел в пасторат.
Переубедить мужа было для миссис Батлер гораздо проще. Рубен уважал старика за неподкупность убеждений, любил его и с благодарностью вспоминал дружеское участие, с которым тот когда‑то относился к нему. И поэтому во время этих случайных размолвок было достаточно лишь слегка намекнуть ему на престарелый возраст отца, его скромное образование, силу предрассудков и влияние перенесенных бедствий. Упоминание даже одного из этих обстоятельств сразу смягчало Батлера, и он с готовностью шел на примирение, если только оно не влекло за собой отказа от его принципов; таким образом, наша простая и скромная героиня уподоблялась тем благословенным миротворцам, про которых говорят, что они войдут в царствие небесное.
Второй «загвоздкой», по выражению Дэвида, в жизни Джини было то удручающее обстоятельство, что за пять лет, истекших после того, как она простилась с сестрой на берегу острова Рознит, Джини ничего не слышала об Эффи и не знала, в каких условиях она находится. Регулярной связи нельзя было, конечно, ожидать, да она являлась бы при существующих обстоятельствах и просто нежелательной; но Эффи обещала, что даст о себе знать, если будет жива и невредима. Очевидно, она умерла или опустилась окончательно, раз не выполнила своего обещания. Молчание ее казалось странным и зловещим, и Джини, никогда не забывавшая, как близки они были раньше с сестрой, терзалась самыми страшными опасениями на ее счет. Но таинственная завеса наконец поднялась.
Однажды капитан Нокдандер, возвращаясь из горной части района, зашел в пасторат и изъявил желание выпить смесь из молока, бренди, меда и воды, которую миссис Батлер, как он говорил, «приготовляла лучше всех шотландских шеншин», что объяснялось тем, что Джини всегда старалась всем угодить. Во время своего визита он сказал, обращаясь к Батлеру:
— Между прочим, пастор, у меня тут письмецо не то к вам, не то к вашей шене. Мне его всучили, когда я был в последний раз в Глазго. За доставку с вас четыре пенса; можете отдать их мне наличными, а не то давайте поставим их на партию в триктрак.
Триктрак и шашки были любимым развлечением мистера Уэкберна, старшего преподавателя приходской школы в Либбертоне, где раньше учительствовал Батлер. Поэтому мистер Батлер гордился тем, что разбирался в обоих играх, и, так как церковь их не запрещала, иногда развлекался ими; правда, Дэвид, придерживавшийся во всем более суровых взглядов, с прискорбием качал головой и вздыхал, когда заставал в гостиной игру в триктрак или видел, как дети перебирают игральные кости и фигуры. И миссис Батлер, старавшаяся спрятать эти предметы развлечений куда‑нибудь в угол или в чулан, приходилось иногда выслушивать от мужа упреки.
— Пусть они остаются на своих местах, Джини, — говорил Батлер в таких случаях. — Уверяю тебя, что ни эта, ни другие пустячные забавы не отвлекают меня от моих серьезных занятий и повседневных обязанностей. И поэтому я не хочу, чтобы кто‑то подумал, что я предаюсь этой утехе исподтишка. Совесть моя совершенно чиста, я так редко развлекаюсь, что мне незачем скрываться. Nil conscire sibi note 104, моя любимая, — вот мой девиз; он означает, что человеку честному, прямодушному, действующему в открытую и без злого умысла, нет нужды прятаться.
И поэтому мистер Батлер, приняв предложение капитана сыграть в триктрак со ставкой в два пенса, передал письмо жене, заметив при этом, что почтовый штемпель на нем Йоркский и что если оно от друга Джини — миссис Бикертон, то почерк последней значительно улучшился — вещь в ее возрасте весьма редкая.
Оставив мужчин за игрой, миссис Батлер отправилась распорядиться насчет ужина, так как капитан изъявил милостивое желание провести с ними вечер, после чего беспечно вскрыла письмо. Оно было не от миссис Бикертон, и, пробежав глазами первые несколько строчек, Джини поспешно ушла в свою спальню, чтобы, уединившись там, прочесть его без всяких помех с чьей‑либо стороны.
ГЛАВА XLVIII
Будь счастлива. Моей судьбе
Завидовать не стоит.
В убогой хижине тебе
Спокойнее порою.
Леди С‑С‑л
Письмо это, в чтение которого с таким взволнованным удивлением погрузилась миссис Батлер, было, безусловно, от Эффи, хотя подписано оно было лишь одной буквой Э. и его почерк, орфография и стиль совершенно не походили на прежние безграмотные писания Эффи, отличавшейся, несмотря на живость характера, редкой небрежностью в учении. Теперь она писала так, что даже ее более прилежной сестре было бы не под силу столь выразительно и связно передать свои мысли на бумаге. Письмо было написано красивым и ровным, но не совсем свободным почерком; а правописание и подбор слов говорили о том, что написавшая его много читает и вращается в хорошем обществе.
Вот это письмо:
Дорогая моя сестра, наконец‑то я отважилась написать это письмо, чтобы уведомить тебя о том, что я все еще жива и занимаю в жизни такое положение, какого не заслуживаю и какого никогда не ожидала. Если богатство, звание и почести могут сделать женщину счастливой — значит, я должна быть счастлива; но ты, Джини, хоть и не обладаешь в глазах света такими преимуществами, как я, ты гораздо счастливее меня. Вести о твоем благоденствии доходили до меня время от времени, дорогая моя Джини, и если бы не это, сердце мое не выдержало бы. Я была так несказанно рада, когда узнала, что семья твоя множится. Мы лишены этого блага: двое наших младенцев умерли один за другим, и теперь мы бездетны — такова воля Господня! Если бы у нас был ребенок, это отвлекло бы мужа от мрачных мыслей, которые действуют так угнетающе на него самого и на окружающих. Но не пугайся, Джини: ко мне он добр, и мне живется лучше, чем я того заслуживаю. Ты, наверно, удивляешься тому, что я стала как будто образованней; видишь ли, когда я была за границей, у меня были наилучшие учителя, и я очень много занималась, потому что мои успехи в учении радовали его. Он добр, Джини, но на душе у него тяжело, особенно когда он оглядывается на прошлое. Когда я сама смотрю назад, мне из мрака светит луч утешения: великодушие моей сестры, не отвернувшейся от меня тогда, когда я была всеми покинута. И ты вознаграждена за это. Ты живешь безмятежно, окруженная любовью и уважением всех, кто тебя знает, а я влачу жалкое существование самозванца, ибо, чтобы сохранить свое положение, я вынуждена прибегать к целому хитросплетению обманов и притворств, которое любая случайность может распутать. Вступив во владение имением, он представил меня своим друзьям как дочь шотландского дворянина, изгнанного из страны из‑за мятежа виконта Данди, то есть Клаверза, которого так почитал наш отец, помнишь? Он сказал, что я получила воспитание в шотландском монастыре; я и в самом деле довольно долго находилась в подобном месте и поэтому справляюсь со своей ролью. Но когда ко мне приближается кто‑нибудь из моих соотечественников и начинает расспрашивать, как это обычно бывает, о различных семьях, замешанных в деле Данди, и о моих родственниках и когда я ловлю на себе его взгляд, устремленный на меня с таким предостерегающим выражением, — ужас овладевает мной, и я могу невольно выдать себя. Любезность и вежливость собеседников, не задающих мне слишком настойчивых вопросов, спасали меня до сих пор. Но сколько, о Боже, сколько это может еще так продолжаться! И если я только опозорю его, он возненавидит меня, он убьет меня, несмотря на всю его любовь ко мне, ибо он теперь так же дорожит своей фамильной честью, как когда‑то был равнодушен к ней. Я нахожусь в Англии уже четыре месяца и часто думала о том, чтобы написать тебе; однако страх перед тем, что произойдет, если письмо перехватят, удерживал меня до сих пор. Но теперь мне пришлось пойти на этот риск. На той неделе я видела твоего замечательного друга герцога А. Он пришел в мою ложу и сидел около меня. Что‑то в пьесе навело его на мысли о тебе — Боже милостивый! Он рассказал от начала до конца о твоем лондонском путешествии всем, кто был в ложе, но чаще всего обращался к тому несчастному созданию, которое было причиной всего этого! Если бы он только знал, только догадывался, с кем он сидел рядом, кому рассказывал эту историю! Я мужественно терпела, словно связанный индеец, которому выдергивают сухожилия и выкалывают глаза, а он должен улыбаться своим ловким и изощренным мучителям! В конце концов, Джини, я не выдержала: упала в обморок. Состояние мое приписали частично духоте, а частично моей обостренной чуткости, и я, законченная лицемерка, поддерживала обе версии: все, что угодно, только не разоблачение! К счастью, его в театре не было. Но событие это повлекло за собой другие тревоги. Мне часто приходится встречаться с твоим великим человеком, и он почти всегда рассказывает мне об Э.Д., Дж. Д., Р.Б. и Д.Д., считая, очевидно, что особа, проявившая такую тонкую чуткость, должна испытывать интерес к судьбе этих людей. Моя тонкая чуткость! ! И это легкое и жестокое безразличие, с которым светские люди разговаривают на самые волнующие темы! Слышать, как моя вина, заблуждения и страдания, недостатки и слабости моих друзей, даже твои героические усилия, Джини, обсуждаются в этом шутливом тоне, который стал теперь таким модным… Вряд ли то, что я когда‑то выстрадала, уступает моим теперешним мучениям: раньше это были удары и ушибы, а теперь это медленное умирание от непрекращающихся булавочных и иголочных уколов. Он, я имею в виду герцога, уезжает в следующем месяце на охотничий сезон в Шотландию; он говорит, что один день всегда проводит в пасторате, поэтому помни! Будь осторожна! Не выдай себя, если он заговорит обо мне! Себя — увы! — себя ты не можешь выдать, и тебе нечего бояться за себя: ты самая чистая, самая добродетельная героиня незапятнанной веры, непорочной святости — разве таким, как ты, следует бояться судьбы и ее знатных баловней? Это удел Эффи, чья жизнь снова в твоих руках, Эффи, которой ты должна помочь сохранить на себе фальшивое оперение и которую ты должна спасти от разоблачения, позора и жестокой расправы, какую может учинить над ней в первую очередь тот, кто поднял ее на эту головокружительную высоту! Деньги, что я приложила к письму, будут приходить к тебе дважды в год; не отказывайся от них, они из моего личного капитала и могут быть удвоены, когда бы тебе это ни понадобилось. Тебе они пойдут на пользу, а мне — никогда.
Напиши мне поскорее, Джини, а то меня будут терзать опасения, что письмо попало в чужие руки.
Пиши по адресу: Йорк, Минстер‑Клоуз, преподобному Джорджу Уайтроузу, для леди С. Он думает, что я переписываюсь с моими благородными якобитскими родственниками, которые живут в Шотландии. Как запылали бы от негодования щеки этого церковника и ярого якобита, если бы он только знал, что является посредником не Юфимии Стонтон из высокочтимого дома Уинтонов, а Ю.Д., дочери камеронца‑скотовода! Джини, как видишь, я еще могу иногда смеяться, но сохрани тебя Бог от такого веселья. Мой отец, я хочу сказать — твой отец, сказал бы, что это смех сквозь слезы — жгучие слезы, не приносящие облегчения. Прощай, моя дорогая Джини.
Не показывай это письмо никому, даже мистеру Батлеру, я его очень уважаю, но он слишком принципиален, а положение мое таково, что требует некоторого снисхождения.
Остаюсь твоей любящей сестрой.
Многое в этом длинном письме удивило и огорчило миссис Батлер. Подумать только, что Эффи, ее сестра Эффи, вращается в высшем обществе и встречается, как равная, с герцогом Аргайлом! Это казалось настолько необычайным, что просто не походило на правду. Не менее поразительным было и то, что за четыре года она добилась таких успехов в своем образовании. Джини с присущей ей скромностью считала, что Эффи, если только хотела, проявляла больше способностей к учению, чем она сама, и всегда отставала от нее лишь благодаря своей неисправимой лени. Однако любовь, или страх, или необходимость оказались прекрасными наставниками и преодолели этот недостаток.
Что понравилось Джини в письме меньше всего, так это скрытые эгоистические побуждения. «Мы бы так ничего о ней и не услышали, — подумала она, — если бы она не боялась, что герцог может здесь узнать, кто она на самом деле и какие у нее здесь друзья. Но бедняжка Эффи всегда любила поступать по‑своему, а такие люди обычно больше думают о себе, чем о других. Не знаю, что мне делать с ее деньгами, — продолжала мысленно Джини, поднимая билет в пятьдесят фунтов, который выпал из конверта на пол. — Нам и так хватает, а это прямо‑таки похоже на взятку за молчание; она могла бы и так не сомневаться, что даже за все лондонские богатства я не вымолвлю и словечка ей во вред. И надо рассказать обо всем Рубену: если она так держится за своего драгоценного муженька, не понимаю, почему я должна относиться с меньшим почтением к своему. Как только этот пьяница капитан уедет утром в своей лодке, я расскажу обо всем мужу».
— Но что такое со мной происходит? — проговорила она, сделав несколько шагов к двери, чтобы присоединиться к мужчинам, и снова возвращаясь. — Неужели я так глупа, что злюсь на Эффи за то, что она знатная дама, а я только жена пастора? И все же я дуюсь, словно капризный ребенок, тогда как должна благодарить Бога за то, что он избавил ее от позора нищеты и преступлений, в которые она могла бы впасть.
Усевшись на стул у кровати, она сложила руки на груди, сказав себе: «Не поднимусь с этого места, пока не приведу в порядок свои мысли»; и действительно, разобравшись в причинах своей временной злости на сестру, она устыдилась их и пришла к выводу, что успех Эффи в жизни является величайшим благом, а связанные с ним затруднения — лишь неизбежные последствия давно совершенных ошибок. Таким образом, миссис Батлер избавилась от вполне понятной досады, вызванной тем, что Эффи, которую она всегда жалела и опекала, вознеслась теперь настолько выше ее, что больше всего в мире опасается, как бы их родство не было раскрыто.
Подавив окончательно это нежелательное проявление amour propre note 105, миссис Батлер вышла в маленькую гостиную, где мужчины уже заканчивали свою партию, и услышала от капитана подтверждение того, что ей сообщила в письме Эффи: герцог Аргайл должен был вскоре приехать в Рознит.
— В болотах Охингауэра он найдет немало диких уток и тетеревов. А после охоты он, как и встарь, захочет пообедать да переночевать в пасторате.
— Дом наш всегда к его услугам, капитан, — сказала Джини.
— Как и все другие дома тут в округе, — ответил капитан. — Да передайте, голубушка, своему отцу, чтобы вся скотина была у него в полном порядке и чтобы он хоть на пару дней выбил из своей головы всю эту камеронскую чушь, а то я ему говорю про скот, а он знай дует мне в ответ свою Библию; это уш только священнику вроде мистера Патлера простительно, а порядочному шентльмену никак нет.
Никто лучше Джини не знал, какое успокаивающее действие на гнев оказывает мягкий ответ: она только улыбнулась капитану и выразила надежду, что герцог будет удовлетворен тем, как ее отец справляется с вверенными ему делами.
Но капитан, проигравший все, что ему причиталось за почтовые расходы, был в прескверном настроении, довольно обычном для тех, кому не удалось выиграть, и, как говорит пословица, вполне поэтому оправданном.
— А вам, мистер Патлер, я еще вот что собирался сказать. Вы знаете, я никогда не суюсь в ваши церковные дела, но, по‑моему, это просто свинство, что Эйли Мак‑Клюр наказывают, как ведьму. Добро бы она еще накликала хромоту или слепоту, или вызывала нечистого духа, или опрокидывала повозки торговцев, или еще там какие беды творила. А то ведь она всего‑навсего гадалка и всегда предсказывает нашим ребятам удачу, вроде того, что им попадется много тюленей или котиков, когда они выезжают на ловлю, а ведь каждому приятно такое услышать.
— Эта женщина, — ответил Батлер, — по моему мнению, не ведьма, а просто мошенница, и только поэтому мы и вызвали ее на церковный совет, чтобы она впредь не морочила головы невежественных простаков.
— Насчет ее мороки и всяких там голов я ничего не знаю, — сказал доблестный Дункан, — но думается мне, что старухе и впрямь будет морока, коли ребята ее поймают да окунут как следует в реку; а что до голов, то ведь и у вашего совета они ходуном заходят, коли я с моими молодцами как‑нибудь загляну к вам.
Не обращая внимания на угрожающий тон этих слов, Батлер ответил:
— Я совсем упустил из виду, что толпа может учинить расправу над бедной женщиной. Поэтому я сам сделаю ей внушение и не стану вызывать ее на совет.
— Вот это будет по‑шентльменски, — сказал капитан, и вечер закончился вполне миролюбиво.
На следующее утро, когда капитан, выпив свою порцию этхоулской смеси, отправился в запряженной шестеркой карете, миссис Батлер стала снова думать о том, следует ли рассказывать мужу о письме сестры. Поступить так значило бы посвятить его в ужасную тайну, хранить которую ему как должностному лицу, может быть, не совсем подобало. Он уже и так не сомневался в том, что Эффи скрылась вместе с тем Робертсоном, который возглавил бунт в деле Портеуса и был приговорен к смертной казни за ограбление в Киркалди. Но он не знал, что Робертсон и Джордж Стонтон — родовитый и богатый человек, занимавший теперь подобающее ему общественное положение, — одно и то же лицо. Исповедь Стонтона Джини считала священной тайной; поразмыслив, она пришла к заключению, что письмо сестры заслуживает того же отношения, и решила никому о нем не рассказывать.
Прочтя письмо снова, она не могла не задуматься над неловким и затруднительным положением тех, кто достиг жизненных благ всякими незаконными путями и вынужден прибегать к сложной системе лжи и притворства, чтобы защитить и удержать свои опасные преимущества. Но это совсем не значило, думала миссис Батлер, что она должна предать огласке прошлое своей сестры: подобное разоблачение никого не восстановило бы в правах, ибо Эффи и не присваивала себе ничьих прав, оно только разбило бы ее жизнь и опозорило в глазах общества. Если бы Эффи была более разумна, думала Джини, она вела бы уединенную, а не светскую шумную жизнь, но возможно, что выбор был сделан не ею. Что касается денег, то отсылать их обратно значило поступить высокомерно и бессердечно; подумав, она решила употребить их на всестороннее образование своих детей, для которого ее собственных средств могло бы не хватить, или же откладывать их в качестве будущего наследства. Эффи жила в богатстве, долг совести повелевал ей оказывать своей сестре всяческую поддержку, и поэтому взятое ею на себя обязательство казалось таким естественным и уместным, что не следовало отказываться от него по каким‑то романтическим или щепетильным соображениям. И Джини написала сестре, что письмо получила и просит ее писать как можно чаще. Рассказывая ей о своей собственной жизни, связанной главным образом с семейным и домашним бытом, она все время испытывала какую‑то неуверенность: то ей казалось, что знатной даме будут скучны такие неинтересные подробности, то вспоминала, что для Эффи дороги любые мелочи, касающиеся сестры. Письмо свое, адресованное мистеру Уайтроузу, она вручила прихожанину, отправляющемуся в Глазго, где он и сдал его на почту.
На следующий день в Рознит приехал герцог Аргайл, и вскоре после этого он изъявил желание поохотиться в тех краях, а потом переночевать в пасторате: в прошлом он уже дважды оказывал эту честь его обитателям.
Опасения Эффи полностью подтвердились. Не успел герцог сесть по правую руку от миссис Батлер и приступить к разрезыванию великолепной жареной утки, приготовленной по особому рецепту к его приезду, как он стал рассказывать о леди Стонтон из линкольнширского Уиллингэма и о шумном успехе, вызванном ее красотой и остроумием в Лондоне. Многое в его рассказе не явилось неожиданностью для Джини, но остроумие Эффи! Этого уж она никак не могла себе представить, ибо в неведении своем не подозревала, что замечания, считающиеся остроумными в светском кругу, означают в более низком обществе лишь проявление легкомыслия.
— Она была царицей всех балов, самой яркой звездой, кумиром этого сезона, — говорил герцог. — И действительно, своей красотой она затмила всех женщин при дворе во время празднования дня рождения короля.
День рождения! При дворе! Джини была совершенно уничтожена, вспомнив свое собственное представление ко двору, все сопутствовавшие ему необычайные происшествия и главным образом причину его.
— Я рассказываю именно вам об этой леди, миссис Батлер, — сказал герцог, — потому, что звук ее голоса и тип лица напоминали мне чем‑то вас, правда, когда вы не так бледны, как сейчас; вы, наверно, очень устали сегодня? Прошу вас выпить со мной немного вина.
Она подчинилась, а Батлер заметил:
— Это опасный комплимент, ваша светлость, сказать жене скромного пастора, что она похожа на светскую красавицу.
— Ого! Я вижу, мистер Батлер, вы ревнуете, — сказал герцог. — Но вы поздно спохватились, я уже давно поклонник вашей жены. Но, честное слово, в выражении их лиц, чертами совершенно различных, есть какое‑то необъяснимое сходство.
«Такой комплимент уже менее опасен», — подумал мистер Батлер.
Жена его, чувствуя неловкость наступившего молчания, принудила себя сказать, что, возможно, эта леди ее соотечественница и поэтому в их разговоре, может быть, есть что‑то общее.
— Вы совершенно правы, — ответил герцог. — Она шотландка и говорит с шотландским акцентом, причем иногда даже вставляет провинциальные слова, похожие на наш родной диалект, но у нее это получается очень мило.
— А мне казалось, — сказал мистер Батлер, — что в большом городе они должны звучать вульгарно.
— Совсем нет. Вы, наверно, думаете, что я имею в виду тот грубый и резкий шотландский акцент, с которым говорят жители Эдинбурга или Горбалса. Эта леди прожила очень недолго в Шотландии и была воспитана в монастыре за границей. Она говорит на том чистом шотландском языке, на котором в дни моей юности говорили при дворе, но теперь он настолько не в ходу, что звучит совсем как чужой диалект, не имеющий ничего общего с нашим современным говором.
Несмотря на свое беспокойство, Джини не могла про себя не удивляться тому, что даже самые тонкие знатоки жизни и нравов могут быть подчас введены в заблуждение их собственным предвзятым мнением. А герцог тем временем продолжал:
— Она, по‑моему, родом из этого злополучного дома Уинтонов; но так как она выросла за границей, то не имела возможности узнать о своей родословной и выразила мне свою признательность, когда я сказал ей, что она, по всей вероятности, является представительницей рода Сьютонов из Уиндигаула. Хотел бы я, чтобы вы видели, как она мило покраснела, стыдясь за свою неосведомленность. Несмотря на ее благородные и утонченные манеры, в ней время от времени чувствуется какая‑то робость и, если я могу так выразиться, чисто монастырская простота, которые придают ей особую прелесть. Вы сразу видите, что перед вами нетронутая роза, распустившаяся на целомудренной почве монастырского уединения.
Мистер Батлер поспешил поддержать столь поэтическое высказывание стихами:
Ut flos in septis secretus nascitur hortis… note 106 ‑
в то время как его жена с трудом верила, что все это говорится об Эффи, да еще таким компетентным судьей, как герцог Аргайл; и будь она знакома с творчеством Катулла, то подумала бы, что судьба ее сестры является как раз полнейшим опровержением прочитанного отрывка.
Все же она решила разузнать поподробней об Эффи, чтобы вознаградить себя за тревоги этих минут, и задала герцогу несколько вопросов о муже знатной дамы, вызвавшей такое восхищение его светлости.
— Он очень богат, — ответил герцог, — обладает прекрасными манерами и происходит из старинного рода. Но он не пользуется таким успехом, как его жена. Некоторые говорят, что он может быть очень любезным, но я его таким никогда не видел; я скорее сказал бы, что он скрытен, мрачен и своеволен. Говорят, молодость его была очень бурной, и здоровье его теперь пошатнулось; но все же он еще довольно красив и большой друг верховного комиссара, который бывает на съездах вашей церкви, мистер Батлер.
— Значит, он друг в высшей степени достойного и порядочного дворянина, — сказал Батлер.
— Так ли он восхищается своей супругой, как посторонние? — тихо спросила Джини.
— Кто? Сэр Джордж? Говорят, он ее очень любит, — ответил герцог. — Но я заметил, что она слегка дрожит, когда он устремляет на нее свой взгляд, а это дурной знак. Но как странно, что у меня из головы не выходит ваше сходство с леди Стонтон: тот же голос, тот же взгляд. Честное слово, можно просто подумать, что вы сестры.
При этих словах Джини так разволновалась, что уже не могла совладать с собой. Герцог Аргайл очень встревожился и по доброте душевной приписал состояние миссис Батлер своим неосторожным словам, напомнившим ей о прошлых семейных несчастьях. Он был слишком хорошо воспитан, чтобы начать оправдываться, но поспешил переменить тему разговора, перейдя на обсуждение какого‑то спорного вопроса, возникшего между пастором и капитаном Нокдандером, причем герцог признал, что его достойный заместитель бывает иногда слишком упрям и настойчив в исполнении своих административных обязанностей.
Мистер Батлер отозвался с похвалой о некоторых его качествах, но заметил, что к этому достойному джентльмену вполне применимы слова поэта, обращенные к Маруцинусу Азиниусу:
Manu ‑
Non belle uteris in joco atque vino.note 107
И собеседники перешли к обсуждению различных приходских дел, не представляющих интереса для читателя.
ГЛАВА XLIX
Я осенен бесплодною короной,
И мне в десницу вложен праздный скипетр,
Который вырвет чуждая рука,
А сын мой не наследует.
«Макбет» note 108
После этого сестры обменивались письмами примерно дважды в год, тщательно следя за тем, чтобы никто не узнал об их переписке. Леди Стонтон жаловалась на все ухудшающееся здоровье и настроение своего мужа; ее собственное душевное состояние казалось тоже безрадостным, и она часто сетовала на отсутствие у них детей. Сэр Джордж Стонтон, всегда необузданный в своих порывах, воспылал ненавистью к ближайшему наследнику, которого он подозревал в распространении дурных слухов о нем во время его отсутствия, и объявил, что скорее завещает Уиллингэм со всеми его землями больницам, чем отдаст хоть один акр этому болтуну и сплетнику.
«Если бы у нас были дети, — писала несчастная женщина, — или если бы тот злополучный младенец остался в живых, жизнь обрела бы для него смысл и появился бы интерес к какой‑нибудь деятельности. Но небо отказало нам в благословении, которого мы не заслуживаем».
Такого рода жалобы, различные по форме, но всегда возвращавшиеся к одной и той же теме, заполняли страницы, приходившие из обширных, но мрачных покоев Уиллингэма в скромный и счастливый дом пастора Ноктарлити.
Годы меж тем шли вперед, а сетования леди Стонтон оставались все так же безутешны. Джон, герцог Аргайл и Гринвич, умер в 1743 году, оплакиваемый всеми, а особенно семейством Батлеров, к которому он так благоволил. Ему наследовал его брат — герцог Арчибалд. Отношения Батлеров с ним были не столь близкими, но тем не менее он оказывал им такое же покровительство, как и его брат. Это было как нельзя более кстати, так как после мятежа, вспыхнувшего и подавленного в 1745 году, мирная жизнь районов, расположенных вблизи горной Шотландии, была нарушена. Разбойники или те, кого обстоятельства толкнули на этот преступный путь, скрывались на обширных пространствах, прилегающих к Нижней Шотландии, и занимались там грабежом. В горных районах Перта, Стерлинга и Дамбартоншира не было почти ни одной романтической долины — в наше время они совсем безопасны, — которая не укрывала бы этих правонарушителей.
В районе Ноктарлити самым страшным из них был некий Донах Ду на Дунаг, по прозвищу Дункан Черная Злость, которого мы уже как‑то упоминали. Человек этот был прежде бродячим лудильщиком — распространенная в тех краях профессия, — но после междоусобной войны, когда полицейский надзор в стране ослаб, он забросил свое ремесло и из мелкого воришки стал грабителем. Обычно ему помогали трое или четверо отчаянных молодцов, и, так как сам он был хитер, нагл и великолепно знал местность, новая его профессия приносила огромный доход ему и неисчислимые бедствия пострадавшим.
Никто не сомневался, что при желании Дункан Нок мог в любой день положить конец проделкам своего тезки: в округе было немало отважных молодых людей, участвовавших в войне под знаменем герцога Аргайла и под командой его старого друга капитана и проявивших себя в ряде случаев весьма похвально. Что касается их командира, то, так как в его отваге никто не сомневался, безнаказанность Донаха, по мнению многих, объяснялась тем, что он нашел способ снискать милость капитана, — вещь довольно обычная для того времени и в той стране. Это подтверждалось и тем обстоятельством, что скот Дэвида Динса, являвшийся собственностью герцога, воры не тронули во время налета, тогда как коровы священника были ими угнаны. Когда спустя некоторое время грабители предприняли вторую попытку угнать скот, Батлер решил, что в таких обстоятельствах он может забыть на время о своих пасторских обязанностях, и вместе со своими соседями, во главе которых он встал, сумел отстоять свое имущество; в подвиге этом, несмотря на преклонный возраст, Дэвид принимал личное участие: сидя на горном пони и подпоясавшись старым палашом (успех всего дела он приписал, разумеется, себе, он воображал себя Давидом, сыном Иессея, отбившим у амалекитян захваченную ими в Секелаге добычу. Этот мужественный отпор имел весьма благоприятные последствия, так как Донах Ду на Дунаг долгое время держался на расстоянии, и хотя молва о его подвигах в других районах и проникала сюда, но набегов на этот край он не совершал. Он продолжал процветать и иногда напоминать о себе вплоть до 1751 года, и если страх перед Дэвидом и удерживал его до сих пор от вторичного появления, то теперь он мог не опасаться: почтенный патриарх из Сент‑Леонарда почил в этом году вечным сном.
Дэвис Динс умер в глубокой старости, окруженный всеобщим почетом. Хотя точная дата его рождения неизвестна, полагают, что он дожил до девяноста лет, ибо он иногда рассказывал о таких событиях из своей жизни, которые совпадали по времени с битвой при Босуэл‑бридже. Некоторые даже утверждали, что он сам принимал в ней участие, ибо, когда однажды какой‑то пьяный якобитский лэрд пожелал «вышибить мозги любому из этих босуэлских вигов», Дэвид, многозначительно нахмурившись, сказал: «А ну давай покажи свой фокус; тот, кого ты ищешь, у тебя под рукой». И только вмешательство Батлера водворило мир.
Он умер на руках своей любимой дочери, благословляя провидение за все оказанные ему милости в этой юдоли труда и забот, а также за ниспосланные ему испытания; они помогли ему, сказал он, усмирить гордыню и суетное тщеславие, которыми его больше всего одолевал враг рода человеческого. Он трогательно молился за Джини, Рубена и их детей, прося Бога вознаградить его дочь долголетием и счастьем за ее неустанные заботы об отце; потом он обратился с прочувствованной и смиренной просьбой, хорошо понятной тем, кто знал его жизнь, к пастырю душ, заклиная его не забыть и призвать в свое царствие заблудшую и отбившуюся от стада овечку, попавшую в лапы кровожадного волка. Он молился за Иерусалим на родной земле, чтобы на ней воцарились мир и процветание; за благополучие благородного семейства Аргайлов и за обращение на путь истины Дункана Нокдандера. После этого Дэвид так устал, что был вынужден замолчать, и больше уже не произнес ни одного внятного слова. Правда, он как будто бормотал еще что‑то насчет государственной ереси, папистских козней и сектантских врагов церкви, но, как Мэй Хэтли сказала, он в это время уже ничего не соображал и употреблял эти выражения просто по привычке, так что можно считать, что перед смертью его осенил дух милосердия и всепрощения. Через час после этого он скончался.
Несмотря на преклонный возраст Дэвида Динса, смерть его была жестоким ударом для миссис Батлер. Она посвящала столько времени заботам о его здоровье и удовлетворении его желаний, что, когда старика не стало, ей показалось, что связь ее с миром в чем‑то нарушена. Оставшееся после него наследство в тысячу пятьсот фунтов свободного капитала значительно обогатило семью пастора. Батлер старался придумать такой способ использования этих денег, который принес бы наибольшую выгоду его семье.
— Если мы вложим эти деньги в земли, то можем потерять и капитал, и проценты, как это и было с твоим отцом, когда он вложил деньги в земли Лоунсбеков. Если же мы купим акции, то тоже можем всего лишиться, как это и случилось с держателями акций южных морей. Продается небольшое поместье Крэгстур, оно находится в двенадцати милях от пастората, и Нок говорит, что его светлость не собирается покупать его. Но за него просят две тысячи пятьсот фунтов, и надо сказать, что оно стоит этих денег. Если я возьму в долг недостающие нам на покупку деньги, кредитор может потребовать их выплаты, когда я еще не буду готов к уплате, а в случае, скажем, моей внезапной смерти этот долг совсем разорит мою семью.
— Значит, если бы у нас было достаточно денег, мы смогли бы купить это чудесное пастбище, где трава появляется так рано? — спросила Джини.
— Ну, конечно, дорогая; и Нокдандер, который понимает толк в таких вещах, советует мне сделать это. Поместье продает его племянник.
— Ну что ж, Рубен, — сказала Джини, — придется тебе опять посмотреть в Священное писание, как ты это и сделал когда‑то, когда нуждался в деньгах.
— Ах, Джини, — воскликнул Батлер, смеясь и сжимая ее руку, — даже самые хорошие люди могут сотворить чудо только один раз в наши времена!
— Посмотрим, — спокойно сказала Джини и направилась в чулан, служивший ей кладовой, где она держала мед, сахар, горшки с джемом и пузырьки с домашними лекарствами. Порывшись там среди флаконов и банок и сдвинув в сторону тройной ряд бутылок и кувшинов, отгораживающий самый темный угол, она извлекла оттуда надтреснутый коричневый жбан, верх которого был затянут куском кожи. Внутри жбана были исписанные листы бумаги, засунутые как попало в этот необычный секретер. Оттуда Джини извлекла старую Библию с застежками, с которой Дэвид не расставался в дни своих былых странствий и которую подарил дочери, когда его ослабевшее зрение перестало справляться с мелким шрифтом книги. Она протянула Библию Батлеру, с удивлением следившему за ней, и попросила его проверить, не может ли эта книга помочь ему чем‑нибудь. Он расстегнул застежки, и, к его великому изумлению, оттуда выпала на пол целая пачка банкнотов, каждый по пятьдесят фунтов, проложенных между листами книги.
— Я хотела сказать тебе о моем богатстве, Рубен, — сказала миссис Батлер, улыбаясь при виде изумления мужа, — только на смертном одре или в каком‑нибудь крайнем случае; но лучше уж пусть оно пойдет на покупку того сочного луга, чем будет лежать тут без всякой пользы.
— Откуда у тебя эти деньги, Джини? Здесь ведь больше тысячи фунтов, — сказал Батлер, поднимая банкноты и пересчитывая их.
— Если бы даже здесь было десять тысяч, то все равно они получены честным путем, — ответила Джини. — И хотя я точно не знаю, сколько здесь, но это все, что у меня есть. А что до того, откуда они у меня, то, как я тебе уже сказала, это честные деньги, и ты в этом не сомневайся. Но секрет этот касается не столько меня, сколько других людей, и поэтому я тебе о нем никогда не рассказывала. Я не властна отвечать на вопросы, касающиеся этих денег, и ты меня ни о чем не спрашивай.
— Ответь мне только на один вопрос, — сказал Батлер, — вправе ли ты распоряжаться этими деньгами по своему усмотрению, как своей личной собственностью? Возможно ли, что никто, кроме тебя, не имеет права на такую большую сумму денег?
— Это мои деньги, и я вправе распоряжаться ими по своему усмотрению. И я уже распорядилась ими, Рубен, потому что отдала их тебе. Ты теперь такой же Батлер Книжник, каким был твой дед, которого так не любил мой бедный отец. Но мне бы хотелось, чтобы после нашей смерти часть этих денег досталась Феми.
— Ну, конечно, раз ты так хочешь. Но кто бы мог додуматься до такого тайника для земных сокровищ?
— Это одна из моих старозаветных привычек, как ты их называешь, Рубен. Я думала, что если Донах Ду когда‑нибудь нападет на нас, то он, конечно, не станет рыться в старой Библии. Но если на меня опять свалятся деньги, что вполне возможно, я их буду отдавать теперь все тебе, а ты будешь их прятать куда захочешь.
— И мне так‑таки нельзя спросить, откуда у тебя эти деньги?
— Нельзя, Рубен, никак нельзя, потому что если ты начнешь очень допытываться, то я не удержусь и расскажу тебе, а это будет с моей стороны очень нехорошо.
— Но скажи мне, есть ли в этой истории что‑нибудь такое, что удручает тебя?
— Во всяком мирском богатстве есть и горе, и радость, Рубен. Но больше ты не должен ни о чем меня спрашивать. Я никому ничего не должна за эти деньги, и их нельзя отправить назад.
— Я уверен, — сказал мистер Батлер, снова пересчитывая банкноты, словно желая убедиться, что они настоящие, — что ни у одного человека в мире нет такой жены, как у меня. Она словно отмечена Божьим благословением.
— Ну, конечно, — ответила Джини, — меня можно сравнить только с волшебной принцессой из детской сказки, которая, расчесывая волосы, с одной стороны головы собирала золотые нобли, а с другой — голландские доллары. А теперь, господин пастор, отправляйтесь и спрячьте эти деньги подальше и не шелестите ими так громко, не то накличете беду и я захочу снова отправить их в коричневый жбан. Мы живем так близко к горам, что не годится иметь много денег в доме. И, кроме того, тебе надо обсудить все это дело с Нокдандером, что продает землю; но смотри не проговорись ему о нашей удаче, а торгуйся с ним за каждое пенни, словно тебе надо занимать деньги, чтобы сделать эту покупку.
Последнее предостережение Джини ясно показывало, что, хотя ее представления о сохранности денег ограничивались тем, что их надо откладывать и копить, все же в практических вопросах она унаследовала проницательность своего отца Дэвида.
И Рубен Батлер, как благоразумный человек, отправился исполнять указания своей жены.
Новость о том, что пастор купил Крэгстур, быстро распространилась по всему приходу; некоторые пожелали ему удачи, а некоторые выразили сожаление, что «земля перешла в чужие руки». Собратья по профессии, узнав о его предстоящей поездке на Троицу в Эдинбург, куда он отправлялся, чтобы получить деньги Дэвида на покупку имения, выбрали его своим делегатом на генеральное собрание, или синод шотландской церкви, который обычно созывался в конце мая каждого года.
ГЛАВА L
Но кто же это?
Что за существо?
На женщину прекрасную похожа.
В нарядном одеянии, с улыбкой.
Скользит она по синей глади моря.
Мильтон
Вскоре после инцидента с Библией и банкнотами судьба показала, что она может изумить не только мистера Батлера, но и его жену. Для того чтобы справиться за время своего вынужденного пребывания в Эдинбурге со всеми сложными делами, пастору пришлось отправиться туда уже в конце февраля: он справедливо рассудил, что до Троицы (24 мая) он едва успеет получить деньги с многочисленных должников Дэвида, в чьих кошельках находилась основная часть суммы, уплачиваемой им за поместье.
Таким образом, к огорчению Джини, она осталась одна в доме, чувствуя себя еще более одинокой оттого, что с ней не было отца, который вместе с мужем принимал участие во всех ее заботах и тревогах. Все свои мысли она сосредоточила теперь на детях, уделяя им неусыпное внимание. Случилось так, что через день или два после отъезда Батлера Джини, занимавшаяся своими домашними делами, услышала, как дети ее о чем‑то спорят, и, так как размолвка принимала ожесточенный характер, она решила вмешаться. Жалобы спорщиков были изложены семейному третейскому судье. Феми, которой не было еще и десяти лет, обвиняла Дэви и Руби в том, что они пытались силой отобрать у нее книгу, а те утверждали, что «Феми слишком мала, чтобы читать такие книги, потому что книга эта про плохую женщину».
— Где ты взяла эту книгу, маленькая проказница? — спросила миссис Батлер. — Разве можно трогать папины книги, когда его нет дома?
Но малолетняя леди, крепко ухватившись за лист скомканной бумаги, объявила:
— Это не папина книга. Мэй Хэтли сняла ее с сыра, что прислали из Инверэри, он был в нее завернут.
Как и следовало ожидать, дружеская связь и обмен взаимными любезностями поддерживались между миссис Долли Даттон — теперь миссис Мак‑Коркиндейл — и ее прежними друзьями.
Джини взяла из детских рук предмет, служивший яблоком раздора, чтобы проверить благопристойность его содержания, и как же была она поражена, когда прочла заглавие: «Последняя речь, исповедь и предсмертные слова Маргарет Мак‑Кро, или Мардоксон, казненной на Харибиброу, возле Карлайла, в 1737 году… дня». Это была одна из тех бумаг, которые Арчибалд купил когда‑то оптом у разносчика в Лонгтауне и которую Долли из соображений экономии засунула в свой сундук. Один или два экземпляра все еще оставались в ее распоряжении в Инверэри, пока она наконец не решила завернуть в них великолепный сыр своего приготовления и послать его в качестве дружеского вызова на молочную ферму Ноктарлити.
Название этого документа, попавшего столь странным образом в руки той, от которой его из уважения к ее чувствам так долго скрывали, было само по себе достаточно пугающим; но содержание его оказалось настолько интересным, что Джини, отослав детей, побежала в свою комнату и, закрыв дверь на засов, чтобы никто ей не помешал, погрузилась в чтение.
В отчете, записанном или по крайней мере отредактированном священником, присутствовавшим при последних минутах злополучной преступницы, утверждалось, что она осуждена за «активное участие в том зверском ограблении с убийством, которое было совершено около двух лет назад вблизи Холтуисла и за которое Фрэнк Левитт был подвергнут суду в Ланкастере. Предполагается, что показания ее сообщника Томаса Така, по прозвищу Том Висельник, на основании которых она была признана виновной, направлены в равной степени и против него самого; многие полагают, что Так сам нанес роковой удар жертве, с чем совпадает и предсмертное признание Мэг Мардоксон».
После подробного описания преступления, за которое она была осуждена, следовало краткое описание жизни Маргарет. Она была шотландкой по национальности и вышла замуж за солдата камеронского полка; она долго следовала за лагерем, и, несомненно, зрелища кровавых битв и тому подобных сцен приучили ее к жестоким расправам и грабежам, снискавшим ей впоследствии такую дурную славу. Муж ее, уволившись из армии, нанялся в Линкольншире слугой к приходскому священнику благородного происхождения и безупречной репутации, семья которого относилась к ней с большим доверием и уважением. Спустя много лет после смерти мужа она лишилась этого расположения, ибо, как говорилось в документе, потворствовала сближению своей дочери с наследником дома. Этому отчуждению способствовало и таинственное исчезновение родившегося у дочери ребенка: подозревали, что мать ради спасения репутации дочери не остановилась перед самым черным злодеянием. Потом она вела бродячий образ жизни в Англии и Шотландии, выдавая себя за гадалку или под видом торговки контрабандными товарами, а на самом деле укрывая ворованные вещи и иногда сама участвуя в их добывании. После осуждения она хвасталась многими своими преступлениями, а одно из них вызывало в ней особую радость, к которой иногда примешивалось раскаяние. Когда прошлым летом она находилась в окрестностях Эдинбурга, один из сообщников старухи, соблазнив местную девушку, поручил последнюю ее попечению, и та у нее в доме родила младенца мужского пола. Собственная дочь старухи, чей рассудок после потери ребенка был помрачен, унесла, по словам преступницы, новорожденного, приняв его за своего ребенка, в чьей смерти ее невозможно было убедить.
Маргарет Мардоксон утверждала, что она в течение некоторого времени считала, что дочь ее в припадке безумия убила этого младенца, и о своем предположении она сообщила отцу ребенка; но впоследствии она узнала, что какая‑то женщина забрала его у ее дочери. Маргарет Мардоксон испытывала некоторые угрызения совести, что разлучила мать с ребенком, особенно потому, что мать едва не поплатилась за это жизнью, будучи на основании шотландского закона осуждена за предполагаемое детоубийство. Когда же ее спросили, почему она предоставила несчастной девушке отвечать за преступление, которого та не совершала, Маргарет ответила, что вовсе не хотела подвергать опасности родную дочь ради спасения чужой ей девушки: она ведь не знала, что этот шотландский закон может сделать с ее дочерью за похищение ребенка. Подобный ответ не удовлетворил священника, и, допросив преступницу поподробней, он выяснил, что в душе ее таилось злобное, мстительное чувство против молодой особы, которой она причинила такое зло. Дальше указывалось, что все остальные сведения на эту тему она сообщила только тому достойному и почитаемому архидьякону, который так старался помочь ей своими назидательными беседами. После подробного описания казни старухи в отчете рассказывалось, что дочь ее, та самая уже неоднократно упоминавшаяся сумасшедшая, известная под именем Мэдж Уайлдфайр, которую народ считал колдуньей и сообщницей матери, подверглась жестокому нападению толпы и была с трудом спасена вовремя подоспевшими полицейскими чинами.
К этому сводилось вкратце содержание рассказа (мы опускаем нравоучительные рассуждения и все, что не имеет отношения к нашей повести). Для миссис Батлер в нем заключались весьма важные сведения, которые устанавливали полную невиновность ее сестры в преступлении, едва не стоившем ей жизни. Правда, миссис Батлер, ее муж и даже отец никогда не сомневались в том, что Эффи не могла причинить сознательно зло своему ребенку; но во всем этом деле таилась какая‑то неясность, и было страшно подумать, что можно сделать в минуту безумия. И, кроме того, каково бы ни было их личное убеждение, они до сих пор не имели таких доказательств, которые могли бы убедить общество в невиновности Эффи, теперь наконец полностью подтвержденной этим тайно опубликованным предсмертным признанием со стороны той, которая была более всего заинтересована в ее сокрытии.
Воздав Богу благодарность за дорогое для нее открытие, миссис Батлер задумалась над тем, как ей следует им воспользоваться. Первым ее побуждением было показать его мужу; но, во‑первых, Рубен отсутствовал, а миссис Батлер не настолько владела даром письменного изложения, чтобы суметь передать на бумаге такое щекотливое дело, и, кроме того, осведомленность ее мужа в этом вопросе была столь незначительна, что он едва ли мог прийти к правильному заключению. Поэтому миссис Батлер решила, что самым целесообразным будет оповестить обо всем как можно скорее сестру, чтобы та вместе со своим мужем сама решила, как им следует поступить. И поэтому она отправила в Глазго специального нарочного с пакетом, в котором находилось признание Маргарет Мардоксон, адресовав пакет, как обычно, мистеру Уайтроузу в Йорк. Она с нетерпением ожидала ответа, но почта, прибывшая в надлежащее время, не принесла ей ничего, и миссис Батлер оставалось только строить всевозможные догадки о причинах молчания леди Стонтон. Она начала уже жалеть, что рассталась с этим важным документом, так как опасалась, что он попал в чужие руки и она, таким образом, лишилась этого существенного доказательства невиновности ее сестры. Миссис Батлер стала даже подумывать о том, чтобы рассказать обо всем своему мужу, но в это время произошли такие события, которые заставили ее забыть о своем намерении.
Как‑то утром после завтрака, когда Джини (она наша любимица, и мы просим ее извинить нас за фамильярность обращения) отправилась с детьми к морю, мальчики, обладавшие более острым зрением, чем их мать, воскликнули, что «„запряженная шестеркой карета капитана“ направляется к берегу, а в ней какие‑то леди». Джини инстинктивно посмотрела в сторону приближавшейся лодки и вскоре различила, что возле доблестного капитана, исполнявшего обязанности лоцмана, на корме сидят две женщины. Вежливость требовала того, чтобы она подошла к пристани встретить вновь прибывших, особенно потому, что на этот раз капитан Нокдандер обставил свой приезд необыкновенно торжественно и церемонно. Волынщик его сидел на носу лодки, извергая музыку: добрая часть ее заглушалась плеском волн и ветром, что благоприятно сказывалось на звучании другой части. Мало того, сам капитан облачился в мундир командира милиции, бригадирский парик его был заново завит, шапка (он не носил больше треуголки) украшена красным крестом святого Георгия, над лодкой развевалось герцогское знамя с изображенной на нем головой кабана — все как на большом параде или торжестве.
Приблизившись к пристани, миссис Батлер заметила, что капитан весьма почтительно помог женщинам высадиться, после чего все они направились к Джини; капитан следовал позади дам, причем та, что была старше и выше, опиралась на плечо другой, очевидно, своей служанки или горничной.
Когда они приблизились, Дункан, лезший из кожи вон, чтобы быть самым благовоспитанным, самым учтивым и самым любезным лэрдом горной Шотландии, попросил разрешения «представить миссис Патлер леди… леди… я забыл имя вашей светлости!».
— Имя мое не имеет значения, — сказала леди, — думаю, миссис Батлер и сама знает его. Письмо герцога… — Но, заметив смущение миссис Батлер, она снова обратилась к Дункану, на этот раз несколько резко: — Вы отправили вчера вечером письмо, сэр?
— По совести говоря, нет; простите меня, ваша светлость. Но, понимаете, я думал, это и сегодня успеется, потому что миссис Патлер все равно врасплох никогда не застанешь, а «карета» поехала за рыбой, а «двуколка» — в Гринок за бренди, а… Да вот оно тут, письмо его светлости.
— Отдайте его мне, сэр, — сказала леди, забирая письмо. — Я сама вручу его, раз вы не нашли нужным оказать мне эту услугу и отправить его своевременно.
Миссис Батлер очень внимательно и с чувством какого‑то особого интереса смотрела на даму, смеющую так повелительно разговаривать с повелителем, который, казалось, боялся ей возражать и покорно вернул письмо:
— Как будет угодно вашей милости.
Дама была выше среднего роста, прекрасно сложена, хотя и отличалась некоторой embonpoint note 109, а руки ее поражали совершенством формы. У нее были непринужденные, сдержанные и повелительные манеры, свидетельствовавшие о благородном происхождении и привычке к высшему обществу. Она была в дорожном платье, серой шляпе, отделанной мехом бобра, и вуали из фландрского кружева. Два лакея в богатых ливреях, которые, выйдя из лодки, перенесли на берег сундук и чемодан, принадлежали, очевидно, к ее свите.
— Так как, мадам, вы не получили письма, которое должно было явиться моей рекомендацией, — я полагаю, что разговариваю с миссис Батлер, — я не отдам вам его до тех пор, пока вы не окажете мне любезности допустить меня в свой дом без него.
— Ну, конечно, матам, — вмешался Нокдандер, — не сомневайтесь, что миссис Патлер так и сделает. Миссис Патлер, перед вами леди… леди… эти окаянные юшные имена никак не дершатся в моей голове, словно камешки, пущенные под откос; но, мне думается, эта леди родилась в Шотландии, тем нам больше чести, и, по‑моему, ее милость из дома…
— Герцог Аргайл знает мою семью очень хорошо, — сказала леди таким тоном, который должен был, очевидно, призвать капитана к молчанию; во всяком случае, он возымел именно такой эффект.
В обращении, тоне и манерах незнакомки было что‑то, действовавшее на Джини, как сон, образы которого имеют дразнящее сходство с действительностью. В походке и движениях было какое‑то сходство с Эффи, так же как и в звуках голоса, а когда она подняла вуаль, лицо ее, несмотря на другое выражение и цвет кожи, вызвало в памяти Джини незабываемые черты.
Незнакомке было, очевидно, за тридцать; но ее природная красота так выгодно сочеталась с одеждой и подбором украшений, что она могла вполне сойти за женщину не старше двадцати одного года. Однако поведение дамы было таким спокойным и невозмутимым, что как только миссис Батлер начинало казаться, будто она уловила еще какое‑то сходство со своей несчастной сестрой, неизменное самообладание и выдержка незнакомки полностью опровергали эти догадки. Она молча повела вновь прибывшую к пасторату, погруженная в волнующие воспоминания и надеясь, что письмо, которое ей там вручат, даст надлежащее разъяснение этой таинственной и тревожной встречи.
Незнакомка тем временем вела себя так, как свойственно аристократам: она восхищалась разнообразной красотой окружающего пейзажа с видом человека, изучавшего природу и знакомого с лучшими образцами живописного искусства. Наконец она обратила внимание на детей.
— Каких два чудесных молодых горца! Это ваши сыновья, мадам?
Джини ответила утвердительно. Незнакомка вздохнула, а когда ей назвали их имена, вздохнула еще раз.
— Подойди сюда, Феми, — сказала миссис Батлер, — и подними голову.
— Как зовут вашу дочь, мадам?
— Юфимия, мадам.
— Я думала, обычное шотландское сокращение этого имени — Эффи, — сказала незнакомка таким тоном, который поразил Джини в самое сердце, ибо в одном этом слове было больше от ее сестры, от их далекого прошлого, чем во всех воспоминаниях, навеянных на Джини собственными предчувствиями или манерами и лицом незнакомки.
Когда они пришли в пасторат, леди вручила миссис Батлер письмо, которое она отобрала у Нокдандера, пожала слегка ее руку и сказала:
— Не будете ли вы настолько добры, мадам, чтобы дать мне немного молока?
— А мне немного вина, миссис Патлер, — добавил Дункан.
Миссис Батлер вышла из комнаты и, поручив Мэй Хэтли и Дэвиду исполнить желания гостей, поспешила к себе в спальню, чтобы прочитать письмо. Конверт был надписан рукой герцога Аргайла, а в письме он выражал просьбу оказать любезный и вежливый прием знатной даме, близкому другу его покойного брата, — леди Стонтон из Уиллингема, которой врачи посоветовали пить козье молоко, вследствие чего она почтит своим присутствием Рознит, а муж ее тем временем отправится ненадолго в Шотландию. Но внутри того же конверта, врученного герцогом леди Стонтон в незапечатанном виде, находилось письмо от нее самой, которое должно было подготовить сестру к ее приезду, если бы капитан не забыл вручить его накануне вечером миссис Батлер. В письме говорилось, что сообщение, полученное ими от Джини, показалось ее мужу настолько важным, что он решил разузнать поподробней о признании, сделанном в Карлайле, и о судьбе того несчастного младенца; и так как он добился некоторых успехов в этом направлении, ей удалось после долгих молений, пообещав соблюдать самое строгое инкогнито, выпросить его разрешение на двухнедельную поездку к сестре или куда‑нибудь по соседству с ней, пока он сам занят поисками, на которые возлагает большие надежды, хотя лично она в них не верит.
В постскриптуме говорилось, что леди Стонтон сама решит вопрос о форме своих взаимоотношений с сестрой и что Джини должна в этом всецело положиться на нее. Прочтя письмо несколько раз, миссис Батлер поспешила вниз, снедаемая, с одной стороны, желанием броситься сестре на шею, а с другой — страхом ее выдать. Эффи встретила Джини любящим и в то же время предостерегающим взглядом и сейчас же начала разговаривать.
— Я только что сказала мистеру… капитану… этому джентльмену, миссис Батлер, что если вы согласитесь выделить мне комнату в вашем доме и место для Эллис и двух слуг, меня это устроит гораздо больше, чем охотничий дом герцога, который он так великодушно предоставил в мое распоряжение. Мне советовали поселиться как можно ближе к тому месту, где пасутся козы.
— Я пытался уверить ее милость, миссис Патлер, — сказал Дункан, — что, хотя вас, конечно, нисколько не стеснит принять гостей его милости или моих гостей, ей все‑таки лучше остановиться в охотничьем доме; а что до коз, то их можно перетащить туда, потому что им больше пристало следовать за ее милостью, чем ей таскаться за этими тварями.
— Ни в коем случае не трогайте из‑за меня коз, — вмешалась леди Стонтон. — Я уверена, что это может ухудшить качество их молока. — Она произнесла это с видом томного пренебрежения, как человек, привыкший к беспрекословному исполнению малейших своих желаний.
Миссис Батлер поспешила сказать, что дом, каков он есть, всецело в распоряжении леди Стонтон, но капитан продолжал упорствовать.
— Герцог, — говорил он, — написал…
— Я все улажу с его светлостью.
— И потом из Глазго послали вещи…
— Все необходимое можно переслать в пасторат. Прошу вас, миссис Батлер, указать мне мою комнату, а вас, капитан, переслать сюда из Рознита мои сундуки и все прочее.
И она учтиво избавилась от бедного капитана, который ушел, проклиная ее в душе: «Черт бы побрал ее английское нахальство! Завладела домом пастора, словно он ее собственный, и разговаривает с шентльменами так, будто они ей в слуги нанялись, провалиться бы ей! А тут еще ради нее застрелили оленя; придется, видно, переправить его в пасторат, надо сделать это поскорей, раз я навязал бедняшке миссис Патлер эту ветреницу». И, преисполненный этих добрых намерений, он отправился к берегу отдать соответствующие распоряжения.
А тем временем встреча сестер была столь же нежной, сколь необычной, и каждая проявляла свои чувства соответственно своему характеру. Джини была так взволнована и ошеломлена, что казалась просто подавленной переполнявшими ее трепетными и глубокими чувствами; Эффи, наоборот, плакала, смеялась, всхлипывала, восклицала и всплескивала руками от радости — и все это на протяжении каких‑нибудь пяти минут: природная живость ее характера (которую она, однако, выучилась так хорошо обуздывать, когда этого требовал этикет) проявилась теперь сразу и безудержно.
После того как в изъявлениях обоюдной нежности час промелькнул, как одна минута, леди Стонтон заметила капитана, нетерпеливо прохаживающегося под окнами.
— Опять этот надоедливый и глупый горец свалился на нас, — сказала она. — Я попрошу его осчастливить нас своим отсутствием.
— О, не надо! Не надо! — воскликнула миссис Батлер умоляющим тоном. — Нехорошо, если капитан рассердится на тебя.
— Рассердится? — переспросила леди Стонтон. — Никто никогда не сердится на то, что я говорю или делаю, дорогая моя. Однако, если ты хочешь, я ради тебя готова терпеть его.
И леди Стонтон милостиво пригласила капитана к обеду. Бесцеремонная и дружеская фамильярность, с которой тот относился за столом к миссис Батлер, являла собой приятную противоположность старательной и дотошной услужливости, оказываемой им великосветской даме.
— Мне не удалось убедить миссис Батлер, — обратилась леди Стонтон к капитану, когда Джини вышла из столовой, — принять от меня какую‑нибудь компенсацию за мой налет на ее дом и захват его.
— Оно и понятно, мадам, — ответил капитан. — Миссис Патлер, такой порядочной шенщине, совсем не подходит брать плату от леди, которая приехала к ней из моего дома или дома его светлости, что одно и то ше по сути дела. А что до захвата, то в сорок пятом году, когда я разместился с моими двадцатью ребятами в одном доме в Инвер‑Гэрри…
— Простите, сэр, но мне бы хотелось знать, чем я могу отблагодарить эту славную женщину.
— И вовсе ее не надо ничем благодарить, ей от этого нет никаких хлопот, совсем никаких. Так вот, когда мы были в этом доме в Инвер‑Гэрри, я боялся, как бы там чего не вышло, потому что народ там кругом ненадешный и…
— Может быть, вам известно, сэр, — спросила леди Стонтон, — не имеют ли те двое юношей, молодые Батлеры, призвания к военной карьере?
— Чего не знаю, того не знаю, ваша милость, — ответил Нокдандер. — Так вот, значит, я знал, что народ там довольно‑таки вредный и доверять ему никак нельзя, а тут еще слышу как‑то волынку в лесу, ну, я не растерялся, приказал своим ребятам взять рушья и…
— Если бы их интересовала военная карьера, — сказала леди Стонтон, безжалостно прерывая захватывающий рассказ, — то сэру Джорджу ничего не стоило бы устроить одного из них в военное ведомство, так как мы всегда поддерживали правительство и никогда не имели разногласий с министрами.
— А мошет быть, ваша милость, — заявил Дункан, на которого ее слова произвели, очевидно, впечатление, — попросить сэра Дшордша пристроить туда заодно и моего племянника, Дункана Мак‑Дшиллигана? Парень он неплохой, а ростом такой молодец, что будет с обоих батлеровских ребятишек, коли их друг на друшку поставить. А вашему мушу не все ли равно — просить за одного или двух?
Ответ леди Стонтон выразился в высокомерном поднятии бровей, означавшем благовоспитанный отказ.
Джини, возвратившаяся к этому времени в столовую, все еще не могла прийти в себя от изумления, сравнивая эту элегантную, светскую, изящную женщину с беспомощной и отчаявшейся девушкой, которую она видела распростертой на соломе в тюрьме в ожидании жестокой и позорной смерти, или с безвестной беглянкой, прятавшейся в полночь на берегу моря. Теперь, когда сестра ее сняла вуаль, эта необычайная разница была заметна не столько в чертах лица, сколько в манерах, выражении, взгляде и осанке. По внешнему виду леди Стонтон была настолько изнежена и прекрасна, что, казалось, жизненные невзгоды никогда не касались ее. Она так привыкла к исполнению всех своих прихотей, что не считала даже нужным высказывать их, и, поскольку ей никто никогда не возражал, она и не утруждала себя повелениями: ведь все ее желания угадывались и исполнялись с намека. Когда наступил вечер, она довольно бесцеремонно избавилась от Дункана, небрежно сославшись на свою усталость.
Оставшись с сестрой наедине, Джини не могла не высказать вслух удивления по поводу самообладания, с которым сестра ее играла свою роль.
— Твое изумление вполне понятно, — спокойно ответила леди Стонтон,
— потому что ты, дорогая моя Джини, была правдива с самой твоей колыбели. Но ты не должна забывать, что я непрерывно лгу вот уже пятнадцать лет, и поэтому не удивляйся моей выдержке.
По правде говоря, в течение первых двух или трех дней, насыщенных жгучими переживаниями, миссис Батлер казалось, что поведение леди Стонтон совсем не отвечало безнадежному тону ее писем. Она, правда, растрогалась до слез при виде могилы отца, украшенной скромным памятником, надпись на котором свидетельствовала о его набожности и честности; но ее также занимали и всякого рода пустячные события и развлечения. Она с удовольствием посещала молочную, где когда‑то помогала отцу, и едва не выдала себя Мэй Хэтли, проговорившись, что знакома с секретом приготовления знаменитого данлопского сыра; по этому поводу она сравнивала себя с Бедр‑ад‑дином, которого узнал визирь, его тесть, по редкому умению приготовлять кремовое пирожное с перцем. Но когда померкла новизна этих впечатлений, сестре ее стало ясно, что напускная веселость, маскирующая душевное горе леди Стонтон, не приносила ей облегчения и была подобна праздничному мундиру воина, под которым скрывается смертельная рана. На нее находили такие минуты и настроения, по сравнению с которыми даже унылый тон ее писем казался менее безнадежным, и миссис Батлер только теперь полностью поняла, как мало завидного было в столь блестящей с виду судьбе ее сестры.
Однако имелся один источник, откуда леди Стонтон черпала чистую и неомраченную радость. Одаренная более живым воображением, чем сестра, она была страстной любительницей природы и, как все, отмеченные этой склонностью, находила в ней утешение от своих горестей. На лоне природы она переставала быть утонченной леди, к которым могут быть отнесены эти строки:
И так она пронзительно визжала,
Как будто бы чертенка увидала.
Наоборот, в сопровождении своих двух племянников она совершала долгие и утомительные прогулки в окрестных горах, посещая узкие долины, озера, водопады и прочие скрывавшиеся там красоты природы. Кажется, Вордсворт, описывая в одном из своих стихотворений старика, прожившего очень тяжелую жизнь, отмечает его удивительную любовь к природе:
Что подгоняло старца — это мог
Сказать один лишь милосердный Бог,
Но я клянусь, что в целом Энердале
Проворней старика вы б не сыскали.
Точно так же леди Стонтон, дома безучастная, вялая и печальная, проявлявшая иногда даже что‑то вроде презрения к уютному быту своей сестры (правда, она сейчас же спохватывалась и всячески старалась искупить эти вспышки раздражения), на открытом воздухе казалась оживленной и веселой и, гуляя с двумя мальчиками в горах, рассказывала им увлекательные истории о своих путешествиях в другие страны и о том, что они увидят в поместье Уиллингэм. А они, со своей стороны, старались показать этой леди, выглядевшей такой доброй, все красоты Дамбартоншира, так что в окрестностях едва ли осталось хоть одно ущелье, куда бы они ее не сводили.
Однажды случилось так, что Рубен был чем‑то занят и леди Стонтон сопровождал только Дэвид, обещавший показать ей такой отвесный и величественный горный водопад, какого она еще не видела. Идти надо было миль пять по неровному грунту, но утомительность пути скрашивалась прелестью и разнообразием горных видов, мелькавшим иногда перед ними заливом с его островами, мерцанием далеких озер, скалами и обрывами. Сам водопад, когда они дошли до него, вполне вознаградил их за тяготы пути.
Поток воды в виде одной мощной струи стремительно катился вниз по черной скале, резко отличавшейся по цвету от белой пены водопада; ниже, на глубине двадцати футов, он исчезал под выступом другой скалы, преграждавшей ему путь. Вода, кружась и бурля, омывала далеко внизу этот выступавший утес, мешавший видеть самое дно пропасти, и пенистой массой скатывалась вниз, в каменистую долину. Те, кто любит природу, всегда хотят заглянуть в ее самые сокровенные уголки, и леди Стонтон спросила Дэвида, нет ли поблизости такого места, откуда можно увидеть самое дно бездны. Мальчик ответил, что на дальней площадке выступавшей скалы есть такое место, откуда виден весь водопад, но дорога туда очень крутая, скользкая и опасная. Однако любопытство леди Стонтон было столь велико, что она попросила Дэвида провести ее туда, и послушный мальчик стал взбираться по каменистым кручам, с беспокойством указывая ей каждый выступ, на который можно было встать, ибо вскоре им пришлось уже не идти, а карабкаться.
Цепляясь, словно чайки, за камни, они наконец обогнули скалу, и перед ними открылся водопад во всем своем потрясающем величии: кипя, издавая рев и оглушительный, несмолкаемый грохот, он падал в черный провал под ними по меньшей мере в сто футов глубины, напоминавший кратер вулкана. Страшный шум, безудержный бег воды, расшатывающей на своем пути все, что ей попадалось, легкое дрожание огромной скалы, на которой они стояли, неустойчивость их поз, ибо для двух человек на выступе едва хватало места, произвели такое впечатление на чувства и воображение леди Стонтон, что она закричала и, потеряв равновесие, упала бы, если бы Дэвид не успел поддержать ее. Мальчик был смел и крепок для своего возраста, но все же он едва достиг четырнадцати лет, и, так как помощь его не придала уверенности леди Стонтон, положение ее стало угрожающим. У нее мелькнула мысль, что, если он, испугавшись устрашающей неожиданности окружавшей обстановки, поддастся, как и она, паническому чувству ужаса, они оба погибли. Она громко закричала от страха, хотя и не надеялась, что их кто‑нибудь услышит. К изумлению леди Стонтон, в ответ на ее крик откуда‑то сверху раздался свист, такой пронзительный и отчетливый, что его было слышно даже за шумом воды.
В это мгновение растерянности и отчаяния над обломленным сверху куском скалы показалось человеческое лицо, все черное, с седыми лохматыми волосами, свисающими на лоб и щеки и переходящими в спутанные усы и бороду того же цвета.
— Это враг рода человеческого! — вскричал мальчик, почти теряя способность поддерживать свою спутницу.
— Нет, нет! — воскликнула леди Стонтон, которая не верила в сверхъестественные явления и теперь вновь обрела самообладание, покинувшее ее в минуту опасности. — Это человек! Ради бога, друг мой, помоги нам!
Неизвестный продолжал свирепо смотреть на них, но ответа не последовало; через секунду рядом с ним появилась физиономия юноши, такая же черная и грязная, но с темными волосами, спускавшимися на лицо в виде нечесаных локонов, придавая ему жестокое и дикое выражение. Леди Стонтон продолжала молить их, цепляясь теперь изо всех сил за скалу, так как Дэвид, оказавшийся всецело во власти суеверного страха, совсем перестал поддерживать ее. Очевидно, слова леди Стонтон из‑за рева водопада были не слышны, потому что, хоть она и видела, как губы юноши, которого она молила, шевельнулись ей в ответ, она не уловила ни одного звука.
Однако через минуту выяснилось, что он понял, в чем заключалась ее просьба; по сути дела поза леди Стонтон и ее жесты говорили сами за себя. Более юный из этих похожих на призраки существ исчез, но тут же появился снова и, спустив сплетенную из лоз лестницу около восьми футов длины, сделал знак Дэвиду крепко держать ее, пока леди будет подниматься. Отчаяние делает человека смелее: леди Стонтон, очутившись в таком бедственном положении, без малейших колебаний воспользовалась этим опасным средством подъема и при заботливой помощи того, кто так неожиданно пришел ей на помощь, невредимой достигла вершины. Однако она не стала даже осматриваться, пока не убедилась, что ее племянник легко и быстро поднялся следом за ней, хотя теперь внизу никто не держал лестницу. Убедившись в его безопасности, леди Стонтон огляделась вокруг и содрогнулась при виде окружавшей обстановки и людей, к которым она попала.
Они находились на плоской вершине скалы, окруженной со всех сторон обрывами или нависшими над ней кручами: никакие розыски не могли бы ее обнаружить, так как она была неприступна. Над частью площадки выдавался, словно навес, огромный каменный обломок, оторвавшийся от верхней скалы и задержанный в своем падении другой, промежуточной скалой: выступая вперед, он прикрывал наподобие наклонной крыши дальнюю часть площадки, на которой они стояли. Сухой мох и листья, сваленные кучей под этим примитивным и убогим укрытием, служили логовом — ибо это нельзя было назвать постелями — существам, обитавшим в этом похожем на орлиное гнездо месте. Двое из них находились теперь перед леди Стонтон. Тот, кто оказал им такую своевременную помощь, стоял прямо перед ними: высокий, долговязый молодой дикарь, одетый в разорванный плед и юбку. На нем не было ни башмаков, ни чулок, ни шапки; последнюю заменяли его собственные волосы, спутанные и перекрученные, окружавшие голову такой плотной, слежавшейся массой, что, подобно волосяному убору древних диких ирландцев, она могла противостоять даже удару меча. Однако у него были живые и проницательные глаза, а движения, как у всех дикарей, отличались непринужденной грацией. Он почти не обратил внимания на Дэвида, но смотрел с изумлением на леди Стонтон, очевидно, впервые в жизни видя такое красивое и богато одетое существо. Старик, которого они увидели первым, лежал в той же позе, в какой находился, когда смотрел на них сверху; он только повернул к ним лицо, рассматривая их с тупым и безразличным видом, явно противоречащим общему выражению мрачных и грубых черт. Он казался очень высоким человеком, но был одет немногим лучше юноши. На нем болтался свободный кафтан, какой носят в равнинной Шотландии, из‑под которого выглядывали рваные клетчатые штаны.
Все вокруг имело подчеркнуто дикий и отталкивающий вид. Под выступом скалы был разведен на углях огонь; рядом находилась передвижная наковальня (на ней в этот момент что‑то ковали), надутые мехи, щипцы, молотки и прочие принадлежности кузнечного дела; три ружья и несколько мешков и бочек были прислонены к скале под прикрытием выступа; два меча, кинжал и лохаберский топор валялись возле огня, чье красное пламя отбрасывало ржавые блики на стремительные пенистые воды потока. Юноша, насмотревшись на леди Стонтон, принес глиняный кувшин и кружку, сделанную из рога, и, налив в нее какого‑то спиртного напитка, очевидно, самогона, предложил ее сначала даме, потом мальчику. Оба отказались, и тогда он сам осушил весь кувшин, в котором было по крайней мере три кружки.
Затем он принес из угла этого убежища (если его можно так назвать) другую лестницу, прислонил ее к выступающей скале, служившей крышей, и, крепко придерживая основание лестницы, велел леди Стонтон подняться по ней. Она повиновалась и очутилась на широкой скале, вблизи обрыва, куда скатывался водопад. С того места, где она стояла, можно было различить, как поток, словно грива дикой лошади, ударяется о скалу, но площадки, с которой она только что поднялась, не было видно.
Дэвиду не удалось подняться так беспрепятственно, как леди Стонтон: юноша шутки или насмешки ради основательно тряс лестницу, пока мальчик взбирался наверх, и страх молодого Батлера доставлял ему явное удовольствие; так что, когда они оба оказались наконец наверху, то обменялись взглядами взаимной неприязни. Однако ни тот, ни другой не произнес ни слова.
Юный лудильщик, или цыган, весьма учтиво помог леди Стонтон совершить еще один опасный подъем, который ей надо было преодолеть на пути к выходу; Дэвид Батлер следовал за ним, и вскоре все трое, выбравшись из ущелья, оказались вблизи горы, склоны которой были покрыты галькой и зарослями вереска. Расщелина, откуда они поднялись, была настолько узка, что заметить эту предательскую бездну можно было, лишь стоя на самом ее краю, а что касается потока, то, несмотря на доносившийся мощный гул, его совсем не было видно.
Леди Стонтон, избавившись от опасностей крутых скал и страшного водопада, столкнулась теперь с новой неприятностью. Оба ее проводника вызывающе смотрели друг на друга; хотя Дэвид был по меньшей мере на два года моложе и значительно ниже ростом, он отличался крепким сложением и смелостью.
— Ты сын этого черного кафтана из Ноктарлити, — сказал юный лудильщик, — и ежели ты сюда еще хоть раз сунешься, то скатишься у меня вниз, словно мячик.
— Ого, парень, не слишком ли ты скор на язык? — презрительно ответил молодой Батлер и бесстрашно измерил взглядом высокую фигуру своего противника. — Мне кажется, ты в услужении у черного Донаха; так вот, ежели ты посмеешь спуститься в долину, мы тебя пристрелим, как дикого быка.
— Передай‑ка своему папаше, — последовал ответ, — что листья на деревьях он видит в последний раз: мы с ним за все его штучки рассчитаемся.
— Отец мой проживет еще много лет, и он еще вам покажет, — ответил Дэвид.
Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы леди Стонтон не встала между ними с кошельком в руках: вынув оттуда гинею, она протянула ее лудильщику. В кошельке было несколько гиней и серебряных монет, просвечивавших сквозь сетчатую ткань.
— Белые монеты дайте мне, леди, белые монеты, — сказал юный дикарь, очевидно, никогда не видевший золотых денег.
Леди Стонтон высыпала ему все серебро, которое у нее было. Юный дикарь, схватив жадно монеты, пробормотал нечто вроде благодарности и исчез.
— Давайте поспешим теперь, леди Стонтон, — сказал Дэвид. — Раз они знают, что у вас в кошельке деньги, от них можно ожидать чего угодно.
Они торопливо зашагали прочь, но не успели спуститься и на сто ярдов, как услышали позади себя окрик и, оглянувшись, увидели, что старик и юноша гонятся за ними по пятам, причем у первого на плече ружье. К счастью, на вершине холма появился в это время лесничий герцога, выслеживавший оленя. При виде его грабители остановились, а леди Стонтон поспешила к нему за помощью. Он с готовностью проводил их до дома, и только благодаря его атлетической фигуре и заряженному ружью к леди Стонтон вернулись ее обычное самообладание и хладнокровие.
Дональд очень серьезно выслушал рассказ об их приключениях, а когда Дэвид несколько раз спросил его, подозревал ли он, что там скрываются бродячие лудильщики, спокойно ответил:
— Что ж, мистер Дэви, может, я и догадывался, что они там прячутся или где‑нибудь поблизости, а может быть, и не догадывался. Но я в тех местах часто бываю, а они ведь вроде ос: жалят только тогда, когда их заденешь. Поэтому я и стараюсь их не замечать. Но, конечно, коли мне дадут особые указания от Мак‑Каллумора или Нокдандера, тогда совсем другое дело.
В пасторат они вернулись поздно, и леди Стонтон, измученная страхом и усталостью, дала себе слово не уходить в поисках живописных мест так далеко в горы, не заручившись предварительно более надежным провожатым, чем Дэвид, хоть она и признала, что он заслуживает награды за бесстрашие, проявленное им, как только он убедился, что противник его — простой смертный.
— Может быть, мне и не удалось бы справиться с вашим черным верзилой, — сказал Дэвид в ответ на это лестное мнение о своей отваге, — но когда имеешь дело с таким народом, самое главное — припугнуть его как следует.
ГЛАВА LI
Что прочли вы?
Что напугало вас и с ваших лиц
Прогнало кровь?
«Генрих V» note 110
Мы должны вернуться сейчас в Эдинбург, где заседает генеральное собрание. Всем известно, что обычно какой‑нибудь шотландский аристократ, назначенный на пост верховного комиссара, исполняет обязанности королевского представителя на этих созывах; он получает особое жалованье, ибо ему, посланцу столь высокой особы, полагается соблюдать подобающую пышность и парадность, являя образец широкого гостеприимства. Люди, отмеченные высоким званием или занимающие большие посты как в самой столице, так и вблизи ее, обычно присутствуют на утренних приемах верховного комиссара и сопровождают его туда, где состоится собрание.
Дворянин, занимавший тогда эту должность, был близко знаком с сэром Джорджем Стонтоном, и в его‑то свите он отважился показаться на Хай‑стрит в Эдинбурге впервые после роковой ночи казни Портеуса. Когда он шел по правую руку суверенного представителя, изящно и изысканно одетый, отмеченный всеми атрибутами богатства и знатности, красивая, хоть и болезненная внешность этого незнакомого англичанина привлекла к себе всеобщее внимание. Кто узнал бы в этом утонченном аристократе плебейского преступника, который, переодевшись в тряпье Мэдж Уайлдфайр, вел за собой грозных мятежников на суд мести? Этого, конечно, не могло произойти даже в том случае, если бы кому‑либо из его старых соучастников — а жизнь такого сорта людей не отличается, как правило, продолжительностью — посчастливилось прожить дольше, чем обычно суждено злоумышленникам. Кроме того, все это дело со всеми его бурными страстями было давно предано забвению. Хорошо известно, что некоторые из участников этого страшного бунта бежали от суда за границу, разбогатели там и, вернувшись потом на родину, прожили до самой смерти в полном довольстве и не тревожимые законом note 111.
Терпимость судебных властей в данном случае вполне разумна и справедлива: общественное мнение было бы только возмущено наказанием за проступок, которого никто уже не помнит, тогда как в памяти каждого живет лишь честное и даже примерное поведение этого бывшего правонарушителя.
И поэтому сэр Джордж Стонтон, не боясь суда или опознания и подозрения, мог спокойно ступать по улицам, являвшимся свидетелями его былых безрассудных подвигов. Но пусть читатель сам судит о чувствах, волновавших его душу в этот день: понадобилась весьма веская причина, чтобы заставить его посетить места, навевавшие на него такие мучительные воспоминания.
Получив письмо Джини к леди Стонтон, в котором находилось признание преступницы, он посетил Карлайл и обнаружил, что архидьякон Флеминг, исповедовавший старуху, все еще жив. Почувствовав доверие к этому почтенному человеку, заслуженно уважаемому всеми, кто его знал, Стонтон рассказал ему, что является отцом несчастного младенца, похищенного Мэдж Уайлдфайр и появившегося на свет в результате легкомысленной ошибки его молодости; теперь он хочет разыскать, если возможно, пропавшего ребенка и тем искупить свой грех. Порывшись в памяти, архидьякон вспомнил, что преступница перед казнью написала письмо Джорджу Стонтону, эсквайру, в приходский дом Уиллингэма, Грантем; что он сам отправил это письмо по указанному адресу, но что оно вернулось назад нераспечатанным, с припиской от преподобного мистера Стонтона, ректора Уиллингэма, в которой говорилось, что адресат письма ему совсем неизвестен. Так как это случилось как раз в то время, когда Джордж в последний раз исчез из дома отца, чтобы увезти Эффи, ему было нетрудно понять, под влиянием каких чувств отец отказался от него. Этот случай только лишний раз подтверждал, сколько зла принес ему его неукротимый характер: если бы он остался в Уиллингэме еще на несколько дней, то получил бы письмо Маргарет Мардоксон, содержавшее самые точные сведения о личности и местонахождении некоей Энейпл Бейлзу, которой она отдала ребенка. Не вызывало сомнений, что это признание Мэг Мардоксон было вызвано не столько чувством раскаяния, сколько желанием обеспечить своей дочери помощь и поддержку Джорджа Стонтона или его отца. Она писала, что, останься она в живых, дочь ее не нуждалась бы в помощи посторонних, а сама она если и решилась впутаться во все это дело, то только для того, чтобы отомстить Стонтону за зло, которое он причинил ей лично и ее дочери. Но она должна умереть, дочь ее останется совсем одинокой, не обладая даже здоровым рассудком, который мог бы руководить ею. За свою долгую жизнь она, Маргарет, успела убедиться в том, что люди помогают друг другу только из корыстных целей, и поэтому, сообщив Джорджу Стонтону все интересующие его сведения о младенце, она надеется, что он позаботится за это о слабоумной молодой женщине, которую погубил. Что касается причин, заставлявших ее до сих пор молчать, то на том свете ей предстоит во многом отчитаться — отчитается она и в этом.
Архидьякон рассказал, что Мэг умерла, не смирившись, выражая иногда жалость к пропавшему ребенку, но чаще сожалея о том, что мать его не была повешена; душу ее терзали одновременно самые противоречивые чувства — сознание вины, ярость и опасения за судьбу дочери. Инстинкт родительской привязанности, который она разделяла наравне с дикой волчицей или самкой льва, был последним теплым чувством, таившимся в груди, столь же свирепой и безжалостной.
Печальная катастрофа Мэдж Уайлдфайр была вызвана тем, что, воспользовавшись суматохой, возникшей в связи с казнью ее матери, она покинула сиротский дом, куда была направлена архидьяконом, и, появившись перед разъяренной толпой, встретила свой безвременный конец, нами уже описанный. Когда письмо, посланное в Линкольншир, вернулось к мистеру Флемингу, он написал своему другу в Эдинбург, прося его выяснить судьбу несчастной девушки, младенец которой был украден, и получил ответ, что ее помиловали, после чего она со всей своей семьей переехала на жительство в отдаленный район Шотландии или, возможно, покинула совсем пределы королевства. На этом дело тогда и закончилось, и лишь теперь, по просьбе сэра Джорджа Стонтона, архидьякон отыскал и вручил ему отосланное назад письмо Маргарет Мардоксон и прочие имеющиеся у него материалы обо всем этом деле.
Каковы бы ни были переживания сэра Джорджа Стонтона, вызванные этим возвратом к печальному прошлому и трагической судьбе погубленной им девушки, в характере его сохранилось еще столько прежнего своеволия, что он сознательно закрыл глаза на все, не связанное непосредственно с его сыном, которого он стремился найти. Правда, чтобы ввести мальчика в свой круг, пришлось бы рассказать о его рождении и злополучной судьбе самих родителей гораздо больше, чем допускало благоразумие. Но, если бы только он был найден и если бы только оказался достойным покровительства своего отца, можно было придумать много путей для избежания такого риска. Сэр Джордж Стонтон имел при желании полное право усыновить мальчика и сделать его своим наследником, сохранив в тайне его происхождение; наконец, можно было добиться специального парламентского акта о признании его законнорожденности и передачи ему имени и герба отца. В конце концов по шотландскому закону он и так считался законнорожденным благодаря последующему браку своих родителей. Своевольный во всем, сэр Джордж хотел сейчас только одного: во что бы то ни стало найти своего сына, даже если это повлечет за собой такие же страшные бедствия, как и те, что ему довелось испытать, когда он потерял его.
Но где скрывался этот юноша, которого ожидали почести и богатство столь родовитого семейства? По каким дорогам он бродил, под чьим жалким именем скрывался? Может быть, он был вынужден добывать свой насущный хлеб мелкой торговлей, низким ремеслом или даже насилием, воровством? Но самые энергичные розыски сэра Джорджа не смогли пролить свет на эти вопросы. Многие помнили, что Энейпл Бейлзу бродила по здешним дорогам, выпрашивая подаяние и занимаясь гаданием; некоторые говорили, что в 1737 или 1738 году видели ее с ребенком; кто‑то потом слышал, как она говорила, что уйдет на родину, в отдаленные районы Шотландии, и вот уже десять лет, как она не показывалась в этих местах. И сэр Джордж Стонтон поехал в Шотландию, расставшись во своей женой в Глазго. Прибытие его в Эдинбург совпало с сессией Генерального собрания шотландской церкви, и, так как он был в дружеских отношениях с дворянином, занимающим пост верховного комиссара, ему пришлось бывать в обществе гораздо чаще, чем он сам того хотел.
На приеме у этого высокопоставленного лица ему довелось сидеть рядом со священником, производившим, несмотря на свою простую внешность, впечатление благовоспитанного и достойного человека; звали его, как узнал Стонтон, Батлер. Сэр Джордж совсем не собирался посвящать шурина в свою историю; он был немало обрадован, когда узнал от жены, что миссис Батлер — воплощенная честность и неподкупность — не обмолвилась ни единым словом даже мужу о том, что он ей рассказал о себе в Уиллингэме. Однако он с удовольствием воспользовался представившейся возможностью поговорить с таким близким родственником, не подозревавшим об их родстве, и составить представление о его характере и развитии. То, что сэр Джордж увидел, а особенно услышал, подняло Батлера очень высоко в его мнении. Он понял, что Батлер пользуется большим уважением как у собратьев по профессии, так и у мирян, представленных на Генеральном собрании. Его выступления на собрании были отмечены здравым смыслом, искренностью и свидетельствовали об одаренности оратора, и он пользовался славой рассудительного и в то же время красноречивого проповедника.
Все это весьма льстило самолюбию сэра Джорджа Стонтона, задетого до сих пор тем, что сестра его жены замужем за незаметным, как он считал, человеком. Родство это, думал сэр Джордж, оказалось настолько лучше, чем он предполагал, что, если даже им придется признать его в случае нахождения сына, они только выиграют оттого, что у леди Стонтон оказалась сестра, сумевшая, несмотря на бедственное положение семьи, выйти замуж за шотландского священника, высокочтимого соотечественниками и занимающего высокий пост в среде духовенства.
Когда прием у верховного комиссара был окончен, сэр Джордж Стонтон под влиянием этих чувств пригласил Батлера на чашку кофе к себе домой на Лонмакит, сославшись на свои интерес к конституции шотландской церкви. Батлер согласился, но при условии, что сэр Джордж разрешит ему зайти по пути к другу, у которого он остановился, и объяснить тому причину своего отсутствия за вечерним чаем. Они отправились на Хай‑стрит и, войдя в Крэмс, прошли мимо кружки для бедных, подвешенной там для того, чтобы пользующиеся свободой не забывали о страданиях бедных заключенных. Сэр Джордж задержался на минуту перед ней, и на следующий день билет в двадцать фунтов был найден в этом хранилище общественного милосердия.
Нагнав Батлера, он увидел, что тот стоит, устремив глаза на вход в Толбут, погруженный, по‑видимому, в глубокие размышления.
— Какая крепкая дверь, — заметил сэр Джордж, чтобы сказать что‑нибудь.
— Да, сэр, — ответил Батлер, повернувшись к собеседнику и направляясь вперед. — Но мне однажды пришлось, к несчастью, убедиться в ее ненадежности.
Посмотрев в этот миг на своего спутника, он был вынужден спросить, не болен ли тот. И сэр Джордж сказал, что он действительно чувствует себя неважно, так как имел неосторожность есть сегодня мороженое, которое иногда плохо на него действует. Батлер, движимый сочувствием, настоял на том, чтобы сэр Джордж последовал за ним, и, прежде чем тот сообразил, куда его ведут, оказался в доме друга Батлера, проживавшего возле тюрьмы. В этом доме Батлер остановился по приезде в город, и принадлежал он нашему старому приятелю Бартолайну Сэдлтри, в лавке которого леди Стонтон когда‑то недолго прослужила в качестве ученицы. Войдя туда, муж ее сейчас же вспомнил об этом, и бледность, вызванная раньше страхом, сменилась теперь румянцем стыда, вспыхнувшего от таких позорных воспоминаний. Славная миссис Сэдлтри сейчас же засуетилась, чтобы оказать достойный прием богатому баронету, другу мистера Батлера, а пожилой женщине в черном приказала сидеть смирно таким тоном, который ясно показывал, что той лучше бы удалиться совсем и не стеснять своим присутствием высокопоставленных гостей. Поняв тем временем, что от нее требуется, она побежала за укрепляющим лекарством — первым средством при всяком обморочном состоянии. Во время отсутствия миссис Сэдлтри ее гостья направилась к выходу и ушла бы из комнаты незамеченной, если бы, споткнувшись на пороге, не привлекла к себе внимания сэра Джорджа, который, как учтивый человек, помог ей встать и проводил до двери.
— Миссис Портеус совсем уж, бедняжка, из ума выжила, — сказала миссис Сэдлтри, вернувшаяся к этому времени с бутылкой в комнату. — Не то чтоб она была уж очень стара, да вот убийство мужа никак у нее из головы не выходит. И вам, мистер Батлер, тогда с этим делом не сладко пришлось. А вам, сэр, — продолжала она, обращаясь к сэру Джорджу, — лучше сразу весь стакан выпить, а то, на мой взгляд, вы еще бледней стали.
Он и в самом деле покрылся смертельной бледностью, вспомнив, кого сейчас поддерживал: вдову, в чьем вдовстве виноват был в первую очередь он.
— Дело Портеуса уже в архиве теперь, — вмешался старый Сэдлтри, прикованный подагрой к креслу. — За давностью оно больше не подлежит судебному следствию.
— А по‑моему, соседушка, это не так, — сказал Пламдамас. — Я слышал, надо, чтобы двадцать лет истекло, а у нас теперь пятьдесят первый год; дело же Портеуса было в тридцать седьмом году.
— Уж не собрался ли ты меня учить закону, меня, у которого сейчас на рассмотрении целых четыре судебных дела и могло бы быть целых четырнадцать, коли бы не жена? Говорю тебе, что ежели бы сам главарь того сброда стоял сейчас там, где стоит этот почтенный джентльмен, сам королевский прокурор и внимания бы на него не обратил, потому что дело это прикончено за давностью.
— Перестаньте шуметь, пустозвоны, — сказала миссис Сэдлтри, — и пусть джентльмен спокойно присядет и выпьет крепкого чаю.
Но сэр Джордж был сыт их разговорами, и Батлер, извинившись по его просьбе перед миссис Сэдлтри, направился с ним к дому баронета. Там они застали посетителя, ожидавшего возвращения сэра Джорджа Стонтона. Это был не кто иной, как старый знакомый нашего читателя — Рэтклиф.
Этот человек исполнял обязанности тюремщика с такой бдительностью, неусыпностью и верностью, что постепенно дослужился до звания коменданта, или начальника тюрьмы. И теперь еще иногда рассказывают, как на пирушках молодые люди, стремившиеся скорее к занимательному, чем избранному обществу, приглашали к себе иногда Рэтклифа, чтобы послушать его интересные воспоминания о необычайных проделках в области грабежей и побегов note 112. Однако Рэтклиф до самой смерти не прибегал больше к подобным подвигам и лишь иногда рассказывал о них за бутылкой вина.
Он‑то и был рекомендован сэру Джорджу Стонтону одним эдинбургским адвокатом, полагавшим, что Рэтклиф сможет ответить на любой вопрос об Энейпл Бейлзу, которая, как представил все дело сэр Джордж Стонтон, украла в западной части Англии ребенка, принадлежавшего семье его друзей. Адвокат назвал лишь служебную должность этого человека, но не его имя, и поэтому, когда сэру Джорджу доложили об ожидающем его в гостиной начальнике Толбута, он и понятия не имел, что столкнется лицом к лицу со своим старым знакомым Джимом Рэтклифом.
Это был еще один весьма неприятный сюрприз, ибо он без всякого труда узнал памятные черты этого человека. Однако в Джордже Робертсоне было так мало общего с теперешним сэром Джорджем Стонтоном, что даже проницательный Рэтклиф ничего не заметил и, низко поклонившись баронету и его гостю, выразил надежду, что авось мистер Батлер не сочтет за обиду, если он напомнит ему об их старом знакомстве.
— И об огромной услуге, оказанной вами когда‑то моей жене, — сказал мистер Батлер, — за которую она потом выразила вам свою благодарность. Надеюсь, она дошла до вас в целости и доставила вам удовольствие.
— А то как же, — ответил Рэтклиф, понимающе кивнув головой. — А вот вы, мистер Батлер, очень даже изменились: вон какой важный господин стали.
— Ну, не очень‑то важный, раз меня еще можно узнать.
— Ого! Ни один черт не изменит так своей физиономии, чтобы я его не узнал. Это уж дудки! — сказал Рэтклиф, в то время как сэр Джордж Стонтон, сидевший как на иголках, не имея возможности уйти, проклинал про себя точность его памяти. — А все же иной раз бывает, — продолжал Рэтклиф, — что и ловкий впросак попадает. Вот, к примеру сказать, в этой комнате есть одно лицо, прошу только прощения за вольность, что, не знай я, какой важной персоне оно принадлежит, ей‑богу, подумал бы, что оно мне где‑то попадалось.
— Мне не очень лестно, — строго сказал баронет, ища выхода из неприятного положения, в которое он попал, — если это вы меня имеете в виду.
— Что вы, что вы, сэр! — ответил Рэтклиф, низко кланяясь. — Я пришел сюда, чтобы узнать, чем могу служить вашей чести, а не морочить вам голову всякой чепухой.
— Так вот, сэр, — сказал сэр Джордж, — мне сказали, что вы знакомы со всякого рода следственными делами, в чем я не сомневаюсь. Чтобы убедить вас в этом, вот вам вперед десять гиней, и я заплачу потом еще пятьдесят, если вы соберете для меня некоторые сведения об особе, описанной вот в этой бумаге. Я вскоре уеду из города, и вы можете ответить мне по почте на адрес — он назвал своего доверенного — или же его светлости лорду верховному комиссару.
Рэтклиф поклонился и вышел.
«Видно, здорово я разозлил этого гордеца, — думал он по дороге, — тем, что подметил сходство. Но, ей‑Богу, коли отец Джорджа Робертсона жил в какой‑нибудь миле от матери этого молодчика, то черт меня побери, если я не знаю, что промеж них произошло! Так что пусть он не больно‑то нос воротит».
Оставшись наедине с Батлером, сэр Джордж Стонтон велел подать чай и кофе и, когда лакей выполнил приказание, спросил Батлера после минутного раздумья, не имел ли тот вестей от своей жены и семейства. Батлер, несколько удивившись этому вопросу, ответил, что последние дни не имел писем, так как его жена не любительница писать.
— Тогда, — ответил сэр Джордж Стонтон, — я первый сообщу вам, что ваш мирный домашний очаг подвергся нашествию. Жена моя, коей герцог Аргайл на время ее пребывания в ваших краях любезно предоставил свой дом в Розните, переправилась через залив и расположилась в пасторате, ибо хочет, как она говорит, быть вблизи коз, чье молоко она пьет. Но я думаю, она сделала так потому, что предпочитает находиться в обществе миссис Батлер, чем рядом с этим почтенным джентльменом, исполняющим обязанности сенешаля во владениях герцога.
Мистер Батлер ответил:
— Я часто слышал, как покойный герцог и тот, кто ныне здравствует, говорили с большим уважением о леди Стонтон, и я счастлив, если мой дом может показаться желанным кому‑либо из их друзей. Мы им стольким обязаны, что рады оказать хотя бы эту пустячную услугу.
— Однако это не делает мою жену и меня менее обязанными вам за ваше гостеприимство, — возразил сэр Джордж. — Не могу ли я узнать, когда вы собираетесь домой?
— Через день или два моя работа в собрании будет закончена. Все свои другие дела в городе я уже тоже завершил и поэтому хочу вернуться как можно скорее в Дамбартоншир. Но я везу с собой значительную сумму денег в векселях и наличными и хочу поэтому поехать не один, а вместе с другими священниками.
— Со мной вы будете в большей безопасности, — сказал сэр Джордж, — а я собираюсь отправиться завтра или послезавтра. Если вы согласитесь доставить мне удовольствие своим обществом, я берусь препроводить вас и ваш груз в полной сохранности в пасторат, но при условии, что вы и меня туда впустите.
Мистер Батлер был рад согласиться, и, после того как они обо всем договорились, сэр Джордж отправил вперед одного из своих слуг, который должен был предупредить обитателей пастората Ноктарлити о скором приезде гостей; по всей округе распространилась весть о том, что священник возвращается домой в сопровождении знатного джентльмена и везет с собой деньги в уплату за поместье Крэгстур.
Это внезапное решение отправиться в Ноктарлити было принято сэром Джорджем в связи с событиями сегодняшнего вечера. Он чувствовал, что, несмотря на высокое положение, которое он теперь занимал, ему все же не следовало находиться в такой близости от мест его былых безрассудных злодеяний, и, кроме того, он хорошо помнил из прошлого, как рискованно опять встретиться с таким хитрым человеком, каким был Рэтклиф. Следующие два дня он провел у себя дома под предлогом недомогания, а со своим благородным другом, верховным комиссаром, простился письменно, сообщив ему, что решил оставить Эдинбург раньше намеченного дня, так как представилась возможность ехать с попутчиком
— мистером Батлером. Он имел долгую беседу со своим уполномоченным по поводу Энейпл Бейлзу и поручил этому деловому джентльмену, являвшемуся также доверенным лицом и Аргайла, прислать к нему в Ноктарлити специального нарочного, как только он узнает от Рэтклифа или любого другого лица какие‑нибудь существенные данные о судьбе этой женщины и несчастного ребенка. Эти инструкции были подкреплены значительной суммой денег и указанием не останавливаться перед расходами, так что у сэра Джорджа не было оснований опасаться недостаточной исполнительности тех, кому он поручил это дело.
Путешествие, предпринятое сообща обоими родственниками, оказалось таким приятным, что доставило сэру Джорджу гораздо больше удовольствия, чем он сам ожидал. С сердца его, хоть он и убеждал себя в противном, свалилась тяжесть, когда Эдинбург исчез из виду, а непринужденная и интересная беседа с Батлером отвлекала его мысли от мрачных воспоминаний. Он даже начал подумывать о том, что будет не так уж трудно переселить родственников своей жены в приход Уиллингэм: в этом случае ему самому пришлось бы только подыскать более выгодное место для того священника, который занимал это место в настоящее время, а Батлеру — перейти в англиканскую церковь, что, конечно, не должно вызвать у последнего никаких возражений, и вот тогда вся родня жены находилась бы под его непосредственной опекой. Возможно, что ему будет несколько неприятно иметь по соседству миссис Батлер, знающую о всех его гадких проделках в прошлом, но, с другой стороны, такое положение вещей лишь заставило бы ее еще более свято хранить его тайну, хотя он и до сих пор не мог пожаловаться на ее болтливость. Это сказалось бы благоприятным образом и на настроении и покорности его жены, так как леди Стонтон подчас докучала ему тем, что не хотела уезжать из города, когда он отправлялся в имение, ссылаясь на отсутствие общества в Уиллингэме; однако ответ: «Мадам, там с вами ваша сестра», — уничтожил бы сразу все ее возражения.
Сэр Джордж решил выяснить мнение самого Батлера на эту тему и спросил его, как бы он отнесся к переезду в приход англиканской церкви с ежегодным жалованьем в тысячу двести фунтов, где ему пришлось бы составить иногда компанию соседу, чье здоровье несколько расшатано, а настроение бывает подчас подавленным.
— Иногда вы, может быть, встречали бы там, — добавил он, — весьма порядочного и образованного джентльмена в сане католического священника, но при широте ваших взглядов это ведь не показалось бы вам чем‑то предосудительным, не так ли? Что бы вы ответили на подобное предложение?
— Что я не могу принять его, — ответил мистер Батлер. — Я не собираюсь участвовать в бесконечных дебатах между церквами; но я вырос в той вере, какую сейчас исповедую, принял духовный сан в соответствии с ее доктринами, уверен в правоте моих религиозных воззрений и умру под тем знаменем, которое всегда нес.
— А сколько вы получаете? — спросил сэр Джордж Стонтон. — Прошу извинить меня за нескромный вопрос.
— Примерно около ста фунтов в год, не считая самого дома и пастбища.
— И вы не хотите променять это на тысячу двести фунтов в год из‑за каких‑то там дурацких разногласий между английской и шотландской церквами?
— На это, сэр, у меня есть свое мнение; в обеих верах есть много хорошего, и, уж во всяком случае, пути для спасения души есть в каждой из них, но всякий человек должен поступать согласно своим убеждениям. Я надеюсь, что исполнял раньше и сейчас исполняю волю Господа в этом верхнешотландском приходе, и мне не следует из корыстных целей бросать на произвол судьбы свою паству. Но если даже исходить из ваших чисто мирских понятий, сэр Джордж, то на эти сто фунтов в год мы были сыты и одеты и не знали никакой нужды; наследство от моего тестя и кое‑какие другие источники дали нам возможность приобрести небольшое поместье, которое принесет еще около двухсот фунтов в год: я даже не знаю, как распорядиться всеми этими деньгами. И поэтому, раз у меня нет ни желания, ни поводов истратить даже те триста фунтов, что у меня теперь есть, зачем же я буду гнаться за суммой, в четыре раза большей? Согласитесь, сэр, что это было бы просто неблагоразумно.
— Я слышал, что существует подобная философия, — сказал сэр Джордж, — но никогда не видел, чтобы кто‑нибудь применял ее на практике.
— Это просто здравый смысл, — ответил Батлер, — который согласуется с философией и религией гораздо чаще, чем педанты и фанатики допускают это.
Сэр Джордж переменил разговор и больше к этой теме не возвращался. Несмотря на то, что они ехали в карете сэра Джорджа, дорога так утомила его, что пришлось задержаться на день в небольшом городке Мид‑Колдере. Это была их первая остановка после того, как они выехали из Эдинбурга, потом они задержались на день в Глазго, из чего видно, что продвижение их было довольно медленным.
Доехав до Дамбартона, они решили оставить там экипаж и нанять лодку, чтобы добраться до пристани вблизи пастората, так как на пути у них лежало озеро Гар‑лох, а сама местность была непроходима для колесного экипажа. Их сопровождали камердинер сэра Джорджа, пользовавшийся полным доверием своего господина, и лакей; кучера остались с экипажем. Как только они закончили все приготовления к переправе (это было примерно в четыре часа дня), сэра Джорджа нагнал нарочный, посланный его доверенным из Эдинбурга и привезший ему какой‑то пакет; вскрыв его, сэр Джордж с большим вниманием и интересом прочитал находившееся в нем донесение и, казалось, был сильно взволнован. Пакет этот был отправлен вскоре после их отъезда из Эдинбурга, но нарочный упустил путешественников, так как проехал Мид‑Колдер ночью и прибыл в Рознит раньше их. Прождав там более двадцати четырех часов, он возвращался теперь в Эдинбург. Сэр Джордж Стонтон сейчас же написал ответ и, щедро наградив нарочного, велел ему не ложиться спать до тех пор, пока он не вручит его доверенному в Эдинбурге.
Наконец они сели в лодку, которая уже ожидала их. Во время переезда, совершавшегося очень медленно, так как гребцы были вынуждены все время грести и часто против течения, сэр Джордж задавал много вопросов, касавшихся главным образом разбойников горной Шотландии, наводнивших страну с 1745 года. Батлер сообщил ему, что многие из них не являлись местными уроженцами, а были цыганами, лудильщиками и всякого рода правонарушителями, воспользовавшимися беспорядками междоусобной войны, недовольством горцев и слабым полицейским надзором для того, чтобы безнаказанно заняться своим ремеслом грабителя. Сэр Джордж стал задавать вопросы об их жизни и привычках, о том, не стараются ли они иногда возместить свои хищнические нападения великодушными поступками и не свойственны ли им не только пороки, но и достоинства диких племен?
Батлер ответил, что, конечно, и у них иногда бывают проблески великодушия, которые присущи даже самым отъявленным злодеям; но что их дурные наклонности проявляются с неизменным постоянством, а случайные вспышки добродетельных чувств носят весьма мимолетный, ненадежный характер, и если и бывают, то, очевидно, вызваны каким‑нибудь из ряда вон выходящим стечением обстоятельств. Отвечая на эти вопросы, которые сэр Джордж задавал с таким повышенным интересом, что Батлер был поражен, последний упомянул мимоходом имя Донаха Ду на Дунага, уже известное читателю. Сэр Джордж с жадностью ухватился за это имя, словно находил в нем особый интерес. Он самым подробным образом расспросил Батлера об упомянутом им человеке, о численности его банды и даже о наружности тех, кто входил в нее. Но на эти вопросы Батлер почти ничего не мог ответить. Человек этот пользовался большой известностью среди простонародья, но подвиги его были значительно преувеличены; ему обычно помогали один или два сообщника, число которых никогда не превышало четырех. Одним словом, Батлер знал о нем очень мало, а то короткое знакомство, которое он имел с этим разбойником, не вызвало в нем никакого желания продлить его.
— А все‑таки мне хотелось бы его повидать на этих днях.
— Это весьма опасная встреча, сэр Джордж; разве только вы захотите предать его в руки закона, что тоже будет выглядеть довольно мрачно.
— Если с каждым человеком поступать согласно его заслугам, никто не избежит наказания. Но я говорю с вами загадками: я объясню вам все, когда переговорю с леди Стонтон. Налягте на весла, друзья, — сказал он, обращаясь к гребцам, — тучи грозят нам бурей.
И действительно, тяжелая и душная неподвижность воздуха, огромные кучи облаков, сгрудившиеся на западе и горевшие раскаленным пламенем в лучах заходящего солнца, эта страшная тишина природы, застывшей в ожидании громового раската, словно приговоренный к казни солдат перед направленными на него смертоносными дулами, — все говорило о приближавшейся грозе. Большие тяжелые капли, падая время от времени в лодку, вынудили мужчин надеть плащи; но дождь прекратился, и невыносимый зной, столь необычный для Шотландии в конце мая, заставил путешественников отбросить плащи в сторону.
— Есть что‑то торжественное в этой задержке грозы, — сказал сэр Джордж. — Можно подумать, что она ждет, пока внизу, на земле, не совершится какое‑то событие, которое она отметит своим оглушительным раскатом.
— Увы! — ответил Батлер. — Мы настолько ничтожны, что природа не станет согласовывать своих законов с нашими эфемерными делами и страданиями. Небо разверзнется тогда, когда тучи зарядятся электричеством, независимо от того, упала ли в это время овца со скал Аррана или пал победитель‑герой на поле брани.
— Но человек предпочитает думать, — сказал сэр Джордж, — что основные законы движения вселенной зависят от людских судеб. Мы не хотим допустить, что исчезнем вместе со столетиями, канувшими в вечность до нас, подобно этим широким черным каплям, которые, коснувшись воды, вызвали легкое и мимолетное кружение и потом исчезли бесследно.
— Бесследно! Мы не исчезнем, не можем исчезнуть бесследно, — ответил Батлер, глядя вверх. — Смерть для нас лишь перемена, но не конец: это начало новой жизни, и ее дальнейшее течение будет определено нашими поступками здесь, на земле.
Пока они рассуждали на эти серьезные темы, внушенные им зловещей обстановкой приближавшейся грозы, путешествие их грозило затянуться, так как порывы ветра, налетая с неожиданной силой и столь же внезапно замирая, вздымали поверхность залива и затрудняли работу гребцов. Им оставалось только обогнуть небольшой мыс, чтобы добраться до пристани в устье небольшой реки, но из‑за непогоды и тяжести лодки они не могли это сделать достаточно быстро и были вынуждены оставаться во власти бури.
— Не можем ли мы высадиться у этого мыса, — спросил сэр Джордж, — и найти хоть какое‑нибудь укрытие?
Батлер не знал там никакого места, пригодного для высадки, и ни одного удобного или хотя бы доступного прохода между тех скал, что нависли над берегом.
— Подумайте как следует, — сказал сэр Джордж Стонтон, — буря вот‑вот разразится.
— Послушай‑ка, хозяин, — вмешался один из гребцов, — там есть бухта Кэрда, мы священнику о ней не говорили, уж больно трудно провести туда лодку: там что ни шаг, то мели или подводные камни.
— А ты попробуй, — сказал сэр Джордж, — и я дам тебе полгинеи.
Лодочник взялся за руль и заметил, что, коли им удалось бы добраться, он знает там одну крутую тропку от берега, которая через полчаса приведет их прямехонько в пасторат.
— А вы уверены, что знаете дорогу? — спросил Батлер старика.
— Может, я и получше знал ее лет этак с пятнадцать назад, когда возил сюда Уилсона на его быстром суденышке. Помню, был с ними отчаянный такой англичанин, они его звали…
— Если будешь столько болтать, — сказал сэр Джордж Стонтон, — то напорешься прямо на подводный камень Жернов. Держись лучше вдоль того белого утеса и колокольни.
— Черт возьми! — воскликнул старый ветеран, вытаращив от изумления глаза. — Кажись, ваша милость знает залив не хуже меня. Видать, этот Жернов вам уже попадался.
В это время они приблизились к небольшой бухте, защищенной со всех сторон утесами; подход к ней был настолько затруднен мелями и подводными камнями, что пользоваться ею могли лишь те, кто хорошо знал этот путь. На берегу виднелась старая, видавшая виды лодка, вытащенная уже кем‑то на берег и спрятанная между деревьями, где ее трудно было заметить.
Увидев лодку, Батлер обратился к своему спутнику:
— Вы не можете себе представить, сэр Джордж, как трудно мне убедить моих неразумных прихожан в опасности и недозволенности контрабандной торговли; а ведь примеры ужасных последствий этого занятия у них всегда перед глазами. Я не знаю ни одного другого обстоятельства, которое оказывало бы такое губительное и разлагающее влияние на их моральные и религиозные воззрения.
Сэр Джордж, сделав над собой усилие, пробормотал что‑то о любви к приключениям, естественной в юные годы, и о благоразумии, обычно просыпающемся в более зрелом возрасте.
— Весьма редко, сэр, — ответил Батлер. — Если эти люди увязли уже глубоко и особенно если они принимали участие в кровавых сценах насилия, которых нельзя избежать при таком образе жизни, рано или поздно их ждет дурной конец. Опыт и Священное писание учат нас, сэр Джордж, что возмездие следует по пятам за насилием и что кровожадный человек не проживет и половины своих дней. Но разрешите помочь вам выйти на берег.
Сэр Джордж и в самом деле нуждался в помощи, так как мысленно сравнивал свое теперешнее настроение с тем душевным и физическим состоянием, в каком он находился, когда высаживался на этом берегу в прежние времена. Как только они сошли на берег, вдали послышался низкий раскат грома.
— Это дурное предзнаменование, мистер Батлер, — сказал сэр Джордж.
— Intonuit laevum note 113; вот увидите, это доброе предзнаменование, — ответил, улыбаясь, Батлер.
Лодочникам было приказано обогнуть мыс и привести лодку к обычной пристани, а оба джентльмена в сопровождении слуги направились по еле заметной, запутанной тропинке, через густую чащу, к пасторату Ноктарлити, где их приезда ожидали с большим нетерпением.
Накануне сестры напрасно прождали весь день приезда своих мужей: сэр Джордж известил их в письме, что они приедут именно в этот день, но путешественники, задержавшись в Мид‑Колдере, не смогли осуществить это намерение. Обитатели пастората стали уже сомневаться, приедут ли они и на следующий день. Леди Стонтон эта задержка принесла даже временное облегчение: она со страхом думала об уязвленной гордости своего мужа при встрече со свояченицей, знавшей его тяжелое и позорное прошлое. Она знала, что, как бы он ни сдерживал своих чувств на людях, она обречена видеть их самые необузданные проявления, когда останется с ним наедине; в результате таких вспышек разрушалось его здоровье, портился характер, а сам он вызывал в ней чувства ужаса и сострадания. Леди Стонтон без конца предупреждала Джини не подавать и виду, что она узнала его, а встретить сэра Джорджа совсем как незнакомого человека, и Джини вновь и вновь обещала поступить именно так.
Джини и сама с беспокойством думала о неловкости приближавшейся встречи; но совесть ее была чиста, а лежавшие на ней теперь многочисленные и несколько необычные домашние хлопоты, а также желание увидеть поскорее мистера Батлера после столь длительной и непривычной разлуки заставляли ее с нетерпением ожидать приезда путешественников. К тому же — стоит ли скрывать истину? — время от времени в голову миссис Батлер закрадывалась мысль, что ее праздничный обед откладывается вот уже второй день и что теперь, на третий день, только немногие из блюд, которые она с таким усердием приготовила и украсила, будет прилично подать на стол… А что же ей делать с остальными? Но от последней заботы она была избавлена внезапным появлением капитана во главе шестерых крепких парней, одетых и вооруженных на манер шотландских горцев.
— Доброе утро, леди Стонтон, надеюсь, вишу вас в добром здравии. Доброе утро и вам, добрейшая миссис Патлер, и прошу вас, пошалуйста, дайте нам чего‑нибудь поесть и немного эля и бренди, потому что мы торчали в этом заливе и на болоте с самого рассвета, и все впустую, черт возьми!
С этими словами он сел на стул, сдвинул назад свой бригадирский парик и вытер лоб с непринужденным самодовольством, не обращая никакого внимания на благовоспитанный взгляд удивления, которым леди Стонтон пыталась внушить ему, что он позволяет себе слишком большие вольности.
— А все‑таки приятно подумать, — продолжал капитан, с галантным видом обращаясь к леди Стонтон, — что попал в такую переделку ради прекрасной леди или ради шентльмена, который шенат на прекрасной леди, что одно и то ше по сути дела, потому что ешели слушишь мушу, то слушишь и шене, как миссис Патлер очень хорошо знает.
— Послушайте, сэр, — сказала леди Стонтон, — так как вы, по‑видимому, предназначаете этот комплимент для меня, то мне, право же, непонятно, какое отношение я или сэр Джордж имеем к вашим утренним приключениям.
— Черт возьми! Это прямо‑таки шестоко, миледи! Разве не по особому приказу почтенного доверенного его светлости в Эдинбурге, да еще с ордером на арест в придачу, отправился я на розыски этого самого Донаха Ду на Дунага, чтобы арестовать его и препроводить к сэру Дшордшу, дабы он получил по заслугам, то есть, попросту говоря, отправить его прямехонько на виселицу? И поделом ему, мошеннику, за то, что напугал вашу светлость и еще кое за что, не столь, правда, вашное.
— Напугал меня? — переспросила леди Стонтон. — Да что вы! Я ничего не писала мужу о происшествии у водопада.
— Значит, он от кого‑то другого узнал об этом. А то чего ради ему бы вдруг так загорелось найти этого негодяя? Ведь мне пришлось по его указу обшарить все топи да болота в округе, чтобы найти Донаха, а вместо награды мне того гляди шальная пуля могла мозги прошибить.
— Неужели это действительно верно, что вы пытались арестовать этого человека по приказу сэра Джорджа?
— Ну, конечно, по приказу его чести, а то как ше? По мне пусть себе этот парень промышляет своим делом, лишь бы герцогское добро не трогал; но коли почтенному другу герцога угодно его изловить и даже повесить, то пошалуйста, разве мне шалко? Как только мне ночью дали знать об этом деле, я собрал своих самых надешных ребят, велел им надеть юбки и куртки, и на заре мы отправились.
— Напрасно вы им велели так одеться, капитан, — заметила миссис Батлер, — вы же знаете, что парламент издал закон, запрещающий ношение одежды шотландских горцев.
— Та, та, та, потише, миссис Патлер. Закону этому всего два или три года, так что он слишком свешенький, чтобы сюда дойти; и потом, как ребята станут карабкаться на горы в штанах? Меня мутит от одного их вида. Так вот, я знал очень хорошо, где скрывается этот самый Донах, и на самом деле, когда мы туда пришли, я сразу увидел, что еще вчера они все там были: и листья примяты, и зола кругом, и очаг еще даже не погас. Видать, кто‑то их предупредил, потому что я обыскал все долины и ущелья, словно охотился на оленя, и черта с два я их нашел! Пропали, да и только, дьявол их возьми!
— Наверно, он переправился через залив в Ковал, — сказал Дэвид, а Рубен, рано утром ходивший за орехами, добавил, что видел лодку, направлявшуюся в бухту Кэрда. Место это было хорошо известно мальчикам, но их менее предприимчивый отец о нем не знал.
— Черт возьми, — сказал Дункан, — тогда я только допью свое бренди с водой и отправлюсь, потому что они, наверно, прячутся сейчас в роще. Донах — умный дьявол и понимает, что, коли труба коптит, лучше сесть поблише к печке. Он думает, что никому и в голову не придет искать его так близко! Прошу вашу милость простить меня за то, что я так быстро ухошу, но зато я скоро вернусь и притащу вам этого Донаха шивьем или ше одну его голову, что тоше не так уш плохо. Надеюсь провести приятный вечер в вашем обществе, ваша милость, и надеюсь свести счеты с мистером Патлером в триктраке за те четыре пенса, что он у меня выиграл. Мистеру Патлеру надо поторапливаться домой, а то как бы ему не вымокнуть, вон дошдь собирается. С этими словами, сопровождаемыми бесчисленными поклонами и извинениями за то, что он так скоро оставил дам (они весьма охотно его извинили), и уверениями в своем быстром возвращении, в чем Джини и так не сомневалась благодаря имевшемуся у нее в доме бренди, Дункан вышел из пастората и, собрав своих помощников, принялся обыскивать густую рощу, отделявшую небольшую долину от бухты Кэрда. Дэвид, к которому капитан особенно благоволил за его смелость и находчивость, выскользнул незаметно из дома, чтобы присутствовать при расправе, чинимой этим великим человеком.
ГЛАВА LII
Я за тобой послал,
Чтоб научить военному искусству,
Чтоб имя Толбота в тебе воскресло,
Когда иссохшей страстью, бессильем
Прикован к ложу будет твой отец;
Но — о губительные, алые звезды!
«Генрих VI», часть первая.
Пройдя совсем немного в сторону бухты Кэрда, Дункан и его помощники услышали выстрел, за которым вскоре последовали еще два.
— Какие‑то негодяи шныряют поблизости, — сказал Дункан, — смотрите, ребята, в оба.
Затем послышался лязг мечей, и когда Дункан и его отряд бросились в ту сторону, откуда исходил этот звук, они обнаружили Батлера и слугу сэра Джорджа в руках четырех разбойников.
Сэр Джордж лежал распростертый на земле с обнаженным мечом в руках. Дункан, храбрый как лев, немедленно выстрелил в голову главаря шайки, обнажил меч и, крикнув своим помощникам: «За мной!» — вонзил его в того разбойника, которого он уже ранил: это был сам Донах Ду на Дунага. Остальные разбойники были побеждены очень быстро, за исключением одного юноши, оказавшего удивительно упорное для его возраста сопротивление; его удалось захватить лишь после длительной борьбы.
Батлер, как только его освободили, подбежал к сэру Джорджу Стонтону, чтобы поднять его, но в нем уже не было признаков жизни.
— Большое несчастье, — сказал Дункан. — Думаю, мне следует отправиться вперед и предупредить бедную леди. Тэви, голубчик, ты сегодня первый раз понюхал пороху, так что возьми‑ка мой меч да отсеки голову Донаха; тебе будет на пользу попрактиковаться в таком деле на тот случай, если ты захочешь отсечь голову какому‑нибудь шивому шентльмену; хотя, ладно, не надо, отцу твоему это, наверно, не понравится, да и леди Стонтон будет куда приятней увидеть его целиком. Теперь она на деле убедится, как быстро и по всем правилам капитан Нокдандер мстит за шентльменскую кровь.
Таковы были замечания человека, настолько привычного к подобным происшествиям в Верхней Шотландии, что исход этой схватки не вызвал у него ни удивления, ни тревоги.
Не будем подробно описывать совсем противоположного впечатления, произведенного этим неожиданным бедствием на леди Стонтон, когда кровавый труп ее мужа был принесен в дом, где она ожидала встретить его здоровым и невредимым. Все дурное было забыто, она помнила лишь, что перед ней возлюбленный ее юности и что, каковы бы ни были его проступки перед миром, вина его перед ней искупалась стоявшими перед ним неслыханными трудностями, которых не мог преодолеть его пылкий и несдержанный нрав. Свойственная ей несдержанность характера обнаружилась теперь в бурных проявлениях горя: вопль следовал за воплем, обморок за обмороком, и только неустанное внимание Джини помешало ей в одном из этих пароксизмов горя раскрыть то, что было необходимо скрывать.
Наконец неистовство перешло в безмолвие и изнеможение, и Джини отправилась к мужу, чтобы посоветоваться с ним и уговорить его завладеть от имени леди Стонтон личными бумагами сэра Джорджа, предупредив тем самым участие в этом деле капитана. К величайшему изумлению Батлера, она только теперь впервые объяснила ему свои отношения с леди Стонтон и поставила его в необходимость, нет, даже потребовала, чтобы он предотвратил нежелательное вмешательство посторонних в ее семейные дела. В такие критические моменты непреклонная решительность и целеустремленность Джини были особенно заметны. Пока внимание капитана было отвлечено затянувшимся ужином и подробным допросом по‑гэльски и по‑английски всех подсудимых и всех свидетелей этого рокового происшествия, сэр Джордж был раздет и все существенные улики спрятаны. Найденный на нем крест, четки и власяница, надетая прямо на тело, говорили о том, что, мучимый, очевидно, сознанием своей вины, он принял религию, догмы которой предписывают телесные страдания во имя искупления грехов. В бумагах, привезенных сэру Джорджу Стонтону нарочным из Эдинбурга, которые Батлер, пользуясь правом родства с убитым, решил прочесть, он нашел такие ошеломляющие и неожиданные известия, что возблагодарил Бога за то, что прочел их.
Рэтклиф, знакомый со всякого рода злодеяниями и злоумышленниками и подстрекаемый обещанным вознаграждением, вскоре сумел напасть на след ребенка этих несчастных родителей.
Женщина, которой Мэг Мардоксон продала злополучного младенца, бродила вместе с ним по дорогам, собирая милостыню, пока ему не исполнилось восемь лет, после чего, в свою очередь, продала его Донаху Ду на Дунагу (об этом Рэтклиф узнал от ее товарища, отбывавшего срок в эдинбургском исправительном доме). Этот Донах, искушенный во всех преступлениях, был также посредником в страшной торговле, существовавшей тогда между Шотландией и Америкой: на американские плантации вывозились в качестве рабов похищенные и проданные мужчины и женщины, но преимущественно дети. На этом сведения Рэтклифа о мальчике кончались, но он не сомневался, что Донах мог бы их пополнить. Получив такое донесение, неоднократно упоминаемый нами и сведущий в законах доверенный сэра Джорджа Стонтона направил к нему нарочного, который передал ему письмо, а капитану Нокдандеру — ордер на арест Донаха со строжайшим предписанием поймать его во что бы то ни стало. Овладев этими сведениями и мучимый самыми мрачными опасениями, Батлер присоединился теперь к капитану и с некоторым трудом добился от него разрешения присутствовать при проведении допроса. То, что он увидел, а также несколько вопросов, заданных им старшему преступнику, подтвердили самые дурные предчувствия Батлера. Вот вкратце то, что он узнал.
Донах Ду действительно купил несчастного ребенка Эффи с целью продать его американским работорговцам, которых он снабжал живым товаром. Но прошло некоторое время, пока такая возможность представилась, и мальчик, известный под именем Свистуна, сумел завоевать любовь и привязанность даже этого жестокого дикаря, возможно, потому, что уже тогда проявлял свирепые и неукротимые наклонности, родственные натуре его покровителя. Когда Донах бил его или грозил ему, что случалось весьма часто, он не жаловался и не молил о пощаде, как другие дети, а отвечал бранью и попытками отомстить; он обладал также и достоинствами юного оруженосца Вогарвулфа, которыми тот завоевал сердце своего господина:
Как злой щенок, взращенный подлецом,
Мог укусить ехидной шуткой, спеть
Бесстыжие куплеты. За столом
Он осушал огромные бокалы
С ужимками ничтожнейших кривлякnote 114.
Короче говоря, по словам Донаха, Свистун был сущим сатанинским отродьем, и поэтому он решил никогда с ним не расставаться. Таким образом, мальчик с одиннадцати лет стал членом преступной шайки и часто принимал участие в их разбойничьих налетах. Последний из них был вызван розысками, которые предпринял настоящий отец Свистуна в целях поимки того, кого мальчик считал таковым. В последнее время Донах был сильно обеспокоен действенными мерами, которые стали приниматься против лиц его образа жизни. Он сознавал, что существует лишь благодаря ненадежному попустительству своего тезки Дункана Нокдандера, который хвастался обычно тем, что может в любую минуту вздернуть его на виселицу. И Донах решил покинуть пределы королевства на паруснике, направлявшемся в Америку и принадлежавшем его приятелю по торговле живым товаром; но он не хотел отступить, не дав боя. Алчность разбойника была пробуждена известием о том, что в пасторат приезжает богатый англичанин; он не забыл ни рассказа Свистуна о золоте в кошельке леди Стонтон, ни своей старой клятвы отомстить священнику; короче говоря, он решил завладеть деньгами, которые, по слухам, священник вез из Эдинбурга, чтобы оплатить свое новое приобретение. Пока он обдумывал, как бы ему осуществить свое намерение, до него дошло известие из некоего источника, что парусник, на котором он собирался уехать, отплывает немедленно из Гринока. Из другого источника он узнал, что священник и богатый англичанин с большим количеством денег должны прибыть на следующий вечер в пасторат; а из третьего — что ему нужно как можно скорее бежать из своего старого убежища, так как капитан с отрядом людей будет на рассвете обыскивать окрестности, чтобы изловить его. Донах быстро и решительно приступил к действиям. Он сел в лодку со Свистуном и двумя своими другими сообщниками (этих двух он собирался продать торговцам живым товаром) и направился к бухте Кэрда. До наступления ночи он намеревался укрываться в роще, находившейся возле бухты, полагая, что капитану не придет в голову искать его в такой близости от человеческого жилья, а затем ворваться в мирное жилище Батлера и удовлетворить свою жажду мщения и наживы. Совершив это злодейство, Донах предполагал сесть снова в лодку и добраться на ней до парусника, который, согласно предварительному уговору с капитаном, должен был тут же отплыть. Возможно, что этот дьявольский замысел и осуществился бы, если бы сэр Джордж и Батлер, вынужденные направиться в пасторат из бухты Кэрда, не обнаружили прятавшихся в этом укрытом месте разбойников.
Сообразив, что их заметили и увидев в то же время в руках слуги шкатулку, Донах решил, что обе жертвы и добыча в его руках, и, не задумываясь, набросился на путешественников. Последовали выстрелы, и мечи были обнажены; сэр Джордж мужественно оборонялся, пока не пал, сраженный, по всей вероятности, рукою своего сына, так долго им разыскиваемого и наконец встреченного при таких печальных обстоятельствах.
В то время как Батлер, оцепенев от ужаса, слушал эти сообщения, послышался хриплый голос Нокдандера, усугубивший его отчаяние:
— Я позволю себе воспользоваться веревками от колоколов, мистер Батлер, потому что собираюсь повесить этих бездельников завтра же утром; будут впредь знать, что у меня не побалуешься.
Батлер молил его не забывать, что есть закон, отменяющий право наследственной юрисдикции, и что он должен направить преступников в Глазго или Инверэри, где их будет судить выездной суд. Но Дункан с презрением отмахнулся от этих слов.
— Закон этот, — заявил он, — касается только бунтовщиков, а на землях Аргайлов он и вовсе не имеет силы. Завтра же повешу всю троицу рядком, прямо под окнами леди Стонтон: она немало обрадуется, когда утром увидит, что достойный шентльмен, ее муш, отмщен самым наилучшим образом.
В конце концов, уступив настойчивым мольбам Батлера, капитан сказал:
— Ладно, так и быть, отправляйте этих двух верзил на суд, а что касается того юнца, которого зовут Свисташкой, то я посмотрю, как он будет посвистывать завтра, когда повиснет на воздушных качелях. Никто не посмеет сказать, что шентльмен и друг герцога был убит на герцогских землях и я не взял по меньшей мере двух шизней за одну.
Батлер умолял пощадить юношу, хотя бы ради спасения его души. Но Нокдандер ответил:
— Душа такого мерзавца давно принадлешит дьяволу, и я позабочусь о том, чтобы дьявол получил свое добро в полной сохранности.
Все последующие уговоры оказались напрасными, и Дункан издал приказ о назначении казни на завтрашнее утро. Дитя порока и отчаяния было отделено от товарищей, связано и заперто в отдельной комнате, ключ от которой капитан унес с собой. Но глубокой ночью встала миссис Батлер, исполненная решимости предотвратить или по крайней мере отложить исполнение страшного приговора, нависшего над ее племянником, особенно если она убедится, что есть надежда на его исправление. У нее была отмычка, которая открывала все двери в доме, и вот в полночь, когда кругом царила тишина, она появилась перед удивленным юным дикарем, крепко связанным и лежавшим, словно овца перед убоем, на куче соломы в углу комнаты. В этих загорелых, огрубевших, покрытых грязью чертах, на которые свисали косматые коричневато‑черные волосы, она напрасно искала хоть отдаленного сходства с его безупречно красивыми родителями. И все же разве могла она не чувствовать сострадания к существу столь юному и столь несчастному, несчастному настолько, что даже он сам не знал всей глубины постигшего его бедствия, ибо убийство, которое он совершил или в котором по крайней мере участвовал, было в действительности отцеубийством. Она поставила принесенную с собой еду на стол возле юноши, приподняла его и ослабила веревки настолько, чтобы он смог самостоятельно поесть. Он протянул руки, еще обагренные кровью, возможно, кровью его отца, и, не говоря ни слова, стал с жадностью глотать пищу.
— Как тебя зовут? — спросила Джини, чтобы начать разговор.
— Свистун.
— Нет, я имею в виду имя, которое тебе дали при крещении.
— Меня не крестили, и у меня нет никакого имени, кроме этого.
— Бедный, заброшенный, одинокий ребенок! — сказала Джини. — Что бы ты стал делать, если бы тебе удалось убежать из этого места и спастись от ожидающей тебя завтра смерти?
— Уйду к Роб Рою или сержанту Мор Камерону note 115, чтобы отомстить за смерть Донаха.
— Несчастный ребенок! — произнесла Джини. — Знаешь ли ты, что с тобой будет, когда ты умрешь?
— Перестану голодать да холодать, — угрюмо ответил юноша.
«Допустить, чтобы его казнили в этом ужасном душевном состоянии, — значит дать погибнуть его душе и телу и обречь его на… Я даже боюсь подумать об этом. Но что же делать? Он сын моей сестры, мой родной племянник, наша плоть и кровь, вот он лежит тут, крепко‑накрепко связанный веревками».
— Свистун, тебе больно от веревок?
— Очень.
— А если я еще ослаблю их, ты мне зла не сделаешь?
— Нет, не сделаю. Ты ведь ни мне, ни нашим ничего худого не сделала.
«Может быть, в нем есть еще что‑то хорошее, — подумала Джини, — попробую поступить с ним по совести».
Она перерезала веревки; он выпрямился, с диким, торжествующим смехом огляделся вокруг, захлопал руками и подпрыгнул, выражая этим, очевидно, восторг, оттого что стал свободен. У него был такой исступленный вид, что Джини затрепетала при мысли о том, что она сделала.
— Выпусти меня, — сказал юный дикарь.
— Не выпущу, пока ты не пообещаешь, что…
— Тогда я такое сделаю, что ты и сама будешь рада выскочить отсюда.
Он схватил зажженную свечу и бросил ее на солому, которая сейчас же вспыхнула. Джини закричала и выбежала из комнаты; узник устремился следом за ней, распахнул в проходе окно, выскочил в сад, перепрыгнул через ограду, пронесся, словно олень, через рощу и выбежал на берег моря. Тем временем огонь был потушен, но беглеца найти не удалось. Так как Джини молчала, никто не узнал о ее причастности к побегу преступника, а о его дальнейшей судьбе они узнали лишь спустя некоторое время — она была такой же страшной, как и вся его жизнь.
Батлеру после долгих розысков удалось выяснить, что юноша добрался до парусника, на котором собирался бежать Донах. Но алчный капитан, познавший все преступления и способный на любые предательства, решил возместить потерю наживы, которую Донах должен был привезти на судно: он взял беглеца под стражу, доставил его в Америку и продал там в качестве раба на плантацию в один из отдаленных районов Виргинии. Когда Батлер узнал об этом, он послал в Америку деньги, чтобы выкупить юношу из рабства, и дал указание принять меры для исправления его характера, искоренения дурных привычек и поощрения любых хороших наклонностей. Но помощь эта пришла слишком поздно. Молодой человек возглавил заговор против бесчеловечного хозяина плантации, в котором последний был убит, после чего бежал к соседнему племени диких индейцев. Больше о нем никогда не слышали: очевидно, он жил и умер согласно обычаям этого дикого народа, с которым его роднил прежний образ жизни.
Поскольку надежд на исправление молодого человека больше не оставалось, мистер и миссис Батлер решили, что не стоит рассказывать леди Стонтон всю эту страшную историю. Она прожила у них больше года, и почти все это время горе ее было беспредельно. В последние месяцы оно выражалось в апатии и крайней вялости, развеять которые в условиях монотонного домашнего быта миссис Батлер было, конечно, невозможно. Эффи с самых ранних своих дней не была создана для спокойного, размеренного существования. В отличие от сестры ей требовались шумные развлечения общества, чтобы рассеять грусть или создать радостное настроение. Она оставила уединение Ноктарлити со слезами искренней нежности, предварительно осыпав его обитателей всем, что, по ее понятиям, представляло для них ценность. Но она все же оставила его, и, когда боль расставания прошла, отъезд ее явился облегчением для обеих сестер.
Семейство в пасторате Ноктарлити, чьи дни протекали спокойно и счастливо, слышало стороной, что прекрасная вдовствующая леди Стонтон вновь заняла свое место в высшем свете. Они узнали об этом и из других, более существенных фактов: Дэвид получил офицерский чин, и так как он унаследовал, очевидно, воинствующий дух Батлера Книжника, то продвигался на военном поприще так быстро, что вызвал зависть и удивление пятисот своих товарищей по оружию, происходивших из «благородных семейств» Верхней Шотландии. Рубен стал адвокатом и тоже продвигался успешно вперед, хотя и не так быстро. Юфимия Батлер, приданое которой (значительно увеличенное за счет щедрости леди Стонтон) в сочетании с ее природной красотой сделало девушку одной из самых завидных невест, вышла замуж за лэрда Верхней Шотландии, который ни разу не поинтересовался именем ее деда. По этому случаю она получила столько подарков от леди Стонтон, что стала предметом зависти всех красавиц в Дамбартоне и Аргайлшире.
Пробыв на положении звезды в высшем свете около десяти лет и скрывая, как и большинство ее современников, раненое сердце под напускной веселостью и отклонив самые лестные и заманчивые предложения второго брака, леди Стонтон выдала свою душевную неудовлетворенность тем, что уехала на континент и поселилась в том монастыре, где когда‑то получила образование. Она не постриглась в монахини, но до самой смерти жила в строгом уединении, соблюдая все законы и ритуалы католической религии.
В Джини сохранилось еще столько отцовской непреклонности, что она горько страдала от такого вероотступничества, и Батлер разделял ее скорбь.
— А все‑таки любая религия, как бы она ни была несовершенна, — говорил он, — лучше холодного скептицизма или шумных утех света, которые так ослепляют легкомысленных, что они совсем забывают о духовных благах.
Тем временем эта простодушная пара жила в довольстве и счастье, черпая отраду друг в друге, в процветании своего семейства, в любви и почитании окружающих, и умерла, оплакиваемая всеми, кто ее знал.
***
Читатель! Эта повесть не была рассказана напрасно, если ей удалось подтвердить великую истину, что проступок, хоть и может вызвать временное благополучие, никогда не приносит подлинного счастья; что дурные последствия преступлений живут гораздо дольше, чем сами преступления, и, подобно призракам убитых, всегда следуют по пятам за злодеем; и что добродетель если и не увенчивается суетным величием, зато всегда осенена благополучием и покоем.
L’ENVOY note 116 ДЖЕДЕДИИ КЛЕЙШБОТЭМА
На этом заканчивается повесть об Эдинбургской темнице, заполнившая больше страниц, чем я предполагал. Эдинбургская темница, это сердце Мид‑Лотиана, больше не существует, или, вернее, она перенесена на самую окраину города, что напомнило мне о прелестной комедии мосье Жана‑Батиста Поклена «Le Medecin Malgre lui» note 117, где мнимый доктор, когда его обвинили в том, что он выслушивает сердце справа, а не слева, остроумно отвечает: «Cela etoit autrefois ainsi, mais nous avons change tout cela» note 118.
Если кто‑либо из читателей захочет понять смысл этой остроумной фразы, то мне остается лишь сказать, что я преподаю не только классические языки, но и французский также. За умеренную плату — пять шиллингов за триместр, о чем можно узнать из моих объявлений, периодически появляющихся в печати.
СЕРДЦЕ СТРАНЫ
Роман «Эдинбургская темница» появился в 1818 году, восемь месяцев спустя после «Роб Роя», и относится он к той же эпохе англо‑шотландской смуты, что и другие вальтерскоттовские романы, называемые «шотландскими». Время действия «Эдинбургской темницы» 1736‑1751 гг., но помыслы персонажей романа, как обычно у Вальтера Скотта, устремляются в прошлое, их память охватывает целую эпоху XVII‑XVIII вв.
«Старая власть» — это выражение встречается на страницах романа. Такова власть воспоминаний, верований, убеждений, предрассудков, глубоко укорененных в сознании героев «Эдинбургской темницы». При малейшем побуждении извне эта власть дает о себе знать. Любая неурядица, относительно случайная и незначительная, вызывает сведение поистине старых счетов, включающих конфликты государственные, национальные, религиозные. Эти конфликты не были разрешены в свое время, они лишь несколько притупились, и достаточно одного неосторожного слова, чтобы между персонажами романа вспыхнули споры и стычки, заставляющие вспомнить гражданские войны столетней давности. Совершаются ли эти столкновения между соседями под домашним кровом, или вовлекают чуть ли не население всего города, имеют ли эти столкновения оттенок комический или трагический — кровавый, они одинаково яростны, в них проявляется все та же нерастраченная энергия, что когда‑то двигала теми же людьми или их предками в борьбе за свободу, самобытность, справедливость.
В истории Шотландии 1736 год это не 1715‑й («Роб Рой») и не 1745‑й («Уэверли») — восстаний не было, но все же произошли заметные волнения, когда Лондон был готов помиловать офицера‑преступника — некоего капитана Портеуса, — а Эдинбург требовал его казни и в конце концов расправился с ним. Этот эпизод так и вошел в историю под названием «портеусовы беспорядки»: в руках у Вальтера Скотта имелись многочисленные печатные материалы о событиях того времени.
Другой положенный в основу романа эпизод относится к 1738 году и с беспорядками, причиной которых послужил злополучный капитан, на самом деле не был связан. Но Вальтер Скотт сблизил события, поместив героиню второго эпизода в одну и ту же тюрьму вместе с Портеусом. В действительности эпизод имел место не в Эдинбурге, а в другом шотландском городе, Дамфрайзе, откуда Вальтер Скотт и получил анонимное письмо с изложением давних и плачевных событий.
Как сообщалось в письме, некая Элен Уолкер, дочь поденщика, отказалась дать ложные показания на суде в пользу своей сестры Айсобель, обвиненной в убийстве незаконнорожденного младенца. Затем Элен, убежденная пуританка, для которой клятвопреступление являлось тяжелейшим, неискупимым грехом, отправилась в Лондон и добилась для сестры прощения. Айсобель вышла замуж за своего соблазнителя, и они жили счастливо, а Элен оставалась до старости в одиночестве и бедности.
Вальтер Скотт, пользуясь присланными ему сведениями, не только сместил события, он придал им другую окраску. В романе на долю Джини Динс (чей образ подсказан Элен Уолкер) выпадает хотя и нелегкая, но в конце концов заслуженно счастливая участь. Жизнь же ее сестры Эффи, напротив, оказывается омрачена гибелью мужа — страшной гибелью: от руки собственного, неузнанного сына, — и разлукой с сыном. В противовес известным ему фактам Вальтер Скотт счел нужным вознаградить добродетель в лице Джини Динс, воплотившей, по мысли автора, лучшие черты шотландского национального характера, и это, надо отметить, нашло особый отклик у читателей: среди соотечественников Вальтера Скотта «Эдинбургская темница» считается его лучшим романом — таково было впечатление читателей, таково стойкое мнение критики.
«Эдинбургская темница» — русское название романа, который и в переводе на другие языки назывался точно так же, либо просто «Темница». По смыслу это соответствует названию английскому, но соответствует все‑таки не вполне: название имеет двойной смысл, в переводном варианте утраченный.
«Сердце Средних земель» — так буквально называется роман. Средние земли (или владения) по‑английски — Мидлотиан, графство, в котором находится столица Шотландии. Действительно, как поясняет Вальтер Скотт, «сердцем Мидлотиана» называли городскую тюрьму, которая, кстати, была снесена незадолго до появления романа (как и на площади Бастилии в Париже, так и в Эдинбурге, местонахождение древней темницы рядом с церковью Святого Джайлса обозначено цветными булыжниками). Один смысловой оттенок в названии «Эдинбургская темница» передан, но есть и другой, символический смысл в том же заголовке — «сердце страны», «душа Шотландии», что и олицетворено, по мысли Вальтера Скотта, в характере Джини Динс.
Какие чувства движут этой девушкой? Прежде всего вера, истовая вера, унаследованная от многих поколений предков и не подвергаемая ни малейшему сомнению. Это не фанатизм, свойственный ее отцу. Обратим внимание на знаменательный момент: старик‑отец, этот неистовый пуританин, для которого иные недостаточно строгие пуритане — вероотступники, даже он, пусть не прямо, предлагает Джини пойти ради спасения сестры на некоторую сделку с совестью. Но для Джини никакие уловки перед Всевышним немыслимы. Вера для нее, это даже не убеждение, это состояние сознания: если существует высший суд, если есть всевидящее око, то разве останется незамеченным хотя бы малейший обман? Правда существует, а потому любая попытка исказить истину бесполезна! Правду утаить нельзя — так думает Джини. Не наказание за грех клятвопреступления ее страшит, ей представляется, что солгать невозможно.
Современники Вальтера Скотта с исключительным вниманием (и восторгом) вчитывались в те страницы романа, где на протяжении нескольких глав развертываются уговоры Джини Динс различными доброжелателями и ее показания на суде. При том, что религия и церковь сохраняли тогда власть над человеческими душами, вера для многих успела стать условностью, обрядом, делом ума и расчета. Вальтер Скотт воскресил, что называется, святую простоту. Религиозное простодушие он показал как силу, которая может быть одновременно и спасительной, и губительной. Да, святость истово верующей крестьянской девушки оказалась вознаграждена: ей удалось сохранить и чистоту своей веры, и жизнь сестры, однако до чего тонкой ниточкой соединены обе стороны ее триумфа!
«Бог правду видит, да не скоро скажет» — гласит народная мудрость, выражаемая у разных народов по‑разному. У нас говорится: «Пока солнце взойдет, роса очи выест», а на шекспировском языке это звучит так: «Пока травка подрастет, лошадка сдохнет». Джини Динс добивается невероятной удачи. Не изменив высшему принципу — не совершив клятвопреступления и подвергнув жизнь своей сестры смертельному риску, она же, взывая к высшим земным властям, успевает увидеть свет истины — своим походом в Лондон спасает сестру.
При этом заметьте: и у королевского двора она ищет для несчастной Эффи не оправдания, а всего лишь помилования.
Нам как читателям дано быть свидетелями того, что во времена Вальтера Скотта называлось поэтической справедливостью. Иначе говоря, драматическую ситуацию мы видим в объективно‑правдивом изображении: если религиозный принцип, которого неотступно придерживается Джини Динс, действует безотказно, быстро и жестоко (после отказа Джини лжесвидетельствовать Эффи тут же — логично — выносится смертный приговор), то помилование обретается, в общем, силой случая, исключительно благодаря удачному стечению обстоятельств. Ведь своеобразное паломничество молодой шотландки в Лондон могло оборваться в любую минуту, какого‑нибудь влиятельного лица, от которого зависело помилование, могло не оказаться на месте, или же (и скорее всего) к этому лицу оказался бы закрыт доступ, наконец, само помилование, как и предостерегали Джини доброжелатели, могло запоздать.
Хотя победа Джини Динс несомненно идеализирована, ничего иного в качестве вдохновляющего символа Вальтер Скотт своим читателям не предлагал. Верность местным традициям и лояльность в отношении центральной власти — именно это автору «Эдинбургской темницы» представлялось и желательным, и достижимым. По мысли Скотта, к осуществлению этого идеала (компромисса) стремится «душа Шотландии», ее народ в лице своих самых чистых представителей, таких, как Джини Динс, и тому же способствуют наиболее выдающиеся и влиятельные шотландцы, подобные герцогу Аргайлу.
На высшем сословном и государственном уровне герцог Аргайл осуществляет, в сущности, то же самое, чего по‑своему удается достичь простой крестьянке. Своей непреклонностью (фактически бесчеловечной), рискуя жизнью сестры, Джини Динс удовлетворила требованиям самого сурового шотландского пуританизма — не посрамила веру предков, и она же добилась милосердия, обратившись к английским властям. Герцог Аргайл, как рассказывает Вальтер Скотт, выступал против крайностей шотландского местничества (он помог англичанам подавить восстание 1715 г.), и он же умел защитить интересы своих соотечественников перед английской короной.
Обратим внимание на следующий отрывок из романа: «Шотландия, его родина, находилась в это время в весьма опасном и неопределенном положении. Она была присоединена к Англии, но связующий цемент не успел достаточно затвердеть. Еще жили в памяти старые обиды; частые раздоры, являвшиеся результатом раздражительной подозрительности шотландцев и надменного снисхождения англичан, то и дело грозили уничтожить национальное единение, столь необходимое для безопасности обеих стран. Положение Шотландии ухудшалось еще и тем, что она была разделена на враждующие группы, яростно ненавидевшие друг друга и ждавшие лишь сигнала, чтобы броситься в бой.
В подобных обстоятельствах другой человек, обладая способностями и званием Аргайла, но не счастливой уравновешенностью его ума, ринулся бы в этот водоворот, с тем чтобы возвысить себя и направить его бешеные воды в своих личных целях. Но он выбрал более безопасный и более благородный путь.
Не принимая участия в мелких раздорах отдельных группировок и независимо от того, находился он в оппозиции или возглавлял партию, стоявшую у власти, герцог Аргайл всегда отстаивал те меры, которые сочетали справедливость с терпимостью…» (гл. XXXV, стр. 319‑320).
Приукрашен ли в романе облик данного деятеля? На этот счет мы можем выслушать мнение одного проницательного свидетеля‑современника. Этого свидетеля Вальтер Скотт не только знал, он его необычайно высоко ценил, однако на этот раз показаниями его не воспользовался, видимо, потому, что они не укладывались в его собственный замысел.
В романе герцог Аргайл с гордостью вопрошает: «… повинен ли я в каких‑либо позорных сделках и проявлял ли когда‑либо пристрастие к одной стороне? Покупал ли я голоса или выборные участки? Совершал ли бесчестные дела в своих личных целях или в интересах какой‑либо партии?» (гл. XXXV, стр. 320‑321). На подобные патетические вопросы, по логике Вальтера Скотта, должен следовать один, безусловно отрицательный, ответ. А тот самый свидетель, имя которого мы сейчас назовем, показывал иное: и повинен, и проявлял, и покупал, словом, совершал…
Так кто же этот свидетель? Даниэль Дефо, которого, как мы уже знаем, Вальтер Скотт во многих случаях брал тебе за образец в умении воскрешать события отдаленные и давние. Правда, сочинения Дефо в том объеме, в каком они известны теперь, не были еще доступны Вальтеру Скотту. В этом мы имели возможность убедиться на примере Роб Роя, о котором Дефо, в свою очередь, писал, и Вальтер Скотт даже читал его брошюру, но кому принадлежит эта анонимная книжица не догадывался. Возможно, свидетельствами Дефо об Аргайле Вальтер Скотт не пренебрег, а просто не знал их. Мы же имеем возможность этими свидетельствами воспользоваться, чтобы полнее представить себе характерные фигуры эпохи, отраженной в «Эдинбургской темнице».
«Учетчик сборов по оконному налогу» (такова была официальная должность Дефо) и герцог Аргайл состояли на одной и той же службе у английского короля, а конкретнее, являлись тайными корреспондентами главы британского правительства лорда Гарлея, они сообщали ему о ходе дел и настроениях в Шотландии. Историки пришли к выводу: по яркости, детальности, объективности и проницательности донесения герцога не идут ни в какое сравнение с депешами «учетчика» налогов. Письма Аргайла предвзяты и поверхностны, из писем же Дефо можно получить реальное представление о том, что тогда происходило в северной части Британского королевства. И дело тут не только в силе пера, в размерах литературного дарования. Поставленный служить идее союза двух важнейших частей королевства, Дефо остро наблюдал и четко докладывал, что способствует и что препятствует проведению государственной политики. Но если в большой политике Дефо был маленьким человеком, наблюдателем, то герцог Аргайл в той же политике являлся одним из главных и весьма заинтересованных действующих лиц. Отсюда и разница между их донесениями, не только литературная, но документальная и политическая, разница между желаемым и действительным.
Те и другие депеши ложились на стол к Гарлею, опытнейшему политику. Зная цену Дефо, неоднократно проверенному, первый министр британского правительства, однако, оставался глух ко многим сообщениям и аналитическим разборам «учетчика» налогов. Полагая, что его просто не расслышали или не поняли, Дефо придавал некоторые из секретных сведений гласности, за что, необходимо отметить, обычно следовало возмездие: «учетчика» судили, штрафовали, отправляли в тюрьму. Служивший правительству при пяти королях, Дефо не был, разумеется, наивен настолько, чтобы не видеть в действиях многих наивысших и государственных лиц двойной и даже тройной игры. Однако, при немалом опыте, он все‑таки не допускал мысли о том, что врагами политики подчас могут становиться лидеры той же самой политики, что, вроде бы проводя определенную политику, они же и подрывают ее, хотя бы отчасти, ровно настолько, насколько им это требуется.
Получая, допустим, от Дефо правдивые сведения об обстановке в Шотландии, в том числе о герцоге Аргайле, за которым Дефо также наблюдал и о котором вполне объективно докладывал, Гарлей с разоблачением герцога не спешил. Не исключено, что он же позволял Дефо печатать кое‑что из секретных сведений, может быть даже поручал ему это делать и смотрел сквозь пальцы, когда Дефо за это преследовали. Со временем Гарлей помогал выбраться из тюрьмы своему надежному корреспонденту, а в итоге давал понять все тому же Аргайлу, что о нем известно.
С предельной ясностью, своими глазами, находясь на месте, в Шотландии, Дефо видел, что не англо‑шотландским, а исключительно своим личным интересам служит герцог. Гарлей же, вроде бы оставляя эти сообщения без внимания, делал из них свои выводы. Ему и нужно было, чтобы собственные интересы шотландские лэрды осуществляли через союз с английскими лордами.
Вот, вероятно, почему запечатленные пером Дефо безрассудные и неэффективные распоряжения герцога на поле битвы, его беззаконное обращение со своими избирателями, которых он запугивал, если их не удавалось подкупить, его двуличное поведение в британском парламенте не попали в тот сложившийся и устоявшийся общественный миф, которому доверился Вальтер Скотт, изображая герцога сколь безупречным шотландским патриотом, столь же и верноподданным английского короля.
Конечно, в историческое оправдание герцога Аргайла следует сказать, что он был не только не хуже, но и лучше многих как шотландских, так и английских деятелей той смутной поры, «… ему было свойственно и честолюбие, — пишет Вальтер Скотт, тут же подчеркивая: — но без „сопровождающего его недуга“ — беспринципности мыслей и целей, которые увлекают великих людей, занимающих исключительное положение (а таковым именно и было положение герцога), и побуждают их стремиться к захвату власти, даже если это может повергнуть королевство в бедствия междоусобиц» (гл. XXXV, стр. 319).
Все познается, конечно, в сравнении. Если опять прибегнуть к показаниям Дефо, печатным и приватным (не все из них были известны вплоть до нашего времени), то мы найдем в них описание такого политического цинизма, о котором, признается сам Дефо, неизвестно, что и думать. На таком фоне, по сравнительной шкале, герцог Аргайл выигрывает, например, перед своим постоянным соперником при английском дворе герцогом Мальборо.
Живописуя облик герцога Аргайла, Вальтер Скотт утверждает: «… ему были чужды и мелкие пороки как государственных деятелей, известных лживостью и развращенностью, так и отличившихся военных, страдавших неумеренной и неистовой жаждой самовозвеличивания» (гл. XXXV, стр. 319). Говоря об «отличившихся военных», Вальтер Скотт имеет в виду, вне всякого сомнения, герцога Мальборо, аристократа‑выскочку, самомнению и честолюбию которого сопутствовал еще и такой «недуг», как корыстолюбие: затраты на вознаграждение герцога Мальборо из рук правительства едва не подорвали государственный бюджет. Нет, герцог Аргайл был все‑таки не таков хотя бы потому, что ему уже принадлежали имения наследственные, а Мальборо, аристократу новому, недавнему, еще требовалось позаботиться о получении оных.
Четыре тома (так было выпушено первое издание «Эдинбургской темницы») читатели поглощали с неослабевающим увлечением. Со своей стороны, критики сомневались, следовало ли автору писать последний том, те главы, которые в современном издании занимают примерно третью часть романа. Речь в них идет, как мы знаем, о встрече после долголетней разлуки двух сестер, Джини и Эффи, о плачевной судьбе Джорджа Стонтона (он же Джордж Робертсон), павшего от руки неузнанного сына, и о судьбе этого отверженного юноши, прозванного Свистуном и даже не имевшего имени. Что касается читательского интереса, то, как известно, читатели всегда хотят знать до конца участь литературных персонажей, захвативших их воображение. Автор удовлетворил это требование публики. Кроме того, Вальтер Скотт полностью развил свою мысль о судьбах отдельных личностей и общем движении истории. Если он писал свой роман в ту пору, когда мрачной темницы в центре Эдинбурга уже не существовало, все же конфликты, виновники которых некогда попадали в ту тюрьму, не ушли бесследно, поэтому на примерах из прошлого Скотт стремился преподать своим современникам уроки и проникновенного понимания хода вещей, и опрометчивого безрассудства.
К своему роману Вальтер Скотт со временем «приписал» еще один символический эпизод: когда «Эдинбургская темница» уже пользовалась широкой популярностью, создатель романа отыскал могилу Элен Уолкер, чья печальная история вдохновила его на создание образа Джини Динс, и установил на этой могиле плиту с трогательной надписью; появился еще один объект для паломничества читателей‑энтузиастов.
«Эдинбургская темница», как и другие романы Вальтера Скотта, современному читателю может чем‑то показаться старомодной и устаревшей. Конечно, есть в этом романе излишняя громоздкость, есть натяжки в построении сюжета, подчас просто запутанного, есть идеализация одних и чрезмерное «очернение» других персонажей. Все это, кстати, было замечено и стало предметом обсуждения уже в свое время. Однако, чтобы постичь силу этого романа и понять его значение, необходимо учесть, насколько роман был усвоен — до отдельных деталей — всей последующей литературой.
«Мне отмщение, и аз воздам» — даже эти слова из Священного писания, ставшие широко известными благодаря «Анне Карениной» (где они поставлены эпиграфом), встречаются в «Эдинбургской темнице». А поход Джини Динс в Лондон и ее свидание с английской королевой: разве не напоминает это нам сцены из «Капитанской дочки» — встречи Маши Мироновой с императрицей Екатериной II? Разумеется, и у Толстого, и у Пушкина были и другие источники, но не надо забывать: в прошлом веке поколение за поколением читателей в самых разных странах формировалось на романах Вальтера Скотта, в том числе и на этой книге о «сердце Шотландии».
Так продолжалось и в нашем столетии. Например, Уильям Фолкнер вспоминал, что вальтерскоттовские романы служили настольным чтением так называемой «южной аристократии» и во времена его дедов, и во времена его собственной юности. Еще бы! Ведь положение американского Юга во многих отношениях напоминало о Шотландии XVII‑XVIII вв., и когда Фолкнер как писатель осваивал свой край творчески, он не мог не вспомнить ту же «Эдинбургскую темницу»: разве пешее путешествие Лены Гроув из фолкнеровского романа «Свет в Августе» не напоминает все о том же паломничестве Джини Динс?
КНИГА Вальтера Скотта — это как бы один из камней в фундаменте здания мировой литературы.
Д.М.Урнов
ПРИМЕЧАНИЯ
Филдинг, Генри (1707‑1754) — английский романист и драматург.
«Том Джонс» («История Тома Джонса, найденыша», 1749) — наиболее значительное произведение Филдинга.
Фаркер, Джордж (1678‑1707) — английский драматург.
Медью и стуком хотел заменить рогоногих он коней! — Публий Вергилий Марон (70‑19 до н.э.), «Энеида».
Салмоней — герой греческой мифологии, который пытался подражать Зевсу, имитируя гром грохотом котлов и лязгом колесниц, а молнию — блеском факелов. За дерзость был убит Зевсом.
… колесницами мистера Палмера… — По проекту Джона Палмера (1742‑1818), в Шотландии в 1786 г. были введены почтовые кареты, ускорившие доставку почты и пассажиров.
Каупер, Уильям (1731‑1800) — английский поэт и сатирик, переводчик Гомера.
… подобно спутникам Энея… — Эней — один из героев Троянской войны. Странствуя после падения Трои, Эней и его спутники добрались до Тибра и на берегу его основали город Лавинию, положив начало римскому государству. Подвиги Энея воспеты Вергилием в поэме «Энеида», строка из которой цитируется Скоттом.
Каули, Абрахам (1618‑1667) — английский поэт.
Аддисон, Джозеф (1672‑1719); Стиль, Ричард (1672‑1729) — английские просветители, писатели‑классицисты, положившие начало английской журналистике изданием нравоописательных журналов «Болтун», «Зритель» и др.
Крабб, Джордж (1754‑1832) — английский поэт, автор популярных в XIX веке поэм: «Приходские списки», «Местечко» и др. В своих поэмах Крабб сочувственно описывал жизнь разоряемой английской деревни.
Далила — возлюбленная легендарного иудейского силача Самсона, отрезавшая ему ночью волосы, в которых заключалась вся его богатырская сила, после чего выдала его филистимлянам (Библия).
Как шекспировский Пистоль, когда он ел свой порей… — Пистоль — персонаж из пьес Шекспира «Генрих IV» и «Виндзорские насмешницы», всюду следующий за Фальстафом. Когда Фальстаф бедствовал, Пистоль должен был питаться ненавистным ему пореем и обходиться без вина.
Шотландский парламент — возник в XIII веке; состоял из одной палаты; представительство в нем было сословным. После «слияния корон» или «личной унии» (король Шотландии Иаков VI в 1603 г. занял английский престол под именем Иакова I), права шотландского парламента были ограничены, а в 1707 г. он был слит с английским парламентом, чем юридически завершилась узурпация Шотландии Англией в форме так называемой унии.
Иаков I (1567‑1625) — сын Марии Стюарт, король Шотландии, затем и Англии (см. предыдущее прим.), в детстве скрывавшийся от антиабсолютистски настроенной феодальной знати.
Гедеон — израильский судья и полководец, освободивший свой народ от ига мадианитян (Библия); меч Гедеона — символ правосудия.
Аман — вельможа персидского царя Артаксеркса, склонивший царя подписать закон о поголовном истреблении евреев; по просьбе возлюбленной царя Эсфири был предан смертной казни через повешение.
Прайор, Мэтью (1664‑1721) — английский поэт и дипломат.
Фергюсон, Роберт (1750‑1774) — шотландский поэт, в своем творчестве широко использовавший мотивы родного фольклора. Роберт Бернс считал его своим предшественником в поэзии.
… подобно Гонерилье и Регане… — Гонерилья и Регана — неблагодарные старшие дочери короля из трагедии Шекспира «Король Лир». Они отказали престарелому отцу в крове и в последнем его желании — сохранить сто рыцарей для личных услуг.
Кэй, Джон (1724‑1826) — шотландский художник‑карикатурист, изображавший быт и нравы города Эдинбурга.
Во времена наших отцов, живших в постоянном страхе перед якобитскими заговорами… — Имеются в виду многочисленные заговоры приверженцев короля Иакова II, консерватора и поборника католицизма, в 1688 г. изгнанного из Англии. Якобиты стремились вернуть феодальные порядки, а католицизм снова сделать господствующей религией. Потерпев поражение в двух восстаниях — 1715‑го и 1745 гг., — якобиты как партия перестали существовать.
Камеронцы — сторонники учения Ричарда Камерона (1648‑1680), шотландского проповедника, основателя пресвитерианской секты, непримиримой по отношению к англиканской церкви и отрицавшей авторитет короля в вопросах веры. В своих проповедях Камерон требовал демократизации церкви, чем неоднократно навлекал на себя преследования правительства; погиб с оружием в руках во время восстания пуритан против роялистов.
Ковенант — соглашение. Этот термин был введен в 1558 г., когда руководители Реформации связали себя клятвой сопротивляться евангелическому движению в Шотландии. В 1581 г. шотландские пресвитериане на Генеральном собрании церкви приняли второй ковенант — Национальный ковенант, или Исповедание веры, которым осуждали епископальную церковь и церковную иерархию. Национальный ковенант неоднократно возобновлялся и подписывался. Его подписал при восшествии на престол и Карл II, однако впоследствии он отказался от своей клятвы и обрушил на пресвитериан жестокие преследования.
Король Джеми — добрый король, персонаж английских баллад и шуточных песен.
Уния (от лат. unio — единство). — См. прим. к стр. 16.
Уоллес, Уильям (1272‑1305) — шотландский национальный герой.
Институции Юстиниана — свод римского права, составленный по указанию императора Юстиниана в 533 г., один из важнейших памятников римской юриспруденции.
… стоит железная башня до неба… — Вергилий, «Энеида».
… я превзойду своих учителей. — Шекспир, «Венецианский купец» (акт III, сц. 1).
Монк, Джордж (1608‑1670) — английский генерал, активно содействовавший реставрации в 1660 г. династии Стюартов (в лице Карла II), потерявшей английский престол в результате английской буржуазной революции 1640 — 1660 гг.
Индепенденты (независимые) — политическая партия наиболее радикально настроенной части английской буржуазии, на которую опирался Оливер Кромвель — вождь английской буржуазной революции 1640‑1660 гг. Казнив короля Карла I и провозгласив республику, Индепенденты, однако, тщательно оберегали интересы буржуазии и жестоко подавляли все демократические движения того времени.
Гораций, Флакк Квинт (65‑8 г. до н.э.) — крупнейший римский поэт.
… библейское название «Вирсавия»… — Вирсавия — упоминаемый в Библии город, где поселился Исаак — сын родоначальника еврейского народа Авраама. Батлер Книжник, большой знаток Библии, дал приобретенной им ферме это библейское название, подчеркивая тем самым, что для него началась новая жизнь после того, как он оставил полк и осел на землях Далкейта.
Мильтон, Джон (1608‑1674) — великий английский поэт, участник английской буржуазной революции 1640‑1660 гг.; одним из первых потребовал казни Карла I. Его поэмы «Потерянный рай» (1665) и «Возвращенный рай» (1671) — великий революционный эпос английского народа.
… вдовы старого солдата Республики. — Имеется в виду английская республика, провозглашенная в январе 1649 г. после казни короля Карла I Стюарта. Республика просуществовала до 1653 г.
… разбивая резные алтари нашего Сиона… — Динс хочет сказать, что английский король вероломно нарушил свое обещание уважать права шотландской церкви, превратив подписанный ковенант в пустую бумажку.
«Георгики» — поэма Вергилия, в которой он описывает сельскохозяйственные работы.
Колумелла, Луций Юний Модерат — римский писатель и агроном I в. В трудах «О сельском хозяйстве» (в 12 книгах), в частности, указывал на непроизводительность труда рабов и предлагал перевести их на долгосрочную аренду.
Катон, Марк Порций, прозванный Старшим (234‑149 до н.э.), — римский консул и цензор, автор сочинения «Земледелие» — важного источника истории экономики Рима.
… могильщик был прав: сколько осла ни погоняй, он шибче не пойдет… — слова Гамлета из одноименной трагедии Шекспира.
Александр Педен (Сондерс; 1626‑1686) — ковенантер, один из проповедников пресвитерианской церкви.
Анабаптизм — плебейское течение Реформации, отрицавшее церковную иерархию и требовавшее общности имущества. Анабаптисты сыграли значительную роль в Крестьянской войне 1525 г.
Со мною было, как с достойным Джоном Семплом… — В.Скотт вкладывает в уста Динса историю о Джоне Семпле, пресвитерианском проповеднике, зафиксированную, по свидетельству самого Скотта, в книге Патрика Уокера «Поучительные заметки о жизни и смерти мистера Джона Семпла».
Артурово Седло — гора близ Эдинбурга. Вершина ее по форме напоминает седло. По преданию, король Артур, герой народных легенд и большого количества средневековых рыцарских романов, обозревал с этой горы местность, где разбил затем неприятеля.
… нечестивица, которая получила за свои пляски главу святого Иоанна Крестителя. — Динс имеет в виду евангельский рассказ о Саломее, дочери Иродиады, которая угодила царю Ироду своими танцами и в виде награды попросила голову пророка Иоанна Крестителя.
Ваал — один из главных богов древней Финикии, Сирии и Палестины, которому приносились человеческие жертвы.
… терпимости, патроната и эрастианской присяги, навязанных церкви после революции… — Имеются в виду юридические акты, с помощью которых английское правительство оформило захват Шотландии: терпимость
— веротерпимость, провозглашавшаяся в целях уничтожения привилегий пресвитерианства; патронат — контроль старшей англиканской церкви над шотландской пресвитерианской; эрастианская присяга — подчинение церкви государству согласно учению Томаса Эраста (1524‑1583).
… последней из злополучного рода Стюартов. — После смерти королевы Анны (1702‑1714) английский престол перешел к Ганноверской династии — княжеской династии небольшого немецкого государства, одной из ветвей королевского дома Брауншвейгов.
Стр. 87‑88. Генеральное собрание церкви — впервые было созвано в Шотландии в XVI в. Затем оно приняло форму регулярно собиравшегося законодательного и даже исполнительного органа не только духовной, но и светской власти; являлось, по существу, вторым парламентом в Шотландии.
… ужели все забыто? — Шекспир, «Сон в летнюю ночь» (акт III, сц. 2).
… все красноречие Туллия… — В.Скотт имеет в виду великого римского оратора, философа и государственного деятеля Марка Туллия Цицерона (106‑43 до н.э.).
Аполлион — злой дух, который якобы должен явиться вместе с антихристом, чтобы сеять смерть и разрушение.
Абаддонна (Аваддон) — черный ангел из геенны огненной; в Библии употребляется в смысле смерти, преисподней, падшего ангела (сатаны).
Лев Рыкающий — т.е. сатана.
… кто в 1686 году отдал жизнь за веру… — Имеется в виду жестоко подавленное восстание шотландских пуритан, возглавленное незаконным сыном Карла II герцогом Монмутом и направленное против реакционных устремлений вступившего в 1685 г. на престол «католического короля» Иакова II, брата Карла II.
Саути, Роберт (1774‑1843) — английский поэт‑романтик.
Иероним из Праги (1365‑1416) — единомышленник Яна Гуса; сожжен на костре в Констанце в 1416 г.
Велиал — библейское имя, олицетворяющее зло и беззаконие. Пуритане стали так называть сатану. Людей, нарушающих светские законы и заветы церкви, они называли сынами Велиала.
Курульное кресло. — На нем восседали представители высшей власти древнего Рима во время исполнения ими своих обязанностей.
Ларошфуко, Франсуа (1613‑1680) — французский писатель‑моралист; один из вождей фронды — антиабсолютистского движения во Франции.
… столпы и строители нашего Сиона… — Динс говорит о своих единомышленниках, сторонниках шотландской церкви.
В тысяча семьсот пятнадцатом году он уже был готов примкнуть к горцам… — Динс имеет в виду якобитское восстание, в котором принимали участие и кланы горной Шотландии, обманутые своими вождями и феодальной знатью, мечтавшей о реставрации феодальной монархии и церкви, уничтоженных буржуазной революцией 1640‑1660 гг. (см. роман «Роб Рой»).
Кокцеянец — сторонник учения немецкого богослова Кокцеюса (1603‑1669), в трудах которого проводятся мысли, весьма близкие к учению Кальвина.
… не прочнее ореховой скорлупы… — Шекспир. «Буря» (акт I, сц. 1).
Колридж, Сэмюел Тэйлор (1772‑1834) — английский поэт‑романтик; примыкал к так называемой Озерной школе.
… Облечься в милый образ. — Шекспир, «Гамлет» (акт II, сц. 2).
«Пандемониум» — книга Ричарда Бовета о классификации ведьм, чертей, демонов и т.п. В.Скотт иронически относится к подобной литературе. Веру в нечистую силу он объясняет исключительно суеверием, которое глубоко укоренилось в ту эпоху в сознании людей.
… со слов ансаров, учеников изгнанных пророков… — т.е. последователей Р.Камерона и его гонимых учеников.
Бык васанский. — Васан — обширная область к востоку от реки Иордан. Васан славился скотоводством. В Библии говорится о красоте васанских коров и о силе могучих васанских быков.
Христиана — героиня аллегорического романа «Странствия паломника» английского писателя Джона Беньяна (1628‑1688).
… к собственным прилаживают мыслям. — Шекспир, «Гамлет» (акт IV, сц. 5).
Ариосто, Лодовико (1474‑1533) — итальянский поэт эпохи Возрождения, автор поэмы «Неистовый Роланд».
… в «шатрах Кидара»… — Кидар — начальные и заключительные церемонии на богослужениях в древней Иудее. Когда иудеи бежали из египетского рабства по пустыне Синая, то богослужения совершались из‑за отсутствия храмов в шатрах.
… самой трогательной из безумных дев была Офелия… — В.Скотт как бы проводит параллель между шекспировской Офелией и Мэдж Уайлдфайр. Подобно безумной Офелии, несчастная Мэдж часто отвечает невпопад, поет отрывки из народных баллад и песен.
… долг перед заключенным. — Шекспир, «Мера за меру» (акт III, сц. 2).
… Чтоб гнать меня по свету без конца! — Робертсон приводит в своем письме строки из трагедии Шекспира «Отелло».
… арминианских гусениц, социнианских муравьев… — Арминиане — последователи близкого кальвинизму протестантского вероучения, возникшего в Нидерландах и получившего название от имени своего основателя Якоба Арминия (Германса; 1560‑1609). Социниане — религиозное, демократическое по своим взглядам, протестантское течение, возникшее в Швейцарии и связанное с именами Лелио Социна (1525 — 1562) и Фауста Социна (1539 — 1604). Динс стоит за независимую от государства шотландскую церковь, ибо подчинение ее английскому государству представляется ему новым актом угнетения со стороны английской администрации.
Акт о присяге (1681) — документ, закрепляющий господство и старшинство англиканской церкви над шотландской пресвитерианской церковью.
Сондерс Педен. — См. прим. к стр. 76.
Макмилланит, русселит, гамильтонец, гарлеит, гоуденит — сторонники различных сект и учений пуританской церкви, находившиеся в оппозиции к официальной англиканской и пресвитерианской церквам.
Джеймс Рассел — вожак пуритан; принял участие в убийстве католического архиепископа Сент‑Эндрю, что послужило сигналом к пуританскому восстанию 1686 г.
Вильгельм III, принц Оранский (1650‑1702) — штатгальтер Голландии. Взошел на английский престол в результате так называемой Славной революции 1688 г. — дворцового переворота, которым было положено начало компромиссу между буржуазным и феодальным классами Англии.
… в сравнении с деспотизмом и гонениями при Карле II и Иакове II. — Карл II Стюарт — сын казненного в 1649 г. английского короля Карла I. После восстановления власти Стюартов в 1660 г. Карл II начал беспощадно преследовать пуритан. Иаков II вступил на английский престол после смерти Карла II, в 1685 г.; был свергнут в 1688 г.
«Второй храм», хотя и не равный по своему блеску первому… — Согласно Ветхому Завету на месте разрушенного храма Иеговы в Иерусалиме был построен второй храм, еще более величественный. Здесь Динс имеет в виду два периода в становлении пресвитерианства в Шотландии: первый период — с 1639 г. до смерти Кромвеля в 1658 г., когда пресвитериане в Шотландии подвергались преследованиям; второй период — со времени утверждения на английском престоле Ганноверского дома (с 1714 г.), первый король которого, Георг I, проводил политику веротерпимости, что значительно смягчило обстановку по сравнению с деспотическим правлением Карла II и Иакова II Стюартов.
Эрастианская ересь. — См. прим. к стр. 87.
… А в доблесть обратит. — Шекспир, «Мера за меру» (акт III, сц. 1).
… на добычу уж не ходит. — Шекспир, «Мера за меру» (акт I, сц. 3).
Виги — политическая партия английской буржуазии, возникшая во время правительственного кризиса 1679‑1682 гг. и выступившая за ограничение королевской власти и против брата короля герцога Йоркского, будущего Иакова II.
Тори — политическая партия, представлявшая интересы аристократии, крупных землевладельцев и верхушки англиканской церкви. Возникла в 70‑х гг. XVII в.
Амариллис — имя пастушки, часто упоминающееся Вергилием в его «Буколиках» и «Георгиках».
… к делу поскорей! — Шекспир, «Венецианский купец» (акт IV, сц. 1).
Роберт уолпол (1676‑1745) — лидер партии вигов, премьер‑министр при первых двух королях Ганноверской династии, в частности при Георге II, в царствование которого (1721‑1742) развертывается действие «Эдинбургской темницы».
… Вам надо попытаться. — Шекспир, «Мера за меру» (акт I, сц. 4).
Календер — принц из сказок Шахразады («Тысяча и одна ночь»).
Вордсворт, Уильям (1770‑1850) — английский романтик; входил в так называемую Озерную школу поэтов (вместе с Саути и Колриджем).
Навал — библейский образ богача, отказавшего в помощи царю Давиду и его слугам.
Мерива — пустынная местность, где пророк Моисей высек из скалы воду и напоил своих мучимых жаждой соплеменников, которых он вывел из египетского рабства (Библия).
Имоджена — героиня романтической драмы Шекспира «Цимбелин».
Агасфер — здесь: библейское имя персидского царя Ксеркса.
Чертополох — национальная эмблема Шотландии.
Стр. 247… котлы с мясом, о которых вспоминали переселенцы из Египта… — Вышедшие из Египта евреи длительное время странствовали по пустыне, где терпели всевозможные лишения (Библия).
Эмери, Джон (1771‑1822) — известный комический актер, выступавший в Ковент‑Гардене. Особенно удачно изображал провинциальные типы.
Мариторнес — безобразная служанка на постоялом дворе, куда заехал Дон‑Кихот; Мариторнес была очень доброй и отзывчивой.
Гаюс — добрый хозяин гостиницы из романа Беньяна «Странствия паломника», приютивший Христиану с детьми на ее пути в Град Спасения.
«Комус» — произведение Мильтона (см. прим. к стр. 65). Комус — в древнеримской мифологии бог веселья и пиршеств. Мильтон таким именем назвал придуманное им существо, которое наделил волшебным даром. Мильтоновский Комус, подстерегая на дорогах путешественников, опаивал их волшебным напитком, от чего их лица превращались в звериные морды.
Лоренс — прозвище, даваемое бездельникам и лентяям.
Джеймс Ренуик (1662‑1688) — непримиримый шотландский пуританин, отказавшийся признать декларацию веротерпимости Иакова II. Был казнен за призыв не подчиняться власти короля и вооруженное сопротивление королевским солдатам.
Поэт из Грасмира — Вордсворт, проживавший в селении Грасмир, вблизи озера того же названия.
… по бесплодной пустыне Синая. — По этой пустыне шли евреи из Египта, бежавшие от египетского фараона, который заставлял их выполнять самую тяжелую работу — копать землю, обжигать кирпичи, строить храмы и пирамиды (Библия).
Слабоумие, Неуверенность, Отвага, Жестокосердие, Отчаяние — аллегорические персонажи из романа Беньяна «Странствия паломника».
… от восторга сияя. — С.Колридж, «Кристабел».
Кальвинист — сторонник кальвинизма, протестантского вероучения, возникшего в XVI в. в результате Реформации. Основателем кальвинизма был Ж.Кальвин (1509‑1564). В XVI в. кальвинизм в виде пуританства проник из Женевы в Англию и Шотландию.
Баптисты — религиозная секта, возникшая в XVII в. в Англия как церковное течение, требующее общности имущества и отмены церковной иерархии. Расхождения баптизма с шотландской пуританско‑пресвитерианской церковью свелись к чисто формальным различиям в обряде крещения.
Город Разрушения — город, в котором проживал герой романа Беньяна «Странствия паломника».
Летучая Мышь, Недоверие, Порок, Толкователь — персонажи из романа Беньяна «Странствия паломника».
Нееман из Сирии обещал пророку Елисею приносить жертву только Богу, но просил не вменять ему в вину, если, по велению своего господина, царя сирийского, он будет вынужден поклоняться в доме Риммона (Библия).
Уильям Монсон (1569‑1643) — английский адмирал.
… прославленного Перегрина — лорда Уиллоби… — Берти Перегрин, лорд Уиллоби де Эресби (1555‑1601) — английский военный и государственный деятель, прославившийся в войнах с Испанией и Нидерландами. Уиллоби сделался героем ряда баллад, в том числе и «Баллады о храбром лорде Уиллоби», отрывок из которой здесь приведен. Баллада эта была опубликована в известном сборнике Т.Перси «Образцы древней английской поэзии» (1765).
Квакер — член протестантской секты, считающей религию частным делом индивидуума и отвергающей вмешательство государства в вопросы веры.
Схизматик — раскольник, еретик.
Макхит — герой музыкально‑сатирической комедии «Опера нищих» Джона Гея (1685‑1732), где изображен лондонский преступный мир.
Карл I (1625‑1649) — второй английский король из династии Стюартов; был казнен во время английской буржуазной революции 30 января 1649 г.
… прокаженному Нееману из Сирии… — К военачальнику сирийского царя, Нееману, болевшему проказой, явился пророк Елисей и сказал, что если Нееман окунется семь раз в реку Иордан, то сразу исцелится. Нееман ответил, что Фарфар и Авана — реки Дамаска — нисколько не хуже. Тем не менее он окунулся в Иордан и выздоровел (Библия). (См также прим. к стр. 280).
Монтит, Джон (XIV в.) — соратник Уоллеса, впоследствии предавший его и перешедший на сторону английского короля Эдуарда I (1272‑1307). Назначенный шерифом Дамбартона, он выследил скрывавшегося после поражения своих войск Уоллеса и, заковав его в цепи, передал англичанам, чем заслужил ненависть соотечественников.
Британский Ювенал. — Здесь имеется в виду английский поэт Джордж Крабб. Цитируемые строки взяты из его поэмы «Местечко». Ювенал — крупнейший римский поэт‑сатирик (60‑127).
Поп, Александр (1688‑1744) — английский поэт, представитель английского классицизма.
… он смог в памятный 1715 год оказать… важные услуги Ганноверской династии… — Речь идет об участии герцога Аргайла в утверждении Ганноверской династии на английском престоле, а также об успешном подавлении им якобитского восстания в 1715 г.
Ормонд — вице‑король Ирландии. При утверждении на престоле Ганноверской династии Ормонд, открытый приверженец Стюартов, бежал за границу.
… окончили свои дни на эшафоте в дни гонений. — Здесь имеется в виду неудачная попытка герцога Монмута, незаконнорожденного сына Карла II Стюарта, захватить в 1685 г., после смерти Карла II, английский престол. Монмут и Аргайл были схвачены и казнены.
Питер Уокер, коробейник — один из проповедников пресвитерианской церкви; автор религиозных книг.
Магглтон, Лодовик (1609‑1698) — английский портной, член религиозной секты, объявивший себя провозвестником Господа Бога.
Бербонский парламент «Восхвалим Господа Бога» — был созван Кромвелем в 1653 г. взамен распушенного им «охвостья Долгого парламента». Бербонским он назван по имени одного из его лидеров — Бербона; второе же название объясняется тем, что в состав его вошло много экзальтированных представителей крайних религиозных течений и сект, ожидавших немедленного наступления «тысячелетнего царства Христа» на земле.
Нол — прозвище Оливера Кромвеля, лорда‑протектора Англии с 1653 по 1658 г.
Маргарита Анжуйская — жена английского короля Генриха VI (1422‑1461 и 1470‑1471), последнего представителя династии Ланкастеров. Обладала сильным, властным характером и полностью подчинила себе слабовольного короля. Возглавляла борьбу против Йоркской династии английских королей, но потерпела поражение.
Брауншвейгский дом. — Имеется в виду Ганноверская династия.
Сен‑Жермен — замок Людовика XIV на Сене, в нескольких милях от Парижа, где нашли себе убежище свергнутый с престола английский король Иаков II и его двор.
Гораций Уолпол (1717‑1797) — английский писатель, автор «Замка Отранто», один из создателей так называемого готического романа, или романа «кошмаров и ужасов», являвшегося реакцией на просветительский реализм XVIII в. и предвосхищавшего литературу романтизма.
Дженнер, Эдуард (1749‑1823) — английский врач, создатель вакцины против оспы.
Пифон (греч. миф.) — чудовищный змей, которого убил бог солнца Аполлон.
… Ходатаем предстану я. — Шекспир, «Цимбелин» (акт I, сц. 1).
Роза Солис — напиток из сахара, изюма и специй, приготовляемый в средиземноморских странах.
… Он изгнанным любовникам помог. — А.Поп, «Амур».
Патрик Уокер (1631‑1689) — проповедник пресвитерианской (шотландско‑пуританской) церкви, автор религиозных книг.
Гесем — область в Египте. Согласно Библии, в Гесеме благоденствовал род Иосифа, в то время как во всем мире свирепствовал голод.
… покинуть Харран, как поступил когда‑то праведный Авраам… — Согласно Библии, Бог велел пророку Аврааму оставить Харран, землю отца его, и идти в землю Ханаанскую.
… исключили из парламента… — Динс говорит о Ковенанте, который собрался в 1689 г. после свержения с престола Иакова II Стюарта и предложил Вильгельму Оранскому вступить на английский престол; после этого Ковенант объявил себя парламентом.
Иаков VI — сын Марии Стюарт, шотландский король. В 1603 г. стал английским королем под именем Иакова I.
Осия — один из библейских пророков.
… чудилось в глазах. — Д.Крабб, «Приходские списки».
… при Шериф‑муре ты и выступал против армии вдвое больше твоей.
— В 1715 г. в битве при Шериф‑муре (Шотландия) герцог Аргайл разбил силы восставших якобитов, сторонников династии Стюартов.
… спою за вас песенку о Бобе Дамблейнском… — Идиома шотландского языка; имеет примерно тот же смысл, что и русская поговорка: «Ешь пирог с грибами да держи язык за зубами».
Ионадав, сын Рехава — согласно Библии, завещал своим детям не пить вина, не строить домов и не сеять семян.
Башня Сент‑Джайлса — древняя сторожевая башня на южной дороге близ Эдинбурга.
Ты пойдешь со мной, — Р.Саути, «Талаба‑разрушитель».
Святой Мунго — считался у шотландцев основателем и покровителем города Глазго.
… кто был увенчан лавровым венком… — Имеется в виду поэт Р.Саути — лауреат короля Георга III (1760‑1820).
Иов многострадальный — библейский праведник, безропотно переносивший все испытания судьбы.
Вот добыча Давида. — Давид (1055‑1015 до н.э.) — сын Иессея, по Библии — жил в Вифлееме. В Библии говорится: на иудейский город Секелаг в отсутствие Давида напало враждебное племя амалекитян; они сожгли город, а женщин и детей увели в плен. Когда амалекитяне праздновали победу, на них неожиданно напал Давид и отнял всю награбленную добычу.
«Черная дань» — регулярная дань, которую состоятельные люди горной Шотландии выплачивали разбойникам, чтобы обеспечить неприкосновенность своего имущества во время их налетов.
Права наследственной юрисдикции… — Имеется в виду существовавшая в течение многих веков привилегия феодалов горной Шотландии судить и даже казнить своих подданных. Это «право» было отменено парламентским указом в 1745 г., но пережитки его сохранялись еще очень долго.
Чолдер — шотландская мера веса.
Доик Идумеянин — библейский персонаж, слуга иудейского царя Саула, убивший по приказу своего повелителя всех помогавших Давиду священнослужителей и разоривший город, где они жили.
Кулды — члены шотландско‑ирландской религиозной секты, жившие в VIII в. н.э.
Джон Нокс (ок. 1505‑1572) — шотландский проповедник‑реформатор; основатель пресвитерианской церкви в Шотландии.
Нонконформисты — противники господствовавшей англиканской церкви.
Брюс, Блэк, Блейр, Ливингстон — вожди национально‑освободительных войн шотландского народа против Англии.
… к краткому, но блестящему периоду господства пресвитерианской религии, которому положили конец английские индепенденты. — Имеется в виду период с 1643 по 1647 г., когда пресвитерианская религия стала господствующей, официально поддерживаемой формой вероисповедания в Шотландии и Англии. Однако индепендентам, требовавшим независимости религиозных общин, удалось добиться отмены этого закона уже в 1647 г., когда они под руководством Кромвеля получили большинство в парламенте.
Галлион — римский наместник; имя его стало нарицательным для характеристики равнодушного, беспечного человека.
… в злополучном мятеже 1686 года. — Речь идет о мятеже, возглавлявшемся герцогом Монмутом.
Фаларис (VI в. до н.э.) — сицилийский тиран; ввел особенно жестокий вид казни: человека сажали в медного быка, под которым затем разводили костер.
… покоем может наслаждаться. — Шекспир, «Генрих VI» (акт II, сц. 5).
Этхоулская смесь — напиток из виски, меда и овсяного настоя. Этхоул — местность в Шотландии.
… сын мой не наследует. — Шекспир, «Макбет» (акт III, сц. 1).
… мятежа, вспыхнувшего и подавленного в 1745 году… — В 1745 г. якобиты, пользуясь невежеством горцев, сумели втянуть их в восстание, имевшее целью посадить на престол внука Иакова II Карла Эдуарда — сторонника партии феодальной старины. Восстание это было жестоко подавлено.
… с битвой при Босуэл‑бридже. — В 1679 г. войско шотландских пуритан‑ковенантеров, восставших против Карла II Стюарта, было наголову разбито королевскими войсками. Это событие описано В.Скоттом в романе «Пуритане».
… по синей глади моря. — Мильтон, «Возвращенный рай».
Стр. 462… она сравнивала себя с Бедр‑ад‑дином… — Имеется в виду одна из сказок Шахразады из сборника «Тысяча и одна ночь».
… с ваших лиц прогнало кровь? — Шекспир, «Генрих V», (ч. 1).
Б.Колесников
Note1
Стихотворные переводы, кроме особо оговоренных, выполнены Д.Орловской.
Note2
в день (лат.).
Note3
Его милости Гилберта Гослина из Гэндерклю — ибо я во всех важных случаях люблю точность. (Прим. автора.)
Note4
моряках, кабатчиках и конюхах (лат.).
Note5
Знаменитые судебные процессы (франц.).
Note6
Нет ничего превыше истины, и она восторжествует (лат.).
Note7
кипучий дух шотландцев (лат.).
Note8
стыдливым бедняком (франц.).
Note9
печальное средство (лат.).
Note10
отказ от имущества (лат.).
Note11
вода жизни, водка (лат.).
Note12
Как говорит легенда, эти слова недовольного водяного духа послышались однажды из ручья, превратившегося после ливней в бурный поток. В тот же миг к ручью прискакал всадник и пожелал переправиться. Увлекаемый к гибели своей судьбой (что по‑шотландски обозначается словом fey), он не стал слушать ничьих уговоров, бросился в поток и погиб. (Прим. автора.)
Note13
обычному наказанию (лат.).
Note14
Вместо quivis in populo — один из народа (лат.).
Note15
не на все мы способны (лат.).
Note16
Не всякому посчастливится попасть в Коринф (лат.).
Note17
для предуведомления (лат.).
Note18
опекун, обязанный кормить подопечного (лат.).
Note19
Мечтает о седле ленивый вол (лат.).
Note20
Изо дня в день (лат.).
Note21
Кого любит, тех и наказывает (лат.).
Note22
вместо родителей (лат.).
Note23
опекуна (лат.).
Note24
Сэдлтри «латинизирует» с помощью окончаний английское слово murder — убийство.
Note25
в просторечии (лат.).
Note26
из засады (лат.).
Note27
Перевод В.Брюсова.
Note28
Одна близкая родственница автора рассказывала ему, как она была задержана мятежниками и доставлена домой. У дверей ее дома один из провожатых, по виду — подмастерье пекаря, помог ей выйти из портшеза и отвесил на прощание такой поклон, какому, по мнению дамы, трудно было научиться в пекарне. (Прим. автора.)
Note29
Перевод П.Вейнберга.
Note30
Недавно вдоль этих романтических утесов была проложена красивая и удобная дорога. Автору приятно думать, что эти строки послужили тому причиной. (Прим. автора.)
Note31
полное возмещение (лат.).
Note32
ослиный мост (лат.).
Note33
утраченных искусств (лат.).
Note34
Роман покойной миссис Элизабет Гамильтон. (Прим. автора.)
Note35
Обычай загибать страницу в Библии, как бы призывая небо в свидетели даваемого обещания, сохранился и поныне. (Прим. автора.)
Note36
дурой, одержимой и прирожденной идиоткой (лат.).
Note37
Перевод С.Маршака.
Note38
среди мужланов (лат.).
Note39
в своем роде (лат.).
Note40
в таком положении (лат.).
Note41
вопрос о собственности здесь ни при чем (лат.).
Note42
формально и в частности (лат.).
Note43
вообще (лат.).
Note44
в природе (лат.).
Note45
Перевод Т.Щепкиной‑Куперник.
Note46
время никого (не ждет) (лат.).
Note47
Бежит невозвратное время (лат.).
Note48
Перевод М.Лозинского.
Note49
Перевод М.Лозинского.
Note50
В шотландских законах есть нечто соответствующее английскому Habeas Corpus. (Прим. автора.)
Note51
Перевод Т.Щепкиной‑Куперник.
Note52
Непереводимая игра слов: Wildfire — болотный огонь, Hellfire — адский огонь.
Note53
в известной мере (лат.).
Note54
божественное право (лат.).
Note55
Перевод Ф.Миллера.
Note56
Но да минует вместе с другими заблуждениями (лат.).
Note57
Словно юристы‑профессионалы (букв. — среди судейских шапочек: лат.).
Note58
Перевод Ф.Миллера.
Note59
сладостный гнев Амариллис (лат.).
Note60
Перевод П.Вейнберга.
Note61
в должное время (лат.).
Note62
чего бы они ни стоили (лат.).
Note63
состав преступления (лат.).
Note64
Здесь: если обвиняемый признался, судья не нужен (лат.).
Note65
внесудебных (лат.).
Note66
внесудебные признания сами по себе ничего не стоят, а то, что ничего не стоит, не может служить опорой (лат.).
Note67
в известной мере (лат.).
Note68
Doomster — «глашатай рока» (англ.), одна из функций палача в шотландском суде.
Note69
вместе и по отдельности (лат.).
Note70
в четырех стенах (лат.).
Note71
Красный Иан Воитель — под этим именем известен в горной Шотландии Джон герцог Аргайл и Гринвич; Мак‑Каллумор — его титул и имя его клана (Прим. автора.)
Note72
Перевод Ф.Миллера.
Note73
враждебность ко всем смертным (лат.).
Note74
Перевод С.Маршака.
Note75
Перевод А.Курошевой.
Note76
Острые языки из простонародья прозвали палача сорокой за его черный или темно‑серый кафтан с серебряным шитьем. (Прим. автора.)
Note77
Да здравствует король, Пусть бежит закон (лат.).
Note78
юрисконсульт (лат.).
Note79
Очевидно, он имеет в виду stillicidium. (Прим. автора.)
Note80
букв. — в первоначальных (лат.).
Note81
После тщательных изысканий мне удалось установить, что этого человека звали Сондерс Броадфут и что он занимался продажей весьма полезного продукта, называемого пахтанье. (Прим. автора.)
Note82
Установленный факт. Единственное письмо было адресовано директору Британской льняной корпорации. (Прим. автора.)
Note83
Три последние дня марта месяца по старому стилю называются долговыми днями: они отличаются обычно сильными метелями, и в народе говорят, что март взял эти три дня в долг у апреля, чтобы продлить свою суровую власть над природой. Упомянутое здесь стихотворение напечатано в лейденском издании «Жалоб Шотландии». (Прим. автора.)
Note84
Деревенская поговорка, означающая, что лучше жениться на своей соседке, чем на чужестранке. (Прим. автора.)
Note85
проводник (итал.).
Note86
Каламбур употребляемый в этом графстве и означающий, что данный человек не блещет особым умом (Прим. автора). Wit (уит) — ум, рассудок (англ.).
Note87
Никто меня безнаказанно (не коснется) (лат.).
Note88
См. «Воспоминания» Горация Уолпола. (Прим. автора.)
Note89
дородностью, полнотой (франц.).
Note90
о знатной даме (франц.).
Note91
Перевод А.Курошевой.
Note92
Холмистые пастбища Бакхолма, которые автор видит теперь воочию из окна своей комнаты, а не «в воображении пылкого мечтателя», известны тем, что дают лучший овечий сыр в Шотландии. (Прим. автора.)
Note93
прощальную чашу (шотл.).
Note94
В 1725 году в Глазго было восстание по поводу налога на солод. Одна из воинских частей, высланных для наведения порядка, состояла из горцев, набранных в Аргайлшире и прозванных в памфлетах тех времен «воры из шайки Кэмбела Кэрика». Восстание получило название Шеффилдского, потому что народное возмущение было направлено главным образом против Дэниела Кэмбела, сквайра, мэра города Шеффилда, члена парламента. (Прим. автора.)
Note95
твердой земли (лат.).
Note96
«Xэшип» — шотландское выражение, теперь вышедшее из употребления, так как «вооруженное нападение с целью угона скота», которое оно обозначает, теперь, к счастью, не имеет места. (Прим. автора.)
Note97
Следовательно (лат.).
Note98
Что и требовалось доказать (лат.).
Note99
То knock under (нок андер) — по‑английски «покориться».
Note100
«Счастливая пастушка» Росса, издание 1778 года, стр. 23. (Прим. автора.)
Note101
столь драгоценную голову (лат.).
Note102
Перевод Е.Бируковой.
Note103
громкой славы (лат.).
Note104
Не знать за собой никакой вины (лат.).
Note105
самолюбия (франц.).
Note106
Подобно тому, как цветок тайно рождается в садах, за оградой… (лат.).
Note107
Рукой своей не слишком‑то чистоплотно пользуешься ты во время игр и выпивки (лат.).
Note108
Перевод М.Лозинского.
Note109
дородностью (франц.).
Note110
Перевод Е.Бируковой.
Note111
См. «Криминальные судопроизводства» Арнота. (Прим. автора.)
Note112
В истории этого человека есть какой‑то анахронизм. Рэтклиф, находившийся в тюрьме и приговоренный к смертной казни, был, как и многие другие, освобожден толпой, ворвавшейся в тюрьму для расправы над Портеусом; он оказался точно в таком же положении и в 1745 году, когда жители Верхней Шотландии совершили аналогичный налет на тюрьму. Однако он был таким убежденным вигом, что отказался принять освобождение из рук якобитов. В награду за такое поведение его сделали привратником Толбута. Так по крайней мере рассказывают. (Прим. автора.)
Note113
Гром прогремел слева (лат.).
Note114
Эсуолд. (Прим. автора.)
Note115
Знаменитые в то время разбойники. (Прим. автора.)
Note116
Послание (франц.).
Note117
«Лекарь поневоле» (франц.).
Note118
Это было раньше так, но мы все это изменили (франц.).