Эдинбургская темница

ГЛАВА I. ВВОДНАЯ

По склону Ашборн мчится в клубах пыли

С шестеркой пассажиров Дерби‑дилли.note 1

Фрир

Ни в чем не наблюдаем мы столь быстрых перемен, как в способах доставки почты и пассажиров из одной части Шотландии в другую.

Каких‑нибудь двадцать — тридцать лет назад, по свидетельству многих заслуживающих доверия старожилов, почта из столицы Шотландии во все ее концы доставлялась на маленькой жалкой повозке, с трудом делавшей тридцать миль per diem note 2. Да что Шотландия! Всего лишь восемьдесят лет назад не лучше обстояло дело и у нашей более богатой соседки — Англии. Недаром медлительность почтовых карет осмеяна Филдингом в романе «Том Джонс» и Фаркером в небольшом фарсе под названием «Почтовая карета». По утверждению последнего, самые щедрые чаевые не могли заставить кучера ускорить прибытие в таверну «Бычья голова» более чем на полчаса.

Ныне эти старые, медленные, но зато безопасные способы передвижения неведомы ни у нас, ни в Англии; по самым глухим окраинам Англии наперегонки мчатся дилижансы и мальпосты. А через наше село ежедневно проносятся четыре дилижанса и три почтовых кареты с вооруженными берейторами в красных ливреях, соперничая шумом и блеском с изобретением прославленного тирана древности:

Неподражаемый пламень небес и тучи — безумец! ‑

Медью и стуком хотел заменить рогоногих он коней!

В довершение сходства и в назидание дерзостным возницам случается, что судьба этих удалых соперников Салмонея завершается столь же плачевно, как и судьба их прототипа. Вот тогда‑то пассажиры как внутри кареты, так и на империале имеют основания сожалеть о прежних медленных и надежных «Летучих каретах», которые по сравнению с колесницами мистера Палмера столь мало заслуживали свое название. Прежний экипаж неспешно заваливался набок, как затопляемый корабль, постепенно заполняющийся водою, тогда как нынешний разлетается вдребезги, подобно тому же судну, наскочившему на рифы, или, вернее, пушечному ядру, завершившему свой путь по воздуху. Покойный мистер Пеннант — большой оригинал и непримиримый противник современной быстрой езды — составил, как мне говорили, устрашающий список подобных происшествий; а если добавить к этому алчность трактирщиков, которые заламывают неслыханные цены — благо проезжающим некогда торговаться, — наглость кучеров и неограниченный произвол тиранов, именуемых кондукторами, составится весьма мрачная картина убийств, грабежей, вымогательств и мошенничества. Но в своем нетерпеливом стремлении к быстроте люди пренебрегают опасностью и не слушают увещеваний. Назло уэльскому любителю старины мальпосты уже грохочут у подножия Пенмен‑Моора и Кадер‑Идрис, и

Дрожат холмы, издалека

Заслышав скрип и лязг возка.

Недалек день, когда эхо Бен‑Невиса тоже будет потревожено, но не боевым рогом воинственного вождя клана, а почтовым рожком.

Был погожий летний день; по просьбе одного доброго посетителя note 3 я отпустил своих школьников раньше обычного. В тот день я ожидал с почтовой каретой новый номер интересного периодического издания и вышел на дорогу навстречу карете с тем нетерпением, с каким сельский житель, описанный Каупером, жаждет новостей из столицы:

… Торжественная речь,

Жестокий спор, язвительный ответ,

И логика, и мудрость, блеск острот,

И громкий смех — я жажду вас услышать.

Горю желаньем вас освободить

Из плена, спорщики. И возвратить

Вам голос, и звучание, и жизнь.

С такими именно чувствами я ждал появления кареты, с недавних пор ходившей по нашей дороге под названием «Сомерсет»; должен сказать, что я люблю встречать почтовую карету даже и тогда, когда она не везет мне ничего интересного. Дребезжащий стук колес достиг моих ушей, едва я взошел на вершину отлогого холма, называемого Гослин‑брэй, с которого открывается широкий вид на долину реки Гэндер. Дорога, которая поднимается вдоль берега этой реки, а затем пересекает ее по мосту, в четверти мили от того места, где я стоял, вьется частью между огороженных мест и пашен, частью среди общинных пастбищ и выгонов. Меня могут назвать ребячливым, но жизнь моя протекла среди детей, и отчего бы мне не разделять их радостей? Итак, пусть это будет ребячливостью, но, признаюсь, я с удовольствием слежу за приближением кареты, когда повороты дороги открывают ее нашим глазам. Нарядный вид экипажа, его размеры, издали кажущиеся игрушечными, быстрота его движения, когда он то скроется, то покажется вновь, и нарастающий шум, который возвещает его приближение, — все привлекает праздного зрителя, не занятого ничем более серьезным. Пусть же смеется, кто хочет, надо мной, а заодно и над множеством почтенных горожан, которые любят следить из окна за проезжающим дилижансом. Занятие это весьма свойственно людям, и многие из тех, кто поднимает его насмех, сами, быть может, украдкой им развлекаются.

В тот день, однако, мне не суждено было до конца насладиться любимым зрелищем и дождаться, когда карета проедет мимо, а кондуктор хриплым голосом окликнет меня и на ходу вручит долгожданный пакет, ни на секунду не замедляя при этом движения экипажа. Я видел, как карета съехала со спуска, ведущего к мосту, с необычной даже для нее стремительностью, то появляясь, то исчезая в клубах ею же поднятой пыли и оставляя позади себя словно полосы летнего тумана. Но прошло три минуты — время, достаточное, по моим многократным наблюдениям, чтобы переехать мост и преодолеть подъем, — а карета все еще не появлялась на нашем берегу. Когда прошло еще столько же времени, я встревожился и поспешно зашагал ей навстречу. Выйдя к мосту, я сразу увидел причину задержки: «Сомерсет» опрокинулся, да так основательно, что лежал вверх колесами. Кучер и кондуктор, «проявив исключительную энергию», — как потом с похвалой отметили газеты, — успели уже перерезать постромки и высвободить лошадей, а теперь извлекали из кареты пассажиров, применив для этого «кесарево сечение» — иначе говоря, сорвав с петель одну из дверец, ибо открыть ее обычным путем не было возможности. Таким способом из кожаного чрева кареты были извлечены две весьма расстроенные девицы. Судя по тому, что они немедленно занялись своим туалетом, который, как и следовало ожидать, был в некотором беспорядке, я заключил, что они не получили ушибов; что же касается туалета, то я не осмелился предложить свои услуги, чем немало повредил себе, как оказалось впоследствии, в глазах прелестных потерпевших. Пассажиры на империале, которые были сброшены со значительной высоты толчком, подобным минному взрыву, отделались, однако, лишь незначительными царапинами и ушибами, исключая троих, угодивших в реку Гэндер, — эти еще боролись с водной стихией, подобно спутникам Энея, уцелевшим после кораблекрушения:

Редкие видны пловцы среди обширной пучины.

Я поспешил со своей скромной помощью туда, где в ней, по‑видимому, была наибольшая нужда, и при содействии тех из пассажиров, кто остался невредим, вскоре выловил двоих из утопавших: оба они были сильные и здоровые молодцы, которым едва ли понадобилась бы помощь, не будь на них длиннейших модных пальто и столь же длинных и широких «веллингтоновых» панталон. Третий был стар и немощен и мог бы погибнуть, если б не наши усилия.

Выбравшись на сушу и отряхнувшись, словно огромные морские котики, джентльмены в пальто начали яростные пререкания с кучером и кондуктором относительно причины несчастья. Слушая эту перебранку, я заключил, что оба моих новых знакомца принадлежат к сословию адвокатов и что их профессиональная изворотливость должна одержать верх над возницами, которые в ответ лишь угрюмо отругивались. Наконец кондуктор заверил пассажиров, что их повезут дальше в большом дилижансе, который ожидался менее чем через полчаса, при наличии в нем свободных мест. Обстоятельства складывались благоприятно для путников: когда ожидаемый дилижанс прибыл, из шести мест внутри его занятыми оказались только два. Обе дамы, извлеченные из опрокинувшейся кареты, были приняты охотно; что же касается адвокатов, то их одеяния, пропитавшиеся водой, как губки, грозили причинить в дороге большие неудобства соседям, и пассажиры дилижанса решительно воспротивились водворению их внутрь экипажа. Адвокаты, со своей стороны, отказывались поместиться на империале, заявляя, что в прежней карете они заняли наружные места по собственному желанию и только на один перегон, ради разнообразия, сохранив за собой право в любое время пересесть внутрь кареты и специально оговорив это. После препирательств, во время которых делались ссылки на закон о Nautae, caupones, stabularii note 4, дилижанс проследовал дальше, а ученым джентльменам осталось лишь требовать возмещения убытков.

Они тотчас же обратились ко мне с просьбой проводить их в ближайшее селение и указать там лучшую гостиницу. Выслушав мою рекомендацию «Голове Уоллеса», они заявили, что лучше остановятся там, чем согласятся на условия, предложенные наглым кондуктором «Сомерсета». Теперь им нужен был только мальчишка для доставки их багажа, а его мы быстро нашли в одном из придорожных домиков. Они уже готовились двинуться в путь, когда оказалось, что еще один путешественник находится в одинаковом с ними затруднении. Это был тот пожилой, болезненный на вид человек, который вместе с ними упал в реку. Он, видимо, не осмелился предъявить свои требования кучеру, услыша, как были отвергнуты притязания более значительных особ, а теперь робко стоял поодаль, всем своим видом говоря, что ему нечем обеспечить себе гостеприимство трактирщиков.

Я решился обратить внимание молодых щеголей на плачевное положение их попутчика. Намек мой был принят с добродушной готовностью.

— А ведь верно! Мистер Дановер! — обратился к нему один из молодых людей. — Что же вам тут оставаться? Пойдемте‑ка пообедаем с нами. Мы с Холкитом все равно наймем экипаж, чтобы ехать дальше, и подвезем вас, куда скажете.

Бедняк — ибо таковым он казался по одежде и по робости — отвесил тот униженный поклон, которым шотландец как бы говорит: «Слишком много чести для таких, как я», и поплелся за своими веселыми покровителями, причем все трое поливали пыльную дорогу водой, струившейся с их намокшей одежды, — этот избыток влаги представлял забавный и нелепый контраст с окружающим летним пейзажем, где все под лучами полуденного солнца изнывало от зноя и засухи. Этот контраст был подмечен самими молодыми людьми: не пройдя нескольких шагов, они принялись отпускать на этот счет довольно удачные шутки.

— Мы не можем пожаловаться, как поэт Каули, — сказал один из них,

— что руно Гедеона осталось сухим посреди влажной стихии. С нами произошло нечто противоположное этому чуду.

— Нас должны с почетом встретить в городе: мы несем им то, в чем они, как видно, больше всего нуждаются, — сказал тот, кого назвали Холкитом.

— И проявляем при этом невиданную щедрость, — подхватил его приятель. — Поливаем их пыльную дорогу, точно три водовозные бочки.

— Мы явимся перед ними в полном составе, — сказал Холкит. — Адвокат, стряпчий…

— … и клиент, — сказал молодой адвокат, оглянувшись, и прибавил, понизив голос: — который, судя по его ощипанному виду, давно уже имеет дело с нашим братом.

Действительно, у смиренного спутника молодых весельчаков был весьма потрепанный вид обнищавшего истца, разоренного тяжбами, и я невольно улыбнулся их догадке, хотя и постарался скрыть улыбку от предмета шуток.

Когда мы добрались до гостиницы «Уоллес», старший из эдинбургских джентльменов, который, по моему предположению, был адвокатом, настоял, чтобы я отобедал с ними; они подняли на ноги все семейство хозяина, потребовав извлечь из кладовой и погреба самые лучшие припасы и приготовить их наилучшим образом, и проявили при этом обширные познания в кулинарном искусстве. Во всем прочем они оказались веселыми малыми, в расцвете молодости и жизненных сил, истыми представителями верхушки своего сословия, весьма напоминавшими судейскую молодежь времен Аддисона и Стиля. К осведомленности и рассудительности, которые они проявляли в беседе, примешивалась беспечная веселость; они стремились сочетать качества людей деловых и в то же время светских, любителей изящного. Подлинный аристократ, воспитанный в той полной праздности и духовной пустоте, которые, насколько я понимаю, необходимы для создания безупречного джентльмена, вероятно, усмотрел бы у адвоката налет профессиональной педантичности, который тому не удавалось скрыть, а у его приятеля — некоторую излишнюю суетливость, и наверняка нашел бы в их беседе больше учености, а также оживления, чем подобает настоящему светскому человеку. Но я, настроенный не столь критически, с удовольствием находил у моих спутников счастливое сочетание хороших манер и широкого гуманитарного образования со склонностью к веселой болтовне, каламбуру и шутке, пленяющей серьезного человека потому, что сам он на них неспособен.

Худощавый и болезненный человек, которого они по доброте своей пригласили в свое общество, казался там не на своем месте и не в своей тарелке: он сидел на краешке стула, а стул не решался придвинуть ближе чем на два фута к столу, чем изрядно затруднял себе доставку пищи в рот, словно желая искупить этим дерзость, которую проявил, затесавшись в столь избранную компанию. Вскоре после обеда, отказавшись от вина, которое в изобилии стало ходить у нас по кругу, он осведомился, к какому часу заказан экипаж, и, сказав, что будет готов, смиренно удалился.

— Джек, — сказал адвокат своему спутнику, — мне знакомо лицо этого бедняги. А ведь ты угадал, это действительно один из моих клиентов.

— И верно, что бедняга! — отозвался Холкит. — Но ты, должно быть, хотел сказать: единственный из твоих клиентов?

— Не моя вина, Джек, — ответил адвокат, которого, как выяснилось, звали Харди. — Ведь ты должен передавать мне все свои дела, а если и у тебя их нет, так из ничего и не будет ничего, это подтвердит и наш ученый собеседник.

— Однако у этого горемыки все же было что‑то, а ты обратил это в ничто. Судя по его виду, он скоро почтит своим пребыванием сердце Мид‑Лотиана.

— Ошибаешься: он только что оттуда. Но я вижу, что наши речи непонятны нашему собеседнику. Вы бывали в Эдинбурге, мистер Петтисон?

Я отвечал утвердительно.

— В таком случае вы, наверное, проходили, хотя и не так часто, как я, — мне это приходится постоянно, — по узкому, извилистому переходу, который начинается от северо‑западного угла Парламентской площади и идет вдоль высокого старинного здания с башнями и железными решетками. Там все как в поговорке: «От церкви близко, от бога далеко…»

— Есть про это место и еще поговорка, — вмешался Холкит, продолжая загадку: — «От сумы…»

— В общем, — закончил адвокат, в свою очередь, прерывая приятеля, — это такое место, где несчастье сходит за вину, место, откуда каждый желает вырваться…

— И куда никто не стремится попасть, — добавил другой.

— Я понял вас, джентльмены, — сказал я. — Вы имеете в виду тюрьму.

— Вот именно, — подтвердил молодой адвокат, — Эдинбургскую темницу, или, иначе, Толбут. Заметьте, мы описали ее вам весьма кратко, а могли бы расписать как нам заблагорассудится: теперь, когда отцы города постановили срыть это почтенное здание до основания, ничто уже не сможет ни подтвердить, ни опровергнуть наши россказни.

— Так вот что называют сердцем Мид‑Лотиана! — сказал я.

— Да, под этим названием оно известно лучше всего.

— Должен заметить, — сказал я с той застенчивостью, с какой человек позволяет себе каламбур в обществе, где отнюдь не рассчитывает блеснуть, — что в таком случае у графства Мид‑Лотиан печально на сердце.

— Отлично сказано, мистер Петтисон, — сказал Харди. — Да, это холодное сердце, каменное сердце! .. Слово за тобой, Джек.

— Сердце, где всегда найдется место бедняку, — подхватил Холкит, стараясь не отстать.

— Зато это сердце нелегко разбить, — продолжал адвокат. — Кажется, последнее слово остается за мной. Неужели ты уже пасуешь, Джек?

— Ты читаешь у меня в сердце, — сказал со смехом младший из друзей.

— Тогда оставим эту тему, — сказал Харди. — А, право, жаль, что осужденной на слом темнице не предоставят того права, каким пользовались многие ее обитатели. Почему бы не издать «Последнюю исповедь и предсмертные признания Эдинбургской темницы»? Правда, старые стены не узнают своей посмертной славы, но разве не было так со многими беднягами, которые болтались в петле на восточной башне, а разносчики между тем торговали «Исповедью» и «Признаниями», которых преступник и не думал делать?

— Если дозволите высказать мое мнение, — сказал я, — боюсь, что признания эти оказались бы однообразным перечнем бедствий и преступлений.

— Ошибаетесь, — сказал Харди. — Тюрьма — это целый мир, с особыми, только ему свойственными печалями и радостями. Жизнь ее обитателей нередко обрывается прежде времени, но ведь такова и участь солдат. Арестанты бедны, если применять к ним нашу мерку; однако и среди них есть разница состояний, так что некоторые оказываются относительно богаты. Они никуда не могут уйти, но не так ли бывает и с гарнизоном осажденной крепости или с экипажем корабля, ушедшего в дальнее плавание? Кое в чем тюрьма даже лучше: там можно прикупить съестного, если есть деньги, и, во всяком случае, никто не принуждает вас работать.

— Вряд ли, однако, — сказал я (не без тайного умысла вызвав собеседника на откровенность, в надежде услышать что‑нибудь интересное для моей новой темы), — вряд ли в тюремной хронике будет достаточное разнообразие событий.

— Разнообразие будет бесконечное, — возразил молодой адвокат. — Все, что есть в жизни необычайного и страшного, — преступление, обман, безумство, неслыханные бедствия и невероятные повороты фортуны, — всему этому будут примеры в моей «Последней исповеди Эдинбургской темницы»; их будет достаточно, чтобы удовлетворить даже ненасытный аппетит публики, всегда падкой до чудес и ужасов. Романист тщетно ломает голову, стараясь разнообразить свою повесть, но как редко удается ему найти образ или положение, которые еще не примелькались читателю! И похищение, и смертельная рана, от которой герой никогда не умирает, и опасная горячка, от которой героиня наверняка выздоровеет, оставляют читателя равнодушным. Подобно моему другу Краббу, я никогда не теряю надежды и полагаюсь на тот пробковый пояс, на котором герои романа благополучно выплывают из любой пучины.

Тут он с большим чувством прочел следующий отрывок:

Боялся я. Но не боюсь теперь

Узнать, что красоту терзает зверь

И что в темницу ввергнута она,

Коварному злодею отдана.

Пусть ров глубок, и стены высоки,

И на дверях железные замки,

Страж у дверей, бездушен и жесток,

Не променяет долг на кошелек.

Пускай мольбы утихнут, не задев

Сердца мужей и сердобольных дев,

И с высоты тюремного окна

Пусть не решится броситься она.

И помощь так безмерно далека,

Что не дождаться целые века.

И все же сочинитель сыщет путь,

Чтобы свободу узнице вернуть.

Когда развязку можно угадать, — заключил адвокат, — книга теряет всякий интерес. Вот отчего никто нынче не читает романов.

— Что я слышу! — воскликнул его приятель. — Верите ли, мистер Петтисон, — когда бы вы ни навестили сего ученого мужа, вы всегда найдете у него последний модный роман — правда, искусно спрятанный под «Юридическими институциями» Стэра или «Судебными решениями» Моррисона.

— Разве я отрицаю это? — сказал юрист. — Да и к чему? Ведь известно, что эти пленительные Далилы завлекали в свои сети многих людей куда умнее меня. Разве мы не найдем романов среди бумаг наших известнейших адвокатов или даже под подушками судейского кресла? Мои старшие коллеги в адвокатуре и суде читают романы; а некоторые, если только это не клевета, даже сами их сочиняют. Про себя скажу, что я читаю по привычке и по лености, но не из подлинного интереса. Как шекспировский Пистоль, когда он ел свой порей, я кляну книгу, но дочитываю ее до конца. Иное дело — подлинные повести о людских безумствах, записанные в судебных отчетах; прочтите их — и вам откроются новые страницы человеческого сердца и такие повороты судьбы, какие ни один романист не решился бы измыслить.

— И подобные повести, — спросил я, — вы предполагаете извлечь из истории Эдинбургской темницы?

— В большом изобилии, дорогой сэр, — ответил Харди. — Позвольте, кстати, наполнить ваш стакан… Не там ли в течение многих лет собирался шотландский парламент? Не там ли укрылся король Иаков, когда разъяренная толпа, подстрекаемая мятежным проповедником, ворвалась туда, крича: «Да падет меч Гедеона на голову нечестивого Амана!» А с тех пор сколько сердец изнывало в этих стенах, сколько людей отсчитывало там последние часы своей жизни, сколько их отчаивалось при ударах часов! Сколько их искало поддержки в упорстве и гордости, в непреклонной решимости! Сколько их искало утешения в молитве! Одни, оглядываясь на совершенные ими преступления, недоумевали, как могли они поддаться искушению. Другие, в сознании своей невиновности, негодовали на несправедливость суда и тщетно искали пути доказать свою правоту. Неужели повесть об этих глубоких и сильных страданиях не вызовет столь же глубокого волнения и интереса? Дайте мне только издать шотландские «Causes celebres» note 5, и вы надолго насытитесь трагедиями. Истина всегда торжествует над созданиями самого пылкого воображения. Magna est veritas, et proevalebit note 6.

— Мне всегда казалось, — заметил я, ободренный любезностью моего говорливого собеседника, — что летописи шотландского правосудия должны быть в этом смысле менее богаты, чем в любой другой стране. Высокий нравственный уровень нашего народа, его трезвость и бережливость…

— Сокращают число профессиональных воров и грабителей, — сказал адвокат, — но не спасают от безумных заблуждений и роковых страстей, рождающих преступления более необычные, а именно они и вызывают наибольший интерес. В Англии цивилизация существует гораздо дольше; люди там издавна привыкли подчиняться законам, применяемым неукоснительно и обязательным для всех; там каждому отведено в обществе определенное место; самые преступники составляют особую общественную группу, которая, в свою очередь, подразделяется на несколько категорий, сообразно способам хищений и их объектам. Эти сообщества тоже подчиняются известным правилам и обычаям, и они уже достаточно известны на Боу‑стрит, в Хэттон‑гарден и в Олд‑Бейли. Наша соседка Англия подобна возделанному полю, где пахарь знает, что вместе с посевом, несмотря на все его старания, взойдет известное количество сорняков, и может заранее назвать и описать их. Шотландия же в этом отношении подобна собственным своим горным лощинам. Моралист найдет столько же исключительного в наших судебных летописях, сколько ботаник находит редкостных растений среди наших скал.

— И это все, что ты извлек из троекратного чтения комментариев к шотландскому уголовному законодательству? — спросил приятель адвоката.

— Их ученый автор не подозревал, что примеры, с такой тщательностью и эрудицией собранные им для иллюстрации юридических концепций, могут быть превращены в какие‑то приложения к растрепанным томам библиотеки романов.

— Поспорю на пинту кларета, — сказал адвокат, — что это его не обидело бы. Но прошу не прерывать меня, как мы говорим в суде. Я еще немало мог бы порассказать из моих шотландских «Causes celebres». Вспомните, какие необычайные и дерзкие преступления порождались у нас долгими междоусобиями; или передачей судейских должностей по наследству, а это вплоть до 1748 года отдавало правосудие в руки людей невежественных или пристрастных; или нравами наших дворян, которые сидят по своим медвежьим углам и не впадают в полную спячку только потому, что лелеют чувства злобы и мстительности. Вспомните, наконец, ту приятную особенность национального характера, тот perfervidum ingenium Scotorum note 7, который наши законники приводят в оправдание суровости нашего законодательства. Когда я дойду до этих мрачных и зловещих дел, у читателя волосы встанут дыбом и кровь застынет в жилах… Но вот и наш хозяин. Должно быть, экипаж подан.

Оказалось, однако, что экипажа нет и не будет до утра, ибо сэр Питер Плайем только что перед тем угнал единственную четверку здешних лошадей в старинный город Баблбург, куда он направился по делам выборов. Но так как Баблбург — только один из пяти городишек, которые совместно выбирают одного депутата в парламент, то соперник сэра Питера воспользовался его отсутствием для проведения энергичной кампании среди избирателей другого городка, Битема, который, как известно, граничит с поместьем сэра Питера, а потому с незапамятных времен всецело подвластен роду Плайемов. Сэр Питер оказался, таким образом, в положении воинственного монарха, который, углубившись на неприятельскую территорию, вынужден немедленно возвратиться, чтобы защищать собственные владения. Сэру Питеру пришлось вернуться из наполовину завоеванного Баблбурга в чуть было не потерянный им Битем; так что четверка лошадей, доставившая его утром в Баблбург, снова понадобилась, чтобы везти его вместе с его управляющим, слугою, приживалом и собутыльником обратно в Битем. Эти объяснения хозяина нимало не заинтересовали меня, как, вероятно, и читателя; но спутникам моим они показались столь интересны, что вполне примирили их с задержкою. Они встрепенулись, как боевые кони при звуке трубы, заказали хозяину комнату и целых полгаллона кларета и занялись обсуждением политической ситуации в Баблбурге и Битеме, а также всех «жалоб, кассаций и апелляций», которые из нее непременно воспоследуют.

В разгаре оживленного — но для меня совершенно непонятного — разговора о мэрах, судьях, старшинах и секретарях городских корпораций, об избирательных списках и цензе оседлости адвокат вдруг спохватился: «А как же бедняга Дановер? Мы о нем совсем позабыли!» За pauvre honteux note 8 послали хозяина с настоятельным приглашением провести остаток вечера вместе. Я спросил молодых людей, что им известно о несчастном. Адвокат полез в карман за делом своего клиента.

— Он — один из кандидатов на remedium miserabile note 9, — сказал Харди, — на так называемый cessio bonorum note 10. Подобно тем богословам, которые усомнились в справедливости вечных мук ада, шотландские юристы пришли к выводу, что грех бедности не следует карать пожизненным заключением. Отбыв месячный срок, несостоятельный должник может обратиться в Верховный суд, указать размер своих долгов и своего актива, передать все имущество кредиторам и ходатайствовать об освобождении из тюрьмы.

— Я слыхал, — заметил я, — об этом гуманном установлении.

— Да, — сказал Холкит, — и самое лучшее в нем, как заметил некий иностранец, это то, что можно добиться cessio, когда bonorums у вас нет и в помине. Ну, что ты роешься в карманах? Ведь у тебя там одни старые театральные афишки, заявления, требующие заседания факультета, устав Общества мыслителей, расписание лекций и прочая чепуха, наполняющая карманы молодого адвоката. Вы найдете там все, кроме денег и дел. Неужели ты не сумеешь без шпаргалки изложить дело о cessio? Эти дела рассматриваются каждую субботу. Все они на один лад, и одна форма обвинения подойдет к каждому.

— Это нимало не похоже на те дела, которые, по словам вашего товарища, проходят через наши суды, — сказал я.

— Верно, — ответил Холкит, — но Харди говорил об уголовных делах, а это — чисто гражданское. Я и сам мог бы выступить по такому делу, хоть и не имею прав на адвокатскую мантию и треххвостый парик. Итак, слушайте, как я изложил бы дело. Мой клиент, по ремеслу ткач, работал по найму, скопил кое‑какие деньжонки, арендовал ферму (а ведь для этого, как и для того, чтобы править шарабаном, нужен талант), а тут неурожай… Он выдал кому‑то векселя без обеспечения, помещик наложил секвестр, кредиторы пошли на соглашение, наш фермер решил открыть трактир, разорился вторично, был подвергнут тюремному заключению за долг на сумму десять фунтов, семь шиллингов, шесть пенсов. В настоящее время его долг составляет столько‑то, убытки — столько‑то, наличные средства — столько‑то, что составляет баланс: столько‑то в его пользу. Возражений не поступило. Прошу суд привести должника к присяге.

Харди отказался наконец от попыток найти свой документ и рассказал о злоключениях бедного Дановера с обычным своим остроумием, но в то же время с волнением, которого он словно стыдился, как не подобающего профессионалу, но которое делало ему честь. Это была одна из тех повестей, где злой рок неотступно преследует героя. Человек безупречной нравственности, знающий, трудолюбивый, но робкий и бедный, он тщетно пробовал все средства, какими обычно достигается благополучие, но едва раздобывал себе пропитание. В краткую пору надежд на достаток — но еще не самого достатка — он обзавелся женой и детьми, но луч надежды скоро угас. Все неудержимо влекло его к самому краю пропасти, ожидающей неисправных должников. Он отчаянно цеплялся за все, что могло отсрочить гибель, но все ускользало из его рук; он сумел лишь продлить свою агонию и наконец погрузился на дно, с которого был извлечен стараниями Харди.

— А теперь, когда ты вытащил беднягу на берег, — сказал Холкит, — ты, надо полагать, оставишь его, разутого и раздетого, на произвол судьбы. Послушай‑ка… — И он что‑то зашептал на ухо своему товарищу; я разобрал только многозначительные слова: «просить содействия милорда».

— Устраивать судьбу разорившегося клиента, — сказал Харди смеясь, — ведь это pessimi exempli, дурной пример собратьям. Я и сам об этом подумывал, не знаю только, удастся ли. Но тише! Вот он сам.

Мне было приятно видеть, что несчастья Дановера как бы дали ему право на уважение и внимание молодых людей; они обошлись с ним весьма вежливо и сумели вовлечь в разговор, который, к моему удовольствию, вновь обратился к шотландским «Causes celebres». Ободренный радушным обхождением, Дановер разговорился. В тюрьмах, как и всюду, существуют свои традиции, известные лишь их обитателям и передаваемые от одного поколения заключенных другому. Некоторые из этих обычаев, описанных Дановером, были интересными иллюстрациями к знаменитым процессам, которые Харди и его товарищ так тщательно изучили. За этими рассказами прошел у нас вечер, пока Дановер не выразил желания отправиться на покой; я последовал его примеру, чтобы записать кое‑что из слышанного и прибавить новые страницы к тем повестям, которые я с таким удовольствием составлял. Молодые люди потребовали жаркого, глинтвейна, колоду карт и сели играть в пикет.

Наутро путники покинули Гэндерклю. Впоследствии я узнал из газет, что оба они приняли участие в нашумевшей политической тяжбе между Баблбургом и Битемом — тяжбе, подлежавшей быстрому разрешению, но которой, видимо, суждено надолго пережить депутатские полномочия тяжущихся. Холкит, как сообщали газеты, выступил в качестве поверенного, а Харди — в качестве адвоката сэра Питера Плайема, причем так удачно, что с тех пор в его карманах стало меньше театральных афиш и завелись дела. Удача эта была ими заслужена, ибо Дановер, навестивший меня вскоре после этого, со слезами сообщил, что они выхлопотали ему скромное место, дающее возможность содержать семью. Поистине не было бы счастья, да несчастье помогло. После вереницы бедствий для него наконец блеснул луч надежды, — и все после того, как он упал с крыши дилижанса в реку Гэндер в обществе адвоката и присяжного стряпчего. Не знаю, будет ли читатель так же радоваться этому событию: ведь именно ему он обязан повестью, которую я составил из рассказов того вечера.

ГЛАВА II

Кому доводилось в Париже бывать,

Тот Гревскую площадь не может не знать.

Приют для несчастных, где честность и суд

В единстве чудовищном к смерти ведут.

Там гибель срывает оковы с людей,

Венчает палач ухищренья судей,

Там грозный разбойник и нежный певец

Своим злоключеньям находят конец.

Прайор

В былые времена публичные казни в Англии свершались на площади Тайберн, куда осужденные жертвы правосудия торжественно шли по нынешней Оксфорд‑роуд. В Эдинбурге для этой печальной цели имелся широкий проезд, или, вернее, длинная площадь, окруженная высокими зданиями и носившая название Грассмаркет. Большие размеры ее позволяли вмещать множество зрителей, обычно собиравшихся на это тягостное зрелище. Вместе с тем окружающие ее дома издавна были населены преимущественно людьми простого звания, так что те, кого неприятное зрелище могло оскорбить или чрезмерно взволновать, были от него избавлены. Дома на площади Грассмаркет большей частью убоги; однако ж место это не лишено величавости — с юга над ним высится отвесная скала, увенчанная старинной крепостью с обомшелыми зубчатыми стенами и башнями.

Площадь служила для публичных казней еще лет тридцать назад. Наступление рокового дня возвещалось большой черной виселицей, воздвигавшейся в восточном конце Грассмаркета. Это зловещее сооружение имело значительную вышину и было окружено помостом, куда вели две лестницы: для несчастной жертвы и палача. Все это сооружалось в ночь перед казнью, отчего казалось, что виселица вырастает из земли по мановению нечистой силы; помню, какой ужас внушали эти зловещие приготовления мне и другим школьникам. В ночь после казни виселица исчезала и убиралась, под покровом тьмы и тайны, на обычное свое место под сводами парламента или здания суда. Теперь казни совершаются по‑иному: как в лондонском Ньюгете; но лучше ли это, сказать не берусь. Правда, нравственные муки осужденного теперь сокращены: ему не приходится шествовать через весь город в погребальном саване, в сопровождении священника, подобно живому мертвецу; но если признать, что главной целью наказания является предотвращение преступлений, то, сократив мрачную церемонию, не уменьшили ли мы отчасти того потрясающего действия на зрителей, которое в огромном большинстве случаев является единственным оправданием смертной казни?

7 сентября 1736 года на площади Грассмаркет как раз происходили описанные нами мрачные приготовления.

С раннего утра площадь начала заполняться группами людей, смотревших на помост и виселицу с суровым и мстительным удовлетворением, — случай весьма редкий, ибо народ обычно склонен великодушно забывать о преступлении осужденного и видеть лишь его страдания. На этот раз, однако, преступник был осужден за действия, которые более всего вызывают ненависть народа. История эта хорошо известна; однако для лучшего понимания всего последующего нелишне будет напомнить ее в главных чертах. Рассказ может оказаться длинен, но, надеюсь, небезынтересен для тех, кому известен его конец. Как бы то ни было, некоторые подробности необходимы ради ясности дальнейшего повествования.

Несмотря на ущерб, который контрабанда наносит правительственным доходам, торговле и нравам, она не считается в народе — да, впрочем, и среди высших классов — тяжким преступлением. Напротив, в тех краях, где она процветает, она неизменно привлекает наиболее отважных, сметливых и способных из крестьян, зачастую при потворстве фермеров и мелкого дворянства. В царствование первого и второго Георгов контрабанда в Шотландии была распространена повсеместно, ибо население, непривычное к пошлинам и считавшее их нарушением своих исконных прав и свобод, всеми способами старалось от них уклониться.

Контрабанда особенно процветала в графстве Файф, омываемом морем с трех сторон — с юга, севера и востока — и изобилующем мелкими гаванями. Там проживало много опытных мореходов, начинавших свою жизнь пиратами, так что в смельчаках никогда не было недостатка. На особой примете у таможенников был некий Эндрю Уилсон, бывший пекарь из села Патхед. Он обладал большой физической силой, смелостью и находчивостью, отлично знал побережье и способен был возглавить самое отчаянное предприятие. Не раз удавалось ему ускользнуть от погони.

Но таможенники учредили за ним такой бдительный надзор и столько раз отбирали товары, что вконец разорили его. Уилсон озлобился. Он считал себя ограбленным и вообразил, что при случае имеет право расквитаться с казной. А где есть готовность к преступлению, там и случай не замедлит представиться. Уилсон как‑то проведал, что сборщик пошлин из Киркалди прибыл по делам службы в Питтенуим, имея при себе крупную сумму казенных денег. Сумма эта была все же значительно меньше той, которую Уилсон потерял на отобранных товарах; поэтому он решил возместить свои убытки за счет казны и сборщика.

Он взял себе в товарищи некоего Робертсона и еще двух праздных молодцов, также замешанных в контрабанде, которых он убедил рассматривать все предприятие с той же точки зрения. Они выследили таможенника и ворвались в дом, где он остановился. Уилсон и двое из его сообщников вошли в комнату чиновника, а четвертый, Робертсон, стал на страже у дверей с обнаженным кинжалом. Чиновник, видя, что жизнь его в опасности, в одной рубахе выпрыгнул из окна и спасся бегством, а грабители беспрепятственно овладели двумястами фунтами казенных денег.

Грабеж был необычайно дерзким, ибо на улице в тот час еще было немало прохожих. Но Робертсон объяснил любопытным, привлеченным шумом, что чиновник повздорил с домохозяином; почтенные граждане Питтенуима, не считая себя обязанными выручать ненавистного всем таможенника, удовлетворились этим малоправдоподобным объяснением, и, подобно левиту из евангельской притчи, перешли на противоположную сторону. Наконец забили тревогу и вызвали солдат, грабители были схвачены, добыча отнята, а Уилсон и Робертсон осуждены на смерть, главным образом на основании показаний одного из их сообщников.

Многие считали, что суду следовало принять во внимание заблуждение, в котором пребывали преступники, и заменить смертную казнь менее суровой карой. Однако, по мнению правительства, дерзкое преступление требовало примерного наказания. Когда смертный приговор был вынесен, кто‑то из друзей осужденных передал им в тюрьму напильники и все необходимое для побега. Они распилили решетку в одном из окон и могли бы спастись, если б не упрямство Уилсона, которого у него было не меньше, чем смелости. Товарищ его, Робертсон, человек молодой и худощавый, предлагал первым вылезти через проделанное ими отверстие, чтобы потом, если понадобится, расширить его снаружи для Уилсона. Но Уилсон непременно захотел попробовать первым; будучи плотного сложения, он не только не сумел пролезть между прутьев, но и прочно застрял там. Попытка к бегству была раскрыта, и тюремщик принял все меры к тому, чтобы она не могла повториться.

Робертсон ни единым словом не упрекнул товарища за упрямство, погубившее их обоих; но, как видно, Уилсон сам не мог простить себе, что вовлек Робертсона, на которого имел большое влияние, в преступную затею, имевшую столь плачевный конец, а затем погубил его вторично, помешав побегу своим упрямством. Люди, подобные Уилсону, хотя и закоренели в преступлениях, но сохраняют способность к самопожертвованию. Теперь он думал только о том, как спасти жизнь Робертсона, не заботясь о своей собственной. Для этого он задумал и осуществил необычный и смелый план.

К Эдинбургской темнице примыкает одна из трех церквей, образующих ныне собор Сент‑Джайлса, называвшаяся тогда Толбутской церковью. Согласно обычаю, в последнее воскресенье перед казнью осужденные, охраняемые стражей, присутствовали там при богослужении. Предполагалось, что это последнее совместное моление в обществе ближних должно было смягчить и обратить к богу ожесточившиеся сердца несчастных. Для остальных же прихожан считалось полезным поклониться творцу вместе с теми, кто, готовясь по приговору земного судии предстать на суд всевышнего, уже как бы стоят на пороге вечности. Впрочем, после случая, о котором мы намерены рассказать, этот назидательный обычай был отменен.

Священник, совершавший богослужение, только что окончил трогательную проповедь, отчасти обращенную к несчастным Уилсону и Робертсону, которые сидели на отведенной для преступников скамье, каждый под охраной двух солдат городской стражи. Священник напомнил им, что скоро они присоединятся к сонму праведных или грешников; что не далее, как через два дня, они вместо церковных псалмов услышат райское пение или же плач и скрежет зубовный — смотря по тому, в каком расположении духа они встретят свой смертный час; что им не должно отчаиваться перед близким концом, но, напротив, радоваться: ибо всем присутствующим, молящимся вместе с ними, равно суждено умереть, но только им одним дано знать точно, когда приговор будет приведен в исполнение. «Поэтому, — воскликнул достойный человек дрожащим от волнения голосом, — пользуйтесь оставшимся временем, братья мои! Помните, что тот, для кого не существует времени, может даровать вам вечное спасение даже за те краткие минуты, которые оставил вам земной судия».

Было замечено, что Робертсон при этих словах заплакал; Уилсон же, казалось, ничего не понимал или был поглощен иными мыслями, но это в его положении было так естественно, что ни в ком не вызвало ни удивления, ни подозрений.

Служба окончилась, и молящиеся стали расходиться, но многие медлили, желая поближе рассмотреть преступников, которые вместе со стражей встали и также готовились идти, как только можно будет пробраться к выходу. В толпе раздавались возгласы сочувствия, особенно явного ввиду смягчающих обстоятельств дела, — как вдруг Уилсон, который, как мы уже говорили, обладал богатырской силой, схватил двоих солдат, каждого одной рукою, и, крикнув своему товарищу: «Беги, Джорди, беги!», бросился на третьего и вцепился зубами в ворот его мундира. Робертсон на мгновение оцепенел и, казалось, не в силах был бежать; но когда крик «Беги!» был подхвачен многими из окружающих, открыто ставшими на его сторону, он оттолкнул четвертого солдата, перескочил через скамью, смешался с толпою, где ни одна рука не поднялась задержать несчастного в его последней попытке спастись, мгновенно оказался у выхода — и исчез.

Отвага и великодушие, проявленные Уилсоном, усилили общее сочувствие к нему. Когда не затронуты их собственные предубеждения, люди склонны сочувствовать бескорыстию и самоотвержению; все восхищались Уилсоном и радовались побегу Робертсона. Общее сочувствие породило даже слух о том, что перед самой казнью Уилсон будет освобожден толпою либо старыми товарищами или вторично проявит свою необычайную силу и отвагу. Власти сочли необходимым принять меры против возможных беспорядков. На место казни был послан большой отряд городской стражи под командованием капитана Портеуса, получившего столь печальную известность после трагических событий, связанных с этой казнью. Нелишне будет поэтому сказать несколько слов о его отряде и о нем самом. Впрочем, предмет этот настолько важен, что заслуживает особой главы.

ГЛАВА III

О Бог великий, aquae‑vitae note 11!

Мы ищем у тебя защиты,

В несчастьях наших помоги ты

И будь на страже!

Спаси нас от лихих бандитов ‑

От нашей стражи!

Фергюсон, «Сумасшедшие дни»

Капитан Джон Портеус, чье имя сохранилось в эдинбургских преданиях, равно как и в летописях уголовных дел, был сыном эдинбургского портного, прочившего его по той же части. Но юноша, которого неудержимо влекло к разгульной жизни, предпочел поступить в полк наемников, долго служивших в Голландии и прозванных поэтому «шотландскими голландцами». Там он прошел военную выучку. Вернувшись в родной город после нескольких лет праздной и скитальческой жизни, он пригодился эдинбургскому магистрату в смутный 1715 год для обучения городской стражи и вскоре получил чин капитана. Этим повышением он был обязан единственно своим военным познаниям и распорядительности, проявленной на полицейской службе; ибо вообще, как говорили, он отличался распутством, был бессердечный сын и жестокий муж. На своем посту он был, однако, полезен, а его свирепость устрашала бунтовщиков и нарушителей общественного порядка.

Вверенное ему войско состоит — вернее, состояло — из ста двадцати солдат, разделенных на три роты и получавших форменную одежду и довольствие. Туда шли преимущественно ветераны, на досуге занимавшиеся ремеслом. На них лежала обязанность поддержания порядка, подавления бунтов и пресечения уличных грабежей; словом, это была вооруженная полиция, вызываемая при всех случаях, когда можно ожидать смуты и беспорядков. Бедняга Фергюсон, который в своей разгульной жизни порой сталкивался с этими блюстителями общественного спокойствия и упоминает о них так часто, что может быть назван их певцом, следующим образом предостерегает от них читателя, основываясь, без сомнения, на собственном опыте:

Спасайся, добрый мой народ,

От стражников‑задир.

Едва ль найдется худший сброд

Средь тех, на ком мундир.

Действительно, солдаты городской стражи, как мы уже говорили, пожилые, отслужившие воины, но еще достаточно крепкие для выполнения своих обязанностей, к тому же — большей частью из шотландских горцев, отнюдь не были расположены терпеливо сносить оскорбления толпы, дерзкое озорство школьников и бесчинства праздных гуляк, с которыми им всего чаще приходилось сталкиваться. Бедняги были ожесточены насмешками, которые им доставались по любому поводу, и часто нуждались в увещеваниях того же поэта:

Ради самих себя, солдаты

Страны, озерами богатой!

Не грабьте нас, как супостаты,

Не лейте кровь!

Ужели нам нести утраты

Все вновь и вновь?

Во всех случаях праздничного веселья, когда имеется законный предлог пошуметь, стычка со стражниками составляла излюбленное развлечение эдинбургской толпы. Когда эти строки увидят свет, такие стычки у многих, вероятно, еще будут свежи в памяти. Но почтенного воинства, которое в них участвовало, уже не существует. Постепенное исчезновение городской стражи напоминает участь ста рыцарей короля Лира. Каждое новое поколение городских советников, подобно Гонерилье и Регане, все более уменьшало их число, задавая один и тот же вопрос: «К чему нам двадцать пять? К чему нам десять? Зачем нам пять?» А скоро дойдет уже до того, что «и одного не надо».

Теперь лишь изредка можно увидеть этот призрак былого: седобородого горца с лицом, иссеченным боевыми рубцами, но согбенного старостью; в старинной форменной треуголке, обшитой простою белой тесьмой вместо прежнего серебряного галуна; в полинялом красном мундире, жилете и панталонах; в иссохшей руке у него — старинное оружие, так называемый лохаберский топор, то есть длинный шест с топориком и крюком на конце. Я слыхал, что эта тень минувшего еще расхаживает вокруг памятника Карлу II в Парламентском сквере, словно все обломки прошлого ищут приюта возле Стюартов. Еще два‑три маячат у ворот караульного помещения, отведенного им в Лукинбуте после того, как было снесено их прежнее здание на Хай‑стрит. Но столь неверна судьба рукописей, завещанных друзьям и душеприказчикам, что эти беглые заметки о старой эдинбургской страже и их суровом и доблестном капрале Джоне Ду (самом свирепом человеке, когда‑либо мною виденном), которые в пору моего детства были предметом насмешек и одновременно страха для школьной братии, пожалуй, увидят свет, когда исчезнет самая память о них, и будут годны разве как подписи к карикатурам Кэя, увековечившим некоторых из этих героев. Во времена наших отцов, живших в постоянном страхе перед якобитскими заговорами, городские власти старались поддерживать стражу, хотя и состоявшую из старцев, в боеспособном состоянии; не то что потом, когда самым опасным делом для них стали стычки с чернью по случаю дня рождения короля. Словом, тогда еще они были предметом ненависти, а не презрения, как впоследствии.

Капитан Джон Портеус, видимо, чрезвычайно дорожил честью своего отряда и своей собственной. Он негодовал против Уилсона, который столь бесцеремонно обошелся с его солдатами, освобождая своего товарища, и высказывал это в самых сильных выражениях. Не менее возмущали его слухи о предстоящей попытке спасти Уилсона от виселицы; угрозы и проклятия, которые он по этому поводу изрыгал, ему впоследствии припомнили. Вообще, хотя решительность и быстрота действий предназначали Портеуса на роль усмирителя, он все же не годился на это трудное дело, ибо был крайне несдержан, постоянно готов пустить в ход силу, беспринципен и склонен рассматривать толпу — при каждом случае награждавшую его и его солдат знаками своего неудовольствия — как заклятых врагов, в отношении которых самые жестокие меры представлялись оправданными и законными. Однако именно ему, как наиболее энергичному и надежному из начальников городской стражи, было поручено поддержание порядка во время казни Уилсона. Во главе восьмидесяти солдат, — все, что можно было выделить для такого случая, — он был поставлен охранять помост и виселицу.

Но городские власти приняли и другие меры, и этим больно задели самолюбие Портеуса. Они вызвали солдат регулярного пехотного полка, которые во время казни должны были находиться — правда, не на площади, — а на главной улице, чтобы своею численностью внушать толпе надлежащий страх, в случае если б она обнаружила склонность бунтовать. Нам, свидетелям упадка городской стражи, подобная обидчивость ее командира может показаться смешной. Но именно так обстояло дело. Капитан Портеус счел за оскорбление вызов валлийских стрелков туда, где без особого дозволения городских властей никто не мог бить в барабан, кроме его стражников. Не смея обнаружить свое неудовольствие перед начальством, он еще более разъярился против несчастного Уилсона и всех, кто ему сочувствовал, и жаждал выместить на них свою злобу. Еле сдерживаемая ярость исказила его лицо, и это заметили все, кто видел его в роковое утро, назначенное для казни Уилсона. Обычно наружность его производила скорее приятное впечатление. Он был среднего роста, коренаст, но хорошо сложен и, несмотря на военную выправку, выглядел довольно добродушным. Лицо его было смугло и несколько повреждено оспой; глаза не выражали проницательности или свирепости, но глядели скорее равнодушно. Теперь же окружающим показалось, что он находится во власти некоего демона. Движения его были резки, голос глух и прерывист, лицо бледно; глаза его смотрели дико, речь была бессвязна. Он настолько не владел собой, что многим показалось, будто перед ними человек, увлекаемый к гибели роковой и непреодолимой силой.

В одном он проявил поистине дьявольскую жестокость, если только это не преувеличение позднейших рассказчиков, которые все предубеждены против него, когда тюремщик передал ему злополучного Уилсона, которого надлежало доставить на место казни, Портеус, не довольствуясь обычными предосторожностями против побега, приказал надеть ему наручники. Это еще было понятно ввиду огромной силы и решительности осужденного, а также опасений, что его попытаются освободить. Но принесенные наручники оказались слишком малы для такого гиганта, как Уилсон. Тогда Портеус собственноручно, с большими усилиями, надел и замкнул их, причиняя несчастному адские муки. Уилсон стал укорять его за эту жестокость, говоря, что нестерпимая боль мешает ему собраться с мыслями и должным образом приготовиться к смерти.

— Не велика беда, — ответил капитан Портеус. — Недолго тебе осталось готовиться.

— Ты жесток, — сказал страдалец. — Смотри, как бы и тебе не пришлось молить о сострадании, в котором ты отказываешь ближнему. Да простит тебе Бог!

На том и кончился разговор Портеуса с осужденным; но слова эти, надолго всем запомнившиеся, еще усилили всеобщее сочувствие к Уилсону и раздражение против Портеуса, который чрезмерным усердием при исполнении своей ненавистной народу должности часто давал не только воображаемые, но и вполне справедливые поводы к негодованию.

Когда печальное шествие прошло по городу и Уилсон в сопровождении стражи приблизился к помосту на Грассмаркете, нигде не видно было признаков волнений, которые заставили принять столько предосторожностей. Толпа, видимо, более обычного сочувствовала осужденному; на многих лицах выражалось негодование. Так, должно быть, смотрели камеронцы на казнь своих братьев, умиравших за ковенант на этом самом месте. Никто, однако, не пытался вмешаться. Уилсон и сам, казалось, стремился сократить время, отделявшее его от вечности. Едва были прочитаны положенные в таких случаях молитвы, как он покорно отдал себя в руки палача, и приговор был приведен в исполнение.

Он висел в петле уже без всяких признаков жизни, когда толпа, словно под влиянием какого‑то толчка, пришла в волнение. В Портеуса и его стражников полетело множество камней; некоторые попали в цель; толпа стала наступать с криками, воплями, свистом и бранью. Какой‑то парень в матросской шапке, надвинутой на лицо, вскочил на помост и перерезал веревку, на которой висел казненный. Другие подоспели, чтобы унести тело, — то ли желая предать его земле, то ли попытаться возвратить к жизни. Видя такое неповиновение его власти, взбешенный Портеус забыл, что после свершения казни полномочия его кончались и ему следовало поскорее увести своих солдат, а не вступать с толпою в бой. Он спрыгнул с помоста, выхватил мушкет у одного из солдат, скомандовал отряду стрелять и сам — как показали потом под присягой несколько свидетелей — подал им пример, уложив на месте одного из толпы. Несколько солдат повиновались приказу или последовали примеру: человек семь было убито и множество ранено.

Совершив это насилие, капитан повел своих людей в караульное помещение на Хай‑стрит. Поступок его не столько устрашил, сколько разъярил толпу. Вслед солдатам полетели проклятия и камни. Когда толпа стала напирать, солдаты в задних рядах обернулись и снова выстрелили с убийственной меткостью. Неизвестно, скомандовал ли им Портеус и на этот раз, но вся ответственность за роковые события этого дня легла на него одного. Придя в караульную, он отпустил солдат и пошел докладывать о случившемся городским властям.

К этому времени капитан, видимо, и сам усомнился в законности своих поступков, а прием, оказанный ему городскими властями, побудил его многое утаить. Он отрицал, что подал команду стрелять; отрицал и то, что стрелял сам, и даже предложил осмотреть свою офицерскую фузею; она оказалась заряженной, а два других патрона — из трех, взятых им с собою утром, — остались в его подсумке; белый платок, введенный в дуло, был извлечен оттуда чистым, без следов пороха. Однако эти обстоятельства, говорившие в пользу капитана, были опровергнуты иными показаниями: Портеус стрелял не из своего мушкета — видели, как он взял мушкет у солдата. Среди множества убитых и раненых в результате злополучной стрельбы было несколько именитых граждан. Некоторые солдаты из человеколюбия стреляли поверх голов толпы, теснившейся вокруг помоста, а это оказалось роковым для тех, кто наблюдал страшную сцену издали или со своих балконов. Негодование было всеобщим, и, прежде чем оно успело улечься, капитан Портеус предстал перед Высшим уголовным судом. Присяжные долго и терпеливо выслушивали свидетелей; им надо было как‑то согласовать показания множества горожан, которые слышали команду, видели, как обвиняемый стрелял сам, видели даже огонь и дым из ствола его фузеи и падение одной из его жертв; и противоположные показания, в которых люди, тоже стоявшие достаточно близко к месту происшествия, утверждали, что не слышали команды и не видели, как Портеус стрелял; напротив, они уверяли, будто первый выстрел был произведен солдатом, стоявшим возле него. Основным доводом защиты было вызывающее поведение толпы, которое свидетели, смотря по своим симпатиям и имевшимся у них возможностям наблюдения, также изображали различно: одни — как грозный мятеж; другие — как пустячные беспорядки, как весьма обычное при казнях выражение сочувствия осужденному и негодования против палача. Решение присяжных обнаруживает, какие показания оказались для них убедительнее. Они признали, что Джон Портеус стрелял в толпу, собравшуюся к месту казни; что он скомандовал своим солдатам стрелять, вследствие чего множество людей было убито и ранено; вместе с тем они отметили, что обвиняемый и его солдаты были закиданы камнями, от чего получили ушибы и ранения. На основании этого решения суд приговорил капитана Джона Портеуса к смертной казни через повешение и к конфискации всего движимого имущества в пользу короны, что по шотландским законам делалось в случаях преднамеренного убийства. Приговор надлежало привести в исполнение на площади Грассмаркет в среду 8 сентября 1736 года.

ГЛАВА IV

Уж пробил час, а человека нет!note 12

Келпи

В день, назначенный для исполнения приговора над злополучным Портеусом, огромная площадь, на которой совершались казни, была так забита людьми, что почти нечем было дышать. Из каждого окна высоких зданий, выходивших на площадь и на извилистую улицу, по которой роковое шествие должно было проследовать с Хай‑стрит, глядело множество зрителей. Необычайная высота старых зданий, из которых иные принадлежали в свое время еще храмовникам и рыцарям св. Иоанна и сохранили на фронтонах и коньках крыш железные кресты этих орденов, еще усиливала впечатление от этого внушительного зрелища. Площадь Грассмаркет казалась сплошным темным морем человеческих голов, а в середине — высокое, черное и зловещее — виднелось роковое древо со свисающей оттуда смертной петлей. Всякий предмет связан для нас с его назначением, и столь обыденные сами по себе вещи, как столб и веревочная петля, получали в этом случае зловещий смысл.

Огромная толпа безмолвствовала; лишь кое‑где переговаривались шепотом. Жажда мести до некоторой степени утолялась близостью ее свершения, даже простолюдины, настроенные торжественнее обычного, воздерживались от шумных изъявлений радости и готовились насладиться зрелищем возмездия молча и сдержанно, с суровым достоинством. Казалось, их ненависть к злополучному преступнику была слишком глубока, чтобы выражаться в тех шумных формах, в каких они обычно изъявляют свои чувства. По всеобщей тишине посторонний наблюдатель мог бы заключить, что толпа погружена в глубочайшую печаль, заглушавшую все звуки, обычные при таком скоплении народа. Однако ему достаточно было бы взглянуть в лица собравшихся, чтобы впечатление это тотчас рассеялось. Всюду, куда бы он ни взглянул, плотно сжатые губы, нахмуренные брови, мрачно горящие глаза говорили о том, что люди собрались сюда насладиться местью. Возможно, что появление преступника изменило бы настроение толпы в его пользу и что в его смертный час она простила бы человека, против которого пылала такой злобой. Однако этой изменчивости чувств не суждено было проявиться.

Уже давно прошел обычный час, когда приводили осужденного, а он все еще не появлялся. «Неужели осмелятся пойти против решения суда?» — начали тревожно спрашивать друг друга собравшиеся. Сперва каждый твердо отвечал: «Не посмеют!» Но затем послышались другие голоса, которые стали высказывать различные сомнения. Портеус был любимцем городских властей, которые, будучи многочисленны и весьма нерешительны, нуждались в защитниках, наделенных гораздо большей решительностью, чем та, которой обладали они сами. Вспомнили, что обвинительный акт по делу Портеуса, представленный суду, изображал его как главную опору магистрата во всех особо трудных случаях. Поведение его в злосчастный день казни Уилсона легко было приписать избытку служебного усердия, — а за это начальство не склонно строго взыскивать. Эти соображения могли побудить магистрат представить дело Портеуса в благоприятном свете, а высшее начальство, в свою очередь, имело причины отнестись к нему благосклонно.

Эдинбургская толпа во все времена бывала страшна в своем гневе — страшна, как мало где еще в Европе, — а в последнее время она не раз восставала против правительства и даже одерживала временные победы. Эдинбуржцы знали, что находятся на плохом счету у властей; они понимали, что, если даже грубый произвол Портеуса и не вполне одобряется правительством, оно все же побоится предать его смертной казни и тем отбить у полицейских охоту действовать сколько‑нибудь решительно при подавлении мятежей. Правящие круги всегда склонны к поддержанию порядка; то, что родственники пострадавших считали зверским, ничем не оправданным убийством, могло предстать английскому правительству в ином свете. Можно было повернуть дело так, что капитан Портеус выполнял обязанности, возложенные на него законными городскими властями, что толпа напала на него и ранила нескольких из его людей и что, ответив на насилие насилием, он действовал якобы только в целях самозащиты и выполнения служебного долга.

Эти соображения были сами по себе достаточны, чтобы собравшиеся начали опасаться отсрочки казни; но среди множества причин, которые могли снискать Портеусу расположение властей, называли еще одну, особенно понятную простолюдинам. Чтобы представить Портеуса в еще более гнусном свете, они говорили, что он был суров только с бедняками, которым не спускал ни малейшего проступка, но зато смотрел сквозь пальцы на распущенность молодых отпрысков знати и дворян и даже пользовался своим официальным положением, чтобы прикрывать бесчинства, которые обязан был пресекать. Это последнее обвинение, быть может преувеличенное, произвело на толпу глубокое впечатление, а когда несколько дворян послали королю петицию о помиловании Портеуса, все решили, что это вызвано не состраданием к нему, но единственно боязнью потерять услужливого пособника кутежей и бесчинств. Вряд ли нужно говорить, что это еще более распалило ненависть народа к преступнику и усилило опасения, что он избегнет казни.

Пока все эти доводы приводились и обсуждались, выжидательное молчание собравшихся сменилось тем глухим и грозным ропотом, который слышится над океаном, предвещая бурю. Возбуждение нарастало; под его влиянием тесно сгрудившаяся толпа начинала вдруг колыхаться и без всякой видимой причины подавалась то назад, то вперед, напоминая движение океанских волн, которое зовется у моряков мертвой зыбью. Весть, которую городские власти не сразу решились огласить, разнеслась среди собравшихся с быстротою молнии. Указ лондонского министерства, собственноручно подписанный его светлостью герцогом Ньюкаслом, гласил, что соизволением королевы Каролины (регентши страны во время пребывания Георга II на континенте) исполнение смертного приговора над Джоном Портеусом, бывшим капитан‑лейтенантом эдинбургской городской стражи, ныне заключенным в Эдинбургской темнице, откладывается на шесть недель.

При этом известии описанное нами возбуждение достигло предела; собравшиеся зрители самых различных званий испустили негодующий возглас, вернее рев, напоминавший рев обманутого тигра, у которого сторож отнял лакомый кусок, когда он уже готовился проглотить его. Казалось, это предвещало немедленный взрыв народного гнева; власти ожидали его и приняли необходимые меры. Однако крик не повторился и ожидаемых беспорядков не произошло. Народ словно устыдился громкого выражения своего разочарования, но прежнее молчание сменилось приглашенным говором множества отдельных групп, сливавшимся в общий глухой гул.

Хотя ждать было больше нечего, толпа упорно не хотела расходиться; глядя на приготовления к казни, оказавшиеся на этот раз ненужными, зрители возбуждали себя, толкуя о том, что Уилсон куда больше заслуживал королевского помилования хотя бы ради его искреннего заблуждения или великодушного поступка с товарищем. «И этот человек, — говорили в толпе, — великодушный, решительный, храбрый, был безжалостно казнен за кражу кошелька, который он к тому же считал лишь возмещением своих убытков, а приспешник знатных распутников, по пустячному поводу проливший кровь двадцати своих сограждан, считается достойным помилования. Неужели мы это стерпим? Неужели это стерпели бы наши отцы? Или мы не шотландцы, не граждане Эдинбурга? ..»

Стражники начали разбирать помост, надеясь этим побудить толпу скорее разойтись. Это возымело желаемое действие. Как только зловещее древо было снято с широкого каменного пьедестала, на котором оно укреплялось, и погружено в телегу, чтобы быть отправленным в обычное потайное хранилище, толпа, выразив свои чувства еще одним гневным криком, начала расходиться по домам, возвращаясь к обычным занятиям.

Окна, заполненные зрителями, также постепенно опустели; на площади еще оставались группы почтенных горожан, видимо, ожидавших, пока схлынет толпа. Не в пример большинству случаев, эти группы населения разделяли всеобщее негодование. Мы уже говорили, что от руки солдат Портеуса погибли не одни только простолюдины и сообщники Уилсона. Было убито несколько зрителей, глядевших из окон, а это были весьма почтенные горожане, конечно, не принадлежавшие к числу мятежников. Озлобленные этими потерями, гордые эдинбургские бюргеры, всегда ревниво оберегавшие свои права, были весьма раздражены неожиданным помилованием капитана Портеуса.

Было замечено, как вспоминали впоследствии, что, когда толпа начала рассеиваться, какие‑то люди стали переходить от одной группы к другой и шептаться с теми, кто особенно громко выражал свое недовольство правительством. Эти подстрекатели были на вид деревенскими парнями, по‑видимому, товарищами Уилсона, особенно озлобленными против Портеуса.

Однако если эти люди намеревались поднять мятеж, попытки их некоторое время оставались бесплодными. Простолюдины и бюргеры мирно расходились по домам, и только по сумрачным лицам да по обрывкам разговоров можно было судить о состоянии умов. Предоставим эту возможность читателю и присоединимся к одной из многочисленных групп, медленно подымавшихся по крутому склону Уэст‑боу, по дороге в Лоунмаркет.

— Ну и дела, миссис Хауден, — говорил старый Питер Пламдамас своей соседке‑аукционщице, предлагая ей руку на крутом подъеме. — Там, в Лондоне, видно, забыли и Бога и закон, что такому злодею, как Портеус, дают полную волю над мирными жителями.

— А я‑то тащилась такую даль! — отвечала миссис Хауден, громко кряхтя. — Только зря за окно заплатила, да какое окно‑то отличное, рукой подать до виселицы, каждое слово было бы слышно — целых двенадцать пенсов это мне стоило, и все напрасно!

— Я так думаю, — сказал Пламдамас, — что по нашим старым шотландским законам это помилование неправильное.

— Я хоть в законах не разбираюсь, — ответила миссис Хауден, — а тоже скажу: когда был у нас свой король, свой канцлер и свой парламент, можно было их камнями закидать, если что не так. А до Лондона попробуй докинь.

— Будь он неладен, этот Лондон, — сказала девица Гризл Дамахой, швея преклонных лет. — Мало того, что парламент наш разогнали, еще и работу отбивают. Поди убеди теперь наших господ, что и шотландской иглой можно обшить сорочку оборками или шейный платок — кружевом.

— Истинно так, мисс Дамахой! Изюм — и тот стали выписывать из Лондона, — подхватил Пламдамас, — да еще нагнали к нам английских акцизных… Честному человеку нельзя уж и бочонок бренди привезти из Лейта в Лоунмаркет — мигом отберут, а ведь за него деньги плачены. Не стану оправдывать Эндрю Уилсона — нечего было зариться на чужое добро, хотя он и считал, что возмещает только свои убытки. А все же большая разница между ним и злодеем Портеусом!

— Раз уж речь зашла о законах, — сказала миссис Хауден, — вон идет мистер Сэдлтри: он в них разбирается не хуже любого адвоката.

Тот, о ком она говорила, пожилой человек чопорного вида, в пышном парике и строгой темной одежде, нагнал беседующих и галантно предложил руку мисс Гризл.

Сообщим читателю, что мистер Бартолайн Сэдлтри имел на улице Бесс‑уинд отличную шорную мастерскую под вывеской «Золотая кобыла». Однако истинным его призванием (по мнению его самого и большинства его соседей) была юриспруденция: он не пропускал ни одного заседания суда, расположенного по соседству, что неминуемо нанесло бы ущерб его собственному делу, если б не расторопная супруга, которая отлично обходилась в мастерской без него, угождая заказчикам и держа подмастерьев в строгости. Эта почтенная матрона предоставила мужу совершенствоваться в юридических познаниях, но зато целиком забрала в свои руки дом и мастерскую. Наделенный словоохотливостью, которую он считал красноречием, Бартолайн Сэдлтри нередко досаждал ею окружающим, так что остряки имели в запасе шутку, которой иногда прерывали поток его красноречия, а именно, — что кобыла у него хоть и золотая, зато крепко оседлала хозяина. Оскорбленный Сэдлтри начинал тогда говорить с женою весьма высокомерным тоном; это, впрочем, мало ее смущало, пока он не пытался действительно показать свою власть — тут он получал жестокий отпор. Но на это Бартолайн отваживался редко; подобно доброму королю Джеми, он более любил рассуждать о власти, нежели применять ее. В общем, это было даже лучше для него, ибо достаток его увеличивался без всяких усилий с его стороны или ущерба для излюбленных им занятий.

Пока мы сообщали все это читателю, Сэдлтри с большим знанием дела рассуждал о Портеусе и пришел к выводу, что если бы тот выстрелил пятью минутами раньше, то есть прежде, чем Уилсон был вынут из петли, он бы versans in licito, то есть поступил бы по закону, и мог быть обвинен только в propter excessum, иначе — в неумеренном усердии, — а это свело бы наказание к poena ordinaria note 13.

— Неумеренным? — подхватила миссис Хауден, до которой эти тонкости, разумеется, не дошли. — Да когда же Джок Портеус отличался умеренностью, или воздержанностью, или скромностью? Помнится, еще отец его…

— Но, миссис Хауден… — начал было Сэдлтри.

— А я, — сказала девица Дамахой, — помню, как его мать…

— Мисс Дамахой! — умоляюще воскликнул оратор, которому не давали вставить слово.

— А я, — сказал Пламдамас, — помню, как его жена…

— Мистер Пламдамас! Миссис Хауден! Мисс Дамахой! — взывал оратор.

— Тут требуется разграничение, как говорит советник Кроссмайлуф. Я, говорит он, делаю разграничение. Поскольку преступник был вынут из петли и казнь совершена, Портеус не имел уже официальных полномочий; раз дело, которое ему было поручено охранять, было завершено, он был всего лишь cuivis ex populo note 14.

— Quivis, quivis, мистер Сэдлтри, с вашего позволения, — прервал его (с энергичным ударением на первом слоге) мистер Батлер, помощник учителя в одном из предместий города, подошедший как раз в ту минуту, когда Сэдлтри коверкал латынь.

— Не люблю, чтоб меня прерывали, мистер Батлер… Впрочем, рад вас видеть! Я повторяю слова советника Кроссмайлуфа, а он говорит cuivis.

— Если советник Кроссмайлуф путает именительный падеж с дательным, я бы такого советника посоветовал поучить ремнем, мистер Сэдлтри. За этакие ошибки мы даже в младшем классе порем.

— Я говорю по‑латыни как юрист, мистер Батлер, а не по‑учительски.

— Даже не по‑ученически, — заметил Батлер.

— Все это не важно, — продолжал Бартолайн, — важно вот что: Портеус подлежит теперь poena extra ordinem — высшей мере наказания, а попросту говоря, виселице, и все потому, что не стрелял, когда имел на то полномочия, а дожидался, пока тело вынут из петли, то есть пока свершится казнь, которую ему поручено было охранять, и истечет срок его полномочий.

— Неужели, — спросил Пламдамас, — Портеус был бы оправдан, если бы стал стрелять раньше, чем в него бросили камнем?

— Вот именно, сосед Пламдамас, — уверенно заявил Бартолайн, — ведь тогда он был при исполнении служебных обязанностей и в своем праве, а казнь еще только свершалась, но еще не завершилась; а вот когда Уилсона вынули из петли, тут уж конец его полномочиям. Ему бы надо было уйти по Уэст‑боу со своими солдатами, да поскорее, ну, скажем, как если бы он сам спасался от ареста. Таков закон, и так его толкует сам лорд Винковинсент.

— Винковинсент? А это как — настоящий лорд или судейский? — спросила миссис Хауден.

— Судейский… Ну их, настоящих‑то! .. У тех только и разговору, что про седла, да сбрую, да уздечки, да сколько будут стоить, да скоро ли будут готовы. Все бы им скакать, вертопрахам! Чтобы с ними толковать, на это и жена моя годится.

— Что ж! Она действительно с кем угодно сумеет поговорить, а вы ей цены не знаете, вот что! — сказала миссис Хауден, обиженная столь пренебрежительным упоминанием о своей приятельнице. — Когда мы с ней были девушками, вот уж не думали, что придется выйти за таких, как мой Хауден или хоть вы, мистер Сэдлтри.

Пока Сэдлтри, не отличавшийся находчивостью, раздумывал, как ему ответить на эту колкость, девица Дамахой тоже накинулась на него.

— А чем были плохи наши лорды? — сказала она. — Вспомните‑ка доброе старое время, еще до Унии, когда, бывало, собирался парламент! Иной раз годовой доход с имения весь уходил на упряжь, да на сбрую, да на расшитые плащи. А какие носили платья! Так, бывало, все заткано золотом, что стоймя стоит. Это ведь по моей части.

— А какие задавались пиры, сколько шло марципанов, варенья, сухих фруктов! — подхватил Пламдамас. — Что и говорить: не та стала Шотландия.

— Вот что я скажу, соседи, — заявила миссис Хауден. — Шотландцы и впрямь не те стали, если стерпят сегодняшнюю обиду. Подумать, скольких он еще мог бы убить! .. Взять хоть мою внучку, Эппи Дейдл, — ведь нарочно в школу не пошла… Известное дело, дети…

— За это их следует пороть, — вставил мистер Батлер, — если желаете им добра.

— Она у меня к самой виселице пробралась, поглядеть на казнь, — известно, ребенок! А ну, как и ее подстрелили бы? Что бы мы тогда стали делать? Каково покажется королеве Каролине, если ее детишек вот этак…

— Если верить молве, — сказал Батлер, — ее величество королева перенесла бы это довольно легко.

— Я вот что хочу сказать, — настаивала миссис Хауден, — будь я мужчиной, уж я бы добралась до Джока Портеуса, а королева как там себе хочет!

— Я бы собственными ногтями вцепилась в дверь тюрьмы, — сказала мисс Гризл, — а добралась бы до него.

— Сударыня, вы, быть может, и правы, — сказал Батлер, — но советую говорить потише.

— Потише? — воскликнули обе дамы. — То есть как это потише? Да весь город, от таможни до шлюзов, только об этом и будет кричать и так этого дела не оставит.

Тут дамы ушли, каждая к себе домой. Пламдамас и оба его спутника зашли, по своему обыкновению, выпить meridian (изрядную порцию бренди) в известный трактир в Лоунмаркете. После этого мистер Пламдамас направился в свою лавку, а Батлер, которому зачем‑то вдруг понадобились ременные вожжи (а для чего — об этом сразу догадались бы все мальчишки, пропустившие школьные занятия в тот памятный день), пошел вместе с мистером Сэдлтри по Лоунмаркету; перебивая друг друга и не слыша ни слова из того, что изрекал собеседник, они рассуждали — один о шотландских законах, другой — о правилах грамматики.

ГЛАВА V

Он всюду устанавливал закон,

Но дома был ягненком кротким он.

Дэви Линдсей

— Приходил возчик Джок Драйвер, спрашивал, готова ли новая упряжь, — сказала миссис Сэдлтри своему супругу, входившему в лавку (не для того, чтобы дать ему отчет, но чтобы тактично напомнить, сколько она успела сделать в его отсутствие).

— Ладно, — ответил Бартолайн и ничего более не соблаговолил добавить.

— А еще лэрд Гирдингбарст присылал лакея, а потом и сам зашел — до чего ж обходительный молодой человек! Справлялся, когда будет готов вышитый чепрак для гнедого — скоро ведь скачки в Келсо.

— Ладно, — столь же лаконично отозвался Сэдлтри.

— А еще его светлость граф Блэйзонбери, лорд Флеш и Флейм, говорят, с ума готов сойти — отчего не доставили в срок упряжь для шести фламандских кобыл, с гербами, коронами, попонами и всем набором.

— Ладно, ладно, ладно, жена, — сказал Сэдлтри, — если он сойдет с ума, объявим его невменяемым, только и всего.

— Тебе все ладно, Сэдлтри, — сказала супруга, обиженная равнодушием, с каким был принят ее доклад, — другой бы этого не потерпел, сколько заказчиков, а принять некому, кроме жены: ведь не успел ты уйти, как подмастерья тоже побежали глядеть на казнь, ну, а раз тебя нет…

— Довольно, миссис Сэдлтри, — сказал с важностью Бартолайн. — Не докучай мне пустяками. Мне была крайняя надобность отлучиться, а как сказал мистер Кроссмайлуф, когда его вызвали сразу два судебных пристава, non omnia possumus note 15, то есть pessimus… possimis… Ну ладно, наша юридическая латынь не по вкусу мистеру Батлеру, а значит это вот что: никто, будь то хоть сам лорд‑президент, не может делать двух дел зараз.

— Отлично, мистер Сэдлтри, — отвечала спутница его жизни с насмешливой улыбкой, — вот ты и выбрал, что делать: оставил жену хлопотать с седлами да уздечками, а сам побежал глядеть, как вешают человека, который тебе ничего худого не сделал.

— Женщина, — произнес Сэдлтри, впадая в возвышенный тон, которому отчасти способствовало выпитое бренди, — воздержись рассуждать о вещах, которые ты не способна понять. Уж не думаешь ли ты, что я рожден ковырять шилом кусок кожи, когда такие, как Дункан Форбс или Арнистон, ничем меня не лучше, если верить нашей улице, вышли в советники и адвокаты? А живи я в справедливые времена, хотя бы при храбром Уоллесе…

— Не знаю, какой толк нам был бы от храброго Уоллеса, — сказала миссис Сэдлтри, — разве что в те времена требовалась кожа для оружия, как я слыхала от старых людей; да и то неизвестно, заплатил ли бы он за нее. А что до твоих способностей, Бартли, наша улица, как видно, знает о них больше меня, раз так их расхваливает.

— Говорят тебе, — сказал гневно Сэдлтри, — что ты ничего в этом не смыслишь. Во времена сэра Уильяма Уоллеса никто не гнул спину в шорной лавке — вся кожаная упряжь шла из Голландии.

— Коли так, — сказал Батлер, наделенный юмором, как большинство людей его профессии, — коли так, то дело изменилось к лучшему: сбрую мы теперь делаем сами, а из Голландии ввозим только адвокатов.

— К сожалению, это верно, мистер Батлер, — вздохнул Сэдлтри. — Вот если бы мне посчастливилось, вернее, если бы у отца хватило ума послать меня в Лейден или Утрехт изучать Субституции и Пандекс…

— Вы, верно, хотите сказать Институции — Институции Юстиниана? — сказал Батлер.

— Институции и субституции, как известно, синонимы, мистер Батлер; недаром и то и другое употребляется в документах о неотчуждаемости наследства — смотри «Судебную практику» Бальфура, а также «Стили» Далласа Сент‑Мартина. Слава Богу, я в этом кое‑что смыслю; но признаю, что поучиться в Голландии мне, конечно, следовало.

— Утешьтесь, вы и тогда не ушли бы дальше, чем сейчас, мистер Сэдлтри, — сказал Батлер, — наши шотландские адвокаты — это племя избранных. Это чистый коринфский металл. Non cuivis contigit adire Corinthum note 16. Ага, мистер Сэдлтри!

— Это я скажу: ага, мистер Батлер! — возразил Бартолайн, который, разумеется, не понял шутки и уловил только знакомое слово. — Давеча вы говорили quivis, а теперь сами говорите cuivis, я ясно слышал!

— Терпение, мистер Сэдлтри! Я берусь объяснить эту кажущуюся несообразность, — сказал Батлер, столь же педантичный в своей области, но несравненно более знающий, чем наш дилетант от юриспруденции. — Прошу минуту внимания. Согласитесь прежде всего, что именительный падеж есть такой падеж, который служит для называния или обозначения предметов или лиц, и что это есть падеж первичный, ибо все остальные образуются от него, — в языках классических путем изменения окончаний, в наших же нынешних вавилонских наречиях — с помощью предлогов. С этим вы, надеюсь, согласны, мистер Сэдлтри?

— А это мы еще посмотрим, как говорится, ad avisandum note 17. Никогда не следует спешить соглашаться ни в процедурных вопросах, ни в фактических, — сказал Сэдлтри с таким видом, словно понял сказанное.

— Дательный же падеж, dativus… — продолжал Батлер.

— Что такое tutor dativus note 18 — это я знаю, — сказал Сэдлтри.

— Дательный падеж, — продолжал учитель, — обозначает, что нечто дается или объявляется принадлежащим некоему лицу или предмету. Этого вы, конечно, тоже не станете отрицать.

— И тут я сразу соглашаться не стану, — сказал Сэдлтри.

— Так что ж такое, по‑вашему, эти падежи, черт возьми? — воскликнул Батлер, выйдя из себя и забывая обычную благопристойность выражений.

— Это мне надо хорошенько обдумать, мистер Батлер, — сказал Сэдлтри с глубокомысленным видом. — Мне нужен срок, чтобы ответить на каждый пункт вашего обвинения, а уж тогда я признаюсь или стану отрицать.

— Будет тебе, Сэдлтри! — сказала его жена. — Все бы тебе признания да обвинения; пусть этим товаром торгуют те, кому от него доход. А нам они пристали как корове седло.

— Ага! — сказал Батлер. — Optat ephippia bos piger note 19. Ничто не ново под солнцем. Однако миссис Сэдлтри ловко вас поддела.

— Если уж ты так разбираешься в законах, — продолжала супруга, — лучше бы помог бедняжке Эффи Динс, которую посадили в тюрьму, на хлеб и на воду. Это наша служанка, мистер Батлер. Не верится мне, что она виновна… А какая помощница была! .. Бывало, мистер Сэдлтри уйдет из дому — разве он усидит дома, если хоть где‑нибудь судятся! — а Эффи мне и кожи перетаскать поможет, и товар выложит, и с заказчиками займется. Все ею довольны были — девушка приветливая и, можно сказать, первая красавица в городе. С самыми привередливыми заказчиками ладила куда лучше меня; я‑то ведь уж не в тех годах, чтобы быстро поворачиваться, да, признаюсь, и погорячиться случается. Народу у нас бывает много, каждый свое толкует, а язык у меня один — где же всем сразу ответить? — вот и отвечаешь с маху. Плохо мне без Эффи, дня не пройдет, чтоб я ее не вспомнила.

— De die in diem note 20, — добавил Сэдлтри.

— Помнится, — сказал Батлер после заметного колебания, — я видел ее у вас: скромная такая, белокурая…

— Она, она! — подтвердила хозяйка. — Лукавый ли ее попутал или она невинна, один Господь знает; но если виновна, сильно, должно быть, было искушение… Я поклясться готова, что она была не в своем разуме.

Батлер между тем пришел в сильное волнение; он нервно шагал взад и вперед по мастерской, изменив обычной своей сдержанности.

— Это не дочь ли Дэвида Динса, арендатора из деревни Сент‑Леонард, — спросил он, — и нет ли у нее сестры?

— А как же! Джини Динс, старше ее на десять лет. Недавно к нам приходила, очень горюет о сестре. А что я ей могла посоветовать? Сказала ей, чтобы приходила, когда Сэдлтри дома. Правда, и от него нечего ждать проку, но хоть бы подбодрить бедняжку на время. Еще успеет наплакаться.

— Ошибаешься, жена, — сказал надменно Сэдлтри, — я очень много мог бы для нее сделать. Я бы ей объяснил, что сестра ее обвиняется по статуту шестьсот девяносто, параграф первый: по подозрению в детоубийстве, за сокрытие беременности и сокрытие местонахождения рожденного ею младенца.

— Надеюсь, — сказал Батлер, — что она сможет доказать свою невиновность.

— Я тоже, мистер Батлер, — подхватила миссис Сэдлтри. — Я бы поручилась за нее, как за собственную дочь. Да вот горе! Я все лето хворала, месяца три совсем не вставала. А нашего Сэдлтри хоть в родильный дом посылай — он не догадается, зачем это женщины туда приходят. Я ее мало видела, а то бы уж выведала у нее всю правду! .. Теперь одна надежда, что сестра покажет на суде в ее пользу.

— Весь суд, — сказал Сэдлтри, — только об этом и говорил, пока не случилось дело Портеуса. Уж очень интересный случай обвинения в убийстве по косвенным уликам. Такого у нас не было после дела старухи Смит, повивальной бабки, которую казнили в тысяча шестьсот семьдесят девятом году.

— Что с вами, мистер Батлер? — вскричала хозяйка. — На вас лица нет! Не хотите ли глоточек бренди?

— Не надо, — с усилием отвечал Батлер. — Я вчера шел пешком из Дамфриза, а день был жаркий.

— Присядьте, — сказала миссис Сэдлтри, ласково усаживая его. — Присядьте и отдохните, так и захворать недолго. Ну, а с новой должностью вас можно поздравить?

— Да… то есть нет… не знаю, — пробормотал молодой человек. Но миссис Сэдлтри не отставала — частью из любопытства, частью из искреннего расположения.

— Как же так? Не знаете, дадут ли вам школу в Дамфризе, когда вы все лето этого дожидались и уже там учили?

— Нет, миссис Сэдлтри, мне этой должности не дадут, — сказал Батлер, несколько успокоившись. — У лэрда Блэк‑эт‑зи‑Бейн есть побочный сын, которого он готовил в священники, а пресвитерия отказалась его посвятить. Вот он и…

— Понимаю, можете дальше не рассказывать. Раз местечко понадобилось для лэрдова родственника или побочного сына, тут уж ничего не поделаешь. Вы, значит, вернулись в Либбертон поджидать, пока тут место освободится? А ведь мистер Уэкберн, хоть и слаб здоровьем, может прожить не меньше вашего.

— Возможно, — сказал Батлер со вздохом, — я ему смерти не желаю.

— Экая досада! — продолжала добрая женщина. — Быть в таком зависимом положении, когда человек по праву и по званию заслуживает лучшей доли. И как вы только это терпите?

— Quos diligit castigat note 21, — отвечал Батлер. — Даже язычник Сенека находил утешение в горестях. Древние утешались философией, иудеи — божественным откровением. Это давало им силы терпеть, миссис Сэдлтри. У нас, христиан, есть нечто еще лучшее… А все же…

Он умолк и вздохнул.

— Я знаю, о чем вы, — сказала миссис Сэдлтри, поглядев на мужа, — бывает, что терпению приходит конец. Тут уж и Библия не помогает. Да не уходите! Видно, что вам нездоровится. Останьтесь, откушайте с нами.

Сэдлтри отложил «Судебную практику» Бальфура — свою настольную книгу, из которой он черпал всю свою ученость, — и присоединился к просьбам своей гостеприимной жены. Но учитель был непоколебим и поспешил распрощаться.

— Тут что‑то есть, — сказала миссис Сэдлтри, глядя ему вслед. — Отчего бы ему так огорчиться из‑за Эффи? Я что‑то не замечала, чтобы он водил с нею знакомство, — правда, он был им сосед. Это еще когда Дэвид Динс жил на земле лэрда Дамбидайкса. Должно быть, мистер Батлер знает ее отца или родных. Да встань же, Сэдлтри! Ты уселся прямо на хомут, который надо прострочить. А вот и Уилли! Ах ты, непоседливый чертенок! Носится по городу, глазеет на то, как людей вешают… Смотри, как бы и ты этим не кончил! Нечего хныкать, я ведь тебя не бью. Ступай, да гляди, чтобы этого больше не было… Да скажи Пегги, чтобы дала тебе студня — небось проголодался, постреленок… Ведь у него ни отца, ни матери — кто же о нем позаботится, кроме нас, Сэдлтри? Это наш христианский долг.

— Верно, — ответил Сэдлтри. — Вплоть до совершеннолетия мы ему in loco parentis note 22. Я даже подумывал просить о предоставлении мне прав loco tutoris note 23, поскольку у него нет опекуна по завещанию, а опекун по назначению ничего не хочет делать. Боюсь только, как бы расходы на оформление опеки не оказались in rem versam, то есть напрасными; ибо не знаю, есть ли у Уилли имущество, подлежащее опеке.

Тут он самодовольно откашлялся, как и подобало человеку, постигшему все тонкости законов.

— Какое там имущество! — сказала миссис Сэдлтри. — Он остался от матери в одних лохмотьях. Пришлось Эффи сшить ему кафтанчик из моей старой синей шали, а раньше у него и вовсе приличной одежды не было. Бедная Эффи! Скажи мне толком, законник, неужто ее казнят, когда и ребенка‑то, может, не было?

— Да будет тебе известно, — сказал Сэдлтри, обрадованный, что жена его наконец‑то проявила интерес к юридическим вопросам, — что есть два сорта murdrum или murdragium note 24, то есть того, что вы, populariter et vulgariter note 25, зовете убийством. То есть сортов, собственно, много; бывает murthrum per vigilias et insidias note 26. А то еще есть murthrum, основанное на доверии.

— Вот это, — заметила супруга, — должно быть, тот способ, которым знатные господа убивают нас, ремесленников, когда разоряют дотла. Только при чем тут Эффи?

— Дело Эффи, или Юфимии Динс, — продолжал Сэдлтри, — относится к так называемым убийствам, установленным с помощью косвенных улик, иначе говоря — некоторых indicia, или подозрений.

— Выходит, — сказала миссис Сэдлтри, — что раз Эффи скрывала свою беременность, ее повесят, хотя бы ребенок был сейчас жив или, напротив, родился мертвым.

— Вот именно, — сказал Сэдлтри. — Их величества король и королева ввели этот статут для того, чтобы женщины не рожали тайно. Преступление это пользуется особым вниманием закона, ибо оно, так сказать, порождено законами.

— Раз закон рождает преступления, — сказала миссис Сэдлтри, — пусть за них и вешают закон. А еще бы лучше — законников. Тут уж никто слова не скажет!

Появление служанки, позвавшей супругов к их скромной трапезе, прервало разговор, который грозил принять менее благоприятный оборот для Фемиды и ее жрецов, чем вначале ожидал их горячий поклонник, мистер Бартолайн Сэдлтри.

ГЛАВА VI

И весь поднялся Эдинбург ‑

Восстали тысячи людей.

Джонни Армстронг, «Доброй ночи»

Выйдя из «Золотой кобылы», Батлер отправился разыскивать одного своего приятеля, служившего в суде, надеясь выведать у него все подробности дела несчастной молодой женщины, упомянутой в предыдущей главе; ибо — как, вероятно, уже догадался читатель — он имел более веские основания интересоваться ее судьбой, нежели простое человеколюбие. Приятеля не оказалось дома; подобную же неудачу он потерпел, отыскивая еще двух‑трех лиц, в которых он надеялся вызвать сочувствие к несчастной. Все были заняты делом Портеуса и с пеной у рта доказывали: одни — что правительству следовало, другие — что не следовало его миловать. При этом у спорщиков так пересохло в глотке, что добрая половина молодых стряпчих и даже писцов — а их‑то именно и разыскивал Батлер — перенесла дебаты в свой излюбленный трактир. Некий искусный математик вычислил, что за этими спорами было выпито такое море эля, что можно было бы спустить крупный военный корабль.

Батлер бродил по улицам до сумерек, желая, чтобы его посещение несчастной заключенной было возможно менее замечено, — у него были причины опасаться зорких глаз миссис Сэдлтри, чья мастерская находилась неподалеку от ворот тюрьмы, хотя и на противоположной, южной стороне улицы. Ему пришлось поэтому пройти узким крытым переходом, который идет от северо‑западного угла Парламентской площади.

Наконец он очутился перед готическими воротами старинной тюрьмы, которая, как известно, возвышается посередине Хай‑стрит, завершая собой большую группу зданий, носящую название Лакенбут, которыми наши предки, неизвестно зачем, перегородили главную улицу города, оставив для прохода лишь узенькую улочку с севера, а с южной стороны — куда выходит тюрьма — столь же узкий извилистый проулок, пролегающий между высокими мрачными стенами Толбута и соседних с ним домов, с одной стороны, и стенами старого собора — с другой.

Этот мрачный проход (известный под названием Креймса) несколько оживляется маленькими лавчонками, которые лепятся к готическим выступам и контрфорсам, занимая каждое углубление подобно гнездам стрижей в стенах Макбетова замка. Теперь там остались одни игрушечные лавки, где ребятишки подолгу засматриваются на заманчиво выставленных деревянных лошадок, кукол и голландские игрушки, хоть и робеют перед хмурым, иссохшим стариком или старухой в больших очках, которые владеют и распоряжаются этими сокровищами. Но в описываемые нами времена в этом узком проходе можно было найти и чулочников, и перчаточников, и шапочников, и модисток, словом — всех, кто поставляет товары, именуемые ныне галантерейными.

Вернемся, однако, к нашему рассказу. Батлер подошел к наружным воротам тюрьмы как раз тогда, когда привратник, высокий, тощий старик с длинными седыми волосами, уже готовился их запереть. Батлер попросил пропустить его к Эффи Динс, обвиненной в детоубийстве. Привратник с большим вниманием оглядел его и, почтительно притронувшись к шапке в знак уважения к черному сюртуку и духовному сану Батлера, отвечал, что «сейчас никого впускать не велено».

— Вы, должно быть, запираете раньше обычного из‑за происшествия с капитаном Портеусом? — спросил Батлер.

Привратник дважды кивнул с важным и таинственным видом и, вынув из замочной скважины увесистый ключ фута в два длиною, задвинул ее стальной дощечкой, запиравшейся на пружину и задвижку. Батлер постоял перед дверью, пока ее запирали, а затем, взглянув на часы, поспешно зашагал по улице, рассеянно повторяя про себя:

Против огромные двери, столбы адамантовой тверди,

Мощь коих мужей вовек и сами всевышние в бое

Не сокрушили б; стоит железная башня до неба…note 27

Потратив еще полчаса на тщетные попытки найти своего судейского приятеля и советчика, он решил возвратиться домой, в небольшое селение, милях в трех к югу от Эдинбурга. В ту пору шотландская столица была окружена высокой зубчатой стеной со множеством выступов; в нее входили через несколько ворот, которые на ночь всегда запирались. Правда, за известную мзду вход и выход были возможны в любой час, для чего в воротах была проделана особая калитка; но бедняку вроде Батлера даже такой расход был нежелателен. Боясь не поспеть к закрытию городских ворот, он поспешил к тем, до которых было ближе, хотя и удлинял этим свой путь до дому. Выйдя через Бристо‑порт, он скорее добрался бы домой, но теперь ему ближе до Западных ворот на площади Грассмаркет. Туда он и направился. Он успел вовремя достичь ворот и уже вышел в предместье Портсбург, населенное преимущественно ремесленниками, как вдруг неожиданное препятствие преградило ему путь.

Едва выйдя за ворота, он услышал бой барабана и с удивлением увидел, что навстречу ему быстро двигается, заполняя всю улицу, большая толпа, предшествуемая барабанщиком. Пока он размышлял, как ему лучше обойти эту процессию, не предвещавшую ничего доброго, она поравнялась с ним и остановила его.

— Вы священник? — спросили его.

Батлер отвечал, что он священник, но не имеет прихода.

— Это мистер Батлер из Либбертона, — послышался голос из толпы. — Вполне подходящий для нас человек.

— Вам придется вернуться с нами в город, — сказал первый вежливо, но твердо.

— Для чего, друзья мои? — спросил Батлер. — Я живу за городом, а на дорогах по ночам грабят. Задерживая меня, вы подвергаете меня опасности нападения.

— Вас проводят до дому, и ни один волос не упадет с вашей головы, а сейчас вы должны идти с нами.

— Но с какой целью? — спросил Батлер. — Я надеюсь, вы потрудитесь объяснить, зачем я вам нужен.

— Это вы узнаете в свое время. Идемте. Не пойдете добром — поведем силой. Да смотрите не оглядывайтесь по сторонам и не всматривайтесь в наши лица. Считайте, что все это снится вам во сне.

«Хорошо бы в таком случае поскорее проснуться», — подумал Батлер; но, не имея возможности оказать сопротивление, он вынужден был повернуть обратно в город и идти во главе процессии между двух человек, которые поддерживали и вместе с тем крепко держали его.

Пока велись переговоры с Батлером, восставшие овладели Западными воротами, отняв ключи у привратника. Они заперли ворота на засов и приказали привратнику запереть также и калитку, которую не сумели запереть сами. Привратник, перепуганный неожиданными событиями, так дрожал, что тоже не смог справиться с этой обычной своей обязанностью. Тогда мятежники, у которых все было, видимо, предусмотрено, зажгли факелы и при свете их забили калитку длинными гвоздями, которыми, очевидно, запаслись заранее.

Батлер тем временем поневоле успел разглядеть некоторых из тех, кто, казалось, руководил восстанием. Свет факелов, озаряя их лица и оставляя в тени самого Батлера, позволял ему наблюдать их незаметно. Некоторые из вожаков были в матросской одежде и шапках; другие — в широкополых шляпах и длинных свободных рединготах; некоторых по одежде можно было счесть за женщин, если бы они не выдавали себя грубыми голосами, высоким ростом и мужскими ухватками. Они явно действовали по заранее составленному плану. У них были условные знаки и прозвища, по которым они отличали друг друга. Батлер услышал имя Уайлдфайр, на которое откликалась одна из рослых амазонок.

Мятежники оставили нескольких человек охранять Западные ворота, а привратнику под страхом смерти приказали не выглядывать из сторожки и до утра не пытаться завладеть воротами. Затем они быстро двинулись по улице Каугейт, сзывая народ барабанным боем. Каугейтские ворота были захвачены ими с той же легкостью и также заперты и оставлены под небольшой охраной. Разительным примером их осмотрительности, соединенной с величайшей дерзостью, было то, что караулы, поставленные охранять ворота, не оставались на месте; они расхаживали взад и вперед, не отдаляясь от ворот, чтобы никто не попытался отпереть их, но и не давая себя разглядеть. Толпа, которая вначале насчитывала какую‑нибудь сотню людей, увеличилась до нескольких тысяч и с каждой минутой росла. Ради более быстрого продвижения по узким переулкам, ведущим от Каугейт к Хай‑стрит, мятежники разделились на несколько отрядов; продолжая бить в барабаны и сзывать всех истинных шотландцев, они заполнили главную улицу города.

Ворота Незербау можно было бы назвать эдинбургским Темпл‑Баром. Преграждая Хай‑стрит у ее конца, они отделяют собственно Эдинбург от предместья Кэнонгейт, подобно тому как лондонские ворота Темпл‑Бар отделяют Лондон от Уэстминстера. Захват этих ворот представлял для мятежников чрезвычайную важность, ибо в Кэнонгейте в ту пору стоял пехотный полк под командованием полковника Мойла, который, войдя через ворота Незербау, мог занять город и разрушить их планы. Поэтому главари восстания поспешили к этим воротам, овладели ими так же легко, как и другими, и, ввиду их важности, поставили там усиленный караул.

Следующим делом восставших было разоружить городскую стражу и таким образом добыть себе оружие; ибо до тех пор они были вооружены одними лишь кольями и дубинками. Городская стража помещалась в длинном, низком и уродливом здании (снесенном в 1787 году); человеку с живым воображением оно могло напомнить длинную черную улитку, которая выползла на середину Хай‑стрит и портит вид этой великолепной улицы. Грозное восстание было столь неожиданным, что на дежурстве оказался только обычный отряд городской стражи под командой сержанта; да и тот не имел нужного запаса пуль и пороха. Отлично понимая, что вызвало грозу и на кого она надвигается, солдаты едва ли стремились оказать сильное сопротивление столь многочисленной и ожесточенной толпе, которой они в тот день были особенно ненавистны.

Все же один из часовых (единственный солдат городской стражи, выполнивший свой долг в ту памятную ночь) взял на караул и велел передним рядам мятежников отойти. Юная амазонка, замеченная Батлером в числе предводителей восстания, бросилась на часового и после некоторой борьбы вырвала у него мушкет, а его самого повалила на землю. Еще два солдата, которые попытались прийти на помощь своему товарищу, были обезоружены таким же образом, и толпа без труда овладела казармами, обезоружив и разогнав остальных солдат. Надо заметить, что хотя именно городская стража была повинна в убийствах, вызвавших мятеж, с ней поступили весьма гуманно. Казалось, народные мстители гнушались мелкою местью, приберегая свой гнев для того, кого считали главным своим обидчиком.

Захватив казармы, мятежники прежде всего прокололи барабаны, опасаясь, что их могут использовать, чтобы подать сигнал тревоги гарнизону крепости; из тех же опасений они заставили смолкнуть и своего барабанщика — на эту должность у них был завербован сынишка барабанщика из Портсбурга. Затем наиболее отважным из мятежников были розданы мушкеты, байонеты, протазаны, алебарды и боевые топоры. До тех пор предводители восстания не называли вслух свою цель, хотя она и была всем понятна. Теперь же, выполнив всю подготовительную часть своего плана, они испустили грозный клич: «Портеус! Портеус! Все к темнице!»

Уже почти достигнув цели, восставшие продолжали тем не менее соблюдать ту же осторожность, что и вначале, когда успех был сомнителен. Крупный отряд их выстроился перед Лукенбутом, закрывая к нему доступ с востока; такой же отряд замкнул другой конец прохода, обращенный на запад, так что Толбут оказался полностью окруженным и те, кто хотел ворваться туда, могли действовать без помех.

Отцы города между тем всполошились и собрались в одной из таверн, чтобы предпринять какие‑либо действия против мятежников. Обратились к цеховым старшинам, но те заявили, что ремесленники вряд ли послушают их — так велика была ненависть к Портеусу. Депутат парламента мистер Линдсей взял на себя опасное дело — передать на словах полковнику Мойлу, командиру полка, стоявшего в предместье Кэнонгейт, приказ прорваться в город через ворота Незербау для подавления мятежа. Однако мистер Линдсей отказался передавать какой‑либо письменный приказ, который мог стоить ему жизни, в случае если бы он был задержан мятежниками. В результате полковник Мойл, не получив письменного распоряжения от городских властей и видя на примере Портеуса, как сурово относится суд к самовольным действиям офицеров, счел слишком рискованным для себя выступать на основании одного лишь устного распоряжения лорда‑мэра.

Несколько посланцев были разными путями отправлены в крепость, к командиру гарнизона, с приказанием привести войска или выстрелить из орудий в воздух и даже в толпу, чтобы очистить улицы. Но патрули мятежников были столь бдительны, что ни один из этих посланцев не добрался до крепости. Однако им не причинили никакого вреда и лишь заставили повернуть обратно, предложив не повторять своих попыток.

Та же бдительность была проявлена и для того, чтобы помешать состоятельным горожанам, к которым восставшие не питали доверия, появляться на улицах, наблюдать за действиями восставших и запоминать их в лицо. Патрули останавливали каждого хорошо одетого человека и уговаривали или приказывали ему вернуться откуда пришел. Множество карточных столов пустовало в тот памятный вечер; мятежники задерживали даже портшезы знатных дам, невзирая на лакеев в галунах и скороходов с факелами. В отношении перепуганных женщин неизменно проявлялась вежливость, какую трудно было ожидать от разъяренной черни. Останавливая экипаж, патрули говорили, что, ввиду беспорядков на улицах и ради собственной безопасности, даме следует вернуться домой. Они вызывались сопровождать экипаж, видимо опасаясь, чтобы случайные люди, приставшие к их рядам, не скомпрометировали продуманного плана мщения обычными в подобных случаях выходками.

Еще живы люди, слышавшие из уст дам, задержанных таким образом, что они были доставлены домой и высажены из экипажа с вежливостью, которой никак нельзя было ожидать от простых ремесленников, какими они казались по обличию. note 28 Казалось, что мятежники, как некогда убийцы кардинала Битона, были убеждены, что исполняют приговор неба, хотя и не утвержденный земными судьями, но требующий торжественного и строгого порядка.

Пока сторожевые посты у ворот исправно выполняли свои обязанности, не поддаваясь ни страху, ни любопытству, а сильные отряды оберегали восставших от нападения с запада и востока, главари мятежников властно постучали в ворота тюрьмы, требуя, чтобы их немедленно открыли. Никто не отозвался, ибо привратник вместе с ключами давно уже благоразумно скрылся неизвестно куда. Тогда были пущены в ход кузнечные молоты, ломы и специально припасенные лемеха от плугов. Однако все попытки взломать или разбить двери долго оказывались тщетными: двойные дубовые ворота, обитые вдоль и поперек гвоздями с огромными шляпками, не так‑то легко было взломать. Но решимость мятежников была велика. Они сменяли друг друга у ворот, ибо трудиться над ними одновременно могли лишь несколько человек, — однако поначалу лишь напрасно истощали свои силы, не достигая цели. Сюда привели и Батлера, поставив его так близко, что он едва не оглох от неумолчного грохота тяжелых молотов, ударявших в ворота. Видя задержку, он начал надеяться, что толпа откажется от своего намерения или же будет наконец разогнана. Была минута, когда последнее казалось весьма вероятным.

Городские власти, собрав офицеров стражи и тех из горожан, кто отважился рисковать собой ради восстановления спокойствия, выступили наконец из таверны, где они заседали, и двинулись к месту беспорядков. Впереди шли стражники с факелами и глашатай, который в случае надобности должен был прочесть закон о бунтах. Они легко справились со сторожевыми постами и разведчиками, но, подойдя к мощной сторожевой линии, которой толпа — или, вернее, повстанцы — перегородила улицу перед Лукенбутом, они были встречены сперва градом камней, а затем — заграждением из пик, байонетов и боевых топоров, которые мятежникам удалось добыть. Кто‑то из стражников, решительный малый, выступил вперед, схватился с одним из мятежников и отнял у него мушкет, однако, не получив поддержки от своих, он тут же был сбит с ног и, в свою очередь, обезоружен. Не помня себя от радости, что с ним не поступили хуже, он поспешил встать и уйти. Это опять‑таки может служить примером удивительного сочетания непримиримости к главному врагу и гуманности в отношении остальных. Отцы города, после тщетных попыток заставить толпу выслушать их и повиноваться и не имея в своем распоряжении более мощных средств, вынуждены были оставить поле боя за мятежниками и поспешно отступить под градом камней.

Неприступные ворота темницы оказались более серьезным препятствием для мятежников, чем вмешательство городских властей. Тяжелые кузнечные молоты продолжали безостановочно бить по воротам, и этот грохот, гулко отдававшийся от высоких стен окружающих зданий, неминуемо должен был поднять на ноги крепостной гарнизон. Среди мятежников пронесся слух, что необходимо торопиться, так как против них будут посланы войска, а то и просто дан залп из крепостных орудий.

Подгоняемые этими опасениями, они все чаще сменяли друг друга, но на редкость крепкие ворота не поддавались их усилиям. Наконец раздался голос: «Поджечь!» Мятежники тотчас громко потребовали горючего; и так как все их желания, по‑видимому, немедленно исполнялись, возле них скоро оказалось несколько бочек из‑под смолы. Вскоре у самых ворот ярко пылал огромный костер; высокий столб дымного пламени, взлетая к зарешеченным окнам и верхушкам старинных башен, освещал свирепые лица мятежников и бледные, испуганные лица обывателей, наблюдавших страшное зрелище из окон соседних домов. Толпа подбрасывала в костер все, что могло гореть. Щедро питаемое, пламя гудело и трещало, и скоро яростный крик известил о том, что ворота загорелись и вскоре сгорят совсем. Костер перестали поддерживать, но задолго до того, как он погас, наиболее нетерпеливые из мятежников уже начали перепрыгивать через него. Всякий раз, когда кто‑нибудь из них, прыгая, задевал за тлеющие угли, в воздух высоко взлетали снопы искр. Батлеру и всем другим очевидцам событий стало ясно, что мятежники очень скоро доберутся до своей жертвы и смогут учинить над нею все, что захотят.

ГЛАВА VII

— Гнусности, которым вы меня учите, я применяю к делу — и кажется мне, что я превзойду своих учителей.

«Венецианский купец» note 29

Злополучный виновник этих беспорядков был в тот день избавлен от грозившей ему публичной казни, и радость его была тем сильнее, что он уже начинал сомневаться, захочет ли правительство вступаться за человека, уже осужденного приговором суда и виновного в действиях, столь ненавистных народу. Теперь, после пережитых страхов, он ликовал, и — говоря словами Писания, относящимися к подобному случаю, — думал, что горечь смерти миновала его. Кое‑кто из его друзей, наблюдавших поведение толпы, когда пришла весть о помиловании, был иного мнения. Из необычного сурового молчания, которым толпа встретила эту весть, они заключили, что готовится отмщение, и посоветовали Портеусу, не медля ни минуты, просить перевести его под надежной охраной в крепость и там, в безопасности, ожидать окончательного решения своей судьбы. Но Портеус, привыкший к мысли, что народ трепещет перед ним, не хотел верить, что он отважится на штурм неприступной темницы; презрев совет, который был бы для него спасением, он пожелал в тот же вечер устроить пирушку для друзей, которые навещали его в тюрьме. Начальник Толбута, старый его приятель, с которым его часто сводили дела службы, позволил им остаться поужинать, хоть это и было нарушением тюремного распорядка.

В этот‑то час неуместного и преждевременного веселья, когда несчастный грешник был разгорячен вином и бахвальством, к пьяным крикам гостей примешались первые отдаленные звуки надвигавшейся грозы. Значение этих страшных звуков стало ясно пирующим, когда прибежавший впопыхах тюремщик потребовал, чтобы гости немедленно уходили, и сообщил, что разъяренная толпа овладела городскими воротами и казармами городской стражи.

Портеус мог еще избегнуть ярости толпы, от которой его не могли защитить власти, если бы догадался переодеться и выйти из тюрьмы вместе со своими гостями. Возможно, что тюремщик посмотрел бы на побег сквозь пальцы, а то и вовсе не заметил бы его в суматохе. Но ни у Портеуса, ни у его друзей не хватило на это находчивости. Последние поспешили прочь, опасаясь за себя, а Портеус впал в какое‑то оцепенение и пассивно ожидал в своей камере исхода событий. Когда смолкли удары молотов, которыми сперва пробовали разбить тюремные ворота, у него на мгновение отлегло от сердца. Однако надежды его на то, что в город вступили войска из крепости или из предместья, а мятежники оробели и отступили, скоро развеялись при виде багрового пламени, которое, осветив сквозь решетчатое окно все углы его камеры, показало, что толпа, твердая в своем роковом намерении, избрала более верный путь овладеть темницей.

Внезапно вспыхнувшее пламя подсказало обезумевшему предмету народного гнева возможность скрыться. Он бросился к камину и, рискуя задохнуться, полез в трубу, показавшуюся ему единственным путем к спасению; однако путь этот был тут же прегражден железной решеткой, которой в местах заключения предусмотрительно снабжены все отверстия. Зато прутья этой решетки, не пуская его дальше, позволили ему держаться в трубе на весу, и он мертвой хваткой вцепился в эту последнюю надежду на спасение. Зловещий отблеск пламени, освещавший камеру, побледнел и угас: теперь крики раздавались уже внутри здания и на узкой винтовой лестнице, которая вела в верхние этажи. Эти дикие крики ликования были подхвачены заключенными, которые надеялись в суматохе вырваться из темницы и приветствовали толпу как своих освободителей. Они‑то и указали врагам Портеуса, где искать его. Замок и болты были мигом сбиты, и несчастный слышал из своего тайника, как враги его обыскивали камеру с ругательствами и проклятиями, которые мы не будем приводить, чтобы не ужасать читателя, но которые доказывали, если это еще требовало доказательств, как непреклонна была решимость расправиться с Портеусом.

Место, где спрятался Портеус, было слишком заметным, чтобы не привлечь внимания. Его вытащили из убежища с такой яростью, точно собирались покончить с ним немедленно. Ножи уже засверкали над его головой, но тут властно вмешался один из мятежников — тот самый, который привлек внимание Батлера своим женским нарядом.

— С ума вы сошли! — крикнул он. — Хотите вершить правосудие, а сами действуете как убийцы! Жертва должна быть принесена на алтаре, иначе она теряет свой смысл. Пусть он умрет как преступник — на виселице. Пусть умрет там, где он пролил столько невинной крови.

Предложение это было встречено громкими возгласами одобрения.

— Повесить убийцу! На площадь его! — раздалось со всех сторон.

— А сейчас оставьте его, — продолжал тот же человек. — Пусть он покается, если может. Не будем вместе с телом губить и душу.

— А много ли времени он давал для покаяния другим людям, получше его? — крикнуло несколько голосов. — Отплатим ему той же мерой!

Однако первое мнение пришлось больше по вкусу толпе, которая проявляла скорее упорство, чем ярость, и не прочь была придать своему жестокому мщению видимость справедливости и умеренности.

Говоривший поручил пленника надежной охране; ему разрешили отдать имевшиеся при нем деньги и вещи кому он пожелает. Портеус дрожащей рукой вручил их одному заключенному, сидевшему в тюрьме за долги; ему позволили сделать и другие распоряжения.

Заключенные получили возможность выйти на свободу; освобождение их не входило в планы мятежников, но явилось неизбежным следствием штурма тюрьмы. Одни присоединились к толпе с громкими криками радости, другие разбежались по темным закоулкам, возвращаясь в потайные притоны порока и преступлений, где они обычно скрывались от правосудия.

Не считая двух или трех должников, которым было ни к чему скрываться, в мрачных стенах тюрьмы остались только мужчина лет пятидесяти и молодая девушка лет восемнадцати. Эти двое продолжали сидеть в опустевшей общей камере. Один из недавних товарищей по несчастью окликнул мужчину тоном старого знакомца: — Что же ты не бежишь, Рэтклиф? Все двери открыты.

— Это я вижу, Уилли, — невозмутимо отозвался Рэтклиф. — Ну, а если я надумал уйти на покой и стать честным человеком?

— Так оставайся и дожидайся виселицы, старый дурак! — крикнул его собеседник, сбегая по лестнице.

Тем временем мятежник, переодетый женщиной, которого мы уже видели в первых рядах восставших, приблизился к молодой девушке.

— Беги, Эффи, беги! — успел он шепнуть.

Она бросила на него взор, в котором смешались изумление и ужас, укор и нежность.

— Беги же, Эффи, ради всего святого! — повторил он.

Она вновь посмотрела на него блуждающим взором, не в силах ответить. Тут послышался сильный шум, и снизу несколько раз прокричали имя Мэдж Уайлдфайр.

— Иду, иду! — крикнул человек, откликавшийся на это имя. Еще раз поспешно проговорив: — Ради Бога, ради себя, ради меня, беги или простишься с жизнью! — он выбежал из каземата.

Девушка поглядела ему вслед и, прошептав: «Если пропала честь, пусть пропадает и жизнь», — уронила голову на руки и словно окаменела, не замечая окружающего шума и суматохи.

Шум перекинулся теперь за стены Толбута. Толпа вывела свою жертву за ворота и готовилась вести ее на площадь, чтобы там предать казни. Вожак, отзывавшийся на имя Мэдж Уайлдфайр, присоединился к своим соратникам, нетерпеливо ожидавшим его.

— Хотите пятьсот фунтов? — сказал злосчастный Портеус, цепляясь за его руку. — Пятьсот фунтов — только спасите мне жизнь.

Неумолимая рука сжала его руку словно тисками.

— Пятьсот мешков золота — и те не спасут тебя! — был суровый ответ. — Вспомни Уилсона!

После некоторого молчания Уайлдфайр добавил более спокойно:

— Молись‑ка лучше Богу. Эй, позвать сюда священника!

Перепуганный Батлер, которого держали у тюремных ворот все время, пока длились поиски Портеуса, был немедленно приведен и получил приказ идти рядом с осужденным и готовить его к смерти. Батлер стал умолять мятежников одуматься.

— Ведь вы не судьи и не присяжные, — сказал он. — По какому же закону, земному или небесному, вы лишите жизни человека, хотя бы он и заслуживал смерти? Ведь даже законные власти казнят преступника не иначе как по приговору судей, а вы делаете это по своему произволу! Именем милосердного Бога заклинаю вас: смилуйтесь над несчастным, не обагряйте рук ваших кровью, не совершайте того самого преступления, за которое хотите покарать его!

— Нечего нам проповедовать, тут не церковь! — ответил один из мятежников.

— Поговори еще! — закричал другой. — Живо вздернем и тебя с ним рядом!

— Спокойствие! — сказал Уайлдфайр. — Не трогайте доброго человека! Он говорит как ему велит совесть — это я уважаю.

Тут он обратился к Батлеру:

— Мы вас терпеливо слушали, сэр, теперь послушайте, что я скажу: отговаривать нас бесполезно, скорее вас послушают камни и решетки Толбута. Кровь за кровь! Мы поклялись страшными клятвами, что Портеус примет заслуженную смерть. Не тратьте же больше слов, а исповедуйте его, пока есть время.

Так как злосчастный Портеус, думая бежать через трубу, снял с себя одежду и башмаки, ему теперь разрешили облачиться в халат и туфли. В этом облачении его посадили на сплетенные руки двоих из мятежников; этот род носилок зовется в Шотландии «королевской подушкой». Батлеру велели идти рядом, возложив на него самую тягостную для всякого достойного священника обязанность, особенно тягостную в этих страшных обстоятельствах. Портеус сперва умолял о пощаде, но, видя, что его никто не слушает, покорился своей участи, призвав на помощь свою солдатскую выдержку и врожденное упрямство.

— Готовы ли вы к смерти? — спросил дрожащим голосом Батлер. — Обратите сердце ваше к тому, для кого нет времени и пространства, для кого один миг равен целой жизни, а жизнь коротка, как мгновение.

— Я знаю наперед все, что вы скажете, — угрюмо ответил Портеус. — Мое дело солдатское. Если меня убьют безо времени, пусть кровь моя и все мои грехи падут на головы убийц.

— А кто говорил, — раздался суровый голос Уайлдфайра, — кто говорил Уилсону на этом самом месте, когда он не мог помолиться, — так ты стянул ему руки кандалами, — что, мол, готовиться осталось недолго? Узнал теперь, каково это? Не хочешь исповедаться этому достойному пастору — тем хуже для тебя, а мы поступаем с тобой милосерднее, чем ты поступал с другими.

Процессия медленно, но решительно продвигалась вперед. Множество пылающих факелов освещало ей путь; вершители народного мщения не только не таились, но, казалось, напротив, выставляли свои действия напоказ. Главари восстания тесно окружали пленника, которого несли высоко над головами толпы, освещая факелом его бледное, но упрямое лицо. По обе стороны его шествовали те, кто был вооружен мечами, мушкетами и боевыми топорами, как бы образуя стражу. Из окон выглядывали обыватели, разбуженные необычным шумом. Часть зрителей выражала одобрение, большинство, однако, было настолько ошеломлено диковинным зрелищем, что могло лишь тупо созерцать его. Никто не попытался вмешаться ни словом, ни делом.

Мятежники тем временем действовали все с тем же спокойствием и достоинством. Когда с пленника свалилась туфля, шествие остановилось, туфлю нашли и надели ему на ногу. Когда проходили по Боу, кто‑то предложил припасти веревку. Взломали лавку торговца канатами, выбрали подходящий для их цели кусок, а наутро хозяин обнаружил на прилавке гинею, оставленную в уплату. Словом, мятежники всячески стремились показать, что ни в чем не намерены нарушать закон и чинить какое‑либо насилие, кроме как над самим Портеусом. Все с той же суровой решимостью, ведя или, вернее, неся с собой объект своего мщения, они достигли площади, где он пролил невинную кровь, а теперь должен был расплатиться за нее. Несколько мятежников, которых следовало бы скорее назвать заговорщиками, принялись освобождать заваленное камнем углубление, куда обычно вставлялся роковой столб, когда выполнял свое страшное назначение; другие искали, из чего бы соорудить временную виселицу, ибо настоящая была убрана, спрятана за крепкими запорами и доставать ее не было времени. Пользуясь этой задержкой, Батлер попытался еще раз отговорить толпу.

— Во имя Господа! — воскликнул он. — Вспомните, что вы собираетесь уничтожить образ и подобие Божие… Как ни грешен этот человек, а все же и ему Писанием обещано спасение; убивая его без покаяния, вы лишаете его вечной жизни. Не губите вместе с телом и душу; дайте ему время приготовиться к смерти.

— А много ли времени, — раздался суровый голос, — он давал тем, кого он убивал на этом самом месте? По всем законам, божеским и человеческим, он должен умереть.

— Но, друзья мои, — настаивал Батлер, отважно рискуя собственной жизнью, — кто поставил вас судьями над ним?

— Не мы его судим, — отвечал тот же голос. — Он уже осужден и приговорен законным судом. А народ восстал в праведном гневе, чтобы привести этот приговор в исполнение, раз продажные наши правители прикрывают убийцу.

— Я не убийца, — сказал несчастный Портеус, — я только прибегнул к самозащите при исполнении своих обязанностей.

— Кончать с ним скорее! Кончать! — раздался общий крик. — Нечего и виселицу сколачивать! Вон шест красильщика — довольно с него и этого!

Несчастного повлекли на смерть с безжалостной поспешностью. Батлер, оттесненный от него толпою, к счастью, не увидел последних его содроганий. Никто из недавних стражей теперь не пытался задержать Батлера, и он бежал от рокового места, не раздумывая, куда держит путь. Громкий крик удовлетворения возвестил о суровом торжестве, с каким мстители свершили свое дело. Батлер, который в это время уже достиг улицы Каугейт, в ужасе оглянулся и при тусклом багровом свете факелов различил фигуру, судорожно дергавшуюся над головами толпы, и нескольких человек, ударявших по ней топорами и протазанами. Зрелище это удвоило его ужас и придало стремительность его бегу.

Улица, по которой он бежал, вела к одним из восточных ворот города. Батлер добежал до них, не останавливаясь, но они оказались еще запертыми. Он прождал перед ними около часу, расхаживая взад и вперед в сильном волнении. Наконец он решился позвать напуганных привратников, которые могли теперь беспрепятственно исполнять свои обязанности. Батлер потребовал отпереть ворота. Они колебались. Он назвал свое имя и свой сан.

— Это проповедник, — сказал один из привратников. — Я как‑то слышал его в Хэддоуз‑хоул.

— Хорошими делами занимался проповедник нынешней ночью! — промолвил другой. — Но лучше, пожалуй, поменьше болтать об этом.

Отперев калитку, проделанную в воротах, они выпустили Батлера, который поспешил унести свой ужас и страх за стены Эдинбурга. Сперва он решил немедленно идти домой; но затем другие соображения и опасения — и прежде всего известия, услышанные им в тот памятный день, — побудили его остаться до утра в окрестностях города. Еще до рассвета его начали обгонять группы людей, которые, судя по необычному часу, поспешным шагам и осторожному перешептыванию, были причастны к недавним роковым событиям.

Одной из примечательных черт этих событий было то, что мятежники рассеялись сразу и бесследно, как только мщение было свершено. Каков бы ни был мотив, побуждающий толпу к восстанию, достижение ближайшей цели бывает обычно лишь сигналом к дальнейшим бесчинствам. Но не так было на этот раз. Мщение, которого они так упорно и умело добивались, казалось, вполне удовлетворило восставших. Убедившись, что жертва их не обнаруживает признаков жизни, они разошлись, тут же побросав оружие, взятое ими лишь для этой цели. Наутро единственными следами ночных событий было тело Портеуса, все еще висевшее на площади, и оружие, отнятое мятежниками у городской стражи и брошенное прямо на улицах, как только надобность в нем миновала.

Городские власти вновь вступили в свои права, со страхом сознавая, однако, всю их непрочность. Первым их делом, когда они вышли из оцепенения, было ввести в город войска и начать строгое следствие по поводу ночных событий. Но все действия мятежников отличались таким точным расчетом, обдуманностью и осторожностью, что властям ничего или почти ничего не удалось узнать о зачинщиках дерзкого предприятия. Послали курьера в Лондон, где привезенные им вести вызвали крайнее изумление и негодование совета регентства и особенно королевы Каролины, которая усмотрела в успехе этого заговора прямой вызов своей власти. Она только и говорила, что о суровых наказаниях участникам мятежа, когда они будут обнаружены, а также городским властям, допустившим подобное, и самому городу, где подобное могло произойти. Сохранилось предание, что в порыве особого раздражения ее величество сказала прославленному герцогу Аргайлу, что скорее превратит всю Шотландию в пустошь для охоты, чем простит подобное оскорбление.

— В таком случае, государыня, — ответил с глубоким поклоном смелый вельможа, — мне придется проститься с вашим величеством и ехать домой спускать своих собак.

Скрытый смысл этих слов не ускользнул от королевы; и так как шотландская знать и дворянство в большинстве своем обнаружили тот же национальный дух, монаршее неудовольствие поневоле должно было смягчиться, и против мятежников были приняты менее суровые меры, о которых мы еще будем иметь случай сообщить читателю.

ГЛАВА VIII

Седло Артура — мой приют,

Водой Антоньева ручья

Я буду жажду утолять ‑

Любовь отвергнута моя.

Старинная песня

Нельзя выбрать лучшего места, чтобы любоваться восходом или закатом солнца, чем уединенная тропа, огибающая высокое полукружие скал, называемых Солсберийскими утесами, и идущая по краю крутого спуска в лощину с юго‑восточной стороны Эдинбурга. С этой тропы открывается то панорама тесно застроенного города, очертания которого романтическому воображению могут напомнить дракона; то красивейший морской залив со скалами, островками и дальним гористым берегом; то великолепная плодородная равнина, чередующаяся с холмами и окаймленная живописным гребнем Пентлендских холмов. По мере того как тропа мягкими извивами ведет вокруг подножия утесов, все эти восхитительные картины непрерывно сменяются и предстают зрителю вместе или поочередно в самых разнообразных сочетаниях, какие могут радовать глаз и воображение. Когда же этот пейзаж, столь прекрасный, как и разнообразный, столь пленительный в своих подробностях и столь величавый в целом, освещается красками утренней и вечерней зари, когда на нем сменяются свет и тени, преображающие даже самый скромный ландшафт, — картина становится поистине волшебной. Тропа эта была излюбленным местом моих утренних и вечерних прогулок, куда я приходил с книгой любимого автора или с новым предметом занятий. Сейчас, как я слышал, тропа стала совершенно непроходимой; если это правда, то это не делает чести вкусу нашего города и его правителей. note 30

На этом‑то очаровательном месте, связанном для меня со столькими сладостными мечтами и юношескими надеждами на счастье, что я не мог удержаться от пространного описания, — на этой‑то романтической тропе застал Батлера солнечный восход наутро после убийства Портеуса. Он легко мог бы достичь своей цели более кратким путем, вместо того чтобы избирать, как он это сделал, самый длинный. Но желая собраться с мыслями, а также дождаться часа, когда он мог прийти к своим друзьям, не напугав их, он решил направиться в обход утесов.

Покуда он, скрестив руки, созерцает медленно восходящее над горизонтом солнце или присаживается на один из многочисленных обломков, которые бури оторвали от утесов, нависших над его головой; покуда он размышляет то над жуткой трагедией, свидетелем которой оказался, то над печальными известиями, взволновавшими его в мастерской Сэдлтри, — расскажем читателю, кто такой Батлер и каким образом судьба его оказалась связана с судьбой несчастной Эффи Динс, бывшей служанки домовитой госпожи Сэдлтри.

Рубен Батлер был родом из англичан, хоть и родился в Шотландии. Дед его сражался в войсках Монка и был одним из тех пеших драгун, которые в 1651 году штурмовали Данди. Этот Стивен Батлер (за особую начитанность в Писании и умение толковать его прозванный Батлером Книжником) был ревностным индепендентом и вполне буквально понимал обещание, что праведные наследуют царствие земное. Поскольку при дележе этого наследства на долю его выпадали до тех пор одни лишь невзгоды, он решил не упускать случая и при взятии и разграблении богатого торгового города поспешил захватить возможно большее количество земных благ. Это ему, видимо, в какой‑то мере удалось, ибо с тех пор дела его сильно поправились.

Отряд Батлера стоял в деревне Далкейт, составляя личную охрану генерала Республики Монка, помещавшегося в соседнем замке. Когда накануне Реставрации генерал начал свое чреватое последствиями отступление из Шотландии, он заново сформировал свои войска, в особенности же охрану, желая иметь при себе только вполне преданных людей. Стивен Книжник оказался для этого неподходящим. Ему не могло быть по душе предприятие, угрожавшее власти господнего воинства; совесть не позволяла ему оставаться в войсках, которые могли, чего доброго, признать Карла Стюарта, сына «последнего человека», как непочтительно именовали индепенденты Карла I и в частной беседе и в проповедях. Просто отделаться от таких несогласных было нельзя, и Стивену Батлеру дружески посоветовали отдать коня и амуницию одному из старых мидлтоновских солдат с более покладистой совестью, который оглядывался только на командира и полкового казначея. Совет сопровождался изрядной суммой в уплату жалованья, и у Стивена хватило житейского благоразумия принять и то и другое; он равнодушно простился со своим старым полком, который двинулся в Колдстрим, а оттуда на юг, чтобы на новых началах укрепить расшатанные основы английской государственности.

Говоря словами Горация, пояс бывшего воина был достаточно тяжел, чтобы он смог приобрести домик и два‑три земельных участка (которые доныне носят библейское название «Вирсавия») неподалеку от Далкейта. Там и поселился Стивен с молодой женой, избранной им среди местных невест, которая ради земных благ примирилась с угрюмым нравом, строгими правилами и морщинистым лицом воинственного фанатика. Стивен не надолго пережил наступление «злых дней» и засилье «злобных языков», на которые так грустно жаловался в подобном же положении Мильтон. Молодая вдова осталась с трехлетним ребенком мужского пола, который своим благонравным поведением, старообразной и мрачной физиономией и сентенциозной манерой выражаться неоспоримо доказывал супружескую верность вдовы, если б кому‑либо вздумалось усомниться в законности этого отпрыска Батлера Книжника.

Пуританские убеждения Стивена Батлера не были унаследованы его семьей и не распространились по соседству. Почва Шотландии не благоприятствует индепендентству, хотя на ней и процветает фанатизм других толков. Однако ему все припомнили. Один из местных лэрдов, похвалявшийся своей верностью короне «в тяжелые времена» (хотя я что‑то не слышал, чтобы он пострадал за нее, если не считать, что раза два дрался и ночевал в караульной, когда его верноподданнический пыл подогревался винными парами), решил возвести на покойного Стивена всевозможные обвинения. Видное место в этом списке он отвел религиозным воззрениям, очевидно потому, что его собственные были крайне неясны. За несогласие с господствующей церковью бедная вдова подверглась штрафам и всем другим тогдашним притеснениям, пока усадьба ее не перешла в руки ее безжалостного преследователя. Достигнув своей цели лэрд обнаружил признаки раскаяния или веротерпимости — пусть читатель назовет их как ему угодно — и разрешил вдове по‑прежнему проживать в доме и арендовать у него клочок земли на условиях не слишком тяжелых. Тем временем сын вдовы, Бенджамен, вырос и, повинуясь естественному человеческому влечению, которое пробуждается даже у неимущих, ввел в свой бедный дом жену, а затем обзавелся и сыном — Рубеном.

До той поры лэрд Дамбидайкс умерял свои требования, может быть потому, что совестился брать больше с несчастной, обездоленной вдовы. Когда же арендатором оказался молодой, крепкий парень, лэрд решил, что его широкие плечи выдержат и не такое бремя. Вообще он поступал со своими арендаторами (по счастью, немногочисленными), как возчики соседних угольных копей, которые наваливали на воз добавочную пару центнеров клади всякий раз, когда им удавалось заменить новой, несколько более сильной лошадью ту, которая накануне издохла в оглоблях. Последователю этого мудрого принципа не мешало бы знать, что тут легко перегнуть палку, а тогда неизбежно гибнут и лошадь, и телега, и груз. Так и произошло, когда Бенджамену Батлеру были предъявлены дополнительные требования. Человек немногословный и недалекий, но привязанный к «Вирсавии», как растение к родной почве, он не пытался ни спорить с лэрдом, ни уклоняться от поборов; работая день и ночь, чтобы выплачивать аренду, он свалился в горячке и умер. Жена не надолго его пережила; сиротство, казалось, было в этой семье обычным уделом, и в 1704 или 1705 году наш знакомец Рубен Батлер остался, как некогда отец его, сиротою, на попечении своей бабки, вдовы старого солдата Республики.

То же разорение грозило другому арендатору жестокосердного лэрда. Это был убежденный пресвитерианин по фамилии Динс, который тоже был ненавистен лэрду своими религиозными и политическими убеждениями, но удерживал за собой ферму тем, что исправно платил и с земли, и с птичника, и за перевозку, и за помол, и снопами, и мукою — словом нес все повинности, ныне замененные денежными и сведенные к одному страшному слову арендная плата. Но 1700 и 1701 годы, памятные в Шотландии неурожаем и голодом, сломили крепкий дух сельского вига. Судебные повестки, постановления баронского суда, описи домашней утвари посыпались на него, как некогда пули ториев сыпались на ковенантеров при Пентленде, Босуэл‑бридже и Эрс‑моссе. Почтенный Дэвид Динс боролся мужественно и упорно, но был разбит наголову и оказался в полной власти своего алчного помещика; это было как раз когда умер Бенджамен Батлер. Обеим семьям предстояла ужасная судьба, и только случайное обстоятельство спасло их от выселения и нищенской сумы.

В тот самый день, когда их должны были выбросить на улицу и все соседи приготовились сочувствовать, но ни один не собирался помочь, приходский священник и врач из Эдинбурга были спешно призваны к изголовью лэрда Дамбидайкса. Оба были удивлены, ибо насмешки по адресу их профессий были излюбленной темой лэрда за каждой лишней бутылкой, то есть по меньшей мере ежедневно. Оба лекаря — для тела и для души — прибыли в старую усадьбу почти одновременно. Поглядев друг на друга с некоторым удивлением, они согласно выразили уверенность, что Дамбидайксу, должно быть, очень худо, раз он призвал их к себе. Прежде чем их позвали в комнату больного, к ним присоединился юрист Нихил Новит, именовавшийся прокурором суда шерифа, ибо в те времена присяжных стряпчих еще не существовало. Этот последний был первым вызван в спальню лэрда, куда через несколько минут были приглашены и оба лекаря — для тела и для души.

Дамбидайкса к тому времени перенесли в парадную опочивальню, отпиравшуюся только по случаю свадьбы или смерти и называемую поэтому покойницкой. Кроме самого больного и мистера Новита, там находился сын лэрда, высокий, нескладный малый лет пятнадцати, с придурковатым выражением лица, и экономка, пышная особа лет сорока с лишним, ведавшая ключами и всеми делами в Дамбидайксе после смерти хозяйки дома. Ко всем этим лицам лэрд обратился со следующей бессвязной речью, — думы о вечности и мирские заботы причудливо перемешались в голове, никогда не отличавшейся ясностью мыслей:

— Худо мне, соседи, — хуже, чем в восемьдесят девятом, когда студенты помяли мне бока. Только напрасно они меня называли папистом — никогда я им не был, слышишь, пастор? А ты, Джок, примечай — пришла для меня пора платить долг — этот долг никого не минует, — а Нихил Новит тебе скажет, любил ли я долги платить… Ты, Новит, не забудь собрать ренту по графскому обязательству — раз я плачу долг, пусть и мне его платят, по справедливости. А ты, Джок, когда нечего делать, хоть деревья сажай, что ли, пока будешь спать, они и вырастут. Это мне еще отец говорил, сорок лет назад, а я так и не успел. И смотри, Джок, не пей бренди натощак, желудок испортишь. Уж если пить натощак, так пей травную настойку, наша Дженни хорошо ее делает. Ох, доктор, дышать нечем — задыхаюсь, как волынщик, когда он сутки подряд дудит на деревенской свадьбе… Поправь подушки, Дженни, — или нет, не надо, теперь уже не к чему… А у тебя, пастор, нет ли каких молитв покороче? Побормотал бы что‑нибудь, может, полегчает или хоть тоску разгонит…

— Молитва не стишки, — сказал честный священник, — если хотите спасти свою душу от погибели, лэрд, надо открыть мне, что у вас на душе.

— Это ты без меня должен знать, — отвечал больной. — За что же я с самого восемьдесят девятого года плачу десятину да церковный сбор? Раз в жизни попросил завалящую молитву, так и той жалко! Ступай отсюда, чертов виг, если нет от тебя толку! Старый викарий Килстоуп за это время уже полмолитвенника надо мной прочел бы. Пошел прочь! Доктор, может, ты хоть чем‑нибудь поможешь?

Врач, успевший расспросить экономку относительно состояния больного и его жалоб, ответил, что медицина бессильна продлить его жизнь.

— Так убирайтесь оба к черту! — закричал в бешенстве больной. — Для того вас звали, чтобы вы помочь отказались? Дженни! Гони их в шею! Джок! Прокляну тебя проклятием Кромвеля, если ты им хоть копейку дашь, хоть рукавицы подаришь!

Священник и врач поспешили удалиться, а Дамбидайкс разразился потоком брани и проклятий.

— Дженни, давай сюда бренди, сука ты этакая! — крикнул он, корчась от злобы и боли. — Умру, как жил, обойдусь без них… Одно только, — продолжал он, понизив голос, — одно не дает мне покоя, и этого не зальешь целым бочонком бренди… Динсы в «Вудэнде»… Я у них ферму отобрал в неурожайный год, им теперь с голоду умирать… То же самое и «Вирсавию»… у солдатской вдовы с внуком. С голоду умрут, с голоду! .. Выгляни‑ка наружу, Джок, каково на дворе?

— Снег так и валит, — ответил невозмутимо Джок, выглянув наружу.

— Вот их и занесет снегом, — сказал умирающий грешник. — Вот они и замерзнут… Зато мне жарко будет, если верить попам…

Последнее было сказано тихо, но таким тоном, который даже стряпчего заставил содрогнуться. Вероятно, впервые в жизни он попытался выступить в роли духовного утешителя и посоветовал лэрду облегчить свою совесть и возместить ущерб, нанесенный несчастным семьям, что на языке закона называется restitutio in integrum note 31. Однако корысть, слишком долго владевшая душой лэрда, все еще боролась в ней с совестью и частично победила, ибо старую власть нелегко свергать.

— Не могу, — произнес он с отчаянием. — Ох, смерть моя! .. Как мне вернуть деньги? Они мне самому нужны… Как возвратить «Вирсавию», когда она как раз между моих владений? Нельзя им быть у разных хозяев… Нет, Нихил, умру, а не отдам! ..

— Умирать вам и так приходится, — сказал мистер Новит. Может, и умирать легче будет. Попробуйте… А я бы мигом составил дарственную…

— Нет, и не говори, и не заикайся, — отвечал Дамбидайкс, — а то как запущу кружкой в голову! Джок, видишь, что отцу твоему приходится терпеть на смертном одре? Так ты не обижай Динсов и Батлеров, слышишь, Джок? Не давай людям сесть тебе на шею, но и не дроби имения… А главное, не отдавай «Вирсавию». Пусть их остаются жить, ты много с них не бери, может, за это твоему отцу грехи простятся…

Сделав эти противоречивые распоряжения, лэрд почувствовал такое облегчение, что выпил подряд три кружки бренди и «кончился», как выразилась Дженни, пытаясь спеть «К черту попов!».

Смерть его оказалась счастливым поворотом в судьбе несчастных арендаторов. Новый лэрд Дамбидайкс тоже был скуп и себялюбив, но ему не хватало отцовской настойчивости, а опекун его, к счастью, был того мнения, что последняя воля умирающего должна быть исполнена. Арендаторов не выбросили на снег и дозволили им в поте лица добывать себе снятое молоко и гороховые лепешки, как положено по условиям библейского проклятия. Ферма Динса «Вудэнд» была недалеко от «Вирсавии». До той поры обе семьи мало общались между собой. Динс был истый шотландец, сильно предубежденный против англичан и их отродья. К тому же он был, как мы уже говорили, ревностным пресвитерианином самого строгого толка и неуклонно держался того, что считал единственным верным путем между правыми крайностями и левыми ересями; поэтому он чурался индепендентов и всех, кого считал к ним близкими.

Однако, несмотря на национальные предрассудки и религиозную рознь, Динсы и вдова Батлер оказались в таком положении, которое неизбежно должно было сблизить их семьи. Они вместе подвергались опасности и вместе ее избегли. Они нуждались друг в друге. Так путники, переходящие горный поток, вынуждены держаться вместе, чтобы не быть порознь унесенными могучим течением.

Короче узнав своих соседей, Динс частично отказался от своих предубеждений. Оказалось, что старая миссис Батлер, хотя и не вполне уразумела всю гнусность современных ересей, но вовсе не склоняется к индепендентству; к тому же она была шотландкой. Можно было надеяться, что хотя сама она была вдовою кромвелевского капрала, внук ее не вырастет еретиком или врагом шотландской независимости, — а обе эти категории людей внушали Динсу тот же священный ужас, что паписты и роялисты. Но, главное, почтенный Дэвид Динс, не лишенный тщеславия, заметил, что вдова Батлер взирала на него с уважением, прислушивалась к его мнениям и смиренно терпела нападки на веру покойного мужа, к которой, как мы уже знаем, не питала особого пристрастия, ради ценных хозяйственных советов, получаемых от пресвитерианина насчет ее маленькой фермы. Последние обычно заканчивались словами:

«Может, в Англии оно и не так делается», или «Это по‑нашему, а уж как оно в чужих землях — не знаю», или еще: «Кто толкует наш ковенант вкривь и вкось и ставит все вверх дном в нашей церкви, разбивая резные алтари нашего Сиона, те, может быть, посеяли бы тут овес, а я говорю: горох!» Советы его были дельны и разумны, хотя и звучали высокомерно; поэтому они принимались с благодарностью и выполнялись неукоснительно.

Дальнейшее сближение обитателей «Вирсавии» и «Вудэнда» произошло благодаря детской дружбе между Рубеном Батлером, с которым читатель успел уже несколько познакомиться, и Джини Динс, единственной дочерью почтенного Дэвида Динса от первой жены — «женщины редкого благочестия», как он говорил, «памятной всем, кто ее знал» — Христианы Мензис из Хохмагирдла. Об этой дружбе и ее последствиях и пойдет у нас теперь речь.

ГЛАВА IX

Рубен и Рейчел, как бы ни любили,

Всегда в любви благоразумны были.

Как ни старался резвый Купидон,

Рассудка их не мог осилить он.

Они бедны. Любовью безрассудной

К чему отягощать свой жребий трудный?

Крабб, «Приходские списки»

Вскоре стало очевидно, что в той борьбе, которую вдова и вдовец вели с нуждою и со скудной почвой жалких участков, доставшихся им на землях Дамбидайкса, Динс сумеет одержать победу, а вдова обречена на поражение. Он был мужчина, и еще крепкий, а она — женщина преклонного возраста. Правда, со временем положение должно было бы измениться, ибо у старухи подрастал помощник внук, тогда как Джини Динс, будучи девочкой, могла, по‑видимому, оказаться для своего отца только обузой. Но почтенный Дэвид Динс знал, что делал: он так воспитал свою любимицу, — как он называл ее, — что она с малых лет постоянно была занята каким‑либо посильным трудом и росла серьезной, твердой и рассудительной, чему способствовали также ежедневные отцовские поучения. Ее на редкость здоровая натура, чуждая нервической слабости, не знавшая болезней, которые вместе с физическими подтачивают и душевные силы, также содействовала созданию характера решительного и стойкого.

Рубен, напротив, был слабого сложения и болезненно чувствителен, хотя от природы не робок. В нем было нечто от матери, которая умерла в чахотке еще совсем молодою. Это был бледный, хрупкий, слабенький мальчик, к тому же немного хромавший после несчастного случая в детстве. Он был избалован обожавшей его бабкой и поэтому излишне самолюбив, но вместе с тем не самостоятелен и не уверен в себе, что является одним из наиболее вредных следствий избалованности.

Однако дети тянулись друг к другу не только по привычке, но и по склонности. Они вместе пасли нескольких овец и двух‑трех коров, которых выгоняли отыскивать скудный корм на неогороженном лугу Дамбидайкса. Когда надвигалась темная туча, они вместе пережидали дождь под кустом цветущего дрока, прижавшись друг к другу и укрывшись одним пледом. Они вместе ходили в школу; надо ли было перепрыгнуть ручей, лежавший на пути, или отбиться от собак, или преодолеть иную опасность — Джини всегда оказывала своему спутнику ту помощь, которую обычно сильный пол оказывает слабому. Зато на школьной скамье Рубен настолько же превосходил Джини остротой ума, насколько она превосходила его здоровьем, выносливостью и хладнокровием, и мог, в свою очередь, помогать ей не меньше, чем она в других случаях помогала ему. В маленькой приходской школе он был первым учеником, но благодаря своей кротости вызывал у шумной школьной братии скорее восхищение, чем зависть, хотя и был любимцем учителя. Немало девочек (в Шотландии они учатся вместе с мальчиками) охотно приголубили бы болезненного мальчика, превосходившего умом всех своих товарищей. Рубен Батлер был создан, чтобы возбуждать и участие и восхищение, то есть именно те чувства, из которых рождается привязанность женщин, по крайней мере лучших из них.

Однако Рубен, от природы замкнутый и сдержанный, не стремился к этому. Зато к Джини он привязывался все больше. Восторженные похвалы учителя пробудили в нем честолюбие и внушили надежду, что он не пропадет в жизни. Правда, успехи в учении (а для сельской школы они были поразительны) все больше мешали Рубену помогать бабушке на ферме. Углубившись в Эвклидов pons asinorum note 32, он не замечал, как обыкновенные ослы забирались в горох лэрда Дамбидайкса, и только проворство Джини и ее собачки Дастифут предотвращало крупные убытки и связанное с ними возмездие. Изучение гуманитарных наук также сопровождалось неприятностями. Начитавшись «Георгик» Вергилия, он перестал отличать овес от ячменя, а попытавшись хозяйствовать по методам Колумеллы и Катона Цензора, едва совсем не загубил бабушкину ферму.

Эти промахи огорчали бабку Рубена и роняли его в глазах его соседа Динса.

— Не будет толку из этого дурачка, соседка, — сказал он старухе, — разве что пустить его по духовной части. В наши времена неверия хорошие проповедники нужны — ох, как нужны! Сердца людские стали жестче мельничных жерновов и глухи к божественному. А ваш паренек ни в какое дело не годится, кроме как проповедовать слово Божье. Я уж постараюсь исхлопотать ему место, когда он достойно к нему подготовится. Даст Бог, станет опорою истинной церкви, не погрязнет в ересях, но воспарит над ними, подобно голубю, хоть и вырос среди еретиков.

Бедная вдова смиренно выслушала укор по адресу мужа, заключенный в этом совете, и поспешила взять Рубена из школы, чтобы определить в университет для изучения математики и богословия — единственных признаваемых в то время наук.

Джини Динс пришлось расстаться с товарищем своих детских игр, и разлука эта была их первым недетским горем. Но они были молоды, полны надежд и уповали на встречу в более счастливые времена.

Пока Рубен Батлер готовился в университете Сент‑Эндрюз к духовному званию и изнурял тело лишениями, как подобает тем, кто алчет духовной пищи, бабка его совсем выбилась из сил и вынуждена была отдать ферму новому лэрду Дамбидайксу. Эта важная особа не вовсе была лишена совести, он заключил сделку на терпимых условиях. Он даже разрешил старухе остаться в доме, где она жила с мужем, «покуда он не развалится», и только отказался чинить его, ибо щедрость его была чисто пассивного свойства.

Дэвид Динс между тем преуспел; благодаря смекалке, умению и некоторым чисто случайным удачам он утвердился в жизни, нажил кое‑какой достаток, прослыл еще более зажиточным, чем был на деле, и почувствовал склонность беречь и умножать свое имущество — греховная слабость, за которую он не раз себя укорял.

Его познания в земледелии заслужили ему расположение лэрда, который, не находя удовольствия в охоте и в светских развлечениях, привык ежедневно заезжать к Динсу в «Вудэнд».

Не будучи ни умен, ни речист, Дамбидайкс мог полчаса просидеть или простоять с пустой трубкой во рту и старой отцовской шляпой на голове, не спуская глаз с Джини, или «девчурки», как он ее называл, которая в это время хлопотала по хозяйству. Тем временем отец ее, истощив темы пахоты, бороньбы и скотного двора, частенько пускался в богословские контроверзы, которые помещик выслушивал терпеливо, но в полном молчании и даже, как уверяли люди, ни слова в них не понимая. Динс, правда, отрицал это предположение, одинаково оскорбительное как для его умения излагать истины религии, которым он немало гордился, так и для умственных способностей лэрда.

— Дамбидайкс, — говорил он, — это не то что разные вертопрахи, все в позументах, со шпагой на боку, которые готовы скорее в ад, да верхом, чем в рай босиком. Он не в отца — не кутит, не сквернословит, не пьет, не пляшет, не шатается по игорным притонам, чтит день воскресный и не стоит за безбожные присяги и прочие утеснения веры. Чрезмерно привязан к земным благам, это правда, но не отказывается преклонить слух к поучениям. — И честный Дэвид верил всему, что говорил.

Вряд ли отец, да еще такой проницательный, мог не замечать, что лэрд не спускает глаз с Джини. Еще раньше заметил это другой член семьи — а именно вторая жена Дэвида, которую он ввел в свой дом лет через десять после смерти первой. Люди говорили, что, должно быть, почтенного Дэвида женили против воли, ибо вообще он не был сторонником браков, считая их необходимым злом, которое, конечно, узаконено и должно быть терпимо ввиду слабости нашей плоти, но подрезает духовные крылья, на коих надлежит воспарять высоко, и приковывает душу к ее бренной оболочке и к земным привязанностям. В этом пункте, однако, убеждения расходились у него с делом, ибо сам он, как мы видим, дважды связал себя этими опасными и греховными узами.

Жена Динса, Ребекка, отнюдь не разделяла его отвращения к браку. Она любила мысленно устраивать свадьбы всех соседей и, разумеется, начала пророчить женитьбу Дамбидайкса на своей падчерице Джини. При всяком упоминании об этом хозяин дома хмурился и отмахивался, но затем обычно брался за шапку и уходил из дома, чтобы скрыть улыбку удовольствия, которая невольно разливалась по его суровому лицу.

Мои молодые читатели, конечно, спросят, насколько Джини была достойна молчаливого поклонения лэрда Дамбидайкса; из уважения к истине летописец вынужден ответить, что внешность Джини не представляла собой ничего особенного. Она была невелика ростом и несколько плотна; у нее были серые глаза, белокурые волосы и круглое добродушное лицо, сильно загорелое; подлинно прелестным в ней было лишь выражение безмятежной кротости — следствие чистой совести, доброты, довольства окружающим и сознания исполняемого долга. Ничто во внешности и манерах нашей сельской героини не должно было бы, казалось, внушать робость. Но то ли из застенчивости, то ли из боязни решиться на столь важный жизненный шаг, а только лэрд Дамбидайкс, в своей старой шляпе и с пустой трубкой, день за днем и год за годом приходил любоваться на Джини Динс и не спешил исполнить пророчества ее мачехи.

У доброй женщины появилась особая причина для нетерпения, когда она сама родила почтенному Дэвиду дочь, которую окрестили Юфимией, а дома звали Эффи. Вот тут‑то Ребекку стала раздражать медлительность лэрдова сватовства, ибо она справедливо рассудила, что леди Дамбидайкс обойдется без приданого и имущество Динса достанется, таким образом, дочери от второго брака. Многие мачехи и не то еще делали, чтобы расчистить своим детям путь к наследству; Ребекка, надо отдать ей справедливость, хотела обеспечить свою Эффи, устроив в то же время, как она была уверена, счастье ее старшей сестры. Она пустила в ход все доступные ей нехитрые уловки, чтобы заставить лэрда объясниться, но с огорчением убедилась, что ее усилия, как у неумелого рыболова, только спугнули форель, которую она стремилась поймать. Однажды, пошутив с лэрдом насчет необходимости завести у него в доме хозяйку, она так основательно напугала его, что трубка, шляпа и их глубокомысленный обладатель не появлялись в «Вудэнде» целых две недели. Ребекка вынуждена была предоставить лэрду по‑прежнему двигаться черепашьим шагом, на опыте убедившись, что могильщик был прав: сколько осла ни погоняй, он шибче не пойдет.

Рубен между тем успешно учился в университете, одновременно передавая полученные знания младшим студентам, и таким образом не только зарабатывал на жизнь, но и закреплял в своей памяти основы наук. Как принято среди бедных студентов‑богословов в Шотландии, он обеспечивал этим собственные скромные потребности и даже посылал деньги домой, единственной оставшейся у него родне — бабушке; а это священный долг, которым редко пренебрегает шотландец. Он сделал весьма значительные успехи в богословии и других науках, но из‑за своей скромности и неумения показать товар лицом не смог особенно выдвинуться. Если бы Батлер любил жаловаться, он многое мог бы порассказать о несправедливостях, неудачах и обидах. Но он никогда не говорил об этом из скромности или из гордости, а может быть, того и другого вместе.

Наконец он получил диплом проповедника, а с ним похвальный отзыв пресвитера, но должности при этом не получил и вынужден был до времени поселиться в «Вирсавии», не имея более верных доходов, чем уроки, которые давал в нескольких семьях по соседству. Едва вернувшись к своей престарелой бабушке, он поспешил в «Вудэнд», где Джини, не забывшая его, встретила его радостно и сердечно. Ребекка — гостеприимно, а старый Динс — на свой лад.

При всем своем уважении к духовенству в целом, почтенный Дэвид жаловал далеко не каждого представителя этого сословия. Не без некоторой досады и зависти увидя своего юного соседа в высоком сане проповедника и учителя, он тотчас начал испытывать его на спорных вопросах, чтобы проверить, не впал ли тот в какую‑нибудь из многочисленных ересей. Но Батлер был тверд в принципах пресвитерианства и к тому же не стал бы огорчать своего старого друга, переча ему по пустякам. Он мог, следовательно, надеяться с честью выдержать предложенное Дэвидом испытание. Однако на сурового старика он произвел не столь благоприятное впечатление, какого можно было ожидать. Старая Джудит Батлер в тот вечер сама приковыляла к соседу, чтобы выслушать поздравления по поводу возвращения Рубена и похвалы его учености, которой она так гордилась, и была несколько обижена равнодушием своего старого друга Динса. Поначалу он не выражал неодобрения, а просто молчал; когда же Джудит приступила к нему вплотную, между ними произошел следующий разговор:

— Я‑то думала, сосед Динс, что вы будете рады моему бедному Рубену.

— Что ж, я рад, — был краткий ответ.

— У него ведь нет ни отца, ни деда — Бог дал, Бог и взял, да святится имя Его! — вы ему были вместо отца, сосед Динс.

— У сирот единый отец — Господь Бог, — сказал Динс, притрагиваясь к шапке и возводя глаза кверху. — Воздавайте богово Богу, а не недостойному орудию его.

— Будь по‑вашему, сосед, вам ведь лучше знать. А помню, как вы посылали нам в «Вирсавию» муки, когда у вас у самих в закромах ничего не было… А то еще…

— Пустое! — перебил ее Дэвид. — Пустые похвалы, которые только питают нашу гордыню. Я стоял возле святого мужа Александра Педена, когда он учил, что даже страдания и смерть наших блаженных мучеников — лишь капля в море по сравнению с истинным долгом христианина. Где уж мне, недостойному, выполнить его как должно!

— Будь по‑вашему, сосед Динс. Вы скажите только — рады вы моему внучку? Глядите, он и хромать перестал, разве когда много походит, и в лице румянец на радость старой бабке; а каков черный сюртук? Не хуже, чем у священника.

— Очень рад видеть его в добром здоровье, — отрезал Динс, как бы желая положить конец разговору. Но не так‑то легко отвлечь женщину от избранного ею предмета.

— И ведь подумать только, — продолжала миссис Батлер, — что мой внучек может теперь говорить с амвона. И всякий должен его слушать, что твоего папу римского…

— Кого, кого, несчастная? — суровее обычного произнес Динс, едва лишь ненавистные слова коснулись его ушей.

— О Господи! — сказала бедная старуха. — Я и позабыла, что вы против папы. Так, бывало, и мой покойник. Всегда, помню, лютовал против папы, против крещения младенцев и всего такого.

— Женщина! — внушительно проговорил Динс. — Лучше уж замолчи, чем говорить о том, чего не смыслишь. Говорят тебе: индепендентство есть гнусная ересь, а анабаптизм — преступное заблуждение, которое надо истреблять огнем духовной власти и мечом властей светских.

— Я что ж? Я ничего, — покорно согласилась Джудит. — Вы всегда окажетесь правы — взять хоть посев, хоть жатву, хоть стрижку овец… Так, верно, и в церковных делах. Вот только внучек мой Рубен…

— Рубену я желаю добра, — сказал торжественно Дэвид, — не менее, чем родному сыну. Боюсь только, что он не сразу найдет верный путь. Ему много отпущено, а снизойдет ли на него благодать? Уж слишком он набрался светской премудрости. Форма сосуда занимает его не менее, чем пища, в нем содержащаяся; брачный хитон он хочет украсить галунами и позументом. Он возгордился светской ученостью, благодаря которой может облачать слово Божье в соблазнительные одежды. Впрочем, — добавил Динс, видя огорчение старухи, — жизнь еще поучит его. Сейчас его раздуло от спеси, как корову с мокрого клевера. Но как знать? Он может исправиться и стать истинным светильником церкви. Дай‑то Бог вам поскорее дожить до этого.

С тем и ушла вдова Батлер; речи соседа, хоть и непонятные, наполнили ее неизъяснимым страхом за внука и сильно омрачили радость свидания с ним. Справедливость требует отметить, что Батлер в разговоре с соседом постарался блеснуть ученостью более, чем требовал случай, а это не могло быть по нраву старику, который привык рассуждать о спорных богословских проблемах как признанный знаток и был несколько уязвлен, когда против него были двинуты ученые авторитеты. Учение, по правде сказать, сделало Батлера несколько педантом, и ему случалось выставлять свою ученость напоказ без особой к тому надобности.

Джини Динс, однако, не нашла в этом ничего дурного, а, напротив, пришла в восхищение; не по той ли причине, по какой слабый пол восхищается отвагою, то есть тем именно качеством, которого недостает им самим? Соседство доставляло молодым людям случай часто видеться. Прежняя их близость возобновилась, но теперь в основе ее лежала не дружба, а иное чувство, более свойственное их возрасту; между ними было решено, что они поженятся, как только Батлер получит хоть самую скромную, но постоянную должность. Этого, однако, нельзя было ожидать в ближайшем будущем. Много было передумано, и все планы отвергнуты. Круглые щечки Джини утратили свежесть первой молодости, на чело Рубена легла печать зрелости, а надежды на брак все еще казались отдаленными. К счастью для влюбленных, чувство их не было пламенной страстью; сознание долга, сильное в них обоих, помогало им терпеливо сносить бесконечные задержки.

Время между тем несло с собой обычные перемены. Вдова Стивена Батлера, так долго возглавлявшая семью в «Вирсавии», отошла в лучший мир; Ребекка, хлопотливая супруга нашего приятеля Дэвида Динса, также скончалась, так и не увидев свершения своих брачных планов. Наутро после ее кончины Рубен Батлер отправился выразить соболезнование своему старому другу и благодетелю. Тут он оказался свидетелем борьбы между земной привязанностью и религиозным стоицизмом, который вдовец считал для себя обязательным во всех ниспосылаемых ему горестях или радостях.

Когда Батлер вошел к Динсам, заплаканная Джини указала ему на садик, откуда — горестно прошептала она — «бедный отец так и не выходил после своего несчастья». Батлер, несколько встревоженный, вышел в сад и подошел к своему старому другу, который сидел в маленькой беседке и казался погруженным в глубокую скорбь. Он сурово взглянул на Батлера, словно негодуя на вторжение, но увидя, что молодой человек в нерешимости остановился, он встал и двинулся ему навстречу с большим самообладанием и достоинством.

— Молодой человек, — сказал он, — не будем печалиться о смерти праведных, ибо истинно сказано, что они лишь покидают юдоль скорбей. Пристало ли мне проливать слезы о моей жене, когда не хватит моря слез, чтобы оплакать бедствия нашей несчастной церкви, оскверненной равнодушными и честолюбцами?

— Я счастлив, — промолвил Батлер, — что вы способны позабыть о своем горе в заботах о делах общественных.

— Позабыть? — сказал бедный Динс, поднося платок к глазам. — Да я ее вовек не позабуду. Но тот, кто послал горе, ниспосылает и целительный бальзам. Нынешнюю ночь я по временам так погружался в думы, что не сознавал своей потери. Со мною было, как с достойным Джоном Семплом, прозванным Джон из Карсфарна, перенесшим подобное же испытание. Я провел ночь у руки Улай, срывая плоды.

Несмотря на эту кажущуюся твердость, которую Динс считал христианским долгом, он глубоко переживал свою тяжелую утрату. «Вудэнд» стал ему невыносим; имея хозяйственный опыт и некоторые средства, он решил завести молочную ферму на новом месте. Он избрал для этого местечко Сент‑Леонард‑Крэгс, расположенное между Эдинбургом и горой Артурово Седло и имевшее по соседству просторные пастбища — некогда заповедники для королевской дичи, которые до сих пор носят название Королевского парка. Здесь он арендовал уединенный домик, который в то время стоял в полумиле от города, а сейчас находился бы со всеми прилегающими к нему угодьями на юго‑восточной окраине. У сторожа Королевского парка он арендовал для своих коров обширный соседний луг. Трудолюбивая Джини усердно взялась за новое хозяйство, стараясь сделать его как можно более доходным.

Ей теперь реже удавалось видеться с Рубеном, которому после множества разочарований пришлось удовольствоваться скромной должностью помощника учителя в приходской школе в нескольких милях от города. Здесь он отлично показал себя и познакомился с несколькими именитыми горожанами, которые ради здоровья своих детей или по иным причинам давали им начальное образование в этой сельской школе. Дела его, таким образом, понемногу шли на лад, о чем он успевал шепнуть Джини всякий раз, когда навещал ее в Сент‑Леонарде. Посещения эти были весьма редки, ибо школа оставляла Батлеру мало досуга. К тому же он и сам не смел наведываться часто, даже когда имел на это время. Динс встречал его учтиво и даже ласково; но Рубен, как это всегда бывает в подобных случаях, воображал, будто его намерения можно прочесть у него на лице, и боялся, как бы преждевременное объяснение не повлекло за собой решительного отказа. Словом, он считал благоразумным посещать Сент‑Леонард не чаще, чем позволительно старому другу и соседу. Зато там бывал другой, более частый посетитель.

Когда Дэвид Динс уведомил лэрда Дамбидайкса о своем намерении покинуть дом и ферму в «Вудэнде», последний только молча выпучил глаза. Посещения его продолжались в обычный час до последнего дня. Когда начались сборы и большой семейный буфет, вытащенный из своего угла, стал боком в дверях, точно неуклюжий парень, который не знает, когда ему уходить, лэрд снова вытаращил глаза и произнес: «Эге!» Уже после отъезда Динсов лэрд в обычный свой час, — а именно в тот час, когда Дэвид возвращался с пашни, — появился у дверей дома в «Вудэнде» и казался безмерно удивленным, найдя их запертыми, словно мог ожидать чего‑то другого. На этот раз он воскликнул: «Господи помилуй», что было у него знаком необычайного волнения. С этого времени Дамбидайкс сильно переменился; все его привычки и весь размеренный образ жизни пришли в полное расстройство, точно часовой механизм, в котором мальчишка сломал пружину. Уподобившись стрелке сломанных часов, Дамбидайкс с непривычной для него быстротой начал совершать полные обороты вокруг своих владений. Не было дома, куда бы он не зашел, не было девушки, на которую бы он не таращил глаза. Но хотя на его землях были фермы получше «Вудэнда» и, уж конечно, нашлись бы девушки покрасивее Джини Динс, время у лэрда почему‑то не было так приятно заполнено, как раньше. Нигде не сиделось ему так уютно, как на ларе в «Вудэнде», и ни на кого не хотелось смотреть, кроме Джини Динс. Покрутившись таким образом вокруг своей оси, а затем пробыв целую неделю в неподвижности, он сообразил, что, в отличие от часовой стрелки, обреченной вращаться вокруг одной точки, он имеет возможность более свободно перемещаться в пространстве. Для осуществления этой возможности он купил пони у горца‑коневода и с его помощью добрался до Сент‑Леонарда.

Хотя Джини так привыкла к своему молчаливому поклоннику, что обычно едва замечала его присутствие, у нее порой возникали страхи, как бы он однажды не высказал словами того восхищения, которое до тех пор выражал одними взглядами. Прощай тогда все надежды, думала она, на брак с Батлером. При всей смелости и независимости своих политических и религиозных убеждений, отец ее не был лишен почтения к помещику, глубоко коренившегося в тогдашнем шотландском крестьянине. Нельзя сказать, чтобы он не любил Батлера, но его частые нападки на светскую ученость молодого человека, быть может, вызванные завистью, не свидетельствовали об особой благожелательности. Наконец, брак дочери с Дамбидайксом имел немалую прелесть для того, кто всегда признавал главным грехом своим тяготение к земным благам. В общем, ежедневные посещения лэрда были неприятны Джини из‑за их возможных последствий; при прощании с родными местами немалым утешением служила ей мысль, что она больше не увидит ни Дамбидайкса, ни его шляпы и трубки. Бедная девушка скорее поверила бы, что капуста или яблони, посаженные ею в «Вудэнде», самостоятельно переберутся за нею на новое место, чем стала бы ждать подобной прыти от лэрда. Вот почему она гораздо более изумилась, чем обрадовалась, когда на шестой день после их переезда в Сент‑Леонард Дамбидайкс предстал перед нею вместе со шляпой и трубкой, произнес обычное приветствие: «Ну, как ты, Джини? Где отец?» — и уселся на новом месте почти так же, как сиживал столько лет в «Вудэнде». Не успел он усесться, как с необычайной для него говорливостью прибавил: — А знаешь что, Джини… — Тут он протянул руку как бы для того, чтобы взять ее за плечо, но так застенчиво и неуклюже, что когда она увернулась, рука его так и застыла с растопыренными пальцами, напоминая лапу геральдического грифа. — Знаешь, Джини, — продолжал влюбленный лэрд, на которого явно снизошло вдохновение, — на дворе‑то ведь благодать! Уж и дороги просохли!

— Какой бес в него вселился? — пробормотала про себя Джини. — Кто бы мог подумать, что этот чурбан притащится в этакую даль?

Впоследствии она признавалась, что обошлась с ним довольно сурово: отца не было дома, а «чурбан», как она непочтительно обозвала помещика, так разошелся, что от него можно было ждать чего угодно.

Ее суровость подействовала успокоительно; лэрд с того дня стал по‑прежнему молчалив и навещал Динсов по три‑четыре раза в неделю, если позволяла погода, по‑видимому, с единственной целью: глядеть на Джини Динс и слушать рассуждения почтенного Дэвида относительно пагубного вероотступничества.

ГЛАВА X

Всем по сердцу она. Ее манеры,

Любезность и застенчивость — все в меру.

Ее веселый и задорный смех

И простодушие пленяли всех.

Крабб

Посещения лэрда снова стали обычным делом, не вызывающим опасений. Если бы влюбленный мог очаровать свою красавицу, как змея, говорят, очаровывает птичку упорным взглядом больших и глупых зеленых глаз, которым теперь иногда уже требовались очки, Дамбидайкс, несомненно, одержал бы победу. Но, как видно, искусство завораживать принадлежит к числу artes perditae note 33; и упорные взгляды лэрда, насколько мне известно, не вызывали у Джини ничего, кроме зевоты.

Между тем предмет этого поклонения понемногу утратил свежесть первой юности и приближался к так называемому среднему возрасту, который — как невежливо принято думать — наступает для слабого пола несколько ранее, чем для мужчин. Многие считали, что лэрду следовало перевести свои взоры на предмет, с которым Джини даже в лучшую свою пору не могла соперничать красотою и который теперь начал привлекать в Сент‑Леонарде общее внимание.

Эффи Динс, окруженная нежными заботами сестры, выросла цветущей, прекрасной девушкой. Головка ее, изваянная с античной правильностью, утопала в густых и вьющихся каштановых кудрях, перехваченных синей шелковой лентой; осененное этими кудрями личико смеющейся Гебы сияло здоровьем, довольством и жизнерадостностью. Коричневое домотканое платье обрисовывало формы, которые — как, увы! часто бывает с шотландскими красавицами — со временем могли приобрести излишнюю полноту, но в ранней юности пленяли своими прелестными пропорциями и легкой грацией движений.

Расцветающая юная прелесть Эффи не смогла поколебать упорного постоянства лэрда Дамбидайкса. Зато едва ли кто еще не останавливал восхищенного взора на этом воплощении красоты и цветущего здоровья. Всадник придерживал усталого коня при въезде в город — цель своего путешествия — и заглядывался на нимфу, которая шла мимо него с кувшином молока на голове, так легко и грациозно ступая под своей ношей, что она, казалось, не обременяет, а лишь украшает ее. Юноши из предместья, собираясь по вечерам играть в шары, бросать молот или как‑либо еще показывать свою удаль, следили за каждым движением Эффи Динс и наперерыв старались привлечь ее внимание. Даже строгие пресвитериане, единоверцы ее отца, считавшие все, что радует взор, ловушкою сатаны, невольно засматривались на красавицу — но тут же тяжко вздыхали о своей греховной слабости, а также о том, что столь прекрасное создание наравне со всеми унаследовало первородный грех и несовершенство человеческой природы. Ее прозвали Лилией Сент‑Леонарда не только за редкостную красоту, но и за непорочность ее помыслов, речей и поступков.

Однако в характере Эффи Динс было нечто внушавшее серьезную тревогу не только почтенному Дэвиду Динсу, который, как легко можно себе представить, имел строгие взгляды на забавы и увлечения юности, но и более снисходительной сестре ее. У шотландцев простого звания дети обычно бывают избалованы, а отчего и до какой степени — об этом рассказал за меня и за всех будущих сочинителей одаренный автор занимательного и поучительного «Глэнберни» note 34. Эффи досталась двойная доля этой слепой и неразумной любви. Даже ее отец, при всей суровости своих принципов, не мог осуждать детские игры и забавы, а младшая дочь, дитя его старости, долго казалась ему ребенком; уже будучи взрослой девушкой, она все еще звалась крошкой Эффи и имела полную свободу резвиться, кроме воскресных дней и часов семейной молитвы. Сестра, которая заботилась о ней, как мать, не могла, разумеется, иметь над ней материнской власти, да и ту, что имела, утратила с тех пор, как Эффи подросла и стала заявлять свои права на независимость. Итак, при всей своей невинности и доброте Лилия Сент‑Леонарда не лишена была самонадеянности, упрямства и вспыльчивости, отчасти врожденных, но, несомненно, усиленных воспитанием. Наилучшее понятие о нраве Эффи даст следующая вечерняя сцена в доме Динсов.

Заботливый хозяин был в коровнике, где задавал корм терпеливым животным — кормилицам семьи; надвигался летний вечер, и Джини Динс начинала тревожиться долгим отсутствием сестры и опасаться, что она не поспеет домой к возвращению отца, который в этот час, после дневных трудов, собирал семью на молитву и был бы крайне недоволен, не видя Эффи. Тревога ее была тем сильнее, что Эффи исчезала из дому уже несколько вечеров кряду, сперва ненадолго — так что отлучка ее едва была замечена, — потом на полчаса и на час, а в этот раз уже и вовсе надолго. Джини стояла в дверях, заслонив рукою глаза от лучей заходящего солнца, и, поочередно глядя во все стороны, вдоль всех дорог, ведущих к их дому, искала взглядом стройную фигуру сестры. Так называемый Королевский парк был отделен от проезжей дороги стеною с проделанной в ней калиткой. То и дело взглядывая туда, она вдруг заметила две фигуры — мужчину и женщину, — показавшиеся несколько неожиданно, словно до этого они шли в тени стены, скрываясь от взоров. Мужчина поспешно отступил за стену; женщина прошла через калитку и направилась к дому. Это была Эффи. Она подошла к сестре с той напускной веселостью, которой женщины всех сословий скрывают свое смущение; подходя, она напевала:

Над рыцарем‑эльфом склонилась ветла,

Ветла серебрится, светла, как звезда.

Веселая леди к нему подошла,

Но больше уж вы не глядите туда.

— Тише, Эффи, — сказала ей сестра, — отец сейчас выйдет из коровника.

Песенка оборвалась.

— Где ты ходишь так поздно?

— Вовсе не поздно, — ответила Эффи.

— Уже пробило восемь на всех городских часах, и солнце село за холм Корсторфайн. Где ты была, говорю?

— Нигде, — ответила Эффи.

— А кто это прощался с тобой у калитки?

— Никто, — опять ответила Эффи.

— Нигде? Никто? Дай бог, Эффи, чтобы тебе незачем было скрывать, где и с кем ты была.

— А ты зачем подсматриваешь? — возразила Эффи. — Не допрашивай — не услышишь неправды. Я небось не спрашиваю, зачем этот лэрд Дамбидайкс ездит сюда и таращится, как дикий кот (только глаза у него мутные), и так изо дня в день, а мы тут мрем со скуки.

— Ты ведь знаешь, что он ездит к отцу, — ответила Джини на эту дерзость.

— А преподобный Батлер — тоже к отцу? То‑то отцу по душе его латынь! — сказала Эффи, с удовольствием видя, что может отразить атаку, если перенесет сражение на территорию противника, и по‑детски торжествуя победу над своей скромницей сестрой. Она лукаво и насмешливо поглядела на Джини и тихо, но многозначительно запела отрывок из старой шотландской песни:

На кладбище бедном

Я встретила лэрда.

Мне увалень глупый не сделал вреда.

Но шел мне навстречу

Наш пастор под вечер…

Но тут певица умолкла: взглянув на сестру и увидя, что у той на глаза навернулись слезы, она бросилась обнимать ее и осушать ее слезы поцелуями. Джини, хоть и была обижена и недовольна, не могла устоять перед ласками балованного ребенка, у которого и хорошие и дурные поступки были одинаково необдуманны. Возвращая сестре ее поцелуи в залог полного примирения, она все же не удержалась от нежного упрека:

— Уж если ты выучилась глупым песням, Эффи, зачем петь их про меня?

— Не буду! — сказала Эффи, все еще обнимая сестру. — Лучше бы я их не слыхала. И лучше б мы не переезжали сюда. И пусть у меня отсохнет язык, если я опять стану дразнить тебя…

— Ну, это еще невелика беда, — сказала любящая сестра. — Мне что ни говори, я на тебя не обижусь, а вот отца смотри не рассерди.

— Ни за что! — сказала Эффи. — Пусть завтра будет больше танцев и танцоров, чем звезд в зимнюю ночь, я к ним и близко‑то не подойду.

— Танцы? — повторила изумленная Джини. — О Эффи, неужели ты ходишь на танцы?

Весьма возможно, что в порыве откровенности Лилия Сент‑Леонарда тут же во всем призналась бы сестре и избавила меня от необходимости рассказывать ее скорбную повесть; но слово «танцы» достигло ушей старого Динса, который, обойдя вокруг дома, неожиданно появился перед дочерьми. Вряд ли слово «прелат» или даже «папа римский» произвело бы на него более потрясающее впечатление. Изо всех суетных развлечений самым пагубным по своим греховным последствиям он считал именно танцы, которые называл беснованием; в поощрении или даже просто дозволении этого развращающего занятия среди людей любого звания, как и в разрешении театральных представлений, он видел одно из главных проявлений вероотступничества и причин Божьего гнева. Слово «танцы», произнесенное его собственными дочерьми и под его кровлей, привело его в негодование.

— Танцы? — воскликнул он. — Танцы? Да как вы посмели, бесстыдницы, произнести этакое слово в моем доме? Знаете ли вы, кто предавался греховным танцам и плясу? Израильтяне, когда поклонялись златому тельцу в Вефиле; или еще нечестивица, которая получила за свои пляски главу святого Иоанна Крестителя. Вот я вам сегодня прочту про нее, для вашего вразумления, — оно вам, как видно, требуется. Горе ей! До сих пор небось клянет тот день, когда затеяла свою пляску. Лучше бы ей было родиться безногой и побираться по дворам, как старая Бесси Бови, чем быть царской дочерью и тешить беса плясками. Не раз дивился я, как могут люди, которые хоть однажды преклоняли колена в молитве, дрыгать ногам и под дуду и волынку. Слава Создателю (и спасибо достойному Питеру Уокеру, коробейнику у Бристо‑порта), что в юности не дали мне плясать; не до плясок было тем, кто терпел холод и голод, кому грозили мечом и виселицей, пулей и пыткой. Глядите же у меня! Если еще хоть раз помянете пляски под всякие там волынки и скрипицы, отрекусь от вас — клянусь памятью праведного отца моего! .. Ступайте домой сию же минуту, — добавил он более мягко, видя, что дочери заплакали, особенно Эффи. — Домой, домой, мои милые, и помолимся о спасении нас от всякого соблазна, чтобы нам не впасть в грех, на радость князю тьмы.

Эти наставления, произнесенные с лучшими намерениями, были, однако, очень несвоевременны. Создав разлад в душе Эффи, они помешали ей довериться сестре. «За кого она будет меня считать, — подумала про себя Эффи, — если признаться ей, что я уже четыре раза танцевала с ним на лугу, да еще раз у Мэгги Мак‑Квинс? Еще станет грозить, что расскажет отцу, и тут у нее будет полная власть надо мной. Но больше я туда не пойду. Ни за что не пойду. Вот загну листок в Библии, а это все равно что клятва» note 35. И она была верна своей клятве целую неделю, только все это время дулась и сердилась, чего раньше не бывало, разве когда ей перечили.

Все это сильно тревожило любящую и благоразумную Джини, тем более что она, жалея сестру, не решалась сообщить отцу об опасениях, которые, быть может, были неосновательны. Уважение к достойному старику не мешало ей видеть, что он самовластен и горяч; временами ей казалось, что его осуждение забав и развлечений заходит далее, чем того требуют религия и разум. Джини понимала, что Эффи, привыкшей жить по своей воле, внезапные крутые меры принесут больше вреда, чем пользы, и что своенравная девушка будет искать в чрезмерной суровости отцовских правил оправдание для дальнейшего ослушания. В высших сословиях самая легкомысленная девица все же ограничена рамками светских приличий и находится под надзором мамаши или дуэньи; тогда как сельская девушка, среди тяжкого труда урывающая минуту для веселья, никем и ничем не охраняется, — вот отчего забавы могут стать для нее опасны. Джини видела все это и сильно огорчалась, но одно обстоятельство на время ее успокоило.

Знакомая читателю миссис Сэдлтри доводилась Динсу дальней родственницей; это была женщина примерной жизни и строгих правил, к тому же состоятельная, так что семьи иногда виделись. Года за полтора до начала нашей повести этой почтенной матроне понадобилась служанка или, вернее, помощница в мастерской.

— Мужа не заставишь сидеть в мастерской, — сказала она, — ему бы только по судам таскаться. А каково одной ворочать кожи да торговать седлами? Вот я и вспомнила про Эффи — самая была бы подходящая помощница.

Предложение это пришлось по душе старому Дэвиду — оно сулило Эффи жалованье и харчи, а кроме того, надзор миссис Сэдлтри, строгой пресвитерианки, которая к тому же жила поблизости от Толбутской церкви, где еще можно было слышать утешительные проповеди тех немногих шотландских пастырей, кои не пали ниц перед Ваалом, по выражению Дэвида, и не стали пособниками всеобщего вероотступничества: унии, терпимости, патроната и эрастианской присяги, навязанных церкви после революции и особенно в царствование «этой женщины» (так называл он королеву Анну), последней из злополучного рода Стюартов. Уверившись в ортодоксальности религиозных наставлений, которые предстояло слышать его дочери, старик позабыл о других соблазнах, ожидавших юную, прекрасную и своенравную девушку среди шумного и развращенного города. Он был так далек мыслями от этого рода соблазнов и испытывал перед ними такой ужас, что скорее догадался бы предостеречь Эффи от убийства. Одно только ему не нравилось: что ей придется жить под одной кровлей с Бартолайном Сэдлтри и его светской премудростью; не подозревая в нем осла, каким тот в действительности был, Дэвид приписывал ему всю юридическую ученость, на которую тот претендовал, но отнюдь не одобрял ее. Адвокаты, в особенности те из них, кто заседал в генеральном собрании церкви, одними из первых содействовали патронату, отречению и всему тому, что, по мнению Дэвида Динса, было покушением на свободы церкви и «разбивало резной алтарь святилища». Дэвид столь усердно и многократно предостерегал дочь от мирской премудрости Сэдлтри, что почти не успел коснуться опасностей, которые таят в себе вечеринки и танцы с мужчинами, — а ведь к этому девушки в возрасте Эффи куда более склонны, нежели к религиозной ереси.

Джини проводила сестру из дому со смешанными чувствами сожаления, опасений и надежд. Она меньше полагалась на благоразумие Эффи, чем их отец, ибо знала ее ближе и лучше понимала ее склонности и ожидающие ее соблазны. С другой стороны, миссис Сэдлтри была женщиной умной и проницательной, которая могла иметь на Эффи влияние и вместе с тем не стала бы злоупотреблять своей хозяйской властью. Отъезд в Эдинбург мог оборвать некоторые нежелательные знакомства, которые, как подозревала Джини, завелись у ее сестры в предместье. В общем, она была склонна радоваться отъезду Эффи из Сент‑Леонарда и лишь в минуту первого в их жизни расставания ощутила всю силу своей любви к ней. Осыпая Эффи поцелуями и держа ее крепко за руки, Джини умоляла ее быть осторожной. Эффи слушала ее, не подымая длинных темных ресниц, из‑под которых градом катились слезы. Когда сестра кончила, она зарыдала еще сильнее, расцеловала ее, обещая помнить все ее добрые советы, и с этим они расстались.

В первые недели Эффи более чем оправдала надежды своей родственницы. Со временем, однако, рвение ее к работе заметно ослабело. Как сказал уже цитированный нами поэт, тонко изображавший нравы:

Там было что‑то. Что? Боюсь, что даже

И самый мудрый этого не скажет.

Какие‑то намеки, слухи, сплетни

Ползли, как тучи, день скрывая летний.

Миссис Сэдлтри не могло нравиться, что Эффи нередко мешкала, когда ее посылали с поручениями, и обнаруживала раздражение, если ей за это выговаривали. Однако она добродушно оправдывала Эффи, говоря, что первое вполне понятно, если девушка впервые попала в большой город, где все ей в диковину, а второе естественно для балованного ребенка, впервые вынужденного подчиняться. Покорность и терпение не даются сразу. Ведь и Холируд не в один день строился. Придет время — все обойдется.

Действительно, добрая женщина оказалась, по‑видимому, права. Не прошло нескольких месяцев, как Эффи свыклась со своими обязанностями, хотя выполняла их уже без той беззаботной веселости, которая вначале так привлекала заказчиков. Хозяйка иногда заставала ее в слезах, но эти знаки тайного горя девушка всякий раз пыталась скрыть. Щеки ее бледнели, поступь становилась тяжелой. Эти перемены не укрылись бы от женского глаза миссис Сэдлтри, но тут она сама захворала и почти не выходила из спальни. Эффи стала тосковать все сильнее. Ей часто не удавалось подавить истерические рыдания; прислуживая в мастерской, она бывала так рассеянна и делала столько промахов, что Бартолайн Сэдлтри, которого болезнь жены вынудила заняться своей мастерской в ущерб более серьезным занятиям юриспруденцией, потерял терпение и объявил на своей судебной латыни, с полным пренебрежением к грамматике, что девушку следует подвергнуть судебной экспертизе и объявить fatuus, furiosus и naturaliter idiota note 36. Соседи и слуги со злорадным любопытством или обидной жалостью стали замечать обезображенную талию, небрежный костюм и бледное лицо некогда прекрасной и все еще привлекательной девушки. Но она не доверялась никому, отвечая на шутливые намеки дерзостями, а на серьезные увещевания угрюмым запирательством или потоками слез.

Когда миссис Сэдлтри, оправившись от болезни, должна была снова принять бразды правления, Эффи Динс, словно боясь ее расспросов, отпросилась на неделю‑другую домой, ссылаясь на недомогание и желая, как она сказала, отдохнуть на свежем воздухе. Зоркий, как рысь (или считавший себя таковым), во всех тонкостях судопроизводства, Бартолайн был в житейских делах недогадливее любого голландского профессора математики. Он отпустил Эффи, ничего не подозревая и ни о чем не спрашивая.

Впоследствии оказалось, что Эффи явилась в Сент‑Леонард лишь спустя неделю после того, как оставила дом своих хозяев. Когда она предстала перед сестрой, это была лишь тень той веселой красавицы, которая впервые покинула отчий дом немногим более года назад. Под предлогом болезни хозяйки Эффи последние месяцы почти неотлучно провела в полутемной мастерской, а Джини, поглощенная хозяйственными заботами, редко могла улучить время, чтобы сходить в город и ненадолго навестить сестру. Таким образом, сестры несколько месяцев почти не видались, а толки и сплетни не доходили до обитателей уединенного домика в Сент‑Леонарде. Ужаснувшись при виде сестры, Джини приступила к ней с расспросами, но добилась от несчастной молодой женщины лишь самых бессвязных ответов, а под конец — истерического припадка. Убедившись в несчастье своей сестры, Джини оказалась перед ужасным выбором: сообщить отцу о ее бесчестии или попытаться скрыть его. На все вопросы об имени и звании соблазнителя и о судьбе рожденного ею младенца Эффи хранила гробовое молчание и, казалось, готовилась унести с собою в гроб свою тайну. Каждый вопрос вызывал у нее новый приступ рыданий. Сестра ее в полном отчаянии готовилась уже обратиться к миссис Сэдлтри за советом, а быть может, и за некоторыми разъяснениями, когда их постиг новый сокрушительный удар.

Дэвид Динс был встревожен болезненным состоянием, в каком его дочь вернулась под родительский кров, но Джини удалось отвлечь его внимание и предотвратить чересчур подробные расспросы. Поэтому несчастный старик был словно поражен громом, когда однажды в полдень, одновременно с обычным посетителем — Дамбидайксом — к нему нагрянули другие, нежданные и страшные гости. Это были полицейские с предписанием взять под стражу Юфимию — или Эффи — Динс, по обвинению в детоубийстве. Нежданный удар сразил старика, которого не сломила в свое время тирания военных и гражданских властей со всем арсеналом мечей и пушек, виселиц и пыток. Он без чувств повалился на пол, подле своего очага. Полицейские поспешили воспользоваться его беспамятством и сократить ужасную сцену. Несчастную арестованную подняли с постели и посадили в карету, взятую для этой цели. Прежде чем Джини успела привести отца в чувство, стук отъезжающей кареты вернул ее к мысли о несчастной сестре. С воплем кинулась она во двор; но соседки, сбежавшиеся при появлении кареты, столь необычном в этом уединенном уголке, почти силой увели ее домой. Динсы были всеми уважаемы и любимы; несчастье их вызвало общее сочувствие, и домик их огласился плачем и причитаниями. Даже Дамбидайкс пробудился от обычной апатии и, сунув руку в карман, заговорил:

— Эй, Джини, Джини, не горюй! Дело, конечно, плохо, но деньги во всякой беде помогают. — С этими словами он вытащил кошелек.

Старик тем временем приподнялся, растерянно огляделся, словно ища кого‑то, и, видимо, осознал свое несчастье.

— Где, — вскричал он громовым голосом, — где гнусная блудница, опозорившая честного отца? Где та, которой нет места среди нас? Где та, что осквернила себя грехами и прокралась к нам, словно дух тьмы? Где она, Джини? Приведи ее сюда, я уничтожу ее словом и взглядом!

Все кинулись к нему, каждый со своим утешением: лэрд — с кошельком, Джини — со жжеными перьями и нюхательным спиртом, соседки — с увещеваниями:

— Ах, мистер Динс, ах, сосед, какое тяжкое испытание! Но уповайте на Господа, сосед, уповайте на милость Его!

— Так я и делаю, соседи. Благодарение Богу, я еще могу искать в нем прибежища, даже потерявши всю свою радость на земле… Но быть отцом распутницы, отверженной, убийцы, кровавой Сепфоры! .. То‑то возликуют нечестивые! Прелатисты, вольнодумцы, разбойники, обагренные кровью своих жертв, — все будут торжествовать надо мною, все скажут, что и мы не лучше их! Скорблю о несчастной падшей дочери — ведь это дитя моей старости, — но еще более скорблю о великом соблазне для христиан…

— Дэвид, да неужто и деньгами не помочь делу? — вопросил лэрд, снова протягивая кошелек, туго набитый гинеями.

— Дамбидайкс! — сказал старик. — Если б надо было отдать все мое имущество, чтобы спасти ее от сетей диавола, я ушел бы из дому бос и наг… Я жил бы подаянием во имя Господне и был бы счастлив… Но если она виновна и ей нужен хотя бы единый грош, чтобы откупиться от заслуженной кары — на эту сделку Дэвид Динс никогда не пойдет! Нет! Око за око, зуб за зуб, кровь за кровь, жизнь за жизнь — таков закон у людей и у Бога. Оставьте меня, соседи, такое испытание подобает нести в уединении и молитве.

Джини, успевшая несколько опомниться, присоединилась к этой просьбе. Утром следующего дня отец и дочь все еще были в глубокой печали, но отец нашел опору в суровом сознании религиозного долга, а дочь подавляла свои чувства ради него, боясь бередить его раны. Так застаем мы несчастную семью наутро после казни Портеуса.

ГЛАВА XI

Ужели же былая наша близость,

Часы, что мы по‑сестрински делили,

Жалея, что стремительное время

Нас разлучит, — ужели все забыто?

«Сон в летнюю ночь»

Мы надолго покинули Батлера на пути в Сент‑Леонард; и все же время, потраченное нами на предыдущую главу, не более того, которое он провел у Солсберийских утесов наутро после расправы мятежников над Портеусом. Но у него были причины медлить. Он хотел собраться с мыслями и прийти в себя после ужасной вести об Эффи, а также страшных картин, которых он был свидетелем. Кроме того, отношения его с Джини и ее отцом требовали соблюдения известных приличий и не позволяли ему являться к ним в любое время. Восемь часов были в ту пору обычным часом завтрака, и он решил дождаться этого часа, прежде чем идти к ним.

Время тянулось для него нескончаемо. Чтобы скоротать его, Батлер переходил с места на место, слушая гулкий бой часов на соборе Сент‑Джайлса, который тотчас подхватывался другими башнями. Когда пробило семь, он решил подойти поближе к Сент‑Леонарду, до которого оставалась еще миля. Для этого он спустился в долину, отделяющую Солсберийские утесы от более низких холмов Сент‑Леонарда. Многие из моих читателей, вероятно, знают эту глубокую уединенную лощину, поросшую травой и покрытую обломками скал, свалившихся с крутого восточного склона.

Это укромное место, как и некоторые другие в Королевском парке, часто служило в те времена для решения вопросов чести. Дуэли были в Шотландии очень часты; тамошние дворяне — праздные, чванливые, буйные, разделенные на враждующие клики и редко трезвые — охотно давали повод к ссоре и не спускали обид, а все споры решались шпагою, составлявшею непременную принадлежность одежды джентльмена. Поэтому, когда Батлер увидел молодого человека, явно пытавшегося укрыться от посторонних взоров за обломками скал в стороне от тропы, он прежде всего заподозрил в нем дуэлянта. Как ни был он сам озабочен, он решил, что долг священнослужителя повелевает ему заговорить с незнакомцем. «Бывает, — сказал он себе, — что случайное вмешательство спасает от больших бед; вовремя сказанное слово предотвращает больше зла, чем все красноречие Туллия может потом исправить. А что до собственных моих горестей, они покажутся мне легче, если я не дам им отвлечь себя от исполнения долга».

С этими мыслями и чувствами он сошел с тропинки и приблизился к незнакомцу. Тот сперва направился к холмам, желая, по‑видимому, уклониться от встречи. Убедившись, что Батлер намерен следовать за ним, он сердитым жестом надвинул шляпу, повернулся и с вызывающим видом пошел ему навстречу.

Батлер смог при этом ясно рассмотреть его черты. Незнакомцу было на вид около двадцати пяти лет. По платью трудно было с уверенностью определить его положение в обществе. Такую одежду нередко носили молодые дворяне на утренних прогулках, но, из подражания им, так же одевались и многие молодые купцы и чиновники, для которых этот недорогой костюм был наиболее доступным способом походить на дворян. Однако манеры молодого человека, пожалуй, обличали в нем скорее одевшегося попроще дворянина, чем принарядившегося разночинца. Он держался смело, непринужденно и несколько надменно. Роста он был немного выше среднего. Его сложение говорило о физической силе, но было вместе с тем не лишено изящества. Черты лица его были очень красивы, и все в нем было бы весьма привлекательно, если бы не печать разгульной жизни и какая‑то дерзкая отчаянность, под которой нередко прячется растерянность.

Батлер и незнакомец сошлись, оглядели друг друга, и незнакомец, слегка притронувшись к шляпе, готовился уже разминуться с Батлером, когда тот, ответив на поклон, заметил:

— Отличное утро, сэр. Вы рано вышли из дому.

— Я вышел по делу, — ответил молодой человек тоном, пресекающим дальнейшие расспросы.

— Не сомневаюсь, — сказал Батлер. — Позвольте надеяться, что дело это доброе и законное.

— Сэр, — удивленно ответил незнакомец, — я не терплю дерзостей и не понимаю, какое право вы имеете выражать надежды насчет того, что отнюдь вас не касается.

— Я солдат, сэр, — сказал Батлер, — и имею право задерживать злоумышленников именем моего господина.

— Солдат?.. — воскликнул молодой человек, хватаясь за шпагу. — И хочешь задержать меня? Дешево же ты ценишь свою жизнь, если взялся за это!

— Вы неверно поняли меня, сэр, — сказал Батлер. — Мой меч и сражения — не от мира сего. Я проповедник слова Божьего и уполномочен блюсти мир на земле и благоволение в человецех, завещанные Писанием.

— А, священник! — произнес незнакомец насмешливо и пренебрежительно. — Я знаю, что в Шотландии ваша братия присвоила себе право вмешиваться в чужие дела. Но я побывал за границей, и попы мне не указчики.

— Сэр, если иные лица духовного звания вмешиваются в чужие дела из праздного любопытства или еще худших побуждений, вы правы, что осуждаете их. Но истинный служитель Бога трудится не покладая рук. Сознавая чистоту своих побуждений, я скорее готов вызвать ваше неудовольствие, пытаясь говорить с вами, чем укоры своей совести, если промолчу.

— Так ради самого черта, — нетерпеливо воскликнул молодой человек, — говорите скорее! Но я не могу понять, за кого вы меня принимаете и что вам за дело до меня, человека вам неизвестного, и до моих поступков, о которых вы ничего не можете знать.

— Вы готовитесь, — сказал Батлер, — нарушить один из мудрейших законов нашей страны, более того — один из законов, начертанных в наших сердцах самим Господом, и против нарушения которого восстает вся наша природа.

— Что же это за закон? — спросил незнакомец глухим и взволнованным голосом.

— В заповеди сказано: не убий! — торжественно произнес Батлер.

Молодой человек вздрогнул и явно смутился. Видя произведенное им впечатление, Батлер решил продолжать. — Подумайте, — сказал он, ласково кладя руку на плечо незнакомца, — какой ужасный выбор вам предстоит: убить или быть убитому. Подумайте, каково незваным предстать перед оскорбленным Создателем, когда сердце ваше кипит злобными страстями, а рука еще сжимает шпагу, которую вы преднамеренно направляли в грудь вашего ближнего. Или представьте, что вы остались живы: вы будете почти столь же несчастны; будете носить в душе грех Каина, первого убийцы, а на челе — печать каинову, печать отверженного, изобличающую убийцу перед всем светом. Подумайте…

Во время этой речи незнакомец снял с плеча руку своего ментора, а теперь прервал его, еще глубже надвигая шляпу на лоб: — Я ценю ваши прекрасные намерения, сэр, ко вы стараетесь понапрасну. Я не намерен никого здесь убивать. Я великий грешник — вы, священники, утверждаете, что все люди таковы, — но я пришел сюда спасти человеческую жизнь, а не отнимать ее. Если хотите сделать доброе дело, вместо того чтобы рассуждать о том, чего не знаете, я доставлю вам случай. Видите вон тот утес направо, а над ним — трубу одинокого домика? Ступайте туда, спросите Джини Динс, дочку хозяина, и скажите ей, что известное ей лицо ожидало ее здесь с самого рассвета и больше ждать не может. Скажите, что она непременно должна встретиться со мной нынче вечером у Охотничьего болота, как только луна взойдет над холмом святого Антония, — или я не ручаюсь за себя.

— Кто вы такой? — спросил Батлер, неприятно удивленный. — Кто вы такой, чтобы давать мне подобное поручение?

— Я — дьявол, — не задумываясь ответил молодой человек. Батлер невольно отпрянул назад и мысленно сотворил молитву. Он был человек просвещенный, но не мог быть впереди своего века, для которого неверие в колдовство и привидения было равносильно атеизму.

Не замечая его испуга, незнакомец продолжал:

— Да! Зовите меня Аполлионом, Абаддонною, как хотите — вам, церковникам, известна вся небесная и адская номенклатура, — вам не сыскать имени, которое внушало бы его носителю большее отвращение, чем я чувствую к моему!

Он сказал это с неописуемой горечью, и лицо его исказилось при этом поистине демонической гримасой. Батлер, мужественный по обязанности, если не от природы, был подавлен, ибо вид крайнего душевного страдания имеет в себе нечто ужасное, в особенности для впечатлительных натур. Незнакомец отошел было прочь, но тотчас вернулся и, подойдя вплотную к Батлеру, сказал резко и повелительно:

— Я назвал себя, а вы кто? Как ваше имя?

— Батлер, — ответил тот, невольно повинуясь повелительному тону. — Рубен Батлер, проповедник слова Божия.

При этом ответе незнакомец снова надвинул на глаза шляпу, которую он в своем волнении сдвинул назад.

— Батлер? — повторил он. — Помощник учителя в Либбертоне?

— Он самый, — спокойно ответил Батлер.

Незнакомец прикрыл лицо рукою, как бы в раздумье, и отошел на несколько шагов; видя, что Батлер провожает его глазами, он сказал сурово, но негромко:

— Идите и выполняйте мое поручение. Не оглядывайтесь. Я не провалюсь сквозь землю и не исчезну в адском пламени. Но кто вздумает выслеживать меня, пожалеет, что не родился на свет слепым. Идите же и не оглядывайтесь. Скажите Джини Динс, что с восходом луны я буду ждать ее у могилы Никола Мусхета, под часовней святого Антония.

С этими словами он зашагал прочь с той же поспешностью и решительностью, какая отличала все его слова.

Опасаясь неведомо каких новых бед для семьи, которая, казалось, уже испила до дна горькую чашу, в отчаянии от мысли, что кто‑либо смеет давать столь необычайный приказ и столь повелительным тоном предмету его первой и единственной любви, Батлер поспешил к дому Динса, чтобы удостовериться, какие права имел дерзкий кавалер требовать от Джини свидания, на которое вряд ли согласилась бы хоть одна разумная и порядочная девушка.

Батлер не был от природы ни ревнив, ни суеверен, однако, наравне со всеми людьми, обладал зачатками обоих этих чувств. Его терзала мысль, что развратный кутила, каким незнакомец казался по своим речам и поведению, имел право вызывать его нареченную невесту в столь неподходящее место и в такой необычный час. Правда, тон незнакомца ничем не напоминал вкрадчивую речь соблазнителя, испрашивающего свидания, — он был повелителен и резок и выражал скорее угрозу, чем любовь.

Доводы суеверия представлялись более вескими. Уж не был ли это и впрямь Лев Рыкающий, бродящий в поисках добычи? Вопрос этот вставал в уме Батлера с настойчивостью, непонятной людям нашего времени. Горящие глаза, резкие движения, намеренно приглушенный, но по временам пронзительный голос; красивые черты, то омраченные гневом, то искаженные подозрениями, то волнуемые страстью; темные глаза, скрываемые полями шляпы, чтобы удобнее было наблюдать за собеседником, — глаза, то отуманенные тоской, то прищуренные с презрением, то сверкающие яростью; кто же это — простой смертный, обуреваемый страстями, или демон, тщетно пытающийся скрыть свои адские замыслы под личиной мужественной красоты? Все в нем — внешность и речи — напоминало падшего ангела и произвело на Батлера, уже потрясенного ужасами минувшей ночи, большее впечатление, чем допускали его рассудок и его самолюбие. Самое место, где он повстречал загадочного незнакомца, пользовалось дурной славой, как место гибели многих дуэлянтов и самоубийц, а место, назначенное им для ночного свидания, слыло проклятым и получило свое название от имени злодея, зверски убившего там свою жену. В таких именно местах, согласно поверьям тех времен (когда законы против ведьм и колдовства были еще свежи в памяти и применялись совсем недавно), нечистая сила являлась глазам смертных и пыталась соблазнять их. Суеверный страх закрался в душу Батлера, который не мог быть свободен от всех предрассудков своего века, своей родины и своего звания, хотя его здравый смысл и отвергал подобный вздор, несовместимый с общими законами, управляющими миром; а эти законы, — говорил себе Батлер, — не могут быть нарушены, нет, не могут, если только мне не представят ясных и неопровержимых доказательств обратного. Однако смертный возлюбленный или вообще человек, почему‑то имевший право так властно распоряжаться предметом его верной и, по‑видимому, взаимной любви, устрашал его не менее, чем нечистая сила. Изнемогая от усталости, терзаясь мучительными подозрениями и воспоминаниями, Батлер насилу дотащился до Сент‑Леонарда и переступил порог жилища Динсов, чувствуя себя таким же несчастным, как его обитатели.

ГЛАВА XII

И с ним простилася она

Дрожащею рукой:

«Я возвращаю твой обет,

Пусть Бог вернет покой».

Старинная баллада note 37

— Войдите! — откликнулся кроткий, любимый им голос, когда Батлер постучал в дверь. Он поднял скобу и вошел в жилище скорби. Джини едва решилась взглянуть на своего возлюбленного — так она была подавлена горем и так глубоко чувствовала свое унижение. Известно, как много значат в Шотландии семейные связи. Обстоятельство это определяет многое — как хорошее, так и дурное — в национальном характере. Происхождение «от честных родителей», то есть от людей с незапятнанным именем, столь же высоко ценится шотландцами простого звания, как принадлежность к «знатному роду» ценится дворянством. Честное имя каждого члена крестьянской семьи является для всех и для него самого не только предметом законной гордости, но и ручательством за семью в целом. И, напротив, позор, запятнав одного из них, как это случилось с младшей дочерью Динса, ложился на всех близких. Вот почему Джини чувствовала себя униженной в собственных глазах и в глазах своего возлюбленного. Напрасно старалась она подавить это чувство — эгоистическое и ничтожное в сравнении с бедствием сестры. Природа брала свое: проливая слезы над участью сестры, она плакала также и над собственным унижением.

Когда Батлер вошел, старый Динс сидел у очага, держа в руках истрепанную карманную Библию, спутницу всех странствий и опасностей его юности, завещанную ему на плахе одним из тех, кто в 1686 году отдал жизнь за веру.

Солнце, проникая через маленькое окошко позади старика и «золотя пылинок рой», по выражению шотландского поэта того времени, освещало седины старика и страницы священной книги. Выражение стоической твердости и презрения ко всему земному придавало благородство резким и отнюдь не красивым чертам его лица. Он напоминал древних скандинавов, которые, по словам Саути, «разят нещадно и выносят стойко». Все вместе составляло картину, по освещению напоминавшую Рембрандта, а по выразительности и силе достойную Микеланджело.

При входе Батлера Динс поднял глаза, но тотчас же вновь отвел их, и на лице его выразились смущение и душевная боль. Он всегда так надменно обходился со светским ученым, как он называл Батлера, что видеть его теперь было для старика особенно унизительно, как для умирающего воина в балладе, который воскликнул: «Граф Перси видит мой позор!»

Динс поднял в левой руке Библию, заслонив ею лицо, а правую протянул вперед, как бы отстраняя Батлера; при этом он попытался отвернуться. Батлер схватил эту руку, столь часто помогавшую ему в его сиротстве, и, обливая ее слезами, с трудом мог вымолвить: «Да утешит вас Бог! Да утешит вас Бог!»

— На это я и уповаю, друг мой, — сказал Динс, обретая некоторую твердость при виде волнения своего посетителя. — Он один может ниспослать утешение, когда будет на то его святая соля. Уж очень я возгордился тем, что в свое время претерпел за веру, Рубен. Вот и придется теперь смиряться и привыкать к насмешкам. Не я ли превозносился над всеми, кто жил в тепле, покое и сытости, пока я скитался по болотам с изгнанными борцами за веру — с праведным Доналдом Камероном и достойным мистером Блэкаддером? Не я ли гордился перед Богом и людьми, что удостоился в пятнадцать лет стоять у позорного столба в Кэнонгейте за правое дело ковенанта? Вот какая честь выпала мне в юности, Рубен! Не я ли всякий день и всякий час свидетельствовал против богомерзких ересей? Не я ли возвышал голос против позорящих страну и церковь гнусностей, подобных унии, терпимости и патронату, навязанных нам этой несчастной — последней в злополучном роде Стюартов? Не я ли обличал нарушения прав церковных старейшин? Я ведь даже издал памфлет под названием «Крик филина в пустыне», который был отпечатан в Баухеде и продавался всеми коробейниками в городах и в селах. А теперь! ..

Тут он умолк. Батлер, хотя он и не вполне разделял взгляды старика на церковное управление, был, разумеется, слишком гуманен, чтобы прервать его, когда тот с законной гордостью перебирал все, что претерпел за веру. Более того — когда Динс умолк, подавленный горем, Батлер поспешил со словами утешения:

— Все знают вас, почтенный друг мой, за стойкого и испытанного слугу Христова, за одного из тех, кто, по словам святого Иеронима, per infamiam et bonam famam grassari ad immortalitatem, то есть «не ища доброй славы и не страшась дурной, имели целью жизнь вечную». Вы были одним из тех, к кому верующие взывают в ночи: «Сторож, сколько ночи?» И, быть может, ниспосланный вам тяжкий искус тоже имеет свое назначение.

— Так я и истолковал его, — сказал бедный Динс, отвечая на пожатие Батлера, — и хотя не обучался чтению Святого писания на иных языках, кроме родного шотландского (латинская цитата Батлера и тут не ускользнула от его внимания), я твердо его усвоил и надеюсь безропотно снести и этот удар судьбы. Но, Рубен! Помысли о церкви, где я, недостойный, с юных лет бессменно состою старейшиной… Что скажут враги церкви о столпе ее, который не сумел уберечь от греха собственное дитя? Как будут они ликовать, когда узнают, что дети избранных творят те же мерзости, что и отродие Велиала! Но буду нести этот крест! Видно, все мое благочестие было подобно блеску светляка на пригорке в темную ночь. Он потому только и светит, что все вокруг темно, а взойдет солнце из‑за гор — и всем видно, что он не более как червь. Так‑то вот и со мною, и нечем мне прикрыть наготу мою…

Тут дверь вновь отворилась, и вошел мистер Бартолайн Сэдлтри; сдвинув треугольную шляпу на затылок и подложив под нее для прохлады фуляровый платок, опираясь на трость с золотым набалдашником, он всей своей осанкою изображал богатого горожанина, которого ожидает со временем место в городском управлении, а быть может, даже и само курульное кресло.

Ларошфуко, который сорвал покровы со стольких тайных людских пороков, говорит, что мы находим нечто приятное в несчастьях наших друзей. Мистер Сэдлтри очень рассердился бы, если бы кто‑либо вздумал сказать ему, что несчастье бедной Эффи и позор ее семьи были ему приятны, и все же нам кажется, что возможность разыгрывать из себя влиятельное лицо, производить дознание и толковать законы вполне вознаграждала его за то огорчение, которое доставляло ему несчастье жениной родни. Наконец‑то ему досталось настоящее судебное дело вместо незавидной роли советчика, в котором никто не нуждается. Он радовался, как ребенок, получивший в подарок первые настоящие часы с настоящим заводом, стрелками и циферблатом. Кроме этого интересного предмета, мысли Бартолайна были заняты делом Портеуса, расправою с ним и возможными последствиями всего этого для города. Это уж было, как говорят французы, embarras de richesses — избыток богатств. Он вошел к Динсу с горделивым сознанием, что несет важные известия и может наговориться всласть:

— Доброго здоровья, мистер Динс, здравствуйте, мистер Батлер; а я и не знал, что вы между собою знакомы.

Батлер что‑то пробормотал в ответ; легко представить себе, что знакомство с Динсами, составлявшее его сердечную тайну, он не стремился разглашать среди посторонних, каким был для него Сэдлтри.

Почтенный горожанин, раздуваясь от сознания своей важности, уселся в кресло, отер лоб, отдышался и испустил глубокий и солидный вздох или даже подобие стона:

— Ну и времена, сосед! Ну и времена!

— Грешные, позорные, нечестивые времена, — откликнулся Динс тихим и подавленным тоном.

— Что до меня, — продолжал с важностью Сэдлтри, — от несчастий моих друзей и моего бедного отечества я совсем потерял голову и отупел — словно inter rusticos note 38. Только что я успел вчера обдумать, что можно сделать для бедной Эффи, и перебрал весь свод законов, а утром просыпаюсь и узнаю, что толпа взяла да и повесила Джока Портеуса на красильном шесте… Ну, тут уж у меня все разом из головы вылетело.

Несмотря на свое глубокое горе, Динс обнаружил при этих словах некоторый интерес. Сэдлтри тотчас пустился во все подробности восстания и его последствий. Батлер тем временем попытался поговорить с Джини наедине. Случай скоро представился. Она вышла из комнаты, как будто по делам хозяйства. Спустя несколько минут вышел и Батлер; Динс, оглушенный говорливостью своего нового гостя, едва ли заметил его уход.

Разговор их произошел в кладовой, где Джини держала молочные продукты. Когда Батлеру удалось пройти туда вслед за нею, он застал ее в слезах. Постоянно занятая каким‑нибудь полезным делом, даже во время беседы, она теперь безучастно сидела в углу, подавленная тяжелыми думами. Однако, когда он вошел, она осушила глаза и первая заговорила со свойственной ей простотой и искренностью.

— Хорошо, что вы пришли, мистер Батлер. Я… я хотела сказать, что все должно быть между нами кончено, — так будет лучше для нас обоих.

— Кончено? — сказал удивленно Батлер. — Но почему же? Вас постигло тяжкое испытание, но в этом не повинны ни ты, ни я; оно послано Богом, и его надо претерпеть. Но как может это разорвать помолвку, пока помолвленные сами того не захотят?

— Рубен, — сказала молодая женщина, глядя на него с нежностью, — вы всегда думаете обо мне больше, чем о себе, а теперь я должна подумать прежде всего о вашем счастье. У вас честное имя, и вы служитель Божий. Говорят, что вам суждено стать большим человеком в церкви, а мешает вам только бедность. Бедность, Рубен, — плохая подруга, это вы слишком хорошо знаете. А дурная слава — еще того хуже, но этого вам не доведется узнать из‑за меня.

— Что все это значит? — спросил нетерпеливо Батлер. — Что общего между виною Эффи, — а я еще надеюсь, что мы докажем ее невиновность, — и нашей помолвкой?

— Что тут спрашивать, мистер Батлер? Ведь этот позор не забудется, пока мы живы. Он достанется и детям нашим и внукам. Была я когда‑то дочерью честного человека… А теперь я — сестра такой… О Боже! — Тут она не выдержала и громко разрыдалась.

Влюбленный приложил все усилия, чтобы успокоить ее, и это наконец ему удалось; но, успокоившись, она повторила с той же твердостью:

— Нет, Рубен, с таким приданым я ни за кого не пойду. Беду свою я должна нести и снесу. Но нечего взваливать ее на чужие плечи. Снесу одна — спина у меня крепкая.

Влюбленному положено быть подозрительным. В готовности, с которою Джини предлагала разорвать помолвку под видом заботы о его спокойствии и чести, бедный Батлер усмотрел некую связь с поручением, полученным утром от незнакомца. Срывающимся голосом он спросил, нет ли у нее иной причины, кроме несчастья сестры.

— Что же еще может быть? — сказала она простодушно. — Ведь уже десять лет, как мы обещались друг другу.

— Десять лет — долгий срок, — сказал Батлер. — За это время женщине может надоесть…

— Старое платье, — сказала Джини. — И ей захочется нового, если она любит наряжаться. Но друг ей не надоест. Глазу нужна перемена, но сердцу — никогда!

— Никогда? — сказал Рубен. — Это смелое обещание.

— И все же это правда, — сказала Джини с той ясной простотой, какая была свойственна ей в радости и в горе, в житейских мелочах и в том, что было ей всего важнее и дороже.

Батлер помолчал, пристально глядя на нее.

— У меня есть к тебе поручение, Джини.

— От кого? Кому может быть дело до меня?

— От неизвестного мне человека, — сказал Батлер, тщетно стараясь говорить безразличным тоном. — От молодого человека, которого я нынче утром повстречал в парке.

— Боже! — воскликнула Джини. — Что же он сказал?

— Что не дождался тебя в условленный час и требует, чтобы ты встретилась с ним одна этой ночью у Мусхетова кэрна, как только взойдет луна.

— Скажите, — поспешно промолвила Джини, — что я непременно приду.

— Могу ли я спросить, — сказал Батлер, чувствуя, как все его подозрения ожили при виде такой готовности, — кто этот человек, с которым ты готова встретиться в таком месте и в такой час?

— Людям много чего приходится делать не по своей охоте, — отвечала Джини.

— Верно, — согласился влюбленный, — но что тебя вынуждает? Кто он? Мне он не понравился. Скажи, кто же он?

— Не знаю, — ответила Джини просто.

— Не знаешь? — вскричал Батлер, в волнении расхаживая взад и вперед. — Собираешься встретиться с молодым человеком, — и где и в какой час! — говоришь, что вынуждена к этому, а не знаешь человека, который имеет над тобой такую власть! О Джини, что же я должен думать обо всем этом?

— Думайте одно, Рубен: что я говорю правду, как перед Богом. Я его не знаю; я вряд ли встречала его раньше, но должна с ним увидеться, как он просит, — это дело жизни и смерти!

— Может, скажешь отцу или возьмешь его с собою? — спросил Батлер.

— Не могу, — сказала Джини. — Я не имею на это дозволения.

— Может быть, возьмешь меня? Я бы подождал в парке дотемна и пошел с тобою?

— Нельзя, — сказала Джини, — ни одна душа не должна слышать наш с ним разговор.

— А ты подумала, на что соглашаешься? На какой час? На какое место? С какой подозрительной, никому не известной личностью? Ведь если б он просил свидания с тобой здесь, в доме, и отец сидел бы в соседней комнате, ты не приняла бы его в такой поздний час.

— От своей судьбы не уйдешь, мистер Батлер; жизнь моя и честь в руках Божьих, но для такого важного дела я пойду на все.

— Ну что же, Джини, — сказал Батлер, очень недовольный. — Видно, нам и впрямь надо проститься. Если в таком важном деле невеста не хочет довериться жениху, это верный знак, что она уже не чувствует к нему того, что необходимо для их счастья.

Джини посмотрела на него и вздохнула.

— Я считала, — сказала она, — что приготовила себя к разлуке, но я не думала, что мы расстанемся врагами. Что ж, я женщина, а вы мужчина, ваше дело иное. Если вам так легче, пусть будет так, думайте обо мне дурно.

— Ты, как всегда, — сказал Батлер, — мудрее, лучше и чище в своих чувствах, чем я со всей моей философией. Но почему, почему ты решаешься на этот отчаянный шаг? Почему отказываешься от моей помощи или хотя бы совета?

— Не могу и не смею, — отвечала Джини. — Но ш‑ш! Что это? Верно, отцу стало худо.

Действительно, голоса в соседней комнате стали вдруг необычайно громки. Причину этого шума необходимо объяснить, прежде чем продолжать нашу повесть.

После ухода Джини и Батлера мистер Сэдлтри заговорил о деле, которое больше всего интересовало семью. В начале их беседы старый Динс, обычно отнюдь не покладистый, был так подавлен своим позором и озабочен судьбою Эффи, что выслушал, не возражая, а может быть, и не понимая, ученые рассуждения о предъявленном ей обвинении и о шагах, которые надлежит предпринять. Он лишь вставлял время от времени: «Верю, что вы нам плохого не посоветуете — ведь жена ваша доводится нам роднёю».

Ободренный этим, Сэдлтри, который в качестве дилетанта от юриспруденции питал безграничное почтение к законным властям, перешел к другому занимавшему его предмету — делу Портеуса и сурово осудил действия толпы.

— Вот до чего мы дожили, мистер Динс! Чего хуже, когда невежественные простолюдины берутся судить вместо законного судьи. Я полагаю — и такого же мнения мистер Кроссмайлуф и весь Тайный совет, — что расправа над осужденным, которому вышло помилование, да еще и бунт, должны караться как государственная измена.

— Не будь я сокрушен своим несчастьем, мистер Сэдлтри, — сказал Динс, — я бы поспорил с вами насчет этого.

— Какие могут быть споры против закона? — сказал презрительно Сэдлтри. — Любой начинающий адвокат скажет вам, что это есть худший и зловреднейший род государственной измены, открытое подстрекательство подданных его величества к сопротивлению власти (тем более — с оружием и барабанным боем, а это я видел своими глазами). Это хуже оскорбления величества или, скажем, укрывательства преступников. Какие уж тут споры!

— А вот и нет! — возразил Динс. — А вот и нет! Не по душе мне ваши бумажные, бездушные законы, сосед Сэдлтри. Я мало видел толку от парламента с тех пор, как честных людей обманули после революции.

— Чего вам еще надо? — сказал нетерпеливо Сэдлтри. — Разве вы не получили навечно свободу совести?

— Мистер Сэдлтри, — возразил Динс, — я знаю, что вы из тех, кто похваляется мирской ученостью, и что вы водите компанию с нашими законниками и умниками. Горе нам! Это они, еретики, ввергли нашу несчастную страну в бездну. Это они укрепили своими черными делами кровавое дело наших гонителей и палачей. А ревнители истинной церкви, столпы и строители нашего Сиона узрели крушение всех своих надежд, и плачем сменилось их ликование…

— Непонятно мне все это, сосед, — отвечал Сэдлтри. — Я и сам принадлежу к шотландской пресвитерианской церкви и признаю генеральное собрание, а также юрисдикцию пятнадцати лордов сессионного суда и пяти лордов уголовной палаты.

— Слышать не хочу! — воскликнул Дэвид, забывая на миг свое горе при этой возможности обличать вероотступников. — Знать не хочу ваше генеральное собрание! Плевать я хотел на сессионный суд! Кто там заседает? Равнодушные и лукавые, которые жили припеваючи, когда гонимые за веру терпели голод, холод и смертный страх, скитались по лесам и болотам, гибли от огня и меча. Теперь небось все повылезли из своих нор, как навозные мухи на солнышко, и заняли хорошие места, а чьи места? — тех, кто боролся, кто неустанно обличал, кто шел в тюрьму и в ссылку… Знаем мы их! А что до вашего сессионного суда…

— Говорите что угодно о генеральном собрании, — прервал его Сэдлтри, — пусть за него заступается кто хочет. Но только не про сессионный суд… Во‑первых, они мне соседи, а во‑вторых, я для вашей же пользы говорю! Отзываться о них плохо, то есть выражать недовольство, есть преступление sui generis note 39, мистер Динс, — а известно ли вам, что это такое?

— Не знаю я антихристова языка, — сказал Динс, — и знать не хочу. Мало ли как светским судам вздумается называть речи честного человека! Выражать недовольство? В этом наверняка повинны все, кто проигрывает тяжбы, и многие из тех, кто их выигрывает. Скажу вам прямо: я ни в грош не ставлю всех ваших сладкоречивых адвокатов, всех торговцев мудростью, всех лукавых судей. Заседают по три дня, когда дело выеденного яйца не стоит, а на Святое писание у них времени нет. Все они казуисты и крючкотворы, все только и делают, что пособничают вероотступникам, унии, терпимости, патронату и эрастианским присягам. А уж нечестивая уголовная палата! ..

Посвятив всю свою жизнь отстаиванию гонимой истинной веры, честный Дэвид и теперь ринулся в этот спор с обычной своей горячностью. Но упоминание о суде вернуло его к мысли о несчастной дочери; пламенная речь его оборвалась на полуслове; он прижал ладони ко лбу и умолк.

Сэдлтри был тронут, но все же воспользовался внезапно воцарившимся молчанием, чтобы, в свою очередь, произнести речь.

— Что и говорить, сосед, — сказал он, — плохо иметь дело с судами, если только не слушаешь разбирательство как специалист, для собственного совершенствования. Так вот, насчет несчастья с Эффи… Вы, должно быть, уже видели обвинение? — Он вытащил из кармана пачку бумаг. — Нет, не то… Тут у меня жалоба Мунго Марспорта на капитана Лэкленда о том, что означенный капитан вторгся на его, Марспорта, землю с соколами, гончими, борзыми, сетями, ружьями, самострелами, пищалями и иными приспособлениями для истребления дичи, как‑то: оленей, косуль, рябчиков, тетеревов, куропаток, цапель и прочего; причем ответчик, на основании статута шестьсот двадцать первого, не имеет права охотиться, если не владеет хотя бы одной бороздою земли. Однако, говорит защита, за неимением точного определения того, что есть «борозда земли», иск должен быть отведен. Обвинение же (оно подписано мистером Кроссмайлуфом, но составлял его мистер Юнглэд) утверждает, что это не может in hoc statu note 40 служить оправданием, ибо у ответчика вовсе нет земли. Пусть «борозда земли», — тут Сэдлтри принялся читать свою бумагу, — равняется, скажем, всего лишь одной девятнадцатой части гусиного выпаса (нет, это все‑таки мистер Кроссмайлуф, я узнаю его слог! )… гусиного выпаса, ответчику от этого не легче — ведь у него нет и горсти земли. На это защитник Лэкленда возражает, что nihil interest de possessione note 41, что истец должен подвести дело под известную статью (вот на это советую вам обратить внимание, сосед) и показать formaliter et specialiter note 42, а не только generaliter note 43, на каком основании за ответчиком не признается право охоты. Пусть сперва скажут, что есть «борозда земли», а уж тогда я скажу, владею я таким участком или нет. Должен же истец понимать свою собственную жалобу, и на какой статье закона он может ее основывать. Скажем: Титиус подает иск на Мевиуса о возвращении одолженной этому последнему вороной лошади. Такой иск, конечно, будет рассмотрен. А вот если Титиус предъявит иск за красную или малиновую лошадь, ему придется сперва доказать, что такое животное существует in rerum naturae note 44. Никого нельзя заставить опровергать чепуху, то есть такие обвинения, которых нельзя ни понять, ни объяснить (вот тут он не прав: чем непонятнее составлен иск, тем лучше). Таким образом, определение прав ответчика через никому не известную и не понятную меру земельной площади равносильно тому, что кто‑либо подвергается наказанию за то, что охотился с соколами или собаками и при этом надел синие панталоны, но не… Однако я утомил вас, мистер Динс. Перейдем к вашему делу, хотя надо сказать, что этот самый иск Марспорта к Лэкленду тоже наделал немало шума. Ну‑с, так вот обвинение против Эффи: «Считать признанным и бесспорным (это так всегда для начала говорится), что по законам нашей страны, равно как и других просвещенных стран, убийство кого бы то ни было, в особенности же — младенца, почитается тяжким преступлением и подлежит суровому наказанию. С каковой целью вторая сессия первого парламента их величеств короля Вильгельма и королевы Марии особым законом постановила, чтобы всякая женщина, которая скроет свою беременность и не сумеет доказать, что, собираясь рожать, призвала кого‑либо на помощь, а также не сможет предъявить ребенка живым, считалась виновной в убийстве упомянутого ребенка и, по доказательстве и признании факта сокрытия беременности, подлежала наказанию по всей строгости закона; вследствие чего Эффи, она же Юфимия, Динс…»

— Довольно, — сказал Динс, подымая голову. — Лучше бы уж вы всадили мне нож в сердце!

— Как хотите, сосед, — сказал Сэдлтри. — Я думал, вам будет спокойнее все знать. Но вот вопрос: что будем делать?

— Ничего, — твердо ответил Динс. — Нести ниспосланное нам испытание. О, если бы Господь смилостивился и прибрал меня прежде, чем этот позор пал на мой дом! Но да свершится воля его! Больше мне сказать нечего.

— Но вы все‑таки наймете защитника бедняжке? — спросил Сэдлтри. — Без этого нельзя.

— Будь еще меж ними благочестивый человек, — сказал Динс. — А то сплошь стяжатели, вольнодумцы, эрастианцы, арминианцы — знаю я их!

— Полноте, сосед! Не так страшен черт, как его малюют, — сказал Сэдлтри. — Есть и среди адвокатов люди почтенные, то есть не хуже других, и благочестивые на свой лад.

— Вот именно, что на свой лад, — ответил Динс. — А какой их лад? Безбожники они, вот что! Их дело — пуcкать людям пыль в глаза, да трещать, да звонить, да учиться красноречию у язычников‑римлян да у каноников‑папистов. Взять хоть эту чепуху, что вы мне прочли; неужто нельзя этих несчастных ответчиков, раз уж они попали в руки адвокатов, называть христианскими именами? Нет, надо было назвать их в честь проклятого Тита, который сжег храм Господен, и еще каких‑то язычников.

— Да не Тит, — прервал Сэдлтри, — а Титиус. Зачем же Тит? Мистер Кроссмайлуф тоже недолюбливает Тита и латынь. Так как же все‑таки насчет адвоката? Хотите, я поговорю с мистером Кроссмайлуфом? Он примерный пресвитерианин и к тому же церковный староста.

— Отъявленный эрастианец, — ответил Динс. — По уши погряз в мирской суете. Вот такие‑то и помешали торжеству правого дела.

— Ну, а старый лэрд Кафэбаут? — сказал Сэдлтри. — Он вам вмиг распутает самое трудное дело.

— Этот изменник? — сказал Динс. — В тысяча семьсот пятнадцатом году он уже был готов примкнуть к горцам и только ждал, чтоб они переправились через Ферт.

— Ну, тогда Арнистон. Большой умница! — сказал Бартолайн, заранее торжествуя.

— Тоже хорош! Навез себе папистских медалек от еретички, герцогини Гордон.

— Надо ж, однако, кого‑то выбрать. Что вы скажете о Китлпунте?

— Арминианец.

— Ну, а Вудсеттер?

— А этот кокцеянец.

— А старый Уилливау?

— Этот ни то ни се.

— А молодой Неммо?

— А этот вовсе ничто.

— На вас не угодишь, сосед, — сказал Сэдлтри. — Я перебрал самых лучших; теперь выбирайте сами. А то можно и нескольких — две головы лучше одной. Может, возьмем младшего Мак‑Энни? Уж то‑то красноречив! Не хуже своего дядюшки.

— И слышать не хочу! — гневно вскричал суровый пресвитерианин. — Не его ли руки обагрены кровью мучеников? Не этот ли самый дядюшка так и сошел в могилу с прозвищем Кровавый Мак‑Энни? И будет известен под этим прозвищем, покуда жив на земле хоть один шотландец. Да если бы жизнь моего несчастного ребенка, и Джини, и моя в придачу, и всех людей зависела от этого слуги диавола — и то Дэвид Динс не стал бы иметь с ним дела! Последние слова, сказанные громко и возбужденно, были услышаны Батлером и Джини, которые поспешили вернуться в дом. Они застали бедного старика в исступлении от горя и от гнева, вызванного предложениями Сэдлтри; щеки его пылали, он сжимал кулаки и возвышал голос, но слезы в глазах и дрожь в голосе показывали, что он не в силах совладать со своим горем. Батлер, опасаясь следствий волнения для дряхлого, изнуренного тела, стал умолять его быть спокойным и терпеливым.

— Это я‑то нетерпелив? — сурово отозвался старик. — Можно ли быть терпеливее в наше злосчастное время? Я не позволю ни еретикам, ни детям их, ни внукам учить меня на старости лет, как мне нести мой крест.

— Но ведь тут дело мирское, — сказал Батлер, не обижаясь на этот выпад против его деда. — Приглашая врача к больному, мы не спрашиваем, во что он верует.

— Не спрашиваем? — сказал Динс. — А я бы спросил. И если бы оказалось, что он не отличает правых ересей от левых, я не принял бы ни капли его лекарства.

Аналогия — опасная вещь. Батлер попробовал провести ее и потерпел неудачу, но, как доблестный солдат, у которого ружье дало осечку, не отступил, а перешел в штыки:

— Слишком узкое толкование, сэр. Солнце равно сияет для праведных и неправедных, и в жизни им неизбежно приходится общаться; быть может, именно для того, чтобы грешники могли быть обращены на путь истинный, а праведным это общение было бы испытанием.

— Ты еще молод и глуп, Рубен, — сказал Динс. — Можно ли прикоснуться к дегтю и не замараться? А как же защитники ковенанта? Они и слушать не хотели священника, будь он семи пядей во лбу, если он не обличал ересей. Не нужен мне адвокат, если он не принадлежит к потерпевшим за нашу возлюбленную церковь, пусть их осталось всего горсточка!

С этими словами, словно утомленный спорами и самим присутствием посторонних, старик поднялся и, простившись с ними движением руки, заперся в каморке, служившей ему спальней.

— Он губит дочь своим безумством, — сказал Сэдлтри Батлеру. — Где ж он найдет адвоката‑камеронца? И где это слыхано, чтобы адвокат потерпел за веру? Так неужели же Эффи должна из‑за этого погибать? ..

В это время к дому подъехал Дамбидайкс; сойдя со своего пони, он накинул уздечку на крюк и уселся на обычном своем месте. Глаза его с необычным для них оживлением следили за собеседниками, пока, из последних слов Сэдлтри, он не уловил печального смысла всего сказанного. Он поднялся с места, медленно проковылял по комнате и, приблизившись к Сэдлтри, спросил с тревогой:

— Неужто и серебро им не поможет, мистер Сэдлтри?

— Серебро, пожалуй, помогло бы, — сказал Сэдлтри нахмурясь. — Да где его взять? Мистер Динс ничего не хочет делать, а моя жена, хоть она им родня и не прочь была бы помочь, не может за все платить одна, singuli in solidum. Если бы еще кто‑нибудь вошел в долю, мы бы похлопотали. Если б еще кто‑нибудь… Как же можно без защитника? Все берут защитника, что бы там ни говорил этот старый упрямец.

— Я… я, пожалуй, дам, — сказал Дамбидайкс, натужась, — фунтов двадцать. — И он умолк, пораженный собственной решимостью и неслыханной щедростью.

— Воздай вам Господь, лэрд! — сказала с благодарностью Джини.

— Так и быть, округлим до тридцати, — сказал Дамбидайкс и, застыдившись, отвернулся.

— Этого хватит за глаза, — сказал Сэдлтри, потирая руки. — А уж я присмотрю, чтобы деньги были потрачены с толком. Если взяться умеючи, можно и немного дать, а адвокат постарается. Посулить ему, например, еще два‑три выгодных дела — он и не запросит. И что уж им так дорожиться? Ведь берут за болтовню — а много ли она им стоит? Это вам не шорная лавка. Мы вот на одни только дубленые кожи не напасемся денег.

— Не могу ли я быть чем‑нибудь полезен? — спросил Батлер. — Имущества у меня — увы! — один черный сюртук. Но я молод и многим обязан этой семье. Неужели для меня не найдется дела?

— Вы нам поможете найти свидетелей, — сказал Сэдлтри. — Если бы можно было доказать, что Эффи хоть кому‑нибудь сообщила о своей беременности, она была бы спасена, — это мне сказал сам Кроссмайлуф. От защиты, говорит, не потребуется положительных — вот только не упомню, положительных или отрицательных, да это не важно… Словом, обвинение будет считаться недоказанным, если защита докажет, что оно недоказуемо. Вот оно как! А иначе никак нельзя.

— Но самое рождение ребенка? — сказал Батлер. — Ведь и это суд должен доказать.

Сэдлтри помедлил, а лицо Дамбидайкса, которое он тревожно поворачивал то к одному собеседнику, то к другому, приняло торжествующее выражение.

— Да, конечно, — неохотно вымолвил Сэдлтри, — это тоже требует доказательства даже для предварительного постановления суда. Только на этот раз дело уже сделано: ведь она сама во всем призналась.

— Неужели в убийстве? — с воплем вырвалось у Джини.

— Этого я не говорил, — ответил Бартолайн. — Она призналась только, что родила.

— Где же тогда ребенок? — спросила Джини. — Я от нее ничего не добилась, кроме горьких слез.

— Она показала, что ребенка унесла женщина, которая приютила ее на время родов и принимала у нее.

— Кто же эта женщина? — спросил Батлер. — Она могла бы открыть всю правду. Кто она? Я сейчас прямо к ней.

— Эх, зачем и я не молод, — сказал Дамбидайкс, — и не так проворен и речист!

— Кто же она? — повторил нетерпеливо Батлер. — Кто бы это мог быть?

— Это знает только Эффи, — сказал Сэдлтри. — Но она отказалась ее назвать.

— Тогда я бегу к Эффи, — сказал Батлер. — Прощай, Джини. — И, подойдя к ней, добавил: — Пока я не дам тебе знать, не предпринимай никаких опрометчивых шагов. Прощай же! — И он поспешно вышел.

— Я бы тоже поехал, — сказал помещик жалобно и с ревнивой досадой.

— Да ведь мой пони знает одну дорогу: из дому сюда, а отсюда — опять домой.

— Будет больше толку, — сказал Сэдлтри, выходя с ним вместе, — если вы поскорее доставите мне ваши тридцать фунтов.

— Откуда тридцать? — сказал Дамбидайкс, уже не имея перед своим взором той, которая вдохновляла его на щедрость. — Я сказал — двадцать.

— Это вы сперва сказали, — напомнил Сэдлтри. — А потом вы внесли поправку в первоначальные показания, и вышло тридцать.

— Неужели? Что‑то не помню, — ответил Дамбидайкс. — Но раз сказал — отступаться не буду. — С трудом взгромоздившись на пони, он добавил:

— А заметили вы, как хороши были глаза у бедной Джини, когда она плакала? Прямо как янтарь.

— Я по части женских глаз не знаток, лэрд, — сказал бесчувственный Бартолайн. — Мне бы только подальше от их языков. Впрочем, — добавил он, вспомнив о необходимости поддерживать свой престиж, — я‑то свою жену держу в строгости. У меня — никаких бунтов против моей верховной власти.

Лэрд счел, что это заявление не требовало ответа. Обменявшись молчаливыми поклонами, они отправились каждый своей дорогой.

ГЛАВА XIII

Ручаюсь, что он не потонет, будь этот корабль не прочнее ореховой скорлупы…

«Буря» note 45

Несмотря на бессонную ночь и на то, что он еще ничего не успел поесть, Батлер не ощущал ни усталости, ни голода. Всей душой стремясь помочь сестре Джини, он позабыл о собственных нуждах.

Он пошел очень быстро, почти бегом, как вдруг с удивлением услышал позади себя свое имя, громкое астматическое пыхтенье и конский топот. Оглянувшись, он увидел лэрда Дамбидайкса, догонявшего его во всю прыть; к счастью для лэрда, им было отчасти по пути: дорога в его поместье совпадала поначалу с кратчайшим путем в город. Батлер остановился, услышав призывы, но мысленно проклял запыхавшегося всадника, который грозил задержать его.

— Ох, ох! — простонал Дамбидайкс, поравнявшись с Батлером и удерживая пони. — До чего ж упрямая скотина! — Он нагнал Батлера как раз вовремя и не сумел бы преследовать его дальше: дороги расходились, и ни уговоры, ни понукания не побороли бы кельтского упрямства Рори Бина (так звали пони) и не заставили бы его хоть на шаг отклониться от прямого пути в стойло.

Но даже отдышавшись после галопа, непривычного и для него и для Рори, Дамбидайкс не сразу обрел дар речи. Слова застряли у него в горле, так что Батлер ждал около него минуты три. Открыв наконец рот, лэрд сперва произнес только:

— Ох‑хо‑хо! Славная нынче погода для уборки, а, мистер Батлер?

— Отличная, — подтвердил Батлер. — Позвольте проститься с вами, сэр.

— Куда вы? Постойте! — сказал Дамбидайкс. — Я не то хотел сказать.

— Так поторопитесь, прошу вас, и скажите, что вам угодно, — сказал Батлер. — Прошу извинить меня, но я спешу, а ведь tempus nemini note 46, как гласит известная поговорка.

Дамбидайкс не знал этой поговорки и не потрудился притвориться, что знает, как сделал бы на его месте другой. Он в тот момент напрягал все силы своего ума, чтобы высказать важное соображение, и не мог отвлекаться пустяками. — Я вот что хотел спросить, — сказал он. — Верно ли, что мистер Сэдлтри — сведущий юрист?

— Об этом я слыхал только от него самого, — сухо ответил Батлер. — Но ему лучше знать.

— Гм! — откликнулся немногословный Дамбидайкс, как бы говоря: «Я понял вас, мистер Батлер». — Когда так, — продолжал он, — лучше уж я поручу это дело своему стряпчему Нихилу Новиту — это сын старого Нихила… умом в отца.

Обнаружив таким образом больше сообразительности, чем Батлер мог от него ожидать, он вежливо притронулся к своей шляпе с позументом и ткнул Рори Бина кулаком в ребра, давая ему понять, что хозяину угодно ехать домой, — приказ, которому животное повиновалось с тем проворством, какое всегда проявляют люди и животные, когда приказ полностью совпадает с их собственными желаниями.

Батлер поспешил дальше, на мгновение ощутив чувство ревности, которое не раз рождалось в нем при виде знаков внимания, оказываемых лэрдом семье Динса. Но природное великодушие не позволило ему долго предаваться этому эгоистическому чувству. «У него есть деньги, а у меня нет, — сказал себе Батлер. — Зачем же досадовать, если он благодаря своим деньгам сделает для них то, о чем я могу только тщетно мечтать. Пусть каждый из нас сделает что может. Лишь бы она была счастлива и избавлена от горя и позора! Лишь бы найти средство предотвратить сегодняшнее ночное свидание — и я скажу „прости“ всем другим мыслям, хотя бы сердце мое разорвалось при этом…»

Он еще ускорил шаг и вскоре оказался у ворот Толбута или, вернее, у входа, где прежде были ворота. Встреча с таинственным незнакомцем, поручение, данное им, волнующее объяснение с Джини и разговор со старым Динсом вытеснили из его памяти трагические события предыдущей ночи. Он не обратил внимания ни на кучки людей, которые перешептывались, но умолкали, завидя посторонних; ни на полицейские патрули и отряды солдат, рыскавшие по улицам; ни на усиленный караул перед казармами городской стражи; ни на присмиревших простолюдинов, которые, чувствуя, что находятся на подозрении, и понимая, что участникам мятежа непоздоровится, ходили угрюмые и пристыженные, словно с тяжелого похмелья, когда после буйной ночи все валится из рук и все представляется в мрачном свете.

Эти тревожные признаки ускользнули от внимания Батлера, занятого другими, более близкими ему заботами, пока он не оказался у входа в тюрьму, охранявшегося, вместо засовов, двойной цепью солдат. Окрик «Стой!», обугленные своды на месте ворот и выставленные напоказ внутренние помещения Толбута воскресили в его памяти всю богатую событиями минувшую ночь. Когда он попросил свидания с Эффи Динс, явился тот же высокий, сухопарый седой сторож, которого он видел накануне.

— Сдается мне, — ответил он на просьбу Батлера с истинно шотландской уклончивостью, — что ты еще вчера вечером просил с ней свидания.

Батлер ответил утвердительно.

— Помнится также, — продолжал привратник, — ты спрашивал, когда мы запираем ворота, и не запираем ли мы их раньше из‑за Портеуса.

— Возможно, что я говорил что‑нибудь подобное, — сказал Батлер. — Но как бы мне увидеть Эффи Динс?

— Не знаю, — ступай прямо, потом по лестнице, а там налево.

Старик пошел следом за Батлером со связкой ключей, в том числе и бесполезным теперь огромным ключом от наружных ворот его владений. Едва Батлер вошел в указанное ему помещение, как страж привычной рукой выбрал нужный ключ и запер дверь снаружи. Батлер сперва решил, что это лишь сила профессиональной привычки. Но когда он услышал хриплую команду «Выставить караул!» и немедленно вслед за этим — бряцание оружия часового, ставшего за дверью, он окликнул сторожа:

— Приятель! У меня важное дело к Эффи Динс. Как бы мне поскорее увидеть ее?

Ответа не было.

— Если свидания с ней не разрешены, — сказал Батлер громче, — так и скажите и выпустите меня. Fugit irrevocabile tempus note 47, — прошептал он про себя.

— Если у тебя спешные дела, — ответил из‑за двери человек с ключами, — надо было их делать, прежде чем ты пришел сюда. Сюда легче войти, чем выйти. Теперь не скоро удастся взломать ворота, — теперь такие пойдут строгости — ой‑ой‑ой! — испытаешь на собственной шкуре.

— Что это значит? — воскликнул Батлер. — Ты, верно, принял меня за другого. Я — Рубен Батлер, проповедник слова Божия.

— Это нам известно, — сказал страж.

— Раз ты знаешь меня, я вправе спросить, как всякий британский подданный, где предписание задержать меня?

— Предписание? — сказал тюремщик. — Предписание отправлено к тебе в Либбертон с двумя полицейскими. Если бы ты сидел дома, как порядочные люди, тебе бы его предъявили. А ты взял да и сам, по своей охоте, явился в тюрьму.

— Я, значит, не могу видеть Эффи Динс? — спросил Батлер. — И ты не намерен выпустить меня?

— Нет, не намерен, — угрюмо сказал старик. — Нечего хлопотать об Эффи Динс, у тебя скоро своих хлопот будет много. А насчет того, чтобы тебя выпустить, это уж как решит судья. Прощай покуда! Мне надо приглядеть, как будут навешивать новые ворота вместо тех, что вчера выломали такие вот мирные люди — вроде тебя.

Все это было крайне нелепо, но вместе с тем и жутко. Оказаться в тюрьме, хотя бы и по ложному обвинению, это нечто тягостное и пугающее, даже для людей от природы более храбрых, чем Батлер. У него не было недостатка в решимости — в той решимости, которую человек обретает в честных стараниях выполнить свой долг; но при его впечатлительности и нервности он не мог обладать тем безразличием к опасности, которое является счастливым уделом людей более крепкого здоровья и меньшей нервной чувствительности. Им овладело смутное ощущение непонятной и неотвратимой опасности. Он пытался обдумать события прошедшей ночи, надеясь отыскать объяснение и оправдание своего присутствия среди мятежников, ибо быстро догадался, что его арест вызван именно этим. Он с тревогой вспомнил, что, когда он обращался к мятежникам с уговорами или с просьбами отпустить его, беспристрастных свидетелей при этом не было. Горе Динсов, опасное свидание, предстоявшее Джини, которому он был теперь не в силах помешать, также занимали немало места в его невеселых думах. Он нетерпеливо ждал, когда наконец получит разъяснения о причинах своего ареста и потребует освобождения; но когда, просидев час в одиночестве, он был вызван к судье, его охватила дрожь, не предвещавшая ничего доброго. Из тюрьмы его вывели под охраной целого отряда солдат, с запоздалыми и ненужными демонстративными предосторожностями, которые всегда принимаются после событий, а могли бы предотвратить их.

Его ввели в Зал совета, — как называется место заседаний магистрата, — который был в то время расположен неподалеку от тюрьмы. Там, за длинным зеленым столом, за которым обычно собирался совет, сидело несколько отцов города, занятых допросом какого‑то человека. «Это тот самый проповедник?» — спросил один из судей, когда ввели Батлера. Человек отвечал утвердительно. «Пусть подождет; мы сейчас кончим».

— Прикажете пока увести мистера Батлера? — спросил полицейский.

— Не надо. Пусть посидит здесь.

Батлер сел на скамью у дальней стены, вместе с одним из стражников.

Комната была большая и плохо освещенная; случайно или намеренно, строитель расположил одно из окон так, чтобы сильный свет падал на допрашиваемого, а судейские места тонули во мраке. Батлер стал внимательно рассматривать допрашиваемого, думая узнать в нем одного из мятежников прошедшей ночи. Но, хотя черты его были достаточно примечательны, он не мог вспомнить, видел ли его раньше.

Это был смуглый, уже немолодой человек. На нем не было парика, и короткие волосы были зачесаны назад. Они были курчавы и черны как смоль, но местами уже седели. Лицо у неизвестного было скорее плутоватое, чем порочное, и выражало более хитрости и лукавства, нежели следы необузданных страстей. Его живые черные глаза, острые черты, насмешливая улыбка, находчивость и наглость показывали, что это парень, как говорится, не промах. На рынке или на ярмарке вы сочли бы его за плутоватого барышника, мастера на всякие проделки; но, повстречав его на пустынной дороге, вы вряд ли испугались бы, так как на разбойника он не походил. По платью он был также похож на лошадника: оно состояло из застегнутого доверху жокейского кафтана с крупными металлическими пуговицами, синих валяных чулок, заменявших обувь, и шляпы с полями. Для полноты картины недоставало только хлыста под мышкой и шпоры на одной ноге.

— Твое имя — Джеймс Рэтклиф? — спросил судья.

— Да, с дозволения вашей милости.

— А если я не дозволю, ты тут же подыщешь себе другое?

— У меня их штук двадцать на выбор, опять‑таки с дозволения вашей милости, — сказал допрашиваемый.

— Ну, а сейчас ты — Джеймс Рэтклиф. Кто ты по ремеслу?

— Ремесла‑то у меня, пожалуй, и нет.

— Чем занимаешься? Чем живешь? — повторил судья.

— А это вашей милости хорошо известно, — ответил допрашиваемый.

— Неважно, ты сам должен сказать, — заметил судья.

— Так прямо и сказать? Да еще кому? Вашей милости? У меня и язык‑то не повернется!

— Будет тебе кривляться — отвечай!

— Ладно, — сказал допрашиваемый. — Все скажу, как на духу, недаром я надеюсь на помилование. Чем занимаюсь, спрашиваете? Это как‑то даже неловко сказать, особенно здесь. Как там говорится в восьмой заповеди?

— «Не укради», — ответил судья.

— Это точно? — переспросил заключенный. — Ну, значит, мое ремесло с этой заповедью не в ладах. Я ее читал: «Укради». Большая разница, а всего ведь маленькое словечко пропущено…

— Попросту говоря, Рэтклиф, ты известный вор, — сказал судья.

— Думаю, сэр, что известен и в горной и в равнинной Шотландии, не говоря уж о Голландии и Англии, — ответил Рэтклиф с величайшим хладнокровием и бесстыдством.

— А чем думаешь кончить? — спросил судья.

— Вчера я бы сказал точно, а сегодня не знаю, — ответил заключенный.

— А если бы тебя спросили вчера, как бы ты ответил, чем думаешь кончить?

— Виселицей, — сказал Рэтклиф с тем же хладнокровием.

— Ты, однако ж, большой наглец, — сказал судья. — Отчего же сегодня ты надеешься на лучшее?

— Оттого, ваша милость, — сказал Рэтклиф, — что одно дело — сидеть в тюрьме по приговору, а другое — остаться там по своей охоте, когда ничего не стоило сбежать. Когда толпа уводила Джока Портеуса, я мог преспокойно выйти с нею вместе. Ведь не для того же я остался, ваша милость, чтобы меня повесили.

— Не знаю, для чего ты остался, — сказал судья, — а только по закону тебя полагается повесить ровно через неделю, в будущую среду.

— Нет, ваша милость, — твердо сказал Рэтклиф, — не во гнев будь сказано вашей милости. Никогда я этому не поверю, пока не увижу своими глазами. Я с законом не первый год знаком. Я с ним уже не раз дела делал. И должен сказать, что не так уж он страшен. Не бойся пса, который лает, бойся того, который кусает.

— Если ты не ждешь виселицы, хотя приговорен к ней, сколько мне известно, уже в четвертый раз, — сказал судья, — позволь полюбопытствовать: какой награды ты ждешь за то, что не сбежал вместе с другими, чего мы, по правде сказать, не ожидали?

— Помещение у вас сырое, прямо сказать — незавидное, — ответил Рэтклиф. — Но я уж как‑то привык и за сходное жалованье, пожалуй, останусь.

— Жалованье? Сотню плетей — вот тебе жалованье.

— Как можно, ваша милость! Четыре раза приговаривался к виселице, и вдруг — плети! Разве это по мне?

— Какую же должность ты просишь?

— Помощника привратника, сэр. Она как раз свободна, как я слыхал,

— сказал заключенный. — Места палача я бы просить не стал. Неудобно на живое место, да я и не гожусь; мне скотину убить трудно, не то что человека.

— Это делает тебе честь, — сказал судья, делая именно тот вывод, к которому незаметно и шутливо вел его Рэтклиф. — Но как можно доверить тебе сторожить заключенных, когда ты ухитрился бежать из всех тюрем Шотландии?

— С дозволения вашей милости, — сказал Рэтклиф, — если я сам так ловко убегаю, значит, от меня может убежать только еще больший ловкач. Пусть кто хочет попробует удержать меня в тюрьме, когда я надумал убежать, или убежать от меня, когда я его сторожу.

Это соображение, видимо, поразило судью, но он ничего больше не сказал и велел увести Рэтклифа.

Когда смелого плута вывели из зала, судья спросил секретаря, как ему нравится такая наглость.

— Не смею давать вам советы, сэр, — ответил секретарь. — Но если Джеймс Рэтклиф решил обратиться на путь истинный, трудно найти во всем городе более подходящего человека на должность тюремщика. О нем надо бы доложить мистеру Шарпитло.

По уходе Рэтклифа Батлер занял его место у стола. Судья обратился к нему учтиво, но дал понять, что против него имеются веские улики. С чистосердечием, подобающим его сану и свойственным ему от природы, Батлер признал свое невольное присутствие при убийстве Портеуса и, по требованию судьи, изложил все подробности этого злополучного дела. Все эти подробности, уже сообщенные нами читателю, были тщательно записаны секретарем со слов Батлера.

После этого начался перекрестный допрос — процедура мучительная для самого чистосердечного свидетеля, ибо вряд ли кто сумеет рассказать, особенно о событиях волнующих и трагических, с такой ясностью, чтобы его нельзя было запутать придирчивыми и подробными расспросами.

Судья прежде всего отметил, что Батлер, по его собственным словам, возвращался в Либбертон, а между тем был остановлен толпою у Западных ворот.

— Вы всегда возвращаетесь в Либбертон через Западные ворота? — спросил насмешливо судья.

— Нет, разумеется, — ответил Батлер с поспешностью человека, который заботится о точности своих показаний. — Но я оказался ближе всего именно к этим воротам, а их уже вот‑вот должны были запереть.

— Это неудачно для вас, — сухо сказал судья. — А теперь скажите: когда вы, повинуясь грубой силе, стали, как вы говорите, невольным свидетелем зрелищ, возмутительных для каждого гуманного человека, но в особенности для священника, неужели вы не попытались сопротивляться или убежать?

Батлер ответил, что численность мятежников не давала ему возможности сопротивляться, а неустанный их надзор не позволял убежать.

— Очень неудачно для вас, — повторил судья тем же сухим тоном. Все так же учтиво, но с явным недоверием к Батлеру он задал ему множество вопросов относительно поведения толпы и примет ее главарей. Желая застать Батлера врасплох, он неожиданно возвращался к его прежним показаниям и вновь требовал до мельчайших подробностей припомнить весь ход трагических событий. Однако ему не удалось заметить противоречий, которые подтверждали бы его подозрения. Наконец они дошли до Мэдж Уайлдфайр. При упоминании этого имени судья и секретарь обменялись многозначительными взглядами. Вопросы дотошного судьи о ее внешности и одежде были так подробны, словно от них зависела участь Славного Города. Но Батлер почти ничего не мог сказать о ее чертах, ибо лицо предполагаемой женщины было вымазано сажей и красной краской, наподобие боевой раскраски индейцев, и, кроме того, наполовину скрыто чепцом. Он сказал, что вряд ли узнал бы Мэдж, если б увидел ее в другой одежде, но, вероятно, узнал бы ее по голосу.

Судья снова спросил, через какие ворота он вышел из города во второй раз.

— Через Каугейтские ворота, — ответил Батлер.

— Это, по‑вашему, кратчайший путь в Либбертон?

— Нет, — ответил смущенно Батлер, — но это был кратчайший способ выбраться из толпы.

Секретарь и судья снова переглянулись.

— Разве от Грассмаркета скорее дойдешь в Либбертон через Каугейтские ворота, чем через Бристо‑порт?

— Нет, — ответил Батлер, — но мне надо было навестить друзей в Сент‑Леонарде.

— Вот как? — сказал судья. — Вы спешили рассказать о том, что видели?

— О нет, — сказал Батлер, — об этом я ни с кем там не говорил.

— А какой дорогой вы шли в Сент‑Леонард?

— Вокруг Солсберийских утесов.

— У вас, однако, пристрастие к окольным дорогам, — сказал судья. — С кем же вы встретились, когда вышли из города?

Так он добился подробного описания всех групп, попавшихся Батлеру по дороге, их численности, внешнего вида и поведения. Дошла очередь и до таинственного незнакомца в Королевском парке. О нем Батлер предпочел бы умолчать. Но едва лишь судья услышал об этой встрече, как потребовал от него всех подробностей.

— Послушайте‑ка, мистер Батлер, — сказал он, — вы молоды и ничем не опорочены, это я знаю. Но нам известно, что немало людей вашего звания, во всем ином безупречных, увлечено ложными и опасными идеями, ведущими к потрясению государственного порядка. Буду говорить с вами напрямик. Ну, кто поверит, что вы стремились попасть домой, а между тем дважды выбрали самый длинный путь? Должен вам сказать, что никто из тех, кого мы допросили по этому злополучному делу, не показал, что вы действовали по принуждению. А сторожа у Каугейтских ворот показали даже, что вы очень смахивали на участника мятежа и первый велели им отпереть ворота таким властным тоном, словно еще командовали отрядами, которые осаждали их ночью.

— Бог им прости! — сказал Батлер. — Я всего лишь просил пропустить меня без задержки. Они, должно быть, не поняли меня, если только не хотели опорочить намеренно.

— Что ж, мистер Батлер, — заключил судья, — постараюсь толковать все это благоприятно для вас; но если хотите хорошего к себе отношения, будьте откровенны. Вы говорите, что встретили еще одного человека на пути в Сент‑Леонард. Мне надо знать весь ваш разговор с ним, от слова до слова.

Прижатый к стене, Батлер, у которого не было причин скрывать свой разговор с незнакомцем, разве только нежелание называть Джини, счел за благо рассказать все, как было.

— И вы полагаете, — спросил судья, помолчав, — что девушка пойдет на это таинственное свидание?

— Боюсь, что да, — ответил Батлер.

— Почему вы говорите — «боюсь»? — спросил судья.

— Потому, что опасаюсь за нее: встретиться в такой час и в таком месте с человеком столь подозрительным и окруженным такой тайной…

— Об ее безопасности мы позаботимся, — сказал судья. — А вас, мистер Батлер, я, к сожалению, еще не могу освободить, но надеюсь, что это не замедлит. Уведите мистера Батлера и позаботьтесь о его удобствах.

Батлера отвели обратно в тюрьму; но во всем, что касалось помещения и обеда, предложенных ему, распоряжение судьи было выполнено в точности.

ГЛАВА XIV

Безлюден был далекий путь

И ночь была темна,

Когда Дженет ушла в Майлз‑кросс,

Ушла совсем одна.

Старинная баллада

Предоставим Батлера его новому положению и печальным думам, из которых самой тягостной была мысль, что заключение мешает ему помочь Динсам в тяжелое для них время, и вернемся к Джини, которая рассталась с ним, не сумев объясниться до конца, и испытывала всю ту муку, с какой женщина прощается с мечтами и надеждами, столь поэтически описанными Колриджем:

Желаний, страхов и надежд

Неясный, робкий хор,

Хор приглушенных тайных дум,

Заветных с давних пор.

Не следует думать, что мужественное сердце (а у Джини под домотканой одеждой билось сердце, достойное дочери Катона) легче расстается с этими разнообразными и нежными чувствами. Сперва Джини зарыдала горько и не пыталась удерживаться. Но уже через несколько минут, вспомнив о сестре и отце, погруженных в глубочайшее горе, она упрекнула себя за эти себялюбивые слезы. Она вынула из кармана письмо, брошенное утром в ее открытое окно и столь же странное по содержанию, сколь решительное по выражениям. Если она хочет спасти человека от тягчайшего греха и всех его ужасных последствий, если хочет спасти жизнь и честь своей сестры из кровавых когтей несправедливого закона, если не хочет утратить покой на этом свете и блаженство за гробом, — так начиналось это безумное послание, — пусть встретится с автором письма наедине и в пустынном месте… Только она может спасти его, — говорилось далее, — и он один может спасти ее. Он находится в таком положении, что если она попытается привести кого‑нибудь на это свидание или хотя бы сообщить о письме отцу или кому‑либо другому, свидание не сможет состояться, а сестра ее неминуемо погибнет. Письмо кончалось бессвязными, но пламенными заверениями, что ей лично свидание не грозит никакой опасностью.

Поручение, переданное Батлером от незнакомца в парке, в точности совпадало с содержанием письма, но для свидания назначался более поздний час и другое место. Видимо, из‑за необходимости известить Джини об этих переменах автор письма вынужден был отчасти довериться Батлеру. Не раз хотелось ей показать письмо своему возлюбленному, чтобы оправдаться перед ним и рассеять его полувысказанные подозрения. Но тот, кто гордо сознает свою невиновность, неохотно унижается до оправданий; кроме того, ее пугали содержавшиеся в письме угрозы и требование строжайшей тайны. Все же она, вероятно, решилась бы открыться Батлеру и спросила у него совета, как ей поступить, если бы они дольше оставались наедине. Но их прервали, прежде чем она успела это сделать, и она чувствовала, что несправедливо обидела друга, который был бы ей весьма полезным советчиком и заслуживал полного доверия.

Обратиться в подобном случае к отцу казалось ей крайне неосторожным. Трудно было предвидеть, как он отнесется ко всему этому: в важных случаях старый Дэвид руководствовался собственными правилами, и поступки его оказывались неожиданными даже для его близких. Лучше всего, быть может, было бы взять с собой на свидание кого‑нибудь из подруг. Однако угрозы автора письма, уверявшего, что свидание, решавшее участь ее сестры, возможно лишь при полной тайне, и тут остановили бы ее, если бы она даже и знала такую, на которую можно было положиться. Но таких подруг у нее не было. Знакомство ее с соседками ограничивалось мелкими взаимными услугами. Джини мало знала их, а то, что она знала, не слишком располагало ее к доверию. Это были обычные добродушные и болтливые деревенские кумушки, общество их не привлекало девушку, которую природа и одиночество наделили глубиной мысли и силою характера, необычными для большинства женщин любого сословия.

Предоставленная самой себе и лишенная совета людей, Джини прибегла к тому другу и советчику, который всегда внемлет мольбе страждущих и обездоленных. Она опустилась на колени и горячо и искренне помолилась, чтобы Господь указал ей верный выход из трудного положения.

Согласно верованиям своего времени и своей секты, она полагала, что в тяжелую минуту молящийся может получить прямой ответ и ощутить как бы вдохновение свыше. Не вдаваясь в богословские прения, мы можем сказать, что одно тут, во всяком случае, верно: искренне излагая терзающие его сомнения, молящийся тем самым очищает душу от накипи земных страстей и корысти и приводит ее в то состояние, когда решение подсказывается прежде всего чувством долга, а не низменными побуждениями. Помолившись, Джини ощутила в себе больше стойкости и готовности подвергнуться опасностям и испытаниям.

— Надо повидаться с этим несчастным, — сказала она себе, — несчастным, ибо я подозреваю в нем виновника несчастья бедной Эффи. Будь что будет, а я с ним увижусь. Иначе я вечно буду упрекать себя, что из себялюбивого страха не все сделала для ее спасения.

Приняв это решение и почувствовав себя гораздо спокойнее, она пошла помогать отцу. Верный принципам, усвоенным с юности, старик не допускал, по крайней мере внешне, чтобы семейное несчастье нарушало его обычное суровое спокойствие. Он даже попенял дочери на некоторые упущения в хозяйстве.

— Что ж это, Джини? — сказал старик. — Молоко от бурой четырехлетки не процежено, крынки не высушены… Если горе заставляет тебя пренебречь ежедневными обязанностями хозяйства, как могу я надеяться, что ты позаботишься о спасении души? Ведь все эти крынки, да горшки, да сливки, да хлебы — увы! — дороже нам, чем пища духовная.

Довольная тем, что мысли отца отвлеклись от его несчастья, Джини повиновалась и принялась за хозяйственные хлопоты. Старый Дэвид тоже взялся за обычные дела и ничем не выдавал своего тяжкого горя — разве только изредка подавлял судорожный вздох и не мог долго оставаться на одном месте.

Наступил полдень; отец и дочь сели за свою скромную трапезу. Произнося предобеденную молитву, бедный старик добавил к ней мольбу, чтобы хлеб, вкушаемый в скорбях, и горькая вода Мары напитали их так же, как чаша благодарения. Призвав благословение на пищу и снова надев головной убор, который он перед тем почтительно снял, он стал убеждать дочь поесть, хотя сам не мог подать ей пример.

— Богу угодно, — сказал он, — чтобы человек и в горести совершал омовения и вкушал пищу, показывая тем свое смирение перед ниспосланным испытанием. Христианину и христианке не пристало ради привязанностей к спутнику жизни или детям, — тут голос его прервался, — забывать о первом своем долге: смирении перед волей Господней.

Чтобы показать пример, он положил кусок себе на тарелку, но есть не мог: природа взяла верх над принципами, которыми он пытался обуздать ее. Устыдившись своей слабости, он встал и вышел из дому с поспешностью, весьма непохожей на его обычные размеренные движения. Спустя несколько минут он усилием воли обрел присущее ему спокойствие, вернулся и попытался оправдать свое бегство, пробормотав, что ему послышалось, будто «бычок сорвался с привязи».

Он не решился более вернуться к предмету их разговора, и дочь с облегчением увидела, что он избегает касаться мучительной для него темы. Между тем часы текли, как они текут всегда — окрыленные счастьем или отягощенные горем. Солнце село за темной громадой крепости и грядой западных холмов, и Дэвид Динс с дочерью приготовились к вечерней молитве. Джини с горечью вспомнила, как часто при приближении этого часа она выходила на порог, поджидая сестру. Увы! Вот к чему привели беззаботность и праздные прогулки! И разве нет тут доли ее вины? Заметив, что Эффи пристрастилась к развлечениям, зачем не прибегла она к отцовской власти и не удержала ее? «Но мне казалось, что так лучше, — подумала она. — Кто мог ожидать, чтоб от одного плевела, зароненного в эту чистую и невинную душу, могло произрасти столько зла?»

Готовясь приступить к «духовным упражнениям», как это называется у пресвитериан, Динс увидел, что глаза дочери остановились на пустом стуле, где обычно сидела Эффи, и налились слезами. Он нетерпеливо отодвинул стул, как бы отстраняя все земные помыслы, прежде чем обратиться к Богу. Они прочли главу из Писания, пропели псалом, произнесли молитву; при этом старик избегал всех мест, столь многочисленных в Писании, которые могли относиться к их горю. Он, видимо, щадил чувства дочери, а кроме того, стремился сохранить, хотя бы внешне, стоическое равнодушие к земным горестям, обязательное по его понятиям, для того, кто знал ничтожность всего земного.

По окончании вечерней молитвы он подошел к дочери, пожелал ей покойной ночи и задержал ее руки в своих; затем привлек ее к себе, поцеловал в лоб и произнес:

— Бог Израиля да благословит тебя благословением обетования, милое дитя мое!

Отеческая нежность была не в характере и не в обычаях Дэвида Динса, он не часто испытывал и, во всяком случае, не часто обнаруживал, даже к самым близким ему людям, ту полноту чувств, которая ищет выражения в нежных словах и ласках. Напротив, он порицал подобные излияния, как слабость. Особенно доставалось от него за это бедной вдове Батлер. Но именно потому, что порывы нежности были крайне редки у этого сурового и сдержанного человека, дети его особенно ценили скупые похвалы и ласки отца, справедливо видя в них знаки сильных, переполняющих его чувств.

Вот почему Джини с глубоким умилением приняла взволнованное родительское благословение и ласку. «А тебе, милый отец, — воскликнула она, когда дверь за почтенным стариком закрылась, — да ниспошлет Господь благодать; да пошлет он покой высокому духу твоему! Ты и в миру живешь словно не от мира сего, и все мирское для тебя — не более чем мошки‑однодневки, которых уносит вечерним ветром».

Она начала готовиться к своему ночному походу.

Отец ее спал в другой части дома и, верный своим привычкам, никогда почти не выходил оттуда с вечера до утра. Поэтому ей легко было в назначенный час выйти из дома незамеченной. Но, не боясь вмешательства отца, Джини все же дрожала перед шагом, который собиралась предпринять. Жизнь ее в этом строгом и мирном доме текла до тех пор уединенно, спокойно и размеренно. Самый час, который для многих нынешних девиц — как, впрочем, и для ее современниц из высшего круга — означал начало обычных вечерних забав, для нее был полон устрашающей торжественности. Теперь, когда близился час его осуществления, решение ее казалось ей безрассудным. Она дрожащими руками перевязала свои светлые волосы лентой — единственным украшением и головным убором тогдашних девушек — и накинула красный плед, в который шотландские женщины кутались на манер черных шелковых мантилий, до сих пор принятых у женщин Нидерландов. Отодвигая засов, она чувствовала, что, уходя из отцовского дома в такой час, одна и без ведома своего законного покровителя, она решается на нечто не только опасное, но и неподобающее ее скромности.

Выйдя в открытое поле, она испытала новые страхи. Смутно видимые утесы и разбросанные по зеленому лугу обломки скал, между которых лежал ее путь в эту светлую осеннюю ночь, вызвали в ее памяти многие кровавые дела, совершенные, по преданию, в этих самых местах. Некогда они служили приютом разбойникам, как видно из указов магистрата и даже шотландского парламента, которые неоднократно постановляли истребить разбойничьи шайки, угрожавшие мирным жителям под самыми стенами столицы. Имена этих разбойников и повести об их злодеяниях еще хранились в памяти окрестного населения. Позднее, как уже говорилось, эта безлюдная местность, изобиловавшая укромными уголками, стала излюбленным местом встречи дуэлянтов. С тех пор, как Динсы поселились в Сент‑Леонарде, таких дуэлей состоялось уже несколько, и одна — со смертельным исходом. Мысли Джини были полны этими ужасами, а каждый шаг по пустынной, едва приметной тропе уводил ее все дальше от людей, в глубь этих зловещих мест.

Когда они озарились неверным, зыбким и таинственным светом луны, мысли Джини приняли иное направление, столь характерное для тогдашних нравов, что мы решаемся посвятить этому особую главу.

ГЛАВА XV

Дух, представший мне,

Быть может, был и дьявол; дьявол властен

Облечься в милый образ.

«Гамлет» note 48

Как мы уже говорили, вера в колдунов, ведьм и нечистую силу была в ту пору чрезвычайно распространена во всех сословиях общества, но особенно среди строгих пресвитериан, которые во время своего пребывания у власти запятнали себя преследованиями этих мнимых преступлений. В этом отношении утесы Сент‑Леонарда и прилегавшая к ним роща также пользовались дурной славой. Некогда ведьмы справляли здесь свой шабаш, а еще совсем недавно фантазер или шарлатан, упоминаемый в «Пандемониуме» Ричарда Бовета, джентльмена, отыскал в этих романтических скалах расселину, через которую проник в подземное обиталище фей.

Со всеми этими поверьями Джини Динс была так хорошо знакома, что они оставили глубокий след в ее воображении. Она знала их с детства, ибо они были единственной темой, которой отец ее разнообразил богословские споры и мрачные повествования о непреклонности и бесстрашии, о поимках и побегах, пытках и казнях мучеников ковенанта, чьей дружбой он так гордился. В горных ущельях, пещерах и лесных чащобах, где приверженцы ковенанта спасались от безжалостных гонителей, им часто являлся в зримом образе враг рода человеческого, с которым им приходилось биться, как в городах они бились с войсками правительства. Кто‑то из этих праведников, пробыв некоторое время один в пещере Сорн в Гэллоуэе, сказал подоспевшему спутнику своих скитаний: «Трудно жить на этом свете. Дьяволы в образе человеческом преследуют нас на земле, и дьяволы — под землею. Сейчас здесь побывал сам сатана, но я от него отбился. Сегодня он нас больше не потревожит». Об этой и о многих других победах над духом тьмы Дэвид рассказывал со слов ансаров, учеников изгнанных пророков. Сам он этого помнить не мог. Но он часто рассказывал, с должным трепетом и вместе с явным снисхождением к неопытности слушателей, о другом случае, которого сам был очевидцем: как однажды во время молитвенного собрания в Крохмейде, происходившего на лугу, какой‑то высокий черномазый человек захотел перейти реку вброд, по‑видимому, чтобы присоединиться к молящимся, но оступился и был увлечен течением. Все кинулись к нему на помощь, но — удивительное дело — десяток дюжих мужчин, тянувших за веревку, которую они бросили утопающему, сами едва не свалились в воду. «Тут славный Джон Семпл из Карсфарна, — восторженно рассказывал Дэвид, — разгадал в чем дело. „Отпустите веревку! — крикнул он нам (я тогда был мальчишкой, но тоже тянул вместе с другими). — Ведь это враг рода человеческого! Он горит, а в воде не тонет. Это он хочет смутить вас и отвлечь от молитвы“. Мы отпустили веревку, и черномазый поплыл по течению и при этом ревел, точно бык васанский, как он назван в Святом писании».

Наслушавшись подобных рассказов, Джини со смутным страхом думала теперь не только о демонах, которые могли преградить ей путь, но и о том, кто назначил ей свидание в столь страшном месте, в таинственный ночной час, да еще в ту пору, когда она предавалась греховной печали и отчаянию, — а это, как ей было известно, всегда на руку искусителю. Если даже просвещенный ум Батлера был на мгновение смущен подобной мыслью, то Джини она овладела совершенно. Но даже твердо веря в возможность ужасной встречи, Джини продолжала свой путь с отвагой, которую в наш скептический век трудно оценить по достоинству; она решила сделать все возможное для спасения сестры, хотя бы ей пришлось при этом подвергнуться всем опасностям, устрашавшим ее воображение. Подобно Христиане в «Странствиях паломника», которая, преодолевая страх, решительными шагами пересекала ужасную долину смертных теней, она шла мимо утесов, порой скрываясь в тени, порой выходя в полосу лунного света, и боролась со своими страхами, вызывая в воображении страдания сестры и свой долг в отношении нее, а чаще — моля о защите того, для кого ночь светлее ясного дня.

Итак, то заглушая свой страх мыслями о том, что сейчас было для нее самым важным предметом, то успокаивая себя надеждами на покровительство неба, она добралась наконец до места таинственной встречи.

Оно находилось в глубине долины, позади Солсберийских утесов, у северо‑западного склона горы, называемой Артуровым Седлом, на которой еще сохранились развалины часовни или обители, воздвигнутой в честь святого Антония Пустынника. Трудно было бы найти лучшее место для этой цели: среди суровых и неприступных скал обитель стояла, точно в пустыне, несмотря на близкое соседство богатой, многолюдной и шумной столицы; гул столичной суеты мог доноситься до монахов, но значил для них не более, чем дальний шум океанского прибоя. Под крутым обрывом, над которым виднеются развалины часовни, приезжим показывали, а может быть, показывают и до сих пор, место, где уже упоминавшийся нами злодей Никол Мусхет зверски убил свою несчастную жену, которую перед тем долго истязал. Всеобщее отвращение к этому злодеянию распространилось и на место, где оно было совершено; место это было отмечено небольшим кэрном, то есть грудой камней, образовавшейся оттого, что каждый прохожий в знак своего негодования бросал сюда камень. Недаром существует старинное английское проклятие: «Чтоб тебе лежать под кэрном!»

Подойдя к этому зловещему месту, наша героиня остановилась и взглянула на луну, которая уже высоко поднялась на северо‑западе и светила теперь ярче, чем когда Джини отправилась в путь. Наконец отважилась она медленно и робко перевести взгляд на кэрн. В первую минуту она была разочарована: около серого каменного холмика, озаренного луной, никого не было видно. Множество сомнений тотчас овладело ею. Что, если автор письма обманул ее и не придет на свидание? Или опоздал? Или на пути его встало какое‑нибудь роковое препятствие? Или, как она втайне опасалась, это действительно адский дух, заманивший ее сюда тщетными надеждами, подвергший напрасным страхам и терзаниям, как это любят делать демоны? Что, если он хочет поразить ее ужасом и внезапно предстанет перед ней в каком‑нибудь чудовищном обличье, когда она подойдет ближе к месту встречи? Эти тревожные размышления не помешали ей медленным, но решительным шагом подойти к кэрну.

Не дойдя ярдов двух до каменного холмика, Джини увидела, как из‑за него поднялась человеческая фигура, и едва не вскрикнула от ужаса при этом осуществлении ее худших опасений. Однако она сдержалась и молча стала ждать, чтобы он заговорил первым. Неизвестный так и сделал, спросив прерывающимся и глухим от волнения голосом:

— Ты сестра этой несчастной девушки?

— Да, я сестра Эффи Динс, — ответила Джини. — Научи меня, если можешь, как спасти ее, и Господь тебя не оставит, когда ты сам будешь иметь в этом нужду.

— Господь меня давно оставил, — послышался неожиданный ответ. — Я заслужил это и ничего иного от него не жду.

Эти отчаянные слова незнакомец произнес более спокойно. Очевидно, ему труднее всего дались первые слова, обращенные к ней. Джини оцепенела от ужаса, услышав речи, столь непривычные для нее, что они показались ей скорее словами злого духа, чем человека. Не замечая ее ужаса, незнакомец продолжал:

— Ты видишь перед собою несчастного, обреченного адским мукам и на том и на этом свете.

— Ради Господа, который нас видит и слышит, — сказала Джини, — не произноси этих отчаянных слов. Евангелие обещает милосердие и прощение даже худшему грешнику — последнему из последних.

— Если последнему — тогда, пожалуй, останется и на мою долю, — сказал незнакомец. — Я погубил родную мать, погубил своего лучшего друга, погубил девушку, которая мне доверилась, и невинного ребенка, которого она мне родила. Это ли не грехи? А остаться в живых после всего этого — это ли не худшее из несчастий?

— Так это ты погубил мою сестру? — вырвалось с негодованием у Джини.

— Можешь проклясть меня, — сказал незнакомец. — Я это заслужил.

— Мне больше подобает молить у Бога прощения для тебя, — сказала Джини.

— Делай что хочешь и как хочешь, — сказал нетерпеливо незнакомец, — но обещай следовать моим указаниям и спасти сестру.

— Мне надо прежде знать, — сказала Джини, — какие средства ты для этого предлагаешь.

— Нет! Прежде поклянись, торжественно поклянись, что все исполнишь, тогда скажу.

— Нужно ли клясться, что для спасения сестры я готова на все, дозволенное христианке?

— Никаких оговорок! — гневно вскричал незнакомец. — Дозволенное или недозволенное, христианское или языческое, — сейчас же поклянись выполнить мои указания или бойся моей ярости!

— Я подумаю, — сказала Джини, встревоженная его исступлением и опасаясь, что имеет дело если не с демоном, то с безумцем. — Я подумаю и дам тебе знать завтра.

— Завтра! — воскликнул он с презрительным смехом. — Кто знает, где я буду завтра! И где будешь ты сама еще нынче ночью, если не подчинишься мне? На этом месте уже свершилось однажды страшное дело. Берегись, как бы не свершилось второе! Сейчас же клянись повиноваться мне во всем!

Он направил на несчастную девушку дуло своего пистолета. Но она не бросилась бежать и не лишилась чувств. Она опустилась на колени, прося пощадить ее жизнь.

— Это все, что ты можешь сказать? — спросил безжалостный злодей.

— Не обагряй рук кровью беззащитной женщины, которая тебе доверилась, — сказала Джини, не поднимаясь с колен.

— И это все? Ты ничего не хочешь обещать? Неужели ты дашь погибнуть сестре и заставишь меня пролить еще и твою кровь?

— Я не могу обещать ничего, — сказала Джини, — что будет против Бога и совести.

Он взвел курок.

— Да простит тебе Бог! — сказала она, зажимая глаза руками.

— Проклятие! — пробормотал незнакомец и, отвернувшись, спустил курок и спрятал пистолет в карман. — Я негодяй, но не настолько, чтобы поднять на тебя руку. Я хотел только напугать тебя… Не слышит! Лишилась чувств! О, я несчастный!

Джини, уже простившаяся с жизнью, пришла между тем в себя и быстро овладела собою, поняв, что он не намерен убивать ее.

— Нет! — повторил он. — У меня на совести — гибель твоей сестры и ее младенца; могу ли я прибавить к ним еще и твою? Я безумен, я преступен, я чужд сожаления и страха, я отдан во власть злого духа и навеки потерян для добра, но тебе я не причиню зла за все блага мира! Ради всего, что тебе дорого, клянись следовать моему совету! Хочешь, возьми мой пистолет, убей меня и собственной рукой отомсти за обиду сестры, но прежде выслушай меня: я укажу тебе единственное средство спасти ее.

— О, скажи, виновна она или нет?

— Она невиновна! Вся вина ее в том, что она доверилась негодяю. И все же, не будь на свете негодяев еще худших, да, худших, чем я, этой беды не случилось бы.

— А ребенок? Ребенок жив? — спросила Джини.

— Нет, он убит, злодейски убит, — произнес он тихо и мрачно. — Но без ведома матери, — добавил он поспешно.

— Почему же нельзя предать суду виновных и освободить невинную?

— Не терзай меня бесполезными вопросами, — сказал он сурово. — Преступникам удалось скрыться, и они сейчас далеко. Никто не может спасти Эффи, кроме тебя.

— Увы! Что я могу? — спросила печально Джини.

— Слушай! Ты разумна и поймешь меня. Я готов тебе довериться. Сестра твоя невиновна в преступлении, в котором ее обвиняют.

— Слава Создателю! — воскликнула Джини.

— Молчи и слушай! Женщина, принимавшая у нее ребенка, убила его, но мать ничего об этом не знала. Она невинна, как ее несчастный младенец, который прожил лишь несколько мгновений в этом мире несчастий — тем лучше для него, быть может! Она невинна, как ее младенец, и все же должна умереть, ибо доказать ее невиновность невозможно.

— Неужели нельзя разыскать преступников? — спросила Джини.

— Ты думаешь, что можно убедить закоренелых злодеев отдаться в руки правосудия ради спасения своего ближнего? Стоит ли хвататься за эту соломинку?

— Но ты говоришь, что есть средство, — сказала испуганная девушка.

— Средство есть, — ответил незнакомец, — и оно в твоих руках. Мы не в силах отвратить от нее удар, но можно помочь ей уклониться от него. Ты виделась с сестрой, когда она ожидала ребенка, и она, конечно, говорила тебе о своем положении. А если говорила, это меняет дело. Оно тогда не подходит под статут, потому что сокрытия не было. Я, к несчастью, слишком хорошо знаком с судейской тарабарщиной: сокрытие беременности есть главное основание для обвинения в детоубийстве. Но ведь Эффи наверняка посвятила тебя в свою тайну. Подумай, вспомни… Я в этом убежден.

— Увы! — сказала Джини, — она ничего мне не говорила, только плакала, когда я спрашивала, отчего она так изменилась телесно и душевно.

— Значит, у вас заходила об этом речь? — спросил он с живостью. — Тогда ты должна вспомнить и ее ответ: что она обманута негодяем, да, да, так и говори, гнусным негодяем, а другого имени ему не надо; что она носит под сердцем плод его вины и своего легковерия, но что он обещал позаботиться о ней во время родов. Нечего сказать — хорошо он сдержал обещание! — Последние слова он произнес как бы про себя, с горьким укором, а затем продолжал спокойнее: — Так ты запомнила? Это все, что надо показать на суде.

— Но я не могу помнить, — сказала наивно Джини, — то, чего Эффи мне не говорила…

— Неужели ты так тупа и непонятлива? — вскричал он, схватив ее за плечо и крепко сжимая. — Говорят тебе, — продолжал он тихо и сквозь зубы, — ты должна вспомнить, хотя бы она и не говорила тебе ни слова. Ты должна повторить все это, а это все правда, если даже она не сказала ее тебе, ты должна повторить все это судьям, — или как там зовутся эти кровожадные псы? — и не допустить, чтобы они казнили невинную. Не раздумывай! Клянусь жизнью и спасением души — все это чистая правда!

— Но ведь меня приведут к присяге, — сказала Джини, своим ясным умом тотчас заметив софизм в его рассуждениях, — как раз насчет сокрытия. Значит, мне придется солгать?

— Вижу, — сказал он, — что недаром сомневался в тебе. Ты допустишь, чтобы сестра твоя — прекрасная и невинная, только слишком доверчивая — была казнена, как убийца, когда достаточно одного твоего слова…

— Я готова отдать за нее всю кровь свою, — сказала Джини, горько рыдая, — но как могу я превратить ложь в правду?

— Глупая, бессердечная девчонка! — вскричал незнакомец. — Неужели ты их так боишься? Говорят тебе, что даже слуги закона, которые охотятся на людей, как собаки на зайцев, и те порадуются спасению этого юного и прелестного существа. Они не усомнятся в твоих словах, а если и усомнятся, то сочтут твой поступок не только простительным, но и похвальным.

— Я боюсь не людей, — сказала Джини, подымая глаза к небу. — Я боюсь Бога, которого мне придется призывать в свидетели; а он отличит правду от лжи.

— Ему будут известны и твои побуждения, — с жаром возразил незнакомец. — Он будет знать, что ты делаешь это не из корысти, а только ради спасения невинной, ради предотвращения убийства, куда более страшного, чем то, за которое ее хотят покарать.

— Нам дан закон, — сказала Джини, — который указует нам путь. Отступая от него, мы грешим. Ведь сказано: не сотвори зла даже во имя блага. Но ты — раз ты знаешь, что она невинна, раз ты обещал ей помощь — почему ты не хочешь сам свидетельствовать в ее пользу? Ведь ты это можешь с чистой совестью…

— Кому ты толкуешь о чистой совести! — вскричал он с внезапной яростью, вновь пробудившей ее страх. — Мне? Я давно ее утратил. Свидетельствовать в ее пользу? Хорош свидетель, который даже с тобой вынужден встретиться под покровом ночи! Скорее летучие мыши и совы взлетят к солнцу, как жаворонки, чем я смогу явиться открыто среди людей! Тсс! Слышишь?

Вдали раздался один из тех протяжных напевов, на которые поются в Шотландии старинные баллады. Напев смолк, затем послышался вновь, уже ближе. Незнакомец прислушался, все еще крепко держа за руку потрясенную Джини, словно для того, чтобы помешать ей спугнуть певицу. Теперь можно было различить и слова:

Когда стервятник в облаках ‑

Не слышен жаворонок звонкий;

Собаки носятся в лесах ‑

Олени держатся в сторонке.

Певица пела во всю мочь сильного голоса, явно стараясь, чтобы ее было слышно издалека. Когда она смолкла, послышались приглушенные голоса. Затем пение возобновилось, но на другой мотив:

Ты крепко спишь, сэр Джеймс! Вставай!

Теперь не время спать.

Двенадцать дюжих молодцов

Хотят тебя поймать!

— Мне нельзя оставаться здесь дольше, — сказал незнакомец. — А ты ступай домой или жди их здесь — тебе бояться нечего. Не говори только, что виделась со мною. И помни: участь сестры в твоих руках. — С этими словами он быстро, но осторожно и бесшумно отступил в темноту, в сторону, противоположную той, откуда доносилось пение, и мгновенно скрылся из вида. Джини, скованная ужасом, осталась у каменной могилы, не зная, бежать ли со всех ног домой или дожидаться неизвестных. Колебания ее длились так долго, что они успели приблизиться; двое или трое были уже так близко от нее, что бегство было бы теперь и бесцельно и неосторожно.

ГЛАВА XVI

… в ее речах

Лишь полусмысл; ее слова — ничто,

Но слушателей их бессвязный строй

Склоняет к размышленью; их толкуют

И к собственным прилаживают мыслям.

«Гамлет» note 49

Подобно Ариосто, любителю отступлений, я вынужден наконец свести в моей повести концы с концами, а для этого — вернуться к другим своим героям и проследить их действия вплоть до того часа, в который мы покинули Джини Динс. Это, быть может, не самый искусный способ вести рассказ, зато при этом не требуется «поднимать спущенные петли», — как выразилась бы вязальщица, если бы все они не были вытеснены у нас чулочными машинами, — а это для автора труд кропотливый и неблагодарный.

— Готов спорить, — сказал секретарь судье, — что этот негодяй Рэтклиф, если мы добьемся его помилования, поможет нам в деле Портеуса больше, чем десяток полицейских. Он на короткой ноге со всеми контрабандистами, ворами и разбойниками вокруг Эдинбурга. Это, можно сказать, отец всех шотландских мошенников — недаром он лет двадцать известен у них под кличкою Папаша Рэт.

— Хорош кандидат на казенную должность! — сказал судья.

— С дозволения вашей милости, — вмешался следователь, исполнявший также обязанности начальника полиции, — мистер Фэрскрив совершенно прав: нам как раз такие и нужны. Если он готов послужить городу, так лучшего не найти. Откуда ж нам взять святых для поимки воров и розысков беспошлинного товара? Порядочные и набожные люди из разорившихся ремесленников, которых мы обычно вербуем, на это не пригодны. Того они боятся, этого им совесть не велит. Не могут, видите ли, солгать, хотя бы и для пользы дела. Боятся выходить в темную, непогожую ночь, а еще того больше — получить по макушке. А если бояться и Бога, и людей, и простуды, и потасовки — где уж тут ловить разбойников! Разве так, мелких прелюбодеев, — а от этого одной только церкви выгода. Покойный Джок Портеус, бедняга, стоил один десятерых; этот не знал ни страха, ни совести — был бы выполнен приказ начальства.

— Да, хороший был слуга городу, — сказал бальи, — даром что распутник. Но если вы и впрямь думаете, что негодяй Рэтклиф может сослужить нам хорошую службу и изловить преступников, я готов обещать ему не только помилование, а еще и награду и повышение. Этот случай с Портеусом — большая беда для города, мистер Фэрскрив. Он нам даром не пройдет. Королева Каролина — да хранит ее Бог! — как‑никак женщина, — это вам всякий скажет, и никакой измены тут нет, — а женщины упрямы и не прощают обид, это вам известно: вы хоть и неженаты, зато держите экономку. Вряд ли королеве понравится, что совершилось такое дело и никто за него даже не посажен в Толбут.

— Если дело за этим, — сказал следователь, — можно посадить нескольких бродяг, просто по подозрению. По крайней мере будет видно, что мы не зеваем; а у меня на примете много таких, которым неделька‑другая тюрьмы пойдет на пользу. За это можно им кое‑что спустить в следующий раз — они ведь рано или поздно все равно попадутся.

— Это едва ли удастся, мистер Шарпитло, — возразил секретарь городской корпорации, — они сошлются на конституцию note 50 и ускользнут от нас.

— Надо будет поговорить об этом Рэтклифе с лордом‑мэром, — сказал судья. — Вы, мистер Шарпитло, ступайте со мной для получения инструкций. Пожалуй, можно кое‑что извлечь из показаний Батлера насчет неизвестного джентльмена. Кому это понадобилось шататься по Королевскому парку и называть себя дьяволом, на страх добрым людям, которые слышат про дьявола только в воскресной проповеди? Не думаю, однако, чтобы наш проповедник был повинен в подстрекательстве к мятежу, хотя было время, когда эта порода то и дело что‑нибудь затевала.

— То время давно миновало, — сказал мистер Шарпитло. — При моем отце действительно властям было больше хлопот с неприсягнувшими священниками да с их молельнями в Баухеде и на площади Ковенанта — а по‑ихнему, в «шатрах Кидара», — чем теперь с ворами в Лэй Калтоне и на задворках Кэнонгейта. Но это дело прошлое. Если бальи получит для меня полномочия от лорда‑мэра, я сам поговорю с Папашей Рэтом. Думается, что я с ним полажу лучше вас.

В тот же день мистер Шарпитло, человек доверенный, получил широкие полномочия действовать по своему усмотрению на пользу Славному Городу. Он отправился в темницу и имел с Рэтклифом свидание наедине.

Встречи полицейского чиновника с преступником бывают, смотря по обстоятельствам, весьма различны. Отнюдь не всегда можно применить к чиновнику излюбленное сравнение с коршуном, бросающимся на добычу. Иногда служитель правосудия подобен кошке, подстерегающей мышь: не спеша схватив преступника, он тщательно следит за ним и так рассчитывает свои движения, чтобы не дать ему возможности ускользнуть. Иногда, вовсе не двигаясь, он пускает в ход чары, приписываемые гремучей змее, и довольствуется одним лишь пристальным взглядом, который неминуемо приводит трепещущую жертву в его пасть. Свидание Рэтклифа с Шарпитло было совсем особенное. Несколько минут они сидели друг против друга за небольшим столом и смотрели один на другого лукавым и проницательным взором, в глубине которого таился смех; они напоминали двух собак, которые, готовясь играть, припадают на передние лапы и в этой позе напряженно ждут, кто же начнет первый.

— Итак, мистер Рэтклиф, — сказал чиновник, считая, что начинать подобает ему, — вы уходите на покой, как я слышал?

— Да, сэр, — ответил Рэтклиф, — думаю подать в отставку; так и вашим людям будет спокойнее, а, мистер Шарпитло?

— Если бы Джок Долглейш (это был тогдашний эдинбургский палач) сделал свое дело, нам было бы еще спокойнее, — сказал следователь.

— Да, кабы я дожидался, когда он повяжет мне галстук… Но к чему об этом толковать, мистер Шарпитло?

— Вам, надо думать, известно, что вы все еще приговорены к смерти, мистер Рэтклиф? — спросил Шарпитло.

— Все мы там будем, как сказал почтенный священник в тюремной церкви в тот день, как бежал Робертсон; только никому не дано знать свой срок. А ведь так оно и вышло; вот уж небось не думал священник, что так верно скажет.

— Насчет Робертсона, — сказал Шарпитло, доверительно понижая голос. — Знаешь ли ты, Рэт… То есть можешь ли сказать, где бы о нем навести справки?

— Скажу вам начистоту, мистер Шарпитло. Робертсон — не нашего поля ягода. Это отчаянная голова, а только нашим промыслом он не занимается; так, позабавился разок‑другой беспошлинным товаром, да вот еще впутался в это дело со сборщиком.

— Странно… А водит компанию с ворами.

— И все же это правда, клянусь честью, — сказал Рэтклиф серьезно.

— Он нашим делом не занимался. Вот Уилсон, тот напротив… С Уилсоном я не раз работал. Но не сомневайтесь: и Робертсон тем же кончит — это уж как пить дать.

— Кто же он таков? — спросил Шарпитло.

— Как видно, дворянин, хоть он и скрывает это; он и солдатом был, и актером, и где только еще не побывал — даром что молод.

— Да, немало он, должно быть, натворил дел.

— Ого! — сказал Рэтклиф, ухмыляясь. — А уж насчет девиц — сущий бес!

— Похоже на то, — сказал Шарпитло. — Ну, Рэтклиф, мне болтать недосуг. Как мне угодить — ты сам знаешь. А ты можешь нам быть полезен.

— Рад стараться, сэр. Ваше правило мне известно: что дашь, то и получишь, — сказал бывший мошенник.

— Сейчас для нас главное, — сказал представитель власти, — расследовать дело Портеуса. Если пособишь нам — можешь рассчитывать на должность тюремщика, а со временем и коменданта — понял?

— Как не понять, сэр! Я сызмала понятлив. А только насчет Портеуса — я ведь в то время сидел в камере смертников. Только и слышал, как Джок завизжал, — это он, значит, запросил пощады. Тут уж я посмеялся! Думаю себе: сколько раз ты меня хватал, куманек? Теперь сам узнаешь, почем фунт лиха.

— Ладно, Рэт, — сказал следователь. — Пустой болтовней ты не отделаешься. Хочешь получить должность, так говори дело. Дело говори — понимаешь?

— Как же мне говорить дело, — сказал Рэтклиф с видом простодушия, — когда я все время просидел в камере смертников?

— А как нам выпустить тебя на свободу, Папаша Рэт, если ты не хочешь ее заработать?

— Ладно, черт возьми, — ответил вор. — Коли так, скажу вам, что видал Джорди Робертсона среди тех, кто вломился в тюрьму. Ну как, зачтется это мне?

— Вот это другой разговор, — сказал представитель власти. — А как думаешь, Рэт, где его искать?

— Черт его знает, — сказал Рэтклиф, — вряд ли он вернулся на старые места. Скорее всего удрал за границу. У него повсюду знакомства, хоть он и беспутный. Как‑никак человек с образованием.

— Виселица по нем плачет! — сказал мистер Шарпитло. — Шутка сказать! Убить полицейского при исполнении обязанностей! Он после этого на все способен. Так ты, говоришь, ясно его видел?

— Вот как сейчас вижу вашу милость.

— А как он был одет? — спросил Шарпитло.

— Этого не разглядел; на голове будто чепец бабий… Да в этой свалке как было разглядеть?

— Говорил он с кем‑нибудь? — спросил Шарпитло.

— Все они там между собой говорили, — отвечал Рэтклиф, явно не склонный к дальнейшим показаниям.

— Так не годится, — Рэтклиф, — сказал следователь. — Ты говори начистоту, — и он выразительно постучал рукою по столу.

— Нелегко это, сэр, — сказал заключенный. — Кабы не должность тюремщика.

— А коменданта забыл? Можешь дослужиться до коменданта Толбута, но это, конечно, в случае примерного поведения.

— То‑то и оно! — сказал Рэтклиф. — Легко ли? Примерное поведение! Да и место еще занято.

— Голова Робертсона тоже чего‑нибудь стоит, — сказал Шарпитло. — И немалого стоит. Наш город за расходами не постоит. Вот тогда заживешь и безбедно и честно.

— Это как сказать, — промолвил Рэтклиф. — Неладно я что‑то начинаю честный путь… Ну, да черт с ним! Так вот, я слышал, как он говорил с Эффи Динс, вот что обвиняется в детоубийстве.

— Неужто? Мы, кажется, напали на след… Значит, это он повстречался Батлеру в парке и хочет увидеться с Джини Динс у могилы Мусхета… Я готов биться об заклад, что он и есть отец ребенка…

— Пожалуй, что так, — сказал Рэтклиф, жуя табак и сплевывая табачную жвачку. — Я тоже слыхал, что он гулял с красивой девицей и даже хотел жениться на ней, да Уилсон отговорил…

Тут вошел полицейский и доложил Шарпитло, что женщина, которую он приказывал привести, доставлена в тюрьму.

— Сейчас, пожалуй, уже не нужно, — сказал тот. — Дело принимает другой оборот. А впрочем, введи ее, Джордж.

Полицейский вышел и тотчас вернулся, ведя высокую, стройную девушку лет двадцати, остриженную по‑мужски и причудливо наряженную в синюю амазонку с потускневшими галунами, шотландскую шапочку с пучком сломанных перьев и красную камлотовую юбку, расшитую полинялыми цветами. Черты ее были грубоваты, но на некотором расстоянии, благодаря горящим черным глазам, орлиному носу и правильному профилю, казались довольно красивыми. Она взмахнула хлыстиком, который держала в руке, присела низко, точно придворная дама, выпрямилась тоже по всем правилам — как Тачстоун учил Одри — и первая начала разговор:

— Доброго вечера и доброго здоровья, любезный мистер Шарпитло! Здравствуй, Папаша Рэт! А я слыхала, что тебя повесили. Или ты ушел из рук Джока Долглейша, как Мэгги Диксон, которую так и прозвали: полуповешенная?

— Будет тебе, дурочка, — сказал Рэтклиф. — Ты лучше послушай, что тебе скажут.

— Слушаю, слушаю. Какая честь для бедной Мэдж! Провожатый весь в позументах! Ведут к мэру, к судье, к следователю, а весь город глядит. Вот уж можно сказать: дождалась чести!

— Да, да, Мэдж, — сказал Шарпитло вкрадчивым тоном, — а ты к тому же принарядилась. Ведь это твой праздничный наряд, верно я говорю?

— Верно, черт возьми! — сказала Мэдж. — Вот те на! — воскликнула она, увидев входящего Батлера. — И священник тут! А еще говорят, что гиблое место! Это, должно быть, ковенантер — терпит за правое дело, а мне оно надоело!

И она принялась напевать:

Гей, кавалеры! Гой, кавалеры!

Слышите вой? Слышите гул?

Это грохочет старик Вельзевул ‑

Оливер воет от страха.

— Вы не встречали прежде эту безумную? — спросил Шарпитло у Батлера.

— Не помню, чтобы встречал, сэр, — ответил Батлер.

— Так я и думал, — сказал следователь, взглянув на Рэтклифа, который ответил ему утвердительным кивком.

— А ведь это — Мэдж Уайлдфайр, как она себя называет, — продолжал он, обращаясь к Батлеру.

— Она самая, — сказал Мэдж. — Правда, раньше я звалась получше. Ого! (Лицо ее на миг затуманилось грустью.) Только когда это было? Давно, давно — ну, так все равно!

Я повсюду являюсь, горя и сверкая,

На дороге, в селенье — повсюду одна я.

Даже быстрая молния бури ночной

Не сравнится в беспечном веселье со мной!

— Помолчи ты, дура девка, — сказал полицейский, который привел эту необычайную певицу и был несколько шокирован ее вольным обращением с такой важной особой, как Шарпитло. — Помолчи, не то запоешь у меня на другой лад…

— Оставь ее, Джордж, — сказал Шарпитло, — не пугай. Мне надо ее расспросить. А ну‑ка, мистер Батлер, взгляните на нее еще раз хорошенько.

— Погляди, погляди! — сказала Мэдж. — Чем я плоха? Получше твоих книжек. Я и молитвы знаю: простой катехизис и двойной. А то еще оправдание верою и уэстминстерский съезд… вернее сказать, знала когда‑то, — добавила она тихо, — но дело было давно… Как не забыть?

— И бедная Мэдж снова тяжело вздохнула.

— Ну, сэр, — сказал Шарпитло Батлеру. — Что скажете?

— То же, что и раньше, — сказал Батлер. — Я впервые в жизни вижу эту несчастную.

— Значит, это не та, кого мятежники вчера называли Мэдж Уайлдфайр?

— Нет, — ответил Батлер. — Та была тоже высокая, но больше ни в чем сходства нет.

— И платье на той было другое? — спросил Шарпитло.

— Другое, — сказал Батлер.

— Мэдж, голубушка, — спросил Шарпитло тем же вкрадчивым голосом, — где было вчера твое будничное платье?

— Не помню, — ответила Мэдж.

— А где ты сама была вчера вечером?

— Ничего не помню, что было вчера, — ответила Мэдж. — Один‑то день не знаешь, как прожить, а вы — вчера!

— А если дать тебе полукрону, Мэдж, может, память вернется? — сказал Шарпитло, вынимая монету.

— Я буду рада, а только память не вернется.

— А если отправить тебя в работный дом в Лейт‑Уинде и велеть Джоку Долглейшу вытянуть тебя плетью? ..

— Я буду плакать, — сказала Мэдж, рыдая, — а память все равно не вернется.

— Да разве она понимает, как разумные люди? — сказал Рэтклиф. — От нее ни деньгами, ни плетью ничего не добьешься. Позвольте мне, сэр; я, пожалуй, сумел бы кое‑что у нее выспросить.

— Что ж, попробуй, — сказал Шарпитло. — Мне уже надоела ее безумная болтовня, черт бы ее побрал!

— Скажи‑ка, Мэдж, — начал Рэтклиф, — с кем ты сейчас гуляешь?

— А тебе что за дело? Каков старый Рэт!

— Должно быть, нету у тебя никого.

— Вот так нету! — сказала Мэдж, обиженно вскидывая головой. — А Роб Рантер? А Уилли Флеминг? А то еще Джорди Робертсон — сам Джентльмен Джорди, ага!

Рэтклиф засмеялся и, подмигнув следователю, продолжал свой необычный допрос.

— Да ведь это когда ты нарядишься, Мэдж. А в твоих будничных лохмотьях парни небось и глядеть на тебя не хотят!

— Врешь, старый хрыч! — отвечала красавица. — Джорди Робертсон сам вчера надел мое будничное платье и так ходил по городу, да еще как хорош в нем был — загляденье!

— Не верится, — сказал Рэтклиф, снова подмигнув следователю. — Ты небось и не помнишь, что это за платье. Цвета луны, а, Мэдж? Или, может, лазорево‑красное?

— А вот и нет! — вскричала Мэдж, в пылу спора выбалтывая как раз то, что больше всего старалась бы утаить, если бы была в своем уме. — Вовсе не лазоревое и не красное, а мое старое коричневое платье, матушкин чепец и моя красная накидка. Еще он меня поцеловал за них и дал крону — дай бог ему здоровья, красавчику… Прежде, бывало, он не раз меня целовал.

— А где он опять переоделся, милая? — спросил Шарпитло невинным тоном.

— Ну, теперь дело испорчено, — невозмутимо заметил Рэтклиф.

Так и оказалось. Поддразнивая ее, Рэтклиф сумел развязать язык Мэдж; но вопрос, заданный в упор, напомнил ей, что следовало его придержать.

— Как вы сказали, сэр? — переспросила она, принимая придурковатый вид с быстротою, которая доказывала, что к ее безумию примешивалась изрядная доля хитрости.

— Я спросил, — сказал следователь, — когда и где Робертсон вернул тебе твое платье.

— Робертсон? Господи помилуй! Какой еще Робертсон?

— Да тот, о ком ты только что говорила. Джентльмен Джорди, как он у вас зовется.

— Джорди Джентльмен? — повторила Мэдж с хорошо разыгранным удивлением. — Не знаю такого.

— Полно! — сказал Шарпитло. — Так, знаешь ли, не годится. Говори, куда ты девала свое старое платье.

На это Мэдж Уайлдфайр не дала никакого ответа, если не считать обрывка песни, которой она угостила озадаченного следователя:

«Ах, где твое колечко, колечко, колечко?

Ах, где твое колечко, скажи мне поскорей!»:

«Дала его солдату, солдату, солдату,

Солдату отдала я залог любви моей».

Если со времен датчанина Гамлета самой трогательной из безумных дев была Офелия с ее песнями, то самой несносной оказалась Мэдж Уайлдфайр.

Следователь был в отчаянии.

— Проклятая девка из Бедлама! — воскликнул он. — Я ее заставлю заговорить!

— С вашего дозволения, сэр, — сказал Рэтклиф, — не лучше ли дать ей успокоиться? Кое‑что вы все же узнали.

— Верно, — сказал представитель власти, — коричневое платье, чепец и красная накидка — так была одета ваша Мэдж, мистер Батлер? — Батлер отвечал утвердительно. — Понятно, почему он, отправляясь на такое дело, одолжил у этой безумной платье и имя.

— Теперь и я могу сказать… — начал Рэтклиф.

— … когда я и без тебя узнал, — прервал его Шарпитло.

— Совершенно верно, сэр, — повторил Рэтклиф, — когда вы и без меня узнали, что Робертсон именно так и был одет, когда шел вчера впереди мятежников.

— Вот теперь ты говоришь дело, Рэт, — сказал Шарпитло. — Продолжай так дальше, и я, пожалуй, доложу о твоем усердии лорду‑мэру. Вечером ты мне еще понадобишься. А сейчас мне пора домой; надо закусить и опять сюда. Пускай Мэдж побудет с тобой, Рэтклиф; постарайся ее развеселить.

И он отправился домой.

ГЛАВА XVII

И кто‑то смеялся, и кто‑то вопил,

И кто‑то свистел всю ночь.

Но вот лорда Барнарда рог затрубил:

«Прочь, Масгрейв, отсюда, прочь!»

«Баллада о Масгрейве Малом»

Вернувшись в Эдинбургскую темницу, следователь снова стал совещаться с Рэтклифом, ибо теперь был уверен в его опытности и преданности.

— Поговори с девчонкой, Рэт, с этой Эффи Динс, выведай, выпытай у нее — да поскорее! Уж она‑то наверняка знает, где скрывается Робертсон.

— Прошу прощения, мистер Шарпитло, — сказал будущий тюремщик, — этого я не могу.

— Это еще почему? Ведь мы с тобой, кажется, договорились.

— Ничего не выйдет, сэр. Я говорил с Эффи. Непривычная она к здешним местам, и к нам тоже. Плачет, глупая, надрывается. Об этом бездельнике плачет. А ежели он попадется из‑за нее, у нее сердце разобьется.

— Не успеет, — сказал Шарпитло. — Мы ее раньше повесим. Сердце женщины не так‑то легко разбить.

— Смотря у какой, — ответил Рэтклиф. — Словом, я за это не берусь. Это против моей совести.

— Твоей совести? — переспросил Шарпитло с усмешкой, которую читатель, вероятно, сочтет вполне естественной.

— Да, сэр, — спокойно ответил Рэтклиф. — Моей совести. Совесть у каждого есть, хоть до нее и не всегда доберешься. Моя тоже далеко запрятана, как у многих. А нет‑нет, да и дает себя знать — как локоть: стукнешь по нему — больно.

— Ладно, — сказал Шарпитло, — раз ты так совестлив, я поговорю с девчонкой сам.

Шарпитло велел провести себя в маленькую темную камеру, где содержали несчастную Эффи Динс. Бедная девушка в глубокой задумчивости сидела на своей койке. На столе стояла пища, — лучше той, что обычно получали арестанты, — но она до нее не дотрагивалась. Приставленный к ней тюремщик доложил, что она по целым суткам не берет в рот ничего, кроме глотка воды.

Шарпитло сел на стул, приказал тюремщику выйти и начал разговор, стараясь изобразить в лице и тоне все участие, какое способны были выразить его колючие, хитрые черты и скрипучий, резкий голос.

— Как поживаешь, Эффи? Как себя чувствуешь?

Ответом был глубокий вздох.

— Хорошо ли с тобою обращаются, Эффи? Мне это надо знать.

— Очень хорошо, сэр, — сказала Эффи, принуждая себя ответить, но вряд ли понимая, что говорит.

— А пища? — продолжал Шарпитло тем же сочувственным тоном. — По вкусу она тебе? Может быть, тебе хотелось бы чего‑нибудь повкуснее? Ты ведь, кажется, хвораешь?

— Все хорошо, сэр, благодарю вас, — сказала бедняжка тоном, в котором никто не узнал бы задорную и живую Лилию Сент‑Леонарда. — Все хорошо, даже слишком хорошо для меня.

— Негодяй, кто довел тебя до этого, Эффи! — сказал Шарпитло.

Слова эти были подсказаны отчасти чувством сострадания, которого даже он не был совершенно чужд, хоть и привык играть чувствами других и не обнаруживать собственных; отчасти же — стремлением перевести разговор на нужную ему тему. В этом случае оба мотива удивительно хорошо сочетались, ибо, говорил себе Шарпитло, чем больший негодяй этот Робертсон, тем большей заслугой будет его поимка.

— Экий негодяй, — повторил он. — Попадись он мне только!

— Я, может, больше его виновата, — сказала Эффи. — Меня с детства учили, что хорошо, а что дурно, а он, бедный… — Тут Эффи замолчала.

— С детства был негодяем, — сказал Шарпитло. — Он, кажется, не из наших мест и знался только с этим бродягой Уилсоном, так ведь?

— Лучше бы он с ним никогда не встречался!

— Правда твоя, Эффи, — сказал Шарпитло. — А где ты обычно встречалась с Робертсоном? Кажется, в Лэй Калтоне?

До сих пор ему удавалось получать ответы благодаря тому, что вопросы его искусно следовали за ходом собственных мыслей простодушной и удрученной девушки, которая начала как бы думать вслух; этого опытный собеседник без труда может добиться от людей по природе рассеянных или чем‑нибудь сильно потрясенных. Но последние слова следователя слишком походили на прямой допрос и Эффи сразу очнулась.

— Что я сделала? — спросила Эффи, выпрямляясь и быстро откидывая спутанные волосы с исхудалого, но все еще прекрасного лица. Она устремила на Шарпитло испытующий взгляд. — Ведь вы джентльмен, сэр, вы порядочный человек и не станете подслушивать, что говорит несчастная, которая себя не помнит…

— Я ведь для твоей же пользы, — сказал Шарпитло успокаивающим тоном. — Для тебя всего лучше было бы, если бы мы изловили негодяя Робертсона.

— Не оскорбляйте того, кто вас не оскорблял, сэр… Робертсон? Я на него никаких жалоб не имею.

— Если ты себя не жалеешь, Эффи, ты бы подумала, какое горе причинила своей семье, — сказал представитель закона.

— Господи! — вскричала Эффи. — Бедный отец! Бедная моя Джини! Это мне всего горше… О сэр, если есть у вас капля жалости, — а то здесь все как вот эта каменная стена! — велите впустить ко мне сестру, когда она в другой раз придет. А то я слышу, как ее гонят от дверей, а сама не могу дотянуться до окна и хоть одним глазком на нее взглянуть! Этак с ума сойдешь! — И она посмотрела на него так умоляюще, что поколебала его решение.

— Хорошо, — начал он, — ты увидишься с сестрой, если скажешь мне… — Но он тут же прервал себя и поспешно добавил: — Ладно! Увидишься с сестрой так или иначе! .. — С этими словами он вышел из камеры.

Увидя Рэтклифа, он заметил:

— Ты прав, Рэт, от этой девчонки не добьешься толку. Одно ясно: отец ее ребенка не кто иной, как Робертсон; значит, это он придет сегодня к могиле Мусхета. Тут‑то мы его и изловим, Рэт, не будь я Гедеон Шарпитло!

— Но если это так, — сказал Рэтклиф, у которого не было никакой охоты ускорить поимку Робертсона, — если это так, мистер Батлер должен был бы признать в том человеке, который повстречался ему в Королевском парке, того самого, кто надел платье Мэдж и вел за собою мятежников.

— Не обязательно, — ответил Шарпитло. — Дело было в темноте и в суматохе. Да еще к тому же жженая пробка или краска… Ты ведь и сам умеешь так перерядиться, что тебя не признал бы даже твой хозяин — сатана.

— И то верно, — сказал Рэтклиф.

— К тому же, дурень ты этакий, — продолжал с торжеством Шарпитло,

— священник ведь сказал, что человека, который встретился ему в парке, он как будто видел раньше, да только не помнит, где и когда.

— И то правда, ваша милость, — сказал Рэтклиф.

— Ну так мы с тобой пойдем сегодня его ловить.

— Много ли проку от меня будет, ваша милость? — сказал неохотно Рэтклиф.

— Проку? — переспросил Шарпитло. — Ты нас поведешь — ведь ты знаешь дорогу. К тому же я не намерен спускать с тебя глаз, приятель, пока не захвачу того.

— Что ж, сэр, — согласился Рэтклиф, не слишком довольный. — Будь по‑вашему. Только он человек отчаянный.

— А мы, — ответил Шарпитло, — прихватим с собой все, что надо, чтобы образумить его.

— И вот еще что, — продолжал Рэтклиф, — ночью я ведь, пожалуй, не найду дороги к Мусхетову кэрну. Днем еще туда‑сюда, а при луне, когда там столько камней, и все один на другой похожи, как угольщик на черта, где уж тут найти дорогу! Это все равно что ловить луну в воде.

— Что это значит, Рэтклиф? — сказал Шарпитло, устремляя на непокорного зловещий взгляд. — Ты, видно, забыл, что твой смертный приговор еще не отменен.

— Нет, сэр, — сказал Рэтклиф. — Не так‑то легко это забыть. Раз ваша милость приказывает идти, я что ж? Я пойду. А только можно бы найти проводника получше — вот хоть эту самую Мэдж Уайлдфайр.

— Черта с два! Надо быть таким же сумасшедшим, как она, чтобы взять ее в проводники.

— Как будет угодно вашей милости, — ответил Рэтклиф. — Я бы ее уговорил, а дорогу она знает; ведь она редко когда ночует дома, а летом всю ночь бродит по горам — такая уж дурочка.

— Что же, — сказал следователь, — если ты думаешь, что она нас доведет… Только гляди, ты мне отвечаешь головой.

— Ну что тут будешь делать! — сказал Рэтклиф. — Видно, такому, как я, на честный путь не попасть, как ни старайся.

Так размышлял он про себя, оставшись на несколько минут один, пока блюститель правосудия отдавал нужные приказания и получал приказ на арест Робертсона.

На восходе луны следователь и его спутники вышли за городские стены. Вдали смутно виднелось Артурово Седло, похожее на огромного спящего льва, и гигантская гранитная стена Солсберийских утесов. Обойдя Кэнонгейт с юга, они достигли Холирудского аббатства, а оттуда вышли в Королевский парк. Вначале их было четверо. Шарпитло и полицейский, оба вооруженные пистолетами и кинжалами, Рэтклиф, которому не доверили оружия из опасения, что он направит его не туда, куда надо, и женщина. Но у входа в парк к ним присоединились еще двое полицейских, которым Шарпитло, желавший усилить свой отряд и вместе с тем не привлечь излишнего внимания, велел поджидать его здесь. Рэтклиф с тревогой увидел это подкрепление, ибо до той минуты надеялся, что Робертсон, смелый, молодой и проворный, сумеет ускользнуть от Шарпитло и одного полицейского без помощи самого Рэтклифа. Теперь противник был так силен, что об этом не приходилось думать. Оставалось единственное средство спасти Робертсона (старый грешник охотно спас бы его, если бы мог это сделать безнаказанно). Средство это было: предупредить его о приближении отряда. С этой‑то целью Рэтклиф предложил взять с собою Мэдж, рассчитывая на ее крикливость. Действительно, она так усердствовала, что Шарпитло уже подумывал отослать ее назад с одним из полицейских, лишь бы отделаться от спутницы, столь мало пригодной для тайной экспедиции. Ночь, пустынная местность и свет луны, который, как говорят, оказывает сильное воздействие на душевнобольных, по‑видимому, возбуждали Мэдж и делали ее в десять раз говорливее, чем до тех пор. Успокоить ее было невозможно; ни строгие приказы, ни ласковые увещевания не имели на нее действия, а угрозы только озлобляли, и тогда с ней уж никак нельзя было сладить.

— Неужели никто из вас, — сказал нетерпеливо Шарпитло, — не знает дороги к проклятому Мусхетову кэрну, кроме этой визгливой идиотки?

— Никто! — вскричала Мэдж. — Где уж им! Они все трусы… А я не раз сиживала на могиле от сумерек до утренних петухов и болтала с Николом Мусхетом и его женой Эйли, которые там спят.

— Помолчи, сумасшедшая трещотка! — сказал Шарпитло. — Дай моим людям ответить.

Пока Рэтклиф чем‑то на миг отвлек внимание Мэдж, полицейские доложили, что, хотя местность вообще им знакома, они не берутся найти туда дорогу при неверном свете луны, во всяком случае с той точностью, какая нужна для успеха экспедиции.

— Что же нам делать, Рэтклиф? — сказал Шарпитло. — Если он заметит нас первый, — а так оно и будет, раз мы пойдем наугад, — мы его наверняка упустим; а я готов скорее потерять сотню фунтов, чем допустить, чтобы полиция ударила лицом в грязь; к тому же лорд‑мэр решил непременно кого‑нибудь повесить за Портеуса.

— Я так думаю, — сказал Рэтклиф, — что лучше нам идти с Мэдж. Я сейчас попробую ее унять. А хоть бы он и услыхал, как она горланит свои песни, так откуда ему знать, что с ней кто‑нибудь есть?

— Это верно, — сказал Шарпитло. — Если он подумает, что она одна, ему нет причины от нее убегать. Идем, мы и так промешкали. Гляди только, чтобы она верно указывала дорогу.

— А что, дружно сейчас живут Никол Мусхет с женой? — спросил Рэтклиф у сумасшедшей, подделываясь под ее безумные речи. — Раньше‑то они не ладили, если верить людям.

— Что было, то прошло, — ответила Мэдж доверительным тоном кумушки, которая сплетничает о соседях. — Я им сама сказала: кто старое помянет, тому глаз вон. Шея‑то у нее, правда, сильно порезана. Она ее кутает в саван, чтобы не было видно, — да кровь‑то все равно проступает! Я ей говорила, чтобы постирала его в источнике святого Антония, — все сойдет. Говорят, правда, что кровь с полотна ничем не отмоешь. Есть теперь жидкость дьякона Сондерса для вывода пятен. Я ее пробовала дома на тряпке, смоченной детской кровью. И что вы думаете? Не отмылось! Надо будет попробовать в источнике святого Антония. Вот я как‑нибудь в лунную ночь позову Эйли Мусхет, и мы с ней устроим большую стирку, а потом посушим белье при свете красавицы луны. Люблю луну куда больше, чем солнце: оно жаркое, а у меня, знаете ли, и без того голова в огне. А луна, да роса, да ночной ветерок — они освежают, точно тебе капустный лист приложили ко лбу. Луна иной раз как будто нарочно для меня светит — никто ее не видит, кроме меня.

Эти безумные речи лились у нее без умолку, и она быстро шла вперед, таща за собой Рэтклифа, который пытался — или делал вид, что пытается, — заставить ее говорить потише.

На вершине небольшого холма она вдруг остановилась, устремила взгляд вверх и минут пять молчала.

— Что это с ней еще? — спросил Шарпитло. — Нельзя ли поторопить ее?

— С нею надобно терпение, сэр, — сказал Рэтклиф. — Ее не заставишь идти быстрей, если она сама не захочет.

— Черт бы ее побрал! — сказал Шарпитло. — Погоди же ты у меня! Засажу в Бедлам или Брайдуэлл. Экая негодяйка, все ведь назло делает!

Тем временем Мэдж, сперва задумавшаяся, внезапно залилась смехом, тяжело вздохнула, снова захохотала и, глядя на луну, запела:

Скажи мне, луна, золотая луна,

Какая мне участь в любви суждена?

Кого полюблю я? Каков он на вид?

Как ходит, как смотрит и как говорит?

— Но к чему мне спрашивать луну о суженом? Я и так его знаю — хоть он и оказался обманщиком. Но тсс! Никому ни слова! Только вот ребеночка жаль… Что ж, Бог милостив. — Тут Мэдж тяжело вздохнула. — А на небе луна, да еще и звезды! .. — И она опять засмеялась.

— Всю ночь нам, что ли, здесь стоять? — вскричал Шарпитло, теряя терпение. — Гони ее вперед!

— Кабы мы знали, куда ее гнать, сэр, — сказал Рэтклиф. — Пойдем‑ка, Мэдж, — обратился он к ней. — Нам бы успеть повидаться с Николом и его женой. А ведь без тебя мы не найдем к ним дороги.

— Идем, идем, Рэт, — сказала она, хватая его за руку и устремляясь вперед удивительно большими для женщины шагами. — А знаешь что, Рэт? Ведь Никол Мусхет очень тебе обрадуется. Он говорит, что другого такого негодяя только в аду сыщешь. Вы с ним пара — оба черту служите. Еще неизвестно, кому из вас он отведет лучшее место в пекле.

Рэтклиф был неприятно поражен и невольно запротестовал против этого сравнения.

— Я крови не проливал, — сказал он.

— Зато ты ее продавал, да еще сколько раз. Можно ведь и языком убить человека, не только рукою… Словом, а не только ножичком…

Красивый малый наш мясник,

Красив его камзол,

Он днем распродал тех овец,

Что утром заколол.

«Вот это самое я сейчас и делаю, — подумал Рэтклиф. — Нет, не продам я молодую жизнь Робертсона!» И он тихо спросил Мэдж, не помнит ли она какие‑нибудь старые песни.

— Как не помнить, — сказала Мэдж. — Я охотно тебе спою — с песней идти веселее. — И она запела:

Когда стервятник в облаках ‑

Не слышен жаворонок звонкий;

Собаки носятся в лесах ‑

Олени держатся в сторонке.

— Заткни ее проклятую глотку, хотя бы пришлось задушить ее, — прошипел Шарпитло. — Я кого‑то вижу. Идемте в обход, ребята, вокруг холма. Ты, Джордж Пойндер, останься с Рэтклифом и этой помешанной сукой; а вы ступайте со мною и держитесь в тени пригорка.

И он бесшумно пополз вперед, словно индейский вождь, собирающийся напасть врасплох на враждебное племя. Рэтклиф видел, как осторожно они держались в тени, избегая выходить в полосы лунного света. «Несдобровать Робертсону, — сказал он себе. — Эх, молодежь! Ну зачем ему Джини Динс или любая другая? Нет, надо было рисковать из‑за бабы головой! А эта дура всю дорогу горланила, как петух, трещала громче духового ружья, а сейчас, когда от ее визга может быть польза, она и язык проглотила! Вот так всегда с бабами: раз замолчала — значит быть беде! Надо бы ее опять расшевелить, только бы этот пес не догадался… Мудрено это! Уж так остер, так остер! Как шило Мак‑Кихана, что проткнуло шесть подошв да еще вошло на полдюйма в королевскую пятку».

И он принялся чуть слышно напевать первый куплет любимой баллады Мэдж, слова которой имели некоторое отдаленное сходство с положением Робертсона, надеясь, что она подхватит:

Ищейки рыскают в лесу,

Летят во весь опор,

Но громко девушка поет

В Тинвальде среди гор.

Едва услышав эти слова, Мэдж оправдала надежды Рэтклифа и во весь голос запела:

Ты крепко спишь, сэр Джеймс! Вставай!

Теперь не время спать.

Двенадцать дюжих молодцов

Хотят тебя поймать!

Хотя они были еще далеко от места, называемого Мусхетовым кэрном, Рэтклиф, видевший в темноте точно кошка, заметил, что Робертсон услышал сигнал. Джордж Пойндер, менее зоркий или менее внимательный, не увидел его бегства, так же как и Шарпитло со своими подручными; те были значительно ближе к кэрну, но он еще был заслонен от них неровностями местности, за которыми они укрывались. Спустя несколько минут они тоже наконец заметили исчезновение своей добычи и бросились вперед, между тем как Шарпитло кричал скрипучим голосом, похожим на визг пилы:

— Вдогонку, ребята, за ним! Окружайте холм! Вон он, на вершине! — Обернувшись к своему арьергарду, он скомандовал: — Эй, Рэтклиф, сюда! Ты постережешь девчонку! А ты, Джордж, бегом к калитке, что у Герцогской аллеи! Живее, Рэтклиф, но сперва пристукни сумасшедшую суку!

— Беги, Мэдж, — сказал Рэтклиф. — Слышишь, как он осерчал!

Мэдж не настолько была лишена здравого смысла, чтобы не понять этого предостережения. Пока Рэтклиф, выказывая великое усердие, поспешил к Шарпитло, чтобы стеречь пойманную Джини, Мэдж со всех ног пустилась в противоположную сторону. Таким образом, все рассыпались — кто в бега, а кто в погоню. У Мусхетова кэрна остались лишь Рэтклиф и Джини, которую он крепко держал за плащ, хотя она не делала никаких попыток к бегству.

ГЛАВА XVIII

Вы исполнили свою обязанность перед небом и свой долг перед заключенным.

«Мера за меру» note 51

Джини Динс, к которой теперь возвращается наше повествование, прерванное в конце пятнадцатой главы, в страхе ожидала приближения неизвестных, но испугалась еще больше, когда они вдруг бросились в разные стороны, в погоню за ее недавним собеседником, который внушил ей такой ужас, а теперь, непонятно почему, начал внушать участие. Один из пришедших (это был Шарпитло), подойдя к ней, сказал:

— Ты Джини Динс, и я тебя арестую, — и тут же добавил: — Но если ты укажешь, куда он побежал, я тебя отпущу.

— Не знаю, сэр, — только и могла произнести бедная девушка — первое, что отвечают простые люди на суровый начальственный окрик.

— Но ведь ты знаешь, с кем разговаривала наедине, да еще в полночь, — сказал Шарпитло. — Это‑то уж ты, наверное, знаешь, голубушка?

— Не знаю, сэр, — повторила Джини, которая от страха и в самом деле не понимала, о чем ее спрашивают так настойчиво.

— А вот погоди, мы тебя приведем в память, моя милая, — сказал Шарпитло и, как мы уже сообщили читателю, крикнул Рэтклифу, чтобы тот постерег пленницу, а сам возглавил погоню за Робертсоном, которого все еще надеялся поймать. Грубо толкнув девушку к подоспевшему Рэтклифу, он устремился к главной своей цели и начал карабкаться по отвесным скалам с проворством, которого трудно было ожидать от особы в таком большом чине и почтенных летах. Скоро все скрылись из виду, и только отдаленная перекличка указывала на присутствие в горах людей. Джини Динс осталась на попечении человека, о котором она ничего не знала, а если бы узнала, то, конечно, испугалась бы еще более.

Когда все звуки смолкли в отдалении, Рэтклиф заговорил с нею тем развязным и насмешливым тоном, который является скорее следствием привычки, чем дурных страстей.

— А ночка‑то недурна, — сказал он, пытаясь обнять ее, — как раз для свидания с милым.

Джини высвободилась из его объятий, но ничего не ответила.

— Не за тем же парни и девушки ходят по ночам к Мусхетову кэрну, — продолжал наглец, — чтобы орешки щелкать. — И он снова потянулся обнять ее.

— Если вы служитель закона, сэр, — сказала Джини, снова отстраняясь, — с вас за это следовало бы снять мундир.

— Правильно, милая, — сказал он, удерживая ее силой. — Только я прежде сниму с тебя плащ.

— Неужели вы обидите беззащитную девушку, сэр? — сказала Джини. — Сжальтесь, ради Бога, у меня и без того хватает горя.

— Полно! — сказал Рэтклиф. — Такой красотке не к лицу упрямиться. Я уж совсем было собрался стать честным человеком. Надо ж было дьяволу подсунуть мне сегодня сперва судейского, потом женщину. Вот что я тебе скажу, Джини: пока они там рыщут по горам, дай‑ка я тебя проведу в укромное местечко в Плезансе, к одной знакомой старухе. Там тебя не разыщет ни один следователь, а оттуда дадим знать Робертсону, чтобы встречал нас в Йоркшире. В центральных графствах у меня полно приятелей, я с ними обделал не одно дельце. Вот мы и оставим мистера Шарпитло с носом!

К счастью для Джини, она обладала достаточной смелостью и присутствием духа, чтобы найтись сразу, как только миновал первый миг испуга. Она поняла, как опасно ей оставаться с этим человеком, который к тому же весь вечер пытался утопить в вине свое отвращение к делу, порученному ему следователем.

— Тише! — прошептала она. — Он там.

— Кто? Робертсон? — спросил Рэтклиф с живостью.

— Да, вон там. — И Джини указала на развалины обители и часовни.

— Ладно же, — сказал Рэтклиф. — Я его догоню. Так или иначе, я свое возьму. А ты подожди.

Но едва он бегом направился к часовне, как Джини, не разбирая дороги, пустилась домой. Недаром она в детстве пасла скот — ноги у нее были крепки и неутомимы; но никогда она так не бегала за собакой Дастифут, когда коровы забирались в овсы, как бежала от Мусхетова кэрна до дому. Войти, затворить за собой дверь, запереть ее на засов, на второй засов, задвинуть ее на всякий случай еще тяжелым сундуком (который она в другое время не сдвинула бы с места) было делом минуты, но проделано так же бесшумно, как быстро.

Потом она вспомнила об отце и подкралась к его дверям, чтобы убедиться, не потревожила ли она его сон. Он не спал — вряд ли он уснул во всю эту ночь, — но он был погружен в свое горе, комната его была далеко от входной двери, а Джини, уходя и возвращаясь, была так осторожна, что он ничего не слыхал. Он молился, и Джини ясно услышала, как он говорил: «А другое дитя мое, Господи, посланное мне в утешение, опору старости моей, пошли ей долгие лета, как обещано тем, кто чтит отца своего и матерь свою. Да не убоится страха нощного, стрелы, летящая во дни… Яви ей милость твою, Господи! Да не отяготеет десница твоя на тех, кол ищут тебя воистину и путем правым…»

Он умолк, но, вероятно, продолжал жарко молиться про себя.

Джини ушла к себе, радуясь, что в своем опасном походе была защищена молитвою праведника, как надежным щитом, и убедившись, что небо хранит тех, кто идет правыми путями. Именно тут ей впервые пришла мысль о возможности что‑то предпринять для спасения сестры, теперь, когда она убедилась, что та неповинна в чудовищном убийстве, в котором ее обвиняли. Мысль эта мелькнула и тотчас исчезла, как луч солнца над бурным морем; но она ощутила в душе давно не испытанный покой и твердое убеждение, что ей так или иначе суждено спасти сестру. Горячо помолившись и поблагодарив небо за свое недавнее спасение, она легла и крепко уснула, несмотря на пережитые волнения.

Теперь мы должны вернуться к Рэтклифу, который помчался, точно борзая, спущенная со своры, едва Джини указала ему на развалины часовни. Хотел ли он помочь Робертсону убежать или намеревался присоединиться к его преследователям — мы не знаем, да и сам он, вероятно, не знал, а решил действовать сообразно обстоятельствам. Однако действовать ему не пришлось. Едва он преодолел крутой подъем и вступил под разрушенные своды часовни, как увидел пистолет, направленный прямо на него, и услышал скрипучий голос, именем короля повелевавший ему сдаться.

— Мистер Шарпитло! — вскричал изумленный Рэтклиф. — Это вы, ваша милость?

— А это всего‑навсего ты, будь ты проклят? — разочарованно сказал следователь. — Ты почему же отпустил девушку?

— Она мне сказала, что Робертсон укрылся в развалинах. Я и погнался за ним.

— Не к чему, — сказал Шарпитло. — Сегодня он от нас ушел. Но пока он в Шотландии, я его разыщу, хотя бы он спрятался в пчелиный улей. Сзывай наших людей, Рэтклиф.

Рэтклиф кликнул солдат, которые охотно повиновались призыву. Никому из них не хотелось встретиться наедине и вдалеке от товарищей с таким ловким и отчаянным противником, каков был Робертсон.

— А где же обе женщины? — спросил Шарпитло.

— Их и след простыл, — сказал Рэтклиф и принялся напевать старинную песенку:

Э‑гей! Беглянка понеслась!

Поди ее поймай!

— Одной женщины, — сказал Шарпитло, который, как все негодяи, был весьма низкого мнения о прекрасном поле, — одной женщины достаточно, чтобы загубить любое предприятие; а я‑то, дурак, надеялся на успех, когда у нас их было целых две! Хорошо еще, что мы знаем, где их обеих искать, если понадобится.

Мрачный и хмурый, как полководец, проигравший сражение, он повел свой сконфуженный отряд обратно в город и распустил его по домам.

На следующее утро он вынужден был доложить о ночных происшествиях дежурному члену магистрата. Джентльмен, заседавший на этот раз (ибо бальи, а по‑английски олдермены, отправляют свою должность по очереди), был тот самый, который допрашивал Батлера. Это был человек, всеми уважаемый. Он не отличался ученостью, но был большой шутник, человек прямой, добросовестный и неглупый; он имел достаток, приобретенный честным трудом, а потому чувствовал себя независимым, — словом, как нельзя лучше подходил для своей должности.

Мистер Мидлбург только что занял свое место и оживленно начал обсуждать с одним из своих коллег партию в гольф, сыгранную ими накануне, когда ему подали письмо с надписью: «Бальи Мидлбургу, весьма срочно». Там было написано следующее:

Сэр! Я знаю вас как справедливого и добросовестного судью, следовательно, вы не откажетесь от доброго дела, хотя бы его советовал сам черт. Поэтому я надеюсь, что вы не оставите без внимания мои показания, хотя по подписи увидите, что я участник известного вам дела, в котором в надлежащее время и в надлежащем месте не побоюсь сознаться и отчитаться. Священник Батлер ни в чем не виновен и был лишь невольным свидетелем дел, которые у него не хватило духу одобрить и от которых он даже старался отговорить нас, как умел, пуская в ход все известные ему прописные истины. Дело, однако, не в нем. В вашей тюрьме содержится женщина, осужденная по закону столь жестокому, что он двадцать лет ржавел без применения; а теперь этот топор сняли со стены и наточили, чтобы пролить кровь самого прекрасного и невинного существа, какое когда‑либо переступало тюремный порог. Сестре ее известна ее невиновность, ибо она призналась ей в свое время, что была погублена гнусным соблазнителем. О если б небо

Вложило грозный бич в любую руку,

Чтоб гнать меня по свету без конца!

Я пишу вам в состоянии, близком к безумию… К несчастью, сестра эта, Джини Динс, — угрюмая пуританка, одолеваемая всеми предрассудками своей секты. Я прошу вашу милость растолковать ей, что жизнь сестры зависит от ее показаний. Если б она и стала упорствовать, не думайте, что обвиняемая виновна, не допускайте казни! Вспомните, как ужасна была месть за гибель Уилсона; найдется кому отомстить и за нее и заставить вас до дна испить чашу с ядом! .. Повторяю: вспомните Портеуса! Так говорит вам

Один из его убийц.

Бальи несколько раз перечел это необычайное послание. Сперва он чуть было не бросил его, сочтя за произведение сумасшедшего: так мало были похожи «листки из комедий», как назвал он поэтическую цитату, на писание здравомыслящего человека. Однако, перечтя письмо, он уловил сквозь его бессвязность голос подлинной страсти, хотя и причудливо выраженной.

— Закон и в самом деле жесток, — сказал он своему помощнику. — Хорошо было бы не подводить под него дело Эффи. Ведь ребенок мог быть похищен, прежде чем мать пришла в себя, он мог также умереть от недостатка ухода; а какого ухода можно требовать от несчастной женщины в том состоянии беспомощности, ужаса и отчаяния, в каком она, вероятно, находилась? И все же, если поступок ее будет подведен под этот закон, ей не миновать казни. Слишком уж участились подобные случаи, и примерное наказание необходимо.

— Но если сестра ее, — сказал секретарь, — покажет, что она сообщала ей о своем положении, обвинение отпадет.

— Несомненно, — ответил бальи. — Я на днях побываю в Сент‑Леонарде и сам допрошу эту девушку. Я слыхал об их отце — это ревностный камеронец, который скорее даст погибнуть всей семье, чем осквернит себя подчинением нынешним ересям; ведь они, очевидно, не признают присяги перед светским судом. Если они будут и дальше в этом упорствовать, придется издать особый закон, освобождающий их от присяги, как квакеров. И все‑таки: неужели в этом случае отец или сестра откажутся дать показания? Итак, решено, я сам с ними поговорю, вот только немного уляжется эта суматоха с Портеусом. Если сразу вызвать их в суд, это больше оскорбит их гордость, и они могут отказаться из духа противоречия.

— А Батлера еще подержим? — спросил секретарь.

— Да, подержим покуда, — ответил бальи. — Но скоро я надеюсь выпустить его на поруки.

— Вы доверяете этому безумному письму? — спросил секретарь.

— Не слишком, — ответил бальи. — Но что‑то в этом письме есть. Видно, что оно написано человеком, обезумевшим от волнения или от угрызений совести.

— Мне сдается, — заметил секретарь, — что его писал сумасшедший бродячий актер, которого следовало бы повесить вместе со всей его шайкой, как правильно заметила ваша милость.

— Я не высказывал столь кровожадных намерений, — сказал бальи. — Но вернемся к Батлеру. Репутация у него отличная. Нынче утром я выяснил, что он прибыл в город только позавчера, следовательно, не мог быть в предварительном сговоре со злополучными мятежниками. Но едва ли он примкнул к ним внезапно.

— Вот этого никогда нельзя сказать. В таких делах иной раз довольно малейшей искры, чтобы поджечь порох, — заметил секретарь. — Я знавал одного священника, который всему приходу был приятель. И такой был смирный — воды не замутит; а стоило при нем упомянуть об отречении или патронате — батюшки! Так и взовьется! И тогда уж ничего не слушает и знать ничего не хочет.

— Я полагаю, — сказал бальи, — что усердие молодого Батлера менее пылкого свойства. Но я постараюсь собрать о нем побольше сведений. Что у нас сегодня еще?

И они углубились в подробности дела Портеуса и в другие дела, не относящиеся к нашему повествованию.

Вскоре труды их были прерваны появлением оборванной и изможденной старухи из простонародья, которая просунула голову в дверь.

— Что надо, матушка? Кто ты такая? — спросил бальи Мидлбург.

— Что надо? — угрюмо повторила она. — Дочь мою мне надо, а больше ничего от вас не надо, не воображайте. — И она сердито забормотала себе под нос: — Всех небось надо величать «ваша милость» да «ваша честь» — нашлись тоже лорды! А поди сыщи здесь честного человека! — Тут она снова обратилась к бальи: — Отпустите мою бедную безумную дочь, ваша честь! Ишь ты! «Ваша честь», а ведь всего‑навсего внук шкипера из Кэмпвера…

— Матушка, — сказал бальи сварливой просительнице, — скажи, кого тебе надо, и не мешай нам работать.

— Это все равно что сказать: пошла вон, старая собака! Говорят вам: давайте сюда мою дочь! — сердито крикнула она. — Вы что, по‑шотландски не понимаете, что ли?

— Да кто ты такая! И кто твоя дочь? — спросил бальи.

— Кто я? Мэг Мардоксон, а то кто же еще? А дочку зовут Магдален Мардоксон. Небось твои солдаты и констебли знают, кто мы такие, когда снимают последнюю рубашку и отбирают последний грош… да сажают в исправительный дом в Лейт‑Уинде, на хлеб и на воду!

— Кто она? — спросил бальи, оглядываясь на своих подчиненных.

— Да уж известно кто, — сказал один из клерков, усмехаясь и пожимая плечами.

— Ах, вот ты как? — закричала старуха, яростно сверкая глазами. — Попадись ты мне в другом месте, я бы тебе за эти слова всю рожу расцарапала! — И в подтверждение своей угрозы она показала когти, с какими изображают дракона святого Георгия на вывесках сельских трактиров.

— Что ей здесь надо? — спросил нетерпеливо бальи. — Скажет она наконец, зачем пришла?

— За дочкой пришла, за Магдален Мардоксон! — закричала старуха во всю мочь своего надтреснутого голоса. — Сколько раз тебе повторять? Коли ты глух, так нечего здесь сидеть и заставлять людей надрываться.

— Она пришла за дочкой, сэр, — сказал тот же клерк, который навлек на себя негодование старухи. — Дочку ее вчера забрали, по прозвищу Мэдж Уайлдфайр.

— По прозвищу Хеллфайр note 52! — подхватила старуха. — А ты‑то кто таков, чтобы так обзывать дочку порядочной женщины?

— Порядочной женщины, Мэгги? — переспросил клерк с усмешкой и с ироническим ударением на первом слове, приведшим старуху в ярость.

— Я хоть когда‑то была порядочной, — ответила она. — А вот ты — отроду вор, ты сызмала своего от чужого не отличал! .. Нашелся тоже порядочный! Да ты пяти лет от роду у собственной матери кошелек вытащил, когда она твоего отца на виселицу провожала…

— Нет, каково она тебя честит, Джордж! — сказали клерки под общий смех; такого рода остроумие было им по душе. Произведенное ею впечатление понравилось старей ведьме; она улыбнулась и даже засмеялась, но горько и презрительно. Однако, когда бальи приказал окружающим замолчать, а ей — изложить свою просьбу или убираться, она наконец объяснилась более толково.

— Какая ни есть, а все‑таки дочь, — сказала она. — И надо ее вызволить отсюда. Верно, что она полоумная, — так ведь это у нее с горя. Она и в тюрьме за себя постоять не сможет. — Старуха бралась найти хоть пятьдесят свидетелей, хоть целых сто, что дочь ее не видела Джока Портеуса ни живым, ни мертвым с тех самых пор, как он всыпал ей палкой — проклятый! — за то, что она бросила в лорда‑мэра дохлой кошкой в день рождения курфюрста Ганноверского.

Несмотря на неприглядный вид и грубую брань старухи, судья почувствовал ее правоту: дочь была ей так же дорога, как любой другой, более счастливой матери. Он выяснил, при каких обстоятельствах была задержана Мэдж Мардоксон (она же Уайлдфайр); когда оказалось, что она была непричастна к мятежу, он приказал отпустить ее домой, установив за ней, однако, полицейский надзор. Пока ходили за Мэдж, бальи попытался выяснить, была ли мать Мэдж причастна к переодеванию, придуманному Робертсоном. Но это ему не удалось. Она уверяла, что ни разу не видела Робертсона после его достопамятного побега из тюремной церкви и что если ее дочь поменялась с ним одеждой, это могло быть только в ее отсутствие; в день мятежа она ходила в деревню Даддингстон, милях в двух от города, и там заночевала, что опять‑таки могла доказать. Действительно, один из полицейских, который в тот день обыскивал там одну хижину в поисках украденного белья, подтвердил, что застал в ней Мэг Мардоксон и что это даже усилило его подозрения против хозяйки дома, ибо о Мэг ходила дурная слава.

— Ага! Что я говорила! — сказала старая ведьма. — Вот что значит слава — дурная или хорошая! А теперь я вам кое‑что расскажу про Портеуса, чего вы сами нипочем не узнаете.

Все повернулись к ней, все обратились в слух.

— Говори! — сказал бальи.

— Говори, тебе же будет лучше, — прибавил секретарь.

— Не заставляй ждать его честь, — торопили окружающие.

Несколько минут она угрюмо молчала, бросая вокруг недобрые взгляды и, казалось, наслаждалась тревожным нетерпением, с каким ожидали ее показаний. Наконец она сказала:

— Вот что я о нем знаю: он был ни солдат, ни джентльмен, а просто вор и мошенник, под стать вам всем. Что вы мне дадите за это известие? Ведь он бы еще долго прослужил городу, а никто — ни бальи, ни мэр — этого про него не узнал бы.

Тут вошла Мэдж и первым делом воскликнула:

— Ого! Да ведь это моя старая негодница мать! Вот так семейка — обе сразу угодили в тюрьму! А ведь и мы знавали лучшие дни, а, мать?

При виде дочери, освобожденной из заключения, глаза старой Мэг блеснули чем‑то вроде радости. Но то ли последние слова Мэдж снова раздражили ее, то ли ее материнская любовь, как у тигрицы, не проявлялась без некоторой доли свирепости…

— Молчи знай, потаскуха! Что было, то прошло! — крикнула она, с силой толкая дочь к дверям. — Я тебе лучше скажу, кто ты есть теперь, дура безумная! Вот посажу тебя на полмесяца на хлеб да на воду… И этого тебе еще мало, бездельница: каких хлопот мне наделала!

У самых дверей Мэдж вырвалась от матери, подбежала к судейскому столу, низко и жеманно присела перед судьею и сказала смеясь:

— Маменька что‑то сильно не в духе после ужина, сэр. Должно быть, побранилась со своим стариком — с сатаною. — Это пояснение было дано таинственным шепотом и принято тогдашними суеверными слушателями с невольным содроганием. — Они со стариком частенько не ладят, а достается мне! Ничего. Я все стерплю. Что мне делается! — Она снова низко присела, но тут раздался пронзительный голос матери:

— Ты что же нейдешь, негодная? Вот я тебя!

— Слышите? — сказала Мэдж. — А я вот возьму и убегу в горы — плясать при луне… А она со стариком пусть скачет на помеле проведать Джейн Джэп, которую упрятали в тюрьму в Киркалди. Хорошо им будет лететь над Инчкейтом! Волны плещут о скалы, золотая луна светит — то‑то красота! .. Иду, мать, иду! — закончила она, услыша, что мать бранится за дверью со стражниками, пытаясь снова войти. Тут Мэдж взмахнула рукой и во весь голос запела:

Я взвился на коне,

На гнедом скакуне,

И я вижу, я вижу, я вижу ее.

И, высоко подпрыгнув, она выскочила за дверь, — так покидали сцену ведьмы в старых постановках «Макбета».

Прошло несколько недель, прежде чем мистер Мидлбург нашел время выполнить свое добросердечное намерение — посетить Сент‑Леонард и попытаться получить показания в пользу Эффи Динс, о которых говорилось в анонимном письме.

Дело в том, что усиленные поиски убийц Портеуса поглощали все время и все внимание служителей правосудия.

А пока велись эти поиски, произошли два события, существенные для нашей повести. После тщательного дознания Батлер был признан непричастным к убийству Портеуса. Однако, ввиду его присутствия при событиях, ему пришлось дать подписку о невыезде из Либбертона и быть готовым выступить в качестве свидетеля. Другим событием было исчезновение из Эдинбурга Мэдж Уайлдфайр и ее матери. Когда принялись их разыскивать, чтобы вновь допросить, мистер Шарпитло обнаружил, что они ускользнули от бдительности полиции и скрылись из города, как только вышли от судьи. Найти их не удалось, несмотря на все старания.

Между тем совет регентства, крайне возмущенный расправой над Портеусом, бросавшей вызов его власти, принял меры, продиктованные исключительно стремлением обнаружить виновников заговора, не считаясь с национальным достоинством шотландцев и с характером их церковной организации. Парламент поспешно принял закон, суливший двести фунтов награды тому, кто укажет убийц Портеуса, и с неслыханной дотоле суровостью грозивший смертной казнью за их укрывательство. Особенно примечательна была одна из статей, повелевавшая в течение некоторого времени оглашать этот закон во всех церквах в первое воскресенье каждого месяца, тотчас после проповеди. За невыполнение этой статьи священник на первый раз лишался права голоса и участия в церковных организациях, а на второй — права занимать в Шотландии какую бы то ни было духовную должность.

Это последнее постановление возмутило не только тех, кто втайне, быть может, радовался убийству Портеуса, хотя и не смел этого высказывать, но и всех строгих пресвитериан, для которых самое упоминание о «духовных лордах» с амвона шотландской церкви означало quodam‑modo note 53 уступку прелатству и вмешательство светских властей в пресвитерианский jus divinum note 54, ибо только генеральное собрание, представлявшее невидимую главу церкви, имело право вносить какие‑либо изменения в церковную службу. Другие, державшиеся иных политических и религиозных убеждений и безразличные к вопросам церковного самоуправления, усмотрели в необычайном постановлении парламента мстительность, не подобающую законодательной власти великой державы, и попытку попрать права и независимость Шотландии. Лишение города его хартии и свобод в наказание за действия необузданной черни оскорбило очень многих — уж очень парламент оказался скор на расправу со старой шотландской столицей. Словом, много недовольства и обид причинили эти необдуманные меры.

В эту тревожную пору дело Эффи Динс, много раз отложенное с недели на неделю, было наконец назначено к разбору, и мистер Мидлбург улучил время им заняться. Выбрав погожий день, он направился пешком к дому ее отца.

Расстояние по тогдашним понятиям было не близкое, хотя в наше время многие загородные дома расположены куда дальше. Но даже величавой судейской поступью добрейший мистер Мидлбург за три четверти часа добрался до Сент‑Леонарда и до скромного жилища Дэвида Динса.

Старик сидел у ворот на дерновой скамье и собственноручно чинил сбрую; ибо в те времена всякая домашняя работа, требовавшая известного умения, была обязанностью самого хозяина, даже зажиточного. Он едва приподнял голову при приближении посетителя и продолжал работать с суровым и сосредоточенным видом. По лицу его нельзя было прочесть его душевной муки. Мистер Мидлбург подождал, чтобы Динс поздоровался и заговорил, но, видя его упорное молчание, вынужден был начать первым.

— Я Джеймс Мидлбург, член магистрата города Эдинбурга.

— Очень может быть, — кратко ответил Дэвид, не оставляя работы.

— Вы понимаете, что обязанности судьи бывают иной раз неприятны.

— Может быть, спорить не стану, — повторил Дэвид и снова угрюмо замолчал.

— Мне по долгу службы, — продолжал судья, — часто приходится подвергать людей неприятным расспросам.

— И это может быть, — снова сказал Дэвид. — Мне тут сказать нечего. Знаю только, что был когда‑то в нашем городе праведный и богобоязненный суд, который карал злодеев и ограждал тех, кто шел правыми путями. Во времена достойного мэра Дика генеральное собрание церкви действовало в согласии и с нашими баронами, и с горожанами, и со всеми сословиями шотландцев; все действовали заодно и совместными усилиями хранили ковчег завета. В те времена люди, не скупясь, отдавали свое серебро на народное дело, точно это было не серебро, а так — камешки. Мой отец сам видел, как деньги мешками кидали из окон мэра Дика прямо в телеги и везли в армию, в Дунс Ло. Коли не верите, ступайте в Лакенбут, там и окно это еще цело. Теперь там, кажется, лавка суконщика — там еще чугунные столбы стоят, домов пять не доходя площади Госфорд. Ныне не то! Не тот у нас дух! Мы больше думаем о своей коровенке, чем о благословении, которое ангел ковенанта дал патриарху в Пенуэле и Маханаиме, и о самых святых обязательствах наших. Мы скорее готовы истратить фунт на порошок от блох, чем пожертвовать пенни на истребление арминианских гусениц, социнианских муравьев и деистической мошкары, которые тучей поднялись из преисподней и облепили наше развращенное поколение, охладевшее к вере.

С Дэвидом Динсом произошло то, что часто бывает с ораторами: коснувшись любимой темы, он, несмотря на свое горе, увлекся собственным красноречием, а привычная память в изобилии подсказывала ему риторические фигуры, которые были в ходу у его секты.

На все это мистер Мидлбург сказал только:

— Это, быть может, и верно, мой друг, но, как вы сами только что выразились, мне тут сказать нечего. У вас, кажется, две дочери, мистер Динс?

Старик вздрогнул при этом прикосновении к его ране; но тотчас овладел собой, снова взялся за работу, которую в пылу красноречия отложил было в сторону, и ответил угрюмо:

— Одна дочь, сэр, только одна.

— Понимаю, — сказал мистер Мидлбург. — С вами живет сейчас одна дочь, но несчастная девушка, которая содержится в тюрьме, — разве это не младшая дочь ваша?

Пресвитерианин сурово взглянул на него.

— Да, по плоти она моя дочь. Но с тех пор как она стала дочерью Велиала и вступила на путь греха и погибели, она мне больше не дочь.

— Увы, мистер Динс, — сказал Мидлбург, садясь рядом с ним и пытаясь взять его за руку, которую старик гордо отнял, — все мы грешны; проступки наших детей не должны удивлять нас, ибо унаследованы ими через нас самих от грешных прародителей, а значит, и не дают нам права отрекаться от них.

— Сэр, — сказал нетерпеливо Динс, — все это я знаю не хуже… то есть, все это справедливо, — поправился он, подавив досаду, вызванную поучением (а это нелегко тем, кто привык сам поучать других), — но я не могу обсуждать свои семейные дела с посторонними. А тут еще эта беда — этот закон насчет Портеуса, присланный нам из Лондона. Этакого удара нашей несчастной, грешной стране и гонимой церкви не было со времени гнусного Акта о присяге. Пристало ли мне в такое время…

— Добрый человек, — прервал его Мидлбург, — вам надлежит прежде всего подумать о своей семье, не то вы окажетесь хуже всякого еретика.

— А я говорю вам, бальи Мидлбург, — возразил Динс, — хоть и невелика честь состоять в этой должности в наше греховное время, — я говорю вам, что слышал, как сам праведный Сондерс Педен — не скажу точно, когда, знаю только, что в черные годы, когда шотландская церковь была попрана нечестивыми, — слышал, как сам Педен укорял свою паству, а это были все добрые христиане, что многие из них больше горюют о пропавшей телке или жеребенке, чем о торжестве еретиков, и что они слушают проповедь, а сами думают каждый о своем, вот хоть леди Хандлслоп: она думает о своем сыне Джоке. И что же вы думаете? Леди Хандлслоп тут же созналась, что ей и вправду не терпелось вернуться домой — сын у нее лежал больной. Что же сказал бы Педен обо мне, если бы я позабыл о бедствиях церкви ради презренной? О, горе мне! Как подумаю, чем она стала! ..

— Но ведь дело идет о ее жизни, — сказал Мидлбург. — Надо спасать ее жизнь, если возможно.

— Жизнь! — воскликнул Дэви. — Если она потеряла честь, я не дам за жизнь ее ни одного своего седого волоса… Нет, что я! — спохватился он. — Я готов отдать свою старую голову, которую она опозорила, чтобы дать ей время покаяться, ибо «что имеют грешники, кроме духа жизни в ноздрях своих?» Но видеть ее я не хочу! Это решено: видеть ее я не хочу! — Он умолк, но продолжал еще шевелить губами, словно повторяя про себя свою клятву.

— Послушайте, — сказал Мидлбург, — я говорю с вами как с человеком рассудительным; для спасения ее жизни нужны некоторые земные меры.

— Я понимаю вас. Все, что может сделать в таких случаях земная мудрость, все это делает для нее мистер Новит, стряпчий одного почтенного лица — лэрда Дамбидайкса. А мне не пристало иметь дело с нынешними судами. Это против моей совести.

— Иначе говоря, — сказал Мидлбург, — вы камеронец и не признаете наших судов и нынешнего правительства?

— Прошу прощения, сэр, — сказал Дэвид, который так гордился своим полемическим искусством, что не хотел причислять себя ни к какой секте. — Не спешите с заключениями. Зачем мне зваться камеронцем, особенно теперь, когда имя этого славного мученика присвоено полку солдат, где, говорят, богохульствуют и ругаются громче, чем Ричард Камерон проповедовал слово божье… Мало того! Вам понадобилось еще больше обесславить его имя. Барабаны, дудки и волынки играют суетный и греховный плясовой наигрыш, который назван Камероновым. И многие под него пляшут, а считаются верующими. Разве пристало верующим плясать, да еще обнявшись с женщиной? Ведь это значит уподобляться скотам — и многих это толкнуло на путь погибели, как мне теперь хорошо известно.

— Да нет же, мистер Динс, — отвечал Мидлбург, — я только хотел сказать, что вы камеронец, или макмилланит, словом, один из тех, кто отказывается давать присягу при правительстве, которое не утвердило ковенант.

— Сэр, — отвечал неутомимый полемист, в пылу спора позабывая даже свою беду. — Меня не так легко сбить с толку, как вы полагаете. Я не макмилланит, не русселит, не гамильтонец, не гарлеит и не гоуденит; я ни у кого не иду на поводу, и незачем мне называть мою веру именами таких же, как и я, грешников. Я служу истинной вере по своему скромному разумению.

— Иначе говоря, мистер Динс, — сказал Мидлбург, — вы — динсеит и исповедуете свое собственное учение.

— Это как вам угодно, — сказал Динс, — а только я отстаивал веру перед сильными мира сего в самые тяжелые времена. Не хочу восхвалять себя и охаивать других; но дай Бог, чтобы все шотландцы столь же твердо держались истинной веры и прямого пути, — как бы по гребню горы, разделяющей ветры и воды, — избегая соблазнов и ересей, подстерегающих нас и справа и слева, как Джонни Додс из Фартинг‑Эйкра и еще один, которого я называть не стану.

— Если я вас верно понял, — сказал судья, — Джон Доддс из Фартинг‑Эйкра и Дэвид Динс из Сент‑Леонарда вдвоем составляют всю истинную шотландскую церковь.

— Храни меня Бог от такого самовосхваления, когда есть еще много добрых христиан, — ответил Дэвид. — Но, разумеется, не всякого Господь сподобил, и что ж удивительного, если…

— Все это очень хорошо, — прервал его Мидлбург, — но у меня нет времени вас слушать. Я хотел сообщить вам, что я распорядился вручить вашей дочери повестку в суд. Если она явится и даст показания, можно надеяться, что она спасет жизнь своей сестры. Если же вы из религиозных предрассудков помешаете ей выполнить долг сестры и подданной его величества и запретите ей предстать перед правительственным судом, то я буду вынужден сказать вам со всей резкостью: вы дали жизнь этой несчастной девушке, но вы же станете виновником ее безвременной и насильственной смерти.

С этими словами мистер Мидлбург приготовился уходить.

— Постойте, постойте, мистер Мидлбург, — сказал Динс в растерянности и тоске; но бальи, чувствуя, что дальнейший разговор мог ослабить впечатление от этих сильных слов, отказался продолжить его и поспешно простился.

Динс опустился на скамью, раздираемый противоречивыми чувствами. Среди его единоверцев давно шли жаркие споры о том, не грешно ли истинным пресвитерианам признавать послереволюционное правительство, раз оно не признало Торжественной лиги и ковенанта. Позднее все сторонники этого мнения, звучно называвшиеся антипапистским, антиепископальным, антиэрастианским и антисектантским движением подлинных хранителей пресвитерианства, в свою очередь, разделились на множество мелких сект, каждая из которых по‑своему понимала границы повиновения светским властям.

В 1682 году эти важные и щекотливые вопросы обсуждались на весьма бурном собрании, показавшем несогласие и совершенную непоследовательность во взглядах подлинных хранителей пресвитерианства. Место, где происходило собрание, как нельзя лучше подходило для этой цели. Это было уединенное и дикое ущелье в долине Твида, окруженное высокими холмами и отдаленное от всякого жилья. Речка, или, вернее, горный поток Талла, яростно скачущий по уступам своего русла, дал этому месту название Талла‑Линнс. Здесь‑то и собрались вожди рассеянных остатков ковенантеров — одичавшие в изгнании и озлобленные гонениями фанатики. Не выпуская из рук оружия, они сошлись на берегу бурного потока и, стараясь перекричать его шум, столь же бурно спорили о предметах пустых и ничтожных, как бурлящая в потоке пена.

Большинство собравшихся твердо держалось того мнения, что уплата какого бы то ни было налога существующему правительству незаконна и равносильна идолопоклонству. Относительно других форм подчинения властям мнения разошлись. Характерным примером того, над чем билась мысль этих воинствующих отцов церкви, может служить следующее: согласившись насчет греховности налогов на содержание постоянной армии и милиции, они яростно заспорили о законности уплаты дорожных, мостовых и прочих сборов. Были такие, которые восставали против уплаты дорожных и мостовых пошлин, но не видели греха в том, чтобы платить за перевоз на пароме; а такой ревнитель веры, как Джеймс Рассел, один из убийц архиепископа Сент‑Эндрю, пламенно обличал и эту форму повиновения существующим властям. Сей ученый и праведный муж и его последователи усомнились даже в законности употребления обычных названий месяцев и дней недели, которые казались им языческими, и постановили считать всех, кто произносит слова «понедельник», «вторник», «январь», «февраль» и тому подобное, «заслуживающими кары наравне с идолопоклонниками, если не более».

Дэвид Динс присутствовал на этом памятном собрании, хотя по молодости не мог еще участвовать в спорах. Он остался под сильным впечатлением полемического искусства споривших и производимого ими шума и часто возвращался к ним мыслями. Хотя он тщательно скрывал свои сомнения от всех, а может быть, и от себя самого, он так и не пришел ни к какому решению. Природный здравый смысл боролся в нем с богословским рвением. Ему, конечно, не нравилось равнодушие, с каким правительство короля Вильгельма предало забвению прошлые заблуждения и вместо того, чтобы восстановить прежнюю власть пресвитерианской церкви, распространило амнистию и на ее гонителей, а многих из них даже оделило высокими званиями, милостями и должностями. Когда на первом генеральном собрании церкви, состоявшемся после революции, было предложено восстановить ковенант, Динс с ужасом услышал, как предложение это было отвергнуто светскими мудрецами, как он их называл, и признано несвоевременным и не отвечающим нынешним принципам церковного устройства. При королеве Анне он окончательно убедился, что правительство, созданное после революции, было чуждо истинного пресвитерианства. Однако, будучи более рассудительным, чем крайние фанатики его толка, он видел умеренность и терпимость этих двух царствований в сравнении с деспотизмом и гонениями при Карле II и Иакове II. Пресвитерианство, хотя и лишенное такого грозного оружия, как отлучение, и вынужденное терпеть рядом с собой епископат и различные секты, все же осталось господствующей национальной церковью. «Второй храм», хотя и не равный по своему блеску первому — мощному, укрепленному зданию, простоявшему с 1639 года вплоть до битвы при Данбаре, все же сохранял очертания своего прообраза. После восстания 1715 года страх перед возрождением папизма и епископата почти примирил Дэвида Динса с правительством короля Георга, хотя его и печалила предполагаемая склонность этого государя к эрастианской ереси. Все эти обстоятельства не раз побуждали его менять свое мнение о допустимых границах и формах повиновения правительству, которое, при всей своей отеческой мягкости, все же не признавало ковенанта. Но теперь, ради спасения Эффи, требовалось, чтобы он позволил Джини дать показания в суде, а это всеми камеронцами единогласно признавалось за прямое вероотступничество. Голос природы громко спорил в его душе с фанатизмом. Наконец ум его, изощренный в полемике, нашел выход из страшной дилеммы, в которой он видел либо измену своим религиозным принципам, либо… Но этой мысли отцовское сердце не могло вынести.

«Я от своих верований никогда не отступался, — сказал себе Дэвид Динс. — Но кто посмеет сказать, что я осуждал своего ближнего, если он следовал тропой более широкой, чем я избрал для себя? Никогда я не стремился усугублять раскол и никогда не осуждал тех, кто соглашался платить все мелкие подати…

Как знать, быть может, дочери моей Джини дано видеть больше, чем моим старым глазам. Пусть же это будет делом ее совести, а не моей. Если она сочтет возможным явиться в суд и свидетельствовать в пользу несчастной грешницы, я не стану удерживать или укорять. А если нет…

— Тут течение его мыслей прервалось, и жестокая мука исказила его черты; но, поборов себя, он твердо продолжал: — Если нет — упаси меня Бог толкать ее на вероотступничество! Да не свершу насилия над совестью своего ребенка, даже ради спасения другой моей дочери». Древний римлянин послал бы свою дочь на смерть по иным побуждениям; но твердостью в исполнении того, что он считал своим долгом, ни один римлянин не превзошел бы старого Динса.

ГЛАВА XIX

Как море утлую ладью,

Швыряет жизнь людей,

Но пристань обретут в раю

Они на склоне дней.

Уоттс, «Гимны»

Динс твердыми шагами направился в комнату дочери, решив предоставить собственной ее совести решение спорного вопроса, который, как он полагал, встал перед нею.

Комнатка эта прежде служила спальней обеим сестрам, и там еще стояла кровать, которую поставили для Эффи, когда она, жалуясь на недомогание, отказалась делить, как в прежние, счастливые дни, свою постель с сестрою. Глаза Динса невольно остановились на этом узком ложе, задернутом грубой темно‑зеленой занавеской; воспоминания нахлынули на него с такой силой, что он не сразу мог заговорить с дочерью. Занятие, за которым он застал Джини, помогло ему начать разговор. Она читала повестку, где ей предлагалось явиться в суд в качестве свидетельницы защиты. Достойный судья, решив сделать для Эффи все возможное и не дать Джини уклониться от дачи показаний из‑за того, что она не была предупреждена вовремя, распорядился вручить ей эту повестку по всей форме, принятой в шотландском уголовном суде, с сопровождавшим его полицейским.

Это облегчило Динсу начало тяжелого объяснения с дочерью.

— Вижу, что ты все уже знаешь, — сказал он глухим и дрожащим голосом.

— Ах, отец! Какой страшный выбор между законом божеским и человеческим! Что же нам теперь делать? Что делать?

Надо сказать, что у Джини не было ни малейших сомнений относительно самой явки в светский суд. Вероятно, отец не раз обсуждал этот вопрос в ее присутствии; но мы уже говорили, что она почтительно и терпеливо выслушивала многое, что не понимала, и что точности религиозной казуистики от нее ускользали. Получив повестку, она подумала не о призрачных сомнениях, тревоживших ее отца, а только о словах незнакомца, встреченного ею у Мусхетова кэрна. Она подумала, что на суде ей придется либо послать сестру на казнь, сказав правду, либо солгать ради спасения ее жизни. Мысль эта настолько завладела ею, что слова отца: «Вижу, что ты все уже знаешь» — она отнесла все к тому же страшному требованию незнакомца. Она взглянула на отца с тревожным удивлением, смешанным с ужасом; ужас этот мог только усилиться при следующих его словах, которые она продолжала толковать по‑своему.

— Дочь моя, — сказал Дэвид, — я всегда полагал, что в случаях сомнительных и спорных каждому христианину надлежит руководствоваться только своей совестью. Загляни же в себя, вопроси свою совесть, и как она внушит тебе, так пусть и будет.

— Отец, — спросила Джини, иначе понимая его совет и потому не веря своим ушам, — неужели же это спорный вопрос? А как же девятая заповедь: «Не послушествуй на друга твоея свидетельства ложна»?

Дэвид Динс помолчал. Все еще относя ее слова к своим собственным сомнениям насчет светского суда, он счел, что женщине и сестре едва ли подобает быть столь щепетильной, если даже он, мужчина, искушенный во всех богословских тонкостях своего богословского века, косвенно поощряет ее следовать голосу чувства. Однако он оставался тверд в своем решении не влиять на нее, пока взгляд его снова не упал на узкую кровать, на которой младшая дочь, дитя его старости, еще недавно сидела изможденная, бледная и страдающая. Эта картина, возникнув перед его мысленным взором, подсказала ему необычные для сурового фанатика рассуждения — те доводы, которые могли спасти его дитя.

— Дочь моя, — сказал он, — дело это спорное потому, что иным оно, без сомнения, может показаться греховным; ибо кто свидетельствует перед неправедным судом, а следовательно, против своей совести, может считаться как бы лжесвидетелем против ближнего. Но где речь идет о подчинении, грех заключается не столько в самом подчинении, сколько в душе и совести подчиняющегося; вот почему — хотя сам я неизменно выступал против всех подобных уступок — язык мой не повернется осуждать тех, кто слушал поучения присягнувших священников, ибо и из этих поучений они могли, быть может, извлечь доброе — хотя сам я этого не мог.

Тут Дэвид почувствовал опасения, что он может поколебать в дочери чистоту веры и толкнуть ее на путь греховной терпимости к ересям. Он прервал свою речь и сказал уже другим тоном:

— Я вижу, Джини, что греховные земные привязанности — да, греховные, когда надо исполнить волю небесного Отца — чересчур тяготеют надо мной в этот час тяжкого испытания; я сам не различаю, где мой долг, следовательно, не могу наставить тебя. Не стану больше говорить об этом трудном деле. Если ты можешь, Джини, с чистой совестью свидетельствовать за эту несчастную… — Тут голос его прервался. — Ведь она тебе сестра, хоть и грешница, хоть и падшая… Она дочь святой женщины, которая ныне на небесах. Покойница была тебе вместо матери, Джини… Но если совесть тебе не позволяет — поступай по совести, и да будет над нами воля Божья. — С этими словами он вышел, оставив дочь в горестном раздумье.

Какая новая тяжесть легла бы на душу старого Динса, уже и так согнувшегося под бременем горя, если бы он знал, что дочь истолковала его казуистические рассуждения не как дозволение следовать собственному разумению в мелочных контроверзах пресвитерианства, но как совет нарушить одну из священных заповедей, одинаково чтимых христианами всех сект.

— Возможно ли? — сказала себе Джини, когда дверь за отцом закрылась. — Он ли говорил сейчас со мной или это бес принял его обличье, чтобы дать мне погибельный совет? Сестра, осужденная на смерть, и отец, указующий мне путь к ее спасению! Господи, избави меня от страшного искушения!

Теряясь в догадках, она на мгновение подумала, что отец толкует девятую заповедь буквально, то есть как запрещение лжесвидетельствовать именно против ближнего, но не в пользу его. Однако ее ясный и неиспорченный ум, всегда различавший добро и зло, тотчас же отверг толкование, столь узкое и столь недостойное божественного законодателя. Джини терзалась и не знала, на что решиться. Боясь поговорить с отцом начистоту, чтобы не услышать совет, которому она не могла следовать, страдая за сестру и особенно страдая от сознания, что спасительное средство находится в ее руках, но совесть не позволяет ей применить его, она металась, точно челн в бурном море, и, подобно челну, имела лишь один якорь — веру в провидение и решимость исполнить свой долг.

Твердое благочестие Батлера и его привязанность были бы ей лучшей опорой в эти тяжелые минуты; но ему все еще было запрещено отлучаться из Либбертона; а она едва умела писать, и сомнения ее были такого свойства, что она не сумела бы изложить их в письме. Ей пришлось поэтому всецело положиться на собственное разумение.

Немало печалило Джини и то, что она не могла услышать из уст сестры подтверждение ее невиновности, хотя и верила в нее всем сердцем.

Двойная игра, которую Рэтклиф вел во время облавы на Робертсона, не помешала ему получить награду и должность, что, впрочем, нередко достается именно тем, кто ведет двойную игру. Шарпитло, почуявший в нем родственную душу, замолвил за него слово перед городскими властями; немало смягчило их и то обстоятельство, что он добровольно остался в тюрьме, когда толпа взломала ворота и он легко мог бы спастись. Таким образом, он получил полное прощение. И вскоре Джеймс Рэтклиф, известный на всю Шотландию вор и взломщик, оправдал старую пословицу и был приставлен стеречь других воров.

Заняв этот ответственный пост, Рэтклиф не раз выслушивал просьбы мудрого Сэдлтри и других друзей семьи Динс о том, чтобы сестрам было разрешено свидание. Но судебные власти, озабоченные поимкою Робертсона, строго запретили это, надеясь таким образом скорее выведать у них что‑либо о беглеце. Джини ничего не могла о нем сказать. Она заявила мистеру Мидлбургу, что ничего не знала о Робертсоне и только потому пришла в ту ночь на его зов, что он обещал указать ей средство спасти сестру, а какое — о том знают лишь Бог да ее совесть. Его намерения, местопребывание и планы, его прошлое, настоящее и будущее были ей неизвестны, и сообщить ей было нечего.

Эффи хранила молчание по другой причине. Напрасно ей предлагали смягчение наказания и даже помилование, лишь бы она дала сведения о своем возлюбленном. Единственным ответом ее были слезы; а когда ее допрашивали чересчур настойчиво, она отвечала непочтительно и дерзко.

Суд над ней откладывали несколько раз в надежде добиться от нее сведений по делу, интересовавшему магистрат несравненно больше ее собственной вины или невиновности. Наконец терпение судебных властей истощилось; даже Мидлбург не мог больше добиваться для нее отсрочек, и день суда был назначен.

Только тогда Шарпитло, вспомнив обещание, данное им Эффи Динс, а скорее всего уступив настояниям миссис Сэдлтри, которая на правах соседства не переставала укорять его и называть язычником за то, что он мог так жестоко разлучить бедных сестер, дал наконец разрешение на свидание.

Накануне страшного дня, назначенного для суда, Джини допустили к сестре; тяжелая это была встреча! Но ей, как видно, суждено было испить всю чашу страданий во искупление грехов и безумств, к которым она была непричастна. Ровно в полдень, в назначенный для свидания час, Джини впервые за несколько месяцев встретилась со своей несчастной, грешной и заблудшей сестрой в обители несчастий, греха и заблуждений.

ГЛАВА XX

О, милая сестра, оставь мне жизнь!

Все, что свершишь ты для спасенья брата,

Природа не сочтет за преступленье,

А в доблесть обратит.

«Мера за меру» note 55

Рэтклиф открыл ей дверь. Снимая тройные засовы, этот человек без стыда и совести спросил ее с усмешкой, от которой она содрогнулась, помнит ли она его.

Ответом было едва слышное, робкое «нет».

— Вот те раз! Забыла Мусхетов кэрн, лунную ночь, Роба и Рэта? — сказал он с той же усмешкой. — Короткая же у тебя память, красотка моя!

Если что‑нибудь могло еще усилить горе Джини, это было сознание, что сестра ее находится на попечении такого негодяя. Однако в этой испорченной натуре были проблески человечности. Он всю жизнь воровал, но ни разу не пролил крови и не проявил жестокости, а в теперешней должности показал, что не чужд сострадания. Это, однако, не было известно Джини, которая, вспомнив сцену у Мусхетова кэрна, едва решилась сказать ему, что имеет разрешение судьи Мидлбурга на свидание с сестрой.

— Знаю, знаю, милая; мне даже особо приказано не оставлять вас одних.

— Неужели? — спросила Джини с мольбой в голосе.

— А ты как думала? — ответил тюремщик. — И что худого, если Джим Рэтклиф послушает вас? Что бы вы ни сказали, я вас, женщин, и так знаю насквозь. Говорите, что хотите, я ничего не передам; разве что будете совещаться, как бы разнести тюрьму.

Говоря это, Рэтклиф ввел Джини в камеру, где содержалась Эффи.

Все утро, в ожидании этой встречи, стыд, страх и отчаяние попеременно овладевали несчастной узницей. Но когда дверь открылась, все это сменилось одним чувством — радостью; бросившись сестре на шею, она воскликнула: «О Джини, моя Джини! Как долго мы не видались!» Джини прижала ее к груди с тем же восторгом; но этот краткий миг промелькнул и угас, как нежданный луч солнца средь грозовых туч. Сестры подошли к тюремной койке и сели рядом, держась за руки и не сводя друг с друга глаз, но не произнося ни слова. Так оставались они целую минуту; свет радости постепенно гас в их глазах, сменяясь грустью, затем отчаянием; они снова бросились друг другу в объятия и горько зарыдали.

Даже черствый тюремщик, который повидал на своем веку немало зрелищ, притупивших в нем и совесть и чувства, не мог остаться равнодушным. Это выразилось у него в небольшом знаке внимания, казалось бы, совсем ему не свойственном. Незастекленное окно камеры было открыто, и слепящие лучи солнца падали прямо на койку, где сидели страдалицы. Тихо и почти благоговейно Рэтклиф прикрыл ставень, как бы набрасывая покров на горестное зрелище.

— Ты больна, Эффи, — были первые слова Джини. — Ты тяжко больна.

— Пусть бы мне было в десять раз хуже! — был ответ. — Чего бы я ни дала, чтоб умереть до завтрашнего утра! А что отец? Но я теперь не дочь ему… У меня никого нет… Зачем я не лежу на кладбище Ньюбэтл рядом с матерью! ..

— Будет тебе! — сказал Рэтклиф, от души желая утешить ее. — Нечего уж так‑то отчаиваться. Многих зайцев травят, да не всех убивают. Адвокат Лангтейл выручал людей и не из таких бед. А стряпчему Нихилу Новиту тоже не впервой добиваться отсрочек. Хорошо, у кого такие защитники! Повесят или не повесят, можно быть спокойным, что все будет сделано как следует. Да еще такая красивая девчонка! Причесалась бы немного — и будешь хоть куда. К такой красотке и судьи не будут строги. Это вот меня, старого черта, они готовы вздернуть хоть за блошиную шкурку, кровопийцы!

Сестры ничего не ответили на эти безыскусные утешения. Погруженные в свое горе, они позабыли о самом присутствии Рэтклифа.

— О, Эффи! — говорила старшая. — Как могла ты скрывать от меня свое положение? Неужели я это заслужила? Скажи ты хоть словечко — мы бы погоревали, конечно, но такой беды не случилось бы!

— А какая была бы от этого польза? — спросила узница. — Нет, Джини, я погибла, как только нарушила обет, для которого я заложила страницу в Библии. Смотри, — сказала она, доставая священную книгу, — она сама открывается на этом месте. О, Джини, какие грозные слова!

Взяв Библию сестры, Джини увидела, что роковая закладка отмечала знаменательные слова книги Иова: «Он совлек с меня славу мою и снял венец с головы моей. Кругом разорил меня, и я отхожу; и, как дерево, он исторг надежду мою».

— Все так и есть, — сказала Эффи. — Я утратила венец — честь свою. Я теперь — засохшее, вывороченное дерево, брошенное на дороге, под ноги людям. Помнишь, отец прошлой весной выкорчевал у нас во дворе терновый куст в цвету? Так он и лежал, пока скотина не затоптала в грязь все цветочки. Не думала я, когда жалела тот кустик, что и сама буду такая же…

— Но зачем ты мне не открылась? — повторила Джини, рыдая. — Если б я с чистой совестью могла присягнуть, что знала о твоей беде, тебе не грозила бы казнь.

— Не грозила бы? — переспросила Эффи с некоторой живостью, ибо жизнь дорога даже тем, кто ею тяготится. — Откуда ты это знаешь, Джини?

— От одного сведущего человека, — ответила Джини, которой не хотелось называть соблазнителя сестры.

— Но кто же он? Скажи, заклинаю тебя! — сказала Эффи, приподымаясь. — Кому до меня теперь дело? Скажи, Джини, уж не он ли?

— Да скажи ты ей, не мучь бедняжку! — вмешался Рэтклиф. — Готов спорить, что это тебя научил Робертсон, когда говорил с тобой у Мусхетова кэрна.

— Это верно, Джини? — сказала Эффи, жадно хватаясь за эти слова. — Это он, Джини? Вижу, что он! Бедный! А я еще укоряла его про себя за бессердечие, а ведь ему самому грозит смерть — бедный Джордж!

Возмущенная этим проявлением нежности к виновнику несчастья, Джини воскликнула:

— О, Эффи, как можешь ты так говорить об этом человеке?

— Мы должны прощать своим врагам, — сказала бедная Эффи, но тихо и смущенно, ибо в глубине души сознавала, что чувства, которые она все еще сохраняла к своему обольстителю, отнюдь не были похожи на христианское милосердие, за которое она пыталась их выдать.

— Ты столько выстрадала из‑за него и все еще его любишь? — спросила сестра с укоризной и жалостью.

— Если б я не любила его так, как редко дано любить женщине, — ответила Эффи, — я не была бы сейчас здесь. А такую любовь разве скоро вырвешь из сердца? Только вместе с сердцем… Если хочешь меня порадовать, повтори мне все, слово в слово. Скажи, он жалел бедную Эффи?

— К чему об этом говорить, — сказала Джини. — Ему самому надо было спасаться и некогда было много разговаривать.

— Неправду ты говоришь, а еще святая! — сказала Эффи со слабой искоркой своей прежней нетерпеливой живости. — Ты не знаешь, на что он пошел, чтобы спасти меня. — Но тут, оглянувшись на Рэтклифа, она умолкла.

— Ишь, умница! — сказал с обычной своей усмешкой Рэтклиф. — Думает, что, кроме нее, никто ничего не видел. Джентльмен Джорди вломился сюда не за одним только Портеусом — знаю! Да только ты, как и я, не захотела бежать… Что ты на меня так смотришь? Я, может, и еще кое‑что знаю.

— Боже! — вскричала Эффи, вскакивая с места и бросаясь перед ним на колени. — Значит, ты знаешь, что сделали с моим ребенком? Сыночек мой! Родимый мой! Несчастный мой безвинный! Скажи, скажи! Господь тебе воздаст, а я вечно буду за тебя молиться… Скажи, где мое дитя — плод моего греха, наследник моих страданий? Кто его похитил, что с ним сделали?

— Ну вот еще! — проворчал тюремщик, стараясь высвободиться из крепко вцепившихся в него рук. — Будто я и впрямь все знаю! Ребенок? Откуда мне знать про твоего ребенка? Спросила бы у старухи Мардоксон, если сама не знаешь.

Ответ этот убил смутную и безумную надежду, внезапно вспыхнувшую в несчастной; она упала ничком на каменный пол и забилась в сильных судорогах.

Джини Динс обладала не только ясным умом, но и неизменным присутствием духа, не оставлявшим ее в самые тяжелые минуты.

Не давая воли своему горю, она поспешила на помощь сестре всеми доступными ей средствами, которые Рэтклиф, надо сказать к его чести, охотно и проворно помог ей раздобыть. Когда Эффи пришла в себя настолько, что могла продолжить свою беседу с сестрой, он даже догадался отойти в дальний угол, чтобы не мешать им.

Узница снова принялась жалобно умолять Джини пересказать ей все подробности ее свидания с Робертсоном, и Джини не смогла отказать ей в этом.

— Помнишь, Эффи, — сказала она, — когда мы еще жили в «Вудэнде», ты захворала лихорадкой, а твоя покойная мать рассердилась на меня — зачем я напоила тебя молоком. Ты просила, а тебе было нельзя. Но тогда ты была ребенком, а теперь взрослая женщина. Неужели ты и теперь станешь просить того, что тебе вредно? Но будь что будет! Я не умею тебе отказать, когда ты о чем‑нибудь молишь со слезами.

Эффи снова кинулась в ее объятия и, осыпая ее поцелуями, зашептала:

— Ведь я так давно даже имени его не слышала! Если б ты только знала, как мне хочется узнать, что он меня жалеет, помнит…

Джини вздохнула и начала рассказывать все, что произошло между нею и Робертсоном, стараясь, однако, быть краткой. Эффи, не выпуская руки сестры из своей и не сводя с нее глаз, с жадностью ловила каждое ее слово. «Бедный! Бедный Джордж!» — вырывалось у нее время от времени. Когда Джини кончила, она долго молчала.

— И это он тебе посоветовал? — были первые ее слова.

— Да; слово в слово, как я тебе говорю, — отвечала сестра.

— Он хочет, чтобы ты им что‑то сказала и спасла мою молодую жизнь?

— Он хочет, чтобы я лжесвидетельствовала, — ответила Джини.

— А ты ему сказала, — продолжала Эффи, — что не хочешь отвести от меня смерть… А мне еще нет восемнадцати лет!

— Я сказала, — ответила Джини, с ужасом видя, какое направление приняли мысли ее сестры, — что не могу лгать под присягой.

— Какая же тут ложь! — воскликнула та, снова став на миг похожей на прежнюю Эффи. — Неужели мать убьет своего ребенка? Убить? Да я отдала бы жизнь, лишь бы взглянуть на него одним глазочком!

— Я верю, — сказала Джини, — что ты в этом так же неповинна, как сам младенец.

— Спасибо и на том, — сказала Эффи холодно. — А то ведь праведницы вроде тебя всегда подозревают нас, грешных, во всех мерзостях.

— Обидно мне это слышать от тебя, Эффи, — сказала Джини со слезами, чувствуя и несправедливость укора и вместе с тем сострадание к душевному состоянию, которое заставило Эффи произнести его.

— Может быть, — сказала Эффи, — а все‑таки ты не можешь простить мне мою любовь к Робертсону. А как мне его не любить? Он ведь тоже любит меня больше собственной жизни и души. Он рискнул своей головой, он взломал тюремные ворота, чтобы освободить меня. Будь он на твоем месте… — Тут она умолкла.

— Я тоже отдала бы за тебя жизнь, — сказала Джини.

— Что‑то не верится, — сказала сестра. — Ведь тебе надо всего‑навсего сказать одно слово: если это и грех, так у тебя еще будет время покаяться.

— Это одно слово — тяжкий грех, особенно когда он совершен предумышленно.

— Ладно, Джини, — сказала Эффи. — Я и сама еще помню катехизис. Не будем больше говорить об этом. Ты останешься безгрешной, успокойся. А я — я тоже скоро успокоюсь навеки.

— А ведь верно, — вмешался Рэтклиф, — одно словечко — и ты спасешь ее от виселицы. Что тут долго думать? Эх, взяли бы меня в свидетели! Я бы к какой хочешь книге приложился, мне не привыкать. Ведь тут жизнь человеческая! Сколько раз я давал эту самую присягу всего‑навсего за бочонок бренди!

— Не надо, — сказала Эффи. — Будь что будет. Прощай, сестра. Не задерживай мистера Рэтклифа. И зайди еще разок, прежде чем… — Тут она умолкла и страшно побледнела.

— Неужели мы так расстанемся? — сказала Джини. — И неужели тебе придется погибнуть? О Эффи, взгляни на меня и скажи, чего ты хочешь. Я, кажется, и тут не сумею тебе отказать.

— Нет, Джини, — ответила ее сестра с усилием. — Я передумала. Я и раньше была хуже тебя, а теперь я и вовсе пропащая. Зачем тебе грешить ради меня? Видит Бог, когда я в своем уме, я никого бы не заставила согрешить ради своего спасения. Я могла бежать из тюрьмы в ту страшную ночь; рядом был друг, он бежал бы со мной на край света, он меня защитил бы от всех бед. А я сказала: на что мне жизнь, когда погибла честь? Это тюрьма меня сломила. Бывает, что я готова отдать все сокровища Индии, только бы остаться жить. Знаешь, Джини, у меня тут тоже бывает бред, как тогда, в лихорадке. Тогда мне мерещились вокруг кровати волки с огненными глазами и кабан вдовы Батлер. А теперь — высокая черная виселица… Будто я стою под ней, а вокруг — толпа, и тысячи глаз смотрят на бедную Эффи Динс, и все хохочут, и все говорят. «Так вот кого Джордж Робертсон называл Лилией Сент‑Леонарда!» И лезут, и строят мне гримасы, и куда ни поглядишь — всюду лицо старухи Мардоксон. Вот точно так она хохотала, когда сказала мне, что мне не видать больше моего ребеночка. Боже! Если б ты знала, Джини, как страшно она на меня глядела! — Сказав это, она закрыла глаза руками, словно пряталась от ужасного видения.

Джини Динс провела с сестрой два часа, стараясь узнать от нее что‑либо, что могло бы послужить к ее оправданию. Но Эффи ничего не прибавила к тому, что отвечала на первом своем допросе и о чем читатель узнает в свое время. Ей не поверили, сказала она, а больше ей говорить нечего.

Наконец Рэтклиф с сожалением сообщил сестрам, что им пора расставаться.

— Сейчас сюда придет мистер Новит, а может, даже и сам мистер Лангтейл. Этот всегда не прочь поглядеть на пригожую девчонку, хоть бы и в тюрьме.

С трудом оторвавшись от сестры и много раз обняв ее, Джини вышла из камеры. Тяжелые засовы вновь разлучили ее с дорогим ей существом. Несколько освоившись со своим грубым провожатым, она предложила ему немного денег, прося доставить сестре все возможные удобства. К ее удивлению, Рэтклиф не принял подношения.

— Я на промысле не был жаден до крови, — сказал он. — А теперь, на покое, не пристало мне и до серебра очень уж быть жадным. Не надо мне твоих денег. Я и так для нее постараюсь. А ты, может, еще передумаешь? Ведь присяга‑то дается правительству, так что тут и греха никакого нет. Я знавал одного священника — хороший был священник, хоть его за что‑то там лишили сана, — так и тот однажды взял грех на душу: присягнул за фунтовую пачку табака. Да ты и сама уж, верно, передумала, только мне не говоришь. Что ж, не надо. А сестру твою я сейчас накормлю, напою горячим и уговорю соснуть после обеда, а то ведь ночью она глаз не сомкнет. Уж я‑то эти дела знаю. Нынешняя ночь — хуже всего. Перед судом никто не спит, а перед казнью, бывает, что спят как убитые. И ничего тут удивительного нет: неизвестность хуже всего. Чем пальцу болеть, лучше его напрочь отрубить.

ГЛАВА XXI

И если даже пригвоздят

Тебя к позорному столбу,

Ты знай, что верный друг с тобой

Разделит горькую судьбу.

Джимми Доусон

Проведя почти все утро в молитве (ибо сострадательные соседи взялись сделать за него работу по хозяйству), Дэвид Динс вышел к завтраку. Глаза его были опущены: он боялся взглянуть на Джини, не зная, решила ли она явиться в суд, чтобы дать показания в пользу сестры. Наконец он робко взглянул на ее платье, пытаясь таким образом заключить, собирается ли она в город. Джини была одета опрятно и скромно, но по одежде нельзя было угадать, куда она собралась. Она сняла свое обычное платье, но не оделась по‑праздничному, как обычно одевалась в церковь или в тех — крайне редких — случаях, когда шла в гости. Что‑то подсказывало ей, что надо одеться чистенько, но вместе с тем отложить даже те скромные украшения, которые она разрешала себе по праздникам. Таким образом, ничто в ее одежде не выдавало ее намерений.

Скромный завтрак остался в то утро нетронутым. Каждый из них делал вид, что ест, когда другой смотрел на него, но с отвращением клал ложку, когда в этом притворстве не было надобности.

Томительные минуты ожидания наконец прошли. Гулкий бой часов Сент‑Джайлса возвестил, что до начала судебного заседания остается час. Джини поднялась с непонятным ей самой спокойствием, накинула плед и стала собираться в путь. Твердость ее составляла странный контраст мучительным колебаниям, заметным в каждом движении ее отца. Тому, кто не знал их обоих, трудно было бы поверить, что первая была кроткой и несмелой деревенской девушкой, а второй — человеком суровым, гордым и непреклонным, который некогда с величайшей стойкостью перенес за свою веру самые тяжкие испытания. Эта перемена ролей объяснялась тем, что Джини уже приняла твердое решение и знала все неизбежные его последствия, тогда как отец ее ничего не знал о нем и терзался, стараясь угадать, что она покажет на суде и как это может повлиять на приговор.

Он нерешительно следил глазами за дочерью, которая готовилась уходить и в последнюю минуту оглянулась на него с невыразимой тоской.

— Доченька, я бы… — сказал он и поспешно стал отыскивать свою палку и шерстяные рукавицы, показывая этим свое намерение сопровождать ее — намерение, которое он не в силах был выразить словами.

— Отец, — сказала Джини, отвечая не на слова его, а на эти сборы, — может, вам лучше не ходить?

— Господь мне поможет, — ответил Динс, стараясь говорить твердо. — Я пойду.

Продев руку дочери в свою, он зашагал так быстро, что она с трудом поспевала за ним. Но одно обстоятельство выдало его растерянность.

— А шапка‑то? — сказала Джини, заметив, что он вышел с непокрытой головой.

Он вернулся, краснея за свою забывчивость и обнаруженное таким образом душевное смятение, надел свой большой синий шотландский берет и пошел медленней и спокойней, точно этот случай напомнил ему о необходимости овладеть собой и призвать на помощь всю свою решимость. Снова взяв дочь под руку, он направился в город.

В те времена, как и теперь, заседания суда происходили на Парламентской площади. Прежде для этого служили здания шотландского парламента. Хотя и несовершенные с архитектурной точки зрения, здания эти по крайней мере соответствовали своему назначению и были почтенны своей стариной. Современный вкус — как я обнаружил в свое последнее посещение шотландской столицы — заменил эту почтенную старину дорогостоящим сооружением, которое до того неуместно на фоне окружающих его старинных зданий и до того нелепо само по себе, что его можно сравнить с носильщиком Томом Эррандом из «Поездки на юбилей», когда он напялил на себя щегольской костюм Клинчера. Sed transeat cum coeteris erroribus note 56.

На тесной площади уже делались приготовления к мрачной церемонии, назначенной на этот день. Солдаты городской стражи были на своих постах, то сдерживая, то грубо отталкивая прикладами мушкетов пеструю толпу, теснившуюся, чтобы увидеть несчастную обвиняемую, которую должны были провести из соседнего здания тюрьмы в суд, где решалась ее судьба. Всем нам доводилось с негодованием видеть, как равнодушно толпа обычно взирает на подобные сцены; если не считать редких и необычайных случаев, почему‑либо вызывающих его сочувствие, народ не выражает иных чувств, кроме суетливого и бездушного любопытства. Он толкается, пересмеивается и переругивается с той же беззаботностью, с какой глядит на праздничное шествие или иное зрелище. Иногда, однако, это поведение, присущее развращенной черни большого города, сменяется вдруг сочувствием. Так было и на этот раз.

Когда Динс с дочерью пришли на площадь и начали пробираться к дверям суда, они оказались в гуще народа и не избегли некоторых неприятностей. Защищаясь от грубых толчков, достававшихся ему со всех сторон, Динс своим старомодным костюмом и всем своим видом привлек внимание толпы, которая зачастую метко определяет человека по внешнему облику.

Да здравствуют виги

В Босуэл‑бригге! ‑

пропел какой‑то парень (эдинбургские простолюдины были в то время склонны к якобитству, должно быть, назло существующему правительству).

Депутат Уильямсон

Взобрался на ступеньки,

А потом на амвон

И воспел Килликрэнки, ‑

пропела прелестница, ремесло которой легко угадывалось по ее виду. Оборванный «кэди», или носильщик, которого Дэвид толкнул, пытаясь уйти от насмешников, крикнул на северном диалекте:

— Чертов камеронец! Ослеп ты, что ли? Чего толкаешь порядочных людей?

— Дорогу церковному старейшине! — сказал другой. — Он идет посмотреть, как сестра во Господе будет славить Бога на виселице.

— Стыдитесь! — громко крикнул кто‑то и тихо, но явственно добавил:

— Ведь это ее отец и сестра.

Все расступились перед страдальцами; самые грубые устыдились и смолкли. Идя по образовавшемуся проходу, Динс сжал руку дочери и произнес с глубоким внутренним волнением:

— Ты теперь своими ушами слышишь и своими глазами видишь, над кем глумятся насмешники и хулители. Не над одними лишь верующими, но и над церковью и над самою невидимой и благословенной главою ее. Как же тут не сносить с терпением свою долю насмешек?

Человек, пристыдивший толпу, был не кто иной, как наш старый знакомец Дамбидайкс, который, подобно валаамовой ослице, отверзал уста лишь в особо важных случаях. Присоединившись к Динсам, он обрел свою обычную молчаливость и ввел их в здание суда, не говоря ни слова. Часовые и привратники пропустили их беспрепятственно. Говорят даже, будто один из них отверг шиллинг, предложенный Дамбидайксом как обычное его средство «все уладить». Последнее обстоятельство, однако, требует проверки.

В суде они застали обычное скопление озабоченных судейских, пришедших по долгу службы, и праздных зевак, явившихся из любопытства. Почтенные горожане таращили глаза; начинающие адвокаты прогуливались и перекидывались шутками, точно в партере театра. Другие сидели в стороне, оживленно споря, inter apices juris note 57, о составе преступления и о точном смысле статута. Ждали прибытия судей. Присяжные были уже в сборе. Обвинители перелистывали дело и озабоченно перешептывались. Они занимали одну сторону большого стола, помещавшегося перед судейским. Другая его сторона была отведена адвокатам, которым шотландский закон (более гуманный в этом отношении, чем английский) не только дозволяет, но и предписывает оказывать помощь каждому обвиняемому. Мистер Нихил Новит, озабоченный и важный, разговаривал с защитником. Войдя в зал суда, Динс дрожащим голосом спросил лэрда:

— А где она будет сидеть?

Дамбидайкс шепотом подозвал Новита, который указал на пустое место перед судейским столом и уже хотел подвести к нему Динса.

— Нет, — сказал старик, — здесь я не сяду; я не могу… признать ее, еще не могу. Лучше мне сесть так, чтобы мы друг друга не видели. Так будет лучше для нас обоих. Сэдлтри, который так докучал адвокатам, что его уже дважды просили не мешать и не соваться не в свое дело, теперь с удовольствием воспользовался случаем разыграть влиятельного человека. Он деловито направился к бедному старику и сумел‑таки с помощью знакомых приставов найти ему укромное место, скрытое за выступом судейского стола.

— Хорошо иметь приятеля в суде, — сказал он, продолжая важничать перед стариком, который был не в состоянии слушать или отвечать. — Мало кто, кроме меня, смог бы найти вам такое местечко. Судей ждут с минуты на минуту, и заседание начнется instanter — немедленно. Это не выездная сессия, и здесь не будут оглашать запрещение прерывать судей. В высшем уголовном суде и без того не положено прерывать. Но что это? Джини, ведь ты свидетельница. Пристав! Эта девушка — свидетельница, ее надо непременно удалить из зала суда. Ведь правда, мистер Новит, что Джини Динс надо поместить отдельно?

Новит ответил утвердительно и предложил проводить Джини в особое помещение, отведенное в шотландском суде для свидетелей, где они ожидают вызова, будучи отделены от всех, кто мог бы повлиять на их показания или осведомить их о происходящем в суде.

— Это непременно нужно? — спросила Джини, не выпуская руки отца.

— Совершенно необходимо! — сказал Сэдлтри. — Как это можно, чтобы свидетеля не отделить!

— Это действительно необходимо, — подтвердил второй защитник, нанятый для Эффи, и Джини неохотно последовала за приставом.

— Это, мистер Динс, — сказал Сэдлтри, — называется секвестрировать свидетелей. Вы, пожалуй, можете спутать это с секвестрацией имения или имущества в случае банкротства, а ведь это совсем другое. Мне часто случается быть секвестровану, как свидетелю; шериф и мистер Шарпитло редко без меня обходятся на предварительном следствии; а вот секвестрация имущества грозила мне только раз, и то давно, когда я еще был холост. Но тсс! Тише! Суд идет!

Предшествуемые пятью приставами, пять судей в длинных красных мантиях, отороченных белым, вошли в обычном торжественном порядке и заняли места за судейским столом.

Присутствующие встали; едва стихла суматоха, вызванная приходом судей, как в двери зала и галерей с шумом начали ломиться зрители; это значило, что должны были ввести подсудимую. Так бывает, когда двери суда, открытые вначале только для привилегированных лиц или для тех, кто имеет отношение к процессу, открываются наконец для всех любопытствующих. Теснясь в дверях и падая друг на друга, раскрасневшиеся и растрепанные, они хлынули в зал; стражники, находившиеся в центре этого потока, с большим трудом расчищали проход, по которому подсудимая должна была пройти на свое место. Наконец благодаря стараниям приставов и окрикам судей порядок среди зрителей был восстановлен, и несчастную девушку поместили между двумя вооруженными часовыми перед столом судей, которые должны были изречь ей приговор.

ГЛАВА XXII

Имеем мы суровые законы;

Они необходимы для народа,

Как удила для диких лошадей.

Восемнадцать лет законы эти дремлют,

Как одряхлевший лев в своей берлоге,

Который на добычу уж не ходит.

«Мера за меру» note 58

— Юфимия Динс, — сказал председатель суда тоном, в котором сквозь официальную суровость слышалось сострадание, — встань и выслушай обвинительный акт.

Несчастная девушка, еще ошеломленная сутолокой, сквозь которую ее с трудом провели конвойные, растерянно оглянулась на бесчисленное множество лиц, сплошными рядами подымавшихся к самому потолку, и бессознательно повиновалась приказу, звучавшему в ее ушах словно труба судного дня.

— Откинь волосы с лица, Эффи, — сказал один из приставов. Прекрасные, густые белокурые волосы, которые, по шотландскому обычаю, нельзя было до замужества прятать под чепец и которые Эффи не смела больше повязывать так называемым снудом, или девичьей лентой, символом целомудрия, — в беспорядке свешивались ей на лицо, почти целиком закрывая его. Получив это приказание, несчастная дрожащей рукой поспешила откинуть свои роскошные кудри и открыла взорам присутствующих — всех, кроме одного, — бледное и измученное, но все еще столь прекрасное в своем страдании лицо, что по залу пронесся шепот сочувствия. Должно быть, эти выразительные звуки рассеяли страх, который в первый миг подавил в ней все другие ощущения, но пробудили не менее мучительное чувство — стыда за свое положение. Глаза ее, вначале с ужасом озиравшиеся вокруг, опустились к земле; на щеках, прежде смертельно бледных, постепенно проступал румянец; и когда, сгорая от стыда, она закрыла лицо руками, лоб, виски и шея, — все, чего не могли закрыть ее исхудалые пальцы, — залились густой краской.

Все заметили это и были тронуты; все, кроме одного. То был старый Динс; скрытый от взоров в своем укромном углу, он не двигался и упорно не подымал глаз, не желая видеть свой позор.

— Ихабод! — шептал он про себя. — Ихабод! Отошла слава от Израиля! ..

Пока он был погружен в свои горестные думы, подсудимой прочли обвинительный акт, где было сформулировано ее преступление, а затем задали обычный вопрос: признает ли она себя виновной.

— В смерти моего бедного ребенка я невиновна, — сказала Эффи, и грустный, жалобный голос ее, столь же трогательный, как и ее красота, пронзил сердца присутствующих.

Тут председатель суда обратился к обвинителю и защитнику, предлагая им изложить статью закона, обстоятельства дела, а также доводы за и против обвиняемой; после чего суду полагается сформулировать предварительное заключение и передать его на решение присяжных.

Обвинитель прежде всего напомнил об участившихся случаях детоубийства, что и вызвало необходимость в особой статье закона, по которой привлечена обвиняемая. Он привел несколько случаев детоубийства, отличавшихся особой жестокостью; они‑то и побудили королевского прокурора, хотя и с величайшей неохотой, попытаться пресечь зло суровыми мерами и потребовать строгого соблюдения упомянутого закона.

— Показания свидетелей, — сказал он, — равно как и признание самой обвиняемой, установили факт беременности. По имеющимся сведениям, и опять‑таки по собственному ее признанию, обвиняемая никому не сообщила о своей беременности. Таким образом, сокрытие беременности, являющееся первой предпосылкой обвинения, можно считать доказанным. Обвиняемая показала далее, что родила младенца мужского пола при обстоятельствах, которые заставляют предполагать, что он был затем умерщвлен рукою несчастной матери или, во всяком случае, с ее ведома и согласия. Впрочем, для обвинения не требуется неоспоримых доказательств совершения ею убийства или даже самого факта убийства. Для обвинения достаточно того, что ребенок исчез. Согласно статуту, суровость которого — увы! — вызвана необходимостью, каждая женщина, скрывшая свою беременность и не обратившаяся за помощью во время родов, тем самым уже считается виновной в том, что умышляла на жизнь своего ребенка, ибо именно это является обычно целью злонамеренного сокрытия беременности. Если при этом она не сумеет представить доказательств того, что ребенок умер естественной смертью, или же предъявить его живым, она считается виновной в убийстве и подлежит смертной казни.

Защитник обвиняемой, известный мистер Фэрброзер, не стал прямо опровергать доводы обвинителя. Он начал с того, что пожалел о вынужденном отсутствии своего старшего коллеги, мистера Лангтейла, внезапно отозванного в графство, где он состоит шерифом; вследствие чего ему, Фарброзеру, спешно пришлось заменить своего шефа. У него не было времени для тщательного и подробного изучения данного интересного дела, чтобы хоть отчасти восполнить этим недостаток таланта, которым блистает его коллега. Быть может, именно вследствие этого недостатка таланта он вынужден признать, что дело подлежит рассмотрению именно как дело о детоубийстве. Закон есть закон — могут сказать уважаемые судьи; и обвинитель с полным основанием может требовать предварительного решения, подводящего дело под указанную статью. Однако он, защитник, надеется предъявить суду веские доказательства, которые позволят отвести обвинение.

— Позвольте же, — сказал он, — поведать суду краткую, но скорбную историю моей подзащитной. Она была воспитана в самых строгих правилах религии и нравственности, будучи дочерью человека достойного и почтенного, в свое время пострадавшего за свои религиозные убеждения.

Услышав упоминание о себе, Дэвид Динс вздрогнул, но тут же вновь застыл в прежней позе, закрыв лицо реками и прислонясь лбом к углу высокой судейской скамьи.

Адвокаты‑виги начали проявлять интерес; тори скорчили презрительную гримасу.

— Как бы ни расходились наши мнения, — продолжал защитник, которому надо было привлечь на свою сторону всех слушателей, — относительно этих убеждений (тут Динс испустил стон), мы не можем отказать их носителям в строгих правилах нравственности и в том, что детей своих они умеют воспитывать в страхе Божьем. Так можем ли мы, безо всяких прямых улик, на основании одних лишь предположений, обвинить дочь такого человека в преступлении, свойственном более дикарям и язычникам, нежели гражданам просвещенного христианского государства? Правда, — признал он, — отличные правила, внушенные ей с детства, не предохранили несчастную девушку от заблуждений. Она оказалась жертвой необдуманной привязанности к молодому человеку, внешне привлекательному, по имеющимся сведениям, но крайне необузданному и развратному. Соблазнитель обещал ей брак и, быть может, сдержал бы свое слово, если бы не был в это время привлечен к суду за дерзкое преступление, которое, в свою очередь, повлекло за собой другое, еще более тяжкое, и целую цепь прискорбных событий, еще до сих пор не завершенных. Присутствующие, вероятно, не ожидают услышать, что отец ребенка, которого уважаемый обвинитель считает убитым, — не кто иной, как пресловутый Джордж Робертсон, сообщник Уилсона, герой нашумевшего побега из тюремной церкви и — как хорошо известно моему ученому собрату — главный зачинщик расправы над Портеусом.

— Я сожалею о необходимости прервать защитника, — сказал председательствующий судья, — но вынужден заметить ему, что он отклонился от темы.

Защитник поклонился и продолжал.

— Я счел необходимым, — сказал он, — назвать Робертсона только потому, что положение, в которое он попал, может отчасти объяснить молчание моей подзащитной, а это молчание оказывается сейчас главным доводом за то, что она умышляла на жизнь невинного существа, которое готовилась произвести на свет. Да, она скрыла от своих близких, что стала жертвой соблазнителя, но почему? Потому, что ежедневно надеялась, что он загладит свою вину перед нею, что он может и, очевидно, желает это сделать. Возможно ли, разумно ли, справедливо ли ожидать от нее, чтобы она по собственному почину опорочила себя и разгласила свое падение, когда рассчитывала, что сумеет скрыть его навеки? Разве не понятно, почему молодая женщина, напротив, не спешила довериться каждой любопытной кумушке, докучавшей ей расспросами и предположениями, до которых женщины простого звания — а по правде оказать, и всех прочих званий — так падки, что замечают иной раз то, чего нет и в помине? И что странного, что преступного, если на нескромные вопросы она отвечала раздраженными отрицаниями? Ничто не могло быть естественнее — с этим все слушатели будут вынуждены согласиться. Но хотя обвиняемая отказалась дать отчет посторонним, которым она не была обязана таким отчетом и доверяться которым, — продолжал ученый джентльмен, — было бы с ее стороны и неосторожно и нескромно, я надеюсь добиться полного оправдания несчастной молодой женщины, когда докажу, что она в свое время поделилась своими горестями с особой, имевшей все права на ее доверие. Это произошло, когда Робертсон был заключен в тюрьму и ожидал кары, которая постигла впоследствии его товарища Уилсона и которой он сам только чудом сумел избежать. Вот тогда‑то, когда у обвиняемой исчезла надежда скрыть позор посредством брака и союз с преступником, если б и был возможен, только отягчил бы этот позор, вот тогда‑то обвиняемая — как я надеюсь доказать суду — сообщила о своем несчастье старшей сестре, если я не ошибаюсь — дочери своего отца от первого брака.

— Если вы действительно сумеете представить такие доказательства, мистер Фэрброзер, — сказал председательствующий.

— Если я сумею представить эти доказательства, милорд, — подхватил мистер Фэрброзер, — я тем самым не только спасу мою подзащитную, но избавлю вашу милость от наиболее тягостной обязанности, сопряженной с вашим высоким званием, а всем моим слушателям доставлю радость присутствовать при почетном оправдании существа столь юного, прекрасного и трогательного в своем горе.

Последние слова тронули многих и вызвали шепот одобрения. Динс, услышав похвалы красоте и невинному виду своей дочери, невольно поднял глаза, чтобы взглянуть на нее, но спохватился и снова упрямо потупил взор.

— Не сомневаюсь, что и мой ученый собрат, выступающий на стороне обвинения, — продолжал защитник после краткой паузы, — разделит общую радость; ибо я знаю, что, исполняя свой долг обвинителя, он не менее других радуется всякий раз, когда обвиняемый выходит от нас оправданным. Вижу, что мой ученый собрат с сомнением качает головой и указывает мне на письменные признания обвиняемой. Я отлично понимаю его: он хочет сказать, что мое заявление противоречит показаниям самой Юфимии Динс. Но мне незачем напоминать суду, что защита не обязана ограничивать себя показаниями подсудимого. Оправдание или обвинение зависит не от того, что обвиняемая предварительно сообщила нам о себе, но от того, что удастся доказать как в ее пользу, так и против нее. Не обязан я также объяснять, почему в своих показаниях она не упомянула о признании, сделанном ею сестре? Она могла не знать всей важности этого факта; она могла бояться впутать сестру в свое дело; наконец, могла просто забыть это обстоятельство под влиянием ужаса и отчаяния, охватившего это юное существо, когда ее ввергли в темницу и обвинили в столь чудовищном преступлении. Любая из этих причин достаточна, чтобы объяснить умолчание, грозящее ей столь тяжкими последствиями; но я склонен думать, что ею руководило прежде всего необоснованное опасение запутать сестру. Напомню, что подобную же заботливость она проявила и в отношении своего недостойного возлюбленного и что имя Робертсона не было упомянуто ею ни разу.

— Но, — продолжал Фэрброзер, — я предвижу, что мой ученый собрат потребует, чтобы доказательства, которые я намерен представить, не противоречили другим обстоятельствам дела, опровергать которые я не могу и не стану. Он спросит у меня, как согласовать признание Эффи Динс, сделанное ею до родов, с таинственною обстановкой родов, с исчезновением младенца, а быть может, и убийством его — ибо я вынужден допускать это убийство, раз не могу начисто его опровергнуть. Объяснение, милорды, надо искать в кротости и покорности женщин. Как вам хорошо известно, милорды, dulcis Amaryllidis irae note 59 легко укротим. Как бы жестоко ни была оскорблена женщина своим возлюбленным, в душе ее всегда остается способность прощать, на которую он смело может рассчитывать в своем искреннем или притворном раскаянии. Я могу доказать при помощи имеющегося у меня письма, что негодяй Робертсон, находясь в тюрьме и уже, по‑видимому, замышляя побег, который он впоследствии осуществил с помощью своего сообщника, продолжал распоряжаться судьбою несчастной девушки. Повинуясь указаниям, содержавшимся в этом письме, подсудимая изменила свои первоначальные планы, подсказанные ей лучшими ее чувствами. Когда наступило время родов, она, вместо того чтобы обратиться за помощью к близким, доверилась какой‑то темной личности, посланной к ней гнусным обольстителем, и была отведена ею в один из тех тайных притонов порока, которые, к стыду нашей полиции, еще существуют на глухих окраинах столицы. Там, с помощью этой женщины, она разрешилась от бремени мальчиком; муки, которые суждены всем женщинам за грех прародительницы Евы, были усугублены для этой несчастной всей тяжестью ее положения. Трудно решить или даже предположить, чего хотел в этом случае Робертсон. Быть может, он хотел жениться на девушке, ибо отец ее имеет достаток. Еще труднее объяснить поведение женщины, которой он поручил заботы об Юфимии Динс. Несчастная молодая женщина заболела родильной горячкой. Ходившая за ней неизвестная особа, видимо, воспользовалась этим: очнувшись от беспамятства, мать не нашла подле себя своего ребенка. Он был похищен этой злодейкой — очевидно, с наихудшими намерениями. Возможно, что он был умерщвлен.

Тут его прервал пронзительный крик несчастной подсудимой. Успокоить ее удалось лишь с большим трудом. Защитник воспользовался и этим трагическим замешательством и весьма эффектно закончил свою речь.

— Милорды, — сказал он, — вы сейчас услышали крик материнского горя, и крик этот красноречивее всех моих слов. Рахиль, оплакивающая детей своих! Сама природа свидетельствует о силе материнских чувств обвиняемой. Перед этой защитой мне подобает умолкнуть.

— Каково? — сказал Сэдлтри Дамбидайксу, когда защитник окончил свою речь. — Из одной ниточки экую катушку намотал! Что он знает о деле? Ничего, кроме показаний Эффи, да вот еще, может быть, Джини покажет в ее пользу — а это, как говорит мистер Кроссмайлуф, еще неизвестно. А поди ж ты, сколько наговорил! Такой сумеет и рыбу на сушу выманить своим красноречием. Эх, надо было бы отцу послать меня в Утрехт учиться на адвоката! Но тсс! Сейчас суд вынесет предварительное постановление.

Действительно, судьи объявили, что предъявленное подсудимой обвинение подходит под закон о детоубийстве; но что доводы защиты будут признаны основательными, если будут подтверждены показаниями сестры подсудимой, и что теперь суду и присяжным надлежит выслушать свидетелей обвинения и защиты.

ГЛАВА XXIII

Ученейший судья! Вот приговор‑то

Так приговор! Ну, к делу поскорей!

«Венецианский купец» note 60

Я отнюдь не намерен вдаваться во все подробности шотландского уголовного процесса и к тому же не уверен, что сумел бы изложить их с должной точностью и ясностью, так, чтобы не вызвать нареканий со стороны ученых юристов. Достаточно сказать, что присяжным была сделана перекличка, и все пошло своим порядком. Подсудимой вновь был задан вопрос: признает ли она себя виновной, и она снова ответила: «Нет, не виновна», тем же хватающим за сердце голосом.

Затем обвинитель вызвал нескольких свидетельниц, показавших, что они в свое время заметили положение Эффи, спрашивали ее об этом, но получали в ответ одни лишь сердитые и дерзкие отрицания. Но, как это весьма часто бывает, наиболее тяжкой уликой явились показания самой обвиняемой.

На случай, если повесть эта будет читаться за пределами Шотландии, мне следует, быть может, сообщить читателю, что в Шотландии арестованный допрашивается прежде всего членом магистрата. Он может и не отвечать на предлагаемые ему вопросы, если считает молчание более выгодным для себя. Но если он отвечает, все ответы его записываются, скрепляются его подписью и подписью судьи, а впоследствии предъявляются на суде. Правда, они не составляют еще показаний в собственном смысле и служат лишь дополнением к прочим официальным материалам. Несмотря на это тонкое различие, проводимое адвокатами ради соблюдения общего принципа, — а именно, что человек не может свидетельствовать против себя самого, — такие предварительные заявления обвиняемого обычно оказываются уликами против него. Как мы уже сказали, обвиняемый имеет право не отвечать на этом предварительном допросе; но всякому кажется, что отказ отвечать на законные вопросы судьи сам по себе является признаком виновности и непременно повлечет за собой тюремное заключение; почти все надеются оправдаться и спешат изложить свое дело с выгодной стороны и объяснить свои поступки так, чтобы произвести впечатление искренности. Поэтому арестованные редко отказываются дать эти предварительные показания, но почти всегда или проговариваются при этом, или заменяют истину вымыслом и впадают в противоречия, чем сильно вредят себе впоследствии в глазах присяжных.

Предварительные показания Эффи Динс носили другой характер. Записанные с ее слов, они поныне хранятся в архивах эдинбургского суда.

«Обвиняемая признала факт незаконной любовной связи, но отказалась назвать имя любовника. Будучи спрошена о причинах отказа, она заявила, что считает свое поведение не менее предосудительным, чем его; что готова взять вину на себя, но не намерена обвинять отсутствующего. На вопрос, сообщала ли она кому‑нибудь о своем положении и делала ли приготовления к родам, обвиняемая отвечала отрицательно. Спрошенная затем, почему она не делала этих приготовлений, столь необходимых в ее положении, она ответила, что стыдилась признаться подругам и надеялась, что отец ребенка позаботится о ней. На вопрос: сделал ли он это, обвиняемая ответила, что он не мог сделать этого сам, но не по своей вине, ибо готов был пожертвовать жизнью ради нее и ребенка. На вопрос: что помешало ему сдержать свое обещание, она ответила, что он в то время попал в беду, но отказалась отвечать более подробно. На вопрос: где она была после того, как покинула дом Сэдлтри, и до того, как вернулась в Сент‑Леонард к отцу, накануне своего ареста, обвиняемая сказала, что не помнит. На повторный вопрос ответила, что все забыла, так как перенесла тяжкую болезнь. Спрошенная в третий раз о том же, сказала, что готова показать всю правду о себе самой, хотя бы и на свою погибель, но отказывается показать что‑либо против других; после этого она призналась, что находилась в то время в доме одной женщины, к которой ее направил ее возлюбленный, и там разрешилась от бремени мальчиком. На вопрос: как имя этой женщины, она отказалась ответить. На вопрос: где этот дом, сказала, что не знает, ибо была приведена туда ночью. На вопрос: находится ли дом в городе или в предместьях, ответить отказалась. На вопрос: в какую сторону она направилась, когда вышла от мистера Сэдлтри, ответить отказалась. На вопрос: знала ли она эту женщину раньше, ответила, что не знала. На вопрос: была ли женщина указана ей письменно или устно, сказала, что не вправе ответить на это. На вопрос: родился ли ребенок живым, ответила утвердительно. На вопрос: не умер ли он естественной смертью после появления на свет, ответила, что дала бы отрубить себе правую руку, чтобы узнать это, но не надеется увидеть его живым. На вопрос: почему она считает, что ребенка нет в живых, ничего не ответила и горько заплакала. На вопрос: годилась ли приютившая ее женщина для порученного ей дела, ответила, что она, быть может, и была знающей повитухой, но злой и жестокосердой женщиной. На вопрос: был ли там еще кто‑либо, ответила, что, кажется, была еще одна женщина, но она не помнит этого ясно, ибо очень сильно мучилась душевно и телесно. На вопрос: когда у нее взяли ребенка, ответила, что впала в беспамятство от горячки, а когда очнулась, женщина сказала ей, будто ребенок умер; а она на это сказала, что он не мог умереть своей смертью. Тогда женщина рассердилась и осыпала ее бранью, а она испугалась и, выбрав минуту, когда женщина чем‑то занялась, ушла от нее и добралась, как сумела, до отцовского дома в Сент‑Леонарде.

На вопрос: почему она не рассказала обо всем отцу и сестре и не направила полицию обыскать дом повитухи, чтобы найти ребенка, живым или мертвым, ответила, что она намеревалась это сделать, но не успела. На вопрос: почему она скрывает имя и местожительство повитухи, она сперва промолчала, а затем сказала, что этим беде не помочь, а можно накликать новую. На вопрос: не умышляла ли она сама на жизнь своего ребенка, ответила: видит Бог, нет! пока была в памяти… а что дьявол мог внушить ей в горячечном бреду, за то она не отвечает. На повторный вопрос заявила, что скорее пошла бы на лютую казнь, чем подняла руку на своего ребенка. Прибавила затем, что повитуха старалась внушить ей, будто она сама повредила младенца, когда металась в бреду; но не верит этому и полагает, что эти слова имели целью запугать ее и заставить замолчать. На вопрос: что еще говорила ей повитуха, ответила, что когда она, обвиняемая, стала громко требовать вернуть ей ребенка, так что их могли услышать соседи, повитуха пригрозила заткнуть ей рот, как уже заткнула рот ребенку. И что она, обвиняемая, заключила из этой угрозы, что ребенок убит и ее самое ожидает то же, ибо женщина была, как видно, способна на любое злодейство. Горячка и бред начались у ней, когда она внезапно услышала дурные вести, а какие — она не хочет сказать, хотя это помогло бы суду узнать точно, жив ли ребенок; при этом ей было указано, что умолчания отягчают ее вину и мешают спасти ребенка из рук злодеев, а кроме того, противоречат намерению во всем открыться сестре, которое она якобы имела. На это она сказала, что ребенка уже нет в живых, а если он жив, то теперь о нем есть кому позаботиться; что собственную свою участь она вверяет Богу, которому ведома ее невиновность; что она действительно намеревалась поднять тревогу, когда ушла от повитухи, но затем передумала, вследствие одного обстоятельства, о котором узнала уже после того. Затем прибавила, что измучена и не может более отвечать на вопросы».

В дальнейшем Юфимия Динс неизменно подтверждала свои первые показания; а также подтвердила, что найденное в ее сундуке письмо послужило ей указанием отправиться к повитухе.

В письме говорилось следующее:

Милая Эффи!

Мне удалось послать тебе это письмо с женщиной, которая сумеет помочь тебе, когда настанет твой час; я хотел бы найти для тебя нечто лучшее, но в моем теперешнем положении это невозможно, и я вынужден доверить тебя ей. Будем надеяться на лучшее, хотя сейчас дела мои плохи. Но мысль свободна — и я все еще надеюсь, что я и Руки на все штуки как‑нибудь надуем палачей и Страшный суд. Моя маленькая пуританка рассердится на такие слова; но лишь бы мне удалось уцелеть, чтобы быть опорой тебе и отцом твоему ребенку, — а тогда ты еще успеешь побранить меня. Смотри не открывайся никому. Моя жизнь в руках этой старой ведьмы, будь она проклята! Она коварна и опасна, но зато очень опытна и имеет причины не выдавать меня. Прощай, моя Лилия; не клони головку из‑за меня. Еще неделя — и я буду твоим или меня вовсе не будет на свете.

Далее следовала приписка:

Если меня все‑таки повесят, я ни в чем так не буду раскаиваться перед смертью, как в том зле, какое причинил моей Лилии.

Эффи не захотела сказать, от кого она получила это письмо, но теперь уже было ясно, что от Робертсона и, судя по числу, написано в то время, когда он и Эндрю Уилсон (прозванный Руки на все штуки) замышляли первую, неудавшуюся попытку бегства, описанную в начале нашей повести.

После показаний свидетелей обвинения дошла очередь до свидетелей защиты. Первых свидетелей спросили о нравственности подсудимой. Все отозвались о ней с похвалою, особенно добрая миссис Сэдлтри, которая со слезами на глазах сказала, что не могла бы питать к собственной дочери большего доверия и большей привязанности, чем к Эффи Динс. Речь доброй женщины понравилась всем, кроме ее мужа, который шепотом сказал Дамбидайксу:

— Нет, не умеет ваш Новит выбирать свидетелей! К чему было вызывать женщину? Что она может? Только хныкать и докучать суду глупой болтовней. Вызвал бы лучше меня. Уж я бы сумел выступить так, что никто не смог бы ее и пальцем тронуть!

— Так за чем же дело стало? — спросил лэрд. — Я сейчас подзову Новита.

— Э, нет! — сказал Сэдлтри. — Так эти дела не делаются. Это будут самовольные показания, а они не годятся. Нет, Новиту надо было вызвать меня debito tempore note 61. — И, с важностью утерев рот шелковым платком, он вновь принял позу глубокомысленного слушателя.

Тут мистер Фэрброзер объявил, что «приступает к допросу главного свидетеля, от показаний которого в большой мере зависит исход дела. Что представляет собой подсудимая, мы уже слышали от нескольких свидетелей. Все, что можно сказать о ней вообще, уже было сказано с большим чувством и даже со слезами и, несомненно, расположило к ней присутствующих. Теперь необходимо представить более определенные доказательства ее невиновности, и их мы сейчас услышим из уст той, которой она в свое время сообщила о своем положении, — из уст ее лучшего друга и старшей сестры. Пристав, введите свидетельницу Джини Динс, дочь Дэвида Динса, фермера из Сент‑Леонарда».

При этих словах бедная подсудимая встрепенулась и привстала, глядя в ту сторону, откуда должна была появиться ее сестра. Когда свидетельница медленно приблизилась к судейскому столу вслед за приставом, Эффи вся преобразилась; забыв свое смущение, вся засветившись надеждой и восторгом, она рванулась к сестре, с мольбой протянула руки, обратила к ней полные слез глаза и воскликнула голосом, потрясшим сердца всех присутствующих:

— О, Джини, Джини, спаси меня, спаси!

Старый Динс, верный своему суровому решению, еще дальше отодвинулся в свой угол, отгороженный скамьей; так что Джини, робко взглянув на то место, где она оставила отца, вначале не увидела его. Он пересел по другую сторону от Дамбидайкса, крепко стиснул его руку и шепнул:

— Ах, лэрд, вот оно — самое страшное! .. Как перенести это? В голове мутится… Помилуй мя, господи, яко твое есть царствие, и сила, и слава во веки веков…

Сотворив про себя молитву, он пересел на прежнее место, точно ему невыносимо было долго оставаться в одном положении.

Между тем Джини подошла к столу и, повинуясь порыву чувства, протянула сестре руку, Эффи схватила ее обеими руками, прижала к губам, осыпала поцелуями и облила слезами восторга, точно верующий католик при виде святой заступницы, посланной ему с небес. Джини, закрыв другой рукой лицо, горько рыдала. Зрелище это могло тронуть и каменное сердце. В публике многие плакали; и даже судья не сразу сумел побороть волнение и предложить свидетельнице успокоиться, а подсудимой — прекратить изъявления чувств, весьма естественных, но в данной обстановке неуместных.

Наступило время для торжественной клятвы говорить «правду, только правду и всю правду, как перед господом в день Страшного суда». Слова эти почти всегда оказывают действие даже на самых бесчувственных и вселяют невольный страх в самых правдивых. Джини, воспитанную в благоговении перед именем бога, это торжественное обращение к нему и к его суду заставило отбросить все помыслы, кроме тех, с которыми она с чистой совестью могла призвать его в свидетели. Тихо и благоговейно, но внятно повторила она слова присяги вслед за судьей, ибо в Шотландии именно он, облеченный в суде высшей властью, приводит свидетелей к присяге.

Произнеся текст присяги, судья добавил сочувственным, но вместе с тем наставительным тоном несколько подобающих случаю слов.

— Свидетельница, — сказал он, — вы предстаете перед судом при тяжких обстоятельствах, которые не могут не вызывать к вам сочувствия. Однако мой долг велит мне сказать, что истина, каковы бы ни были ее последствия, истина — вот ваш долг перед судом вашего отечества и перед господом, чье имя вы только что призвали. Отвечайте на вопросы этого джентльмена (он указал на защитника) обдуманно и не спеша. Но помните, что за каждое ваше слово вы несете ответ на земле и за гробом.

Затем последовали обычные вопросы: не научил ли ее кто‑либо, как ей давать показания? Не пытался ли кто подкупить ее? Нет ли у нее какой обиды на королевского прокурора, против которого она вызвана свидетельницей? На все это Джини отвечала спокойными отрицаниями; но старому Динсу, не знавшему, что этим формальностям подлежат все свидетели, они показались чрезвычайно обидными.

— Нет, — сказал он довольно громко. — Никто ее не подучивал! Никто не вложил слов в уста ее, как вдове из Фекои!

Один из судей, лучше знакомый с судопроизводством, чем с книгой пророка Самуила, уже собрался задать вопрос об этой вдове из Фекои, которая, как видно, дала по делу ложные показания. Но председатель, более сведущий в Священном писании, шепотом дал своему ученому собрату необходимые разъяснения; это маленькое недоразумение позволило Джини Динс собраться с духом для предстоящего ей тяжкого искуса.

Опытный и умный Фэрброзер увидел, что свидетельнице надо собраться с силами. В глубине души он подозревал, что она готовится дать ложные показания в пользу сестры.

«Это ее дело, — думал он. — А мое дело — дать ей опомниться и выступить со своими показаниями, будь то ложь или правда — valeat quantum» note 62.

И он начал с незначащих вопросов, на которые можно было отвечать, не раздумывая.

— Вы, кажется, приходитесь сестрой обвиняемой?

— Да, сэр.

— Родной сестрой?

— По отцу, сэр.

— Совершенно верно; и вы как будто на несколько лет старше ее?

— Да, сэр. — И т.д.

Когда защитнику показалось, что эти предварительные вопросы помогли свидетельнице несколько освоиться с обстановкой, он спросил, не замечала ли она перемен в своей сестре к концу ее пребывания у миссис Сэдлтри.

Джини отвечала утвердительно.

— И она, конечно, сказала вам о причине, не правда ли? — спросил Фэрброзер вкрадчивым голосом.

— Сожалею, что вынужден прервать моего собрата, — сказал обвинитель, подымаясь с места. — Не кажется ли суду, что это — наводящий вопрос?

— Если этот вопрос ставится на обсуждение, — сказал председатель, — его нельзя обсуждать в присутствии свидетельницы.

Надо заметить, что шотландские адвокаты не допускают задавания свидетелям вопросов, которые хотя бы в малейшей степени подсказывали им желаемый ответ. Эта щепетильность, продиктованная самыми лучшими побуждениями, доводится иной раз до нелепости, хотя ловкому адвокату удается обычно обойти это затруднение. Так поступил и Фэрброзер.

— Не будем тратить время понапрасну, ваша милость; если обвинитель возражает против формы моего вопроса, я задам его иначе. Скажите, свидетельница, когда вы заметили нездоровье вашей сестры, спрашивали ли вы ее о чем‑либо? Не спешите, подумайте.

— Я спрашивала, что с нею, — сказала Джини.

— Отлично; не спешите; а что она ответила на это?

Джини молчала, смертельно побледнев. Она молчала не потому, что хоть на миг поколебалась в своем решении, но лишь потому, что медлила погасить последнюю искру надежды, какая еще оставалась ее сестре.

— Успокойтесь, свидетельница, — сказал Фэрброзер. — Я спрашиваю, что ответила сестра на ваш вопрос.

— Ничего, — сказала Джини тихо, но так внятно, что ее услышали в дальнем конце зала — такая напряженная тишина воцарилась в ожидании ее ответа.

Лицо Фэрброзера вытянулось; но с находчивостью, одинаково важной на войне и в суде, он тут же подхватил:

— Ничего? Ну, да, вероятно, она ничего не ответила в первый раз; а когда вы спросили еще раз, неужели она ничего не сказала?

Тон вопроса явно указывал свидетельнице на всю важность ее ответа; но она и без того знала об этом. Теперь она ответила уже без промедления:

— Увы! Она так ни слова и не сказала мне.

По залу пронесся глубокий вздох, а вслед за ним раздался мучительный стон несчастного отца. Надежда, за которую он до тех пор все еще бессознательно цеплялся, рушилась; и почтенный старик упал без чувств к ногам дочери. Подсудимая отчаянно забилась в руках стражников.

— Пустите! — кричала она. — Пустите меня к нему! Он умер! Умер! Это я, это я его убила! — Этот крик безумного горя долго еще звучал в ушах всех слышавших его.

Но Джини даже в страшную минуту общего смятения не утратила твердости, присущей высоким и чистым душам.

— Это мой отец — это наш отец, — кротко повторяла она тем, кто пытался оттеснить ее, и, склонясь над стариком, принялась растирать ему виски.

Судья, несколько раз утерев глаза, распорядился, чтобы старика перенесли в смежную комнату и оказали ему необходимую помощь. Подсудимая долгим, тоскливым взглядом проводила отца, которого на руках вынесли из зала, и сестру, медленно шедшую за ним. Но когда они скрылись из виду, она, казалось, обрела в своем одиночестве нежданные силы.

— Теперь самое худшее позади, — сказала она и, обратившись к суду, добавила твердым голосом: — Милорды, если вам угодно продолжать, мучения мои, быть может, наконец окончатся.

Судья, который — к чести его будь сказано — разделял общее волнение, удивился, когда подсудимая напомнила ему о его обязанностях. Он осведомился, нет ли еще свидетелей у защиты. Фэрброзер с унылым видом заявил, что он кончил.

Тогда слово взял обвинитель. Он сказал, что глубоко сожалеет о тяжелой сцене, которой все были свидетелями. Но таковы неизменные плоды преступления: оно несет горе и гибель всем близким преступника. Напомнив вкратце обстоятельства дела, обвинитель показал, что все они подходят под статут о детоубийстве. Защитнику Юфимии Динс не удалось доказать, что она сообщила сестре о своем положении. Что касается лестных отзывов, полученных обвиняемой, то, к сожалению, именно девушка с незапятнанной репутацией, дорожа ею и страшась позора, скорее решается на детоубийство. Что ребенок умерщвлен — в этом нет сомнения. Сбивчивые и путаные показания обвиняемой, ее многократные отказы отвечать там, где искренние признания, казалось, были бы в ее интересах, — все это не оставляло сомнений относительно судьбы несчастного младенца. Трудно сомневаться и в причастности матери к преступлению. Кто еще мог иметь мотивы для столь бесчеловечного поступка? Вряд ли это мог быть Робертсон или его доверенная — повитуха, принимавшая ребенка, — разве только с ведома роженицы и для спасения ее репутации. Впрочем, закон не требует прямых доказательств убийства или причастности к нему обвиняемой. Смысл статута заключается именно в том, чтобы довольствоваться известными косвенными уликами вместо прямых, которые в подобных случаях часто невозможно добыть. Пусть же присяжные внимательно ознакомятся и с самим статутом и с обвинительным актом. Они убедятся, что он, обвинитель, вправе требовать решения — «виновна».

Фэрброзер возлагал все надежды на показания Джини и теперь мало что мог добавить. Однако он еще не хотел сдаваться и мужественно продолжал отстаивать явно проигранное дело. Он решился указать на чрезмерную суровость статута, под который подвели дело Эффи.

— Во всех других случаях, — сказал он, — от обвинителя прежде всего требуются неопровержимые доказательства преступления, так называемый corpus delicti note 63. Но этот статут, изданный, конечно, под влиянием справедливого негодования и с благою целью пресечь столь гнусное преступление, как детоубийство, сам может привести к злодеянию, не менее страшному, а именно — к казни невинной женщины за преступление, которое, может быть, и вовсе не было совершено. А как можно утверждать факт умерщвления ребенка, когда нельзя даже удовлетворительно доказать, что он родился живым?

Тут обвинитель напомнил, что этот последний факт подтвержден предварительными показаниями самой обвиняемой.

— Показания, данные в состоянии ужаса, близкого к невменяемости, — заметил на это защитник, — не могут быть использованы против показавшего, как отлично известно моему ученому собрату. Правда, признание, сделанное на суде, считается самой веской из улик; ибо, как гласит закон, in confitentem nullae sunt partes judicis note 64. Но это относится именно к показаниям, данным в присутствии судей и под присягою. Что же касается признаний extrajudicialis note 65, то все авторитеты во главе с Фаринацием и Матеем сходятся на том, что confessio extrajudicialis in se nulla est; et quod nullum est, non potest adminiculari note 66. Такие показания юридически совершенно недействительны, а следовательно, не могут быть включены в число улик. Если не считать этих показаний, которые и считать нечего, — продолжал он, — у обвинителя нет иных доказательств рождения живого ребенка; а это, по точному смыслу второго пункта статута, должно быть доказано прежде, чем можно предполагать его умерщвление. Если присяжным такое толкование статута покажется чересчур узким, пусть они вспомнят чрезвычайную его суровость, которая не позволяет толковать его расширительно.

В заключение своей речи, которая погрузила Сэдлтри в глубокий сон, защитник красноречиво напомнил о недавней потрясающей сцене, разыгравшейся в зале суда.

После этого председатель суда обратился к присяжным с краткими наставлениями.

Присяжным предстоит решить, сказал он, доказательно ли обвинение. У него самого, к сожалению, не остается никаких сомнений относительно единственно возможного приговора. Он не может позволить себе критиковать статут их величеств короля Вильгельма и королевы Марии, как это сделал защитник обвиняемой. Он и присяжные обязаны судить по существующим законам, а не обходить их или подвергать сомнению. В гражданском деле защитнику не разрешили бы подобной критики законов. Однако, принимая во внимание затруднительное положение защиты в уголовных делах и желая сделать для обвиняемой все возможное, он, судья, не стал прерывать ученую речь защитника и чем‑либо ограничивать его. Нынешний закон создан мудростью наших отцов ради искоренения страшного зла, которое распространилось в неслыханных размерах. Когда он окажется чересчур суровым, он, несомненно, будет изменен нашими мудрыми законодателями. Но пока он остается в силе, и суд и присяжные, по самому смыслу своей присяги, обязаны ему подчиняться. Ясно, во всяком случае, что несчастная родила и что ребенок ее исчез. Защитнику не удалось доказать, что она сообщила кому‑либо о своем положении. Таким образом, налицо все факты, позволяющие подвести дело под статут о детоубийстве. Правда, защитник просил исключить из числа доказательств предварительные показания самой обвиняемой: к этому обычно прибегают защитники за неимением лучшего и когда показания обвиняемого оказываются не в его пользу. Нельзя отрицать, что это — показания quodammodo note 67 внесудебные. Однако в шотландском судопроизводстве они всегда до некоторой степени принимаются во внимание. В данном случае многочисленные показания свидетелей, которые видели обвиняемую в доме Сэдлтри, а затем после возвращения ее к отцу, не оставляют сомнения в том, что в этот промежуток времени она действительно родила. Следовательно, признания ее в этом пункте подкрепляются рядом других косвенных доказательств.

Излагая свое собственное убеждение, сказал далее судья, он не хотел бы влиять на решение присяжных. Он не менее других был потрясен зрелищем семейного горя, которое предстало сегодня их глазам. Если присяжные, не греша перед Богом, совестью, священной присягой и законом своей страны, могут вынести решение, благоприятное для несчастной подсудимой, он не менее других порадуется такому решению; ибо никогда еще его обязанности не казались ему столь тяжкими, как сегодня, в особенности же главная, еще предстоящая ему обязанность — вынесение приговора.

Выслушав это обращение судьи, присяжные поклонились и, предшествуемые судебным приставом, удалились в отведенное для них помещение.

ГЛАВА XXIV

Закон, прими свою добычу и найди

То милосердие, в котором люди

Ей отказали…

Прошел целый час, прежде чем присяжные вернулись; когда они медленно проследовали на свои места, несомненно сознавая свою тяжкую ответственность, в зале, в ожидании их решения, воцарилось глубокое, торжественное молчание.

— Кто избран у вас старшиною, джентльмены? — спросил судья.

Старшина присяжных, обычно наиболее уважаемый человек среди них, выступил вперед и, низко поклонившись, вручил суду решение, которое до последнего времени принято было излагать в письменной форме. Присяжные стоя ждали, пока судья сломал печать, прочел бумагу и с печальной торжественностью передал ее писцу для внесения в протокол еще не оглашенного, но уже угаданного всеми рокового решения. Оставалась еще одна формальность, сама по себе маловажная, но получающая при подобных обстоятельствах мрачное символическое значение. На стол поставили зажженную свечу; подлинник решения был вложен в конверт, запечатан собственной печатью судьи и передан на вечное хранение в судебный архив. Все это совершается в полном молчании; свеча, которую тут же гасят, кажется символом человеческой жизни, обреченной на уничтожение. На зрителей это производит то же впечатление, какое в Англии производит черный колпак, надеваемый судьею при оглашении приговора. Выполнив все формальности, судья предложил Юфимии Динс выслушать решение присяжных.

После обычного вступления присяжные заявляли в нем, что, избрав своим старшиною Джона Кэрка, эсквайра, а секретарем — Томаса Мура, купца, они большинством голосов признали Юфимию Динс виновной; но, учитывая ее крайнюю молодость и перенесенные ею тяжкие испытания, просят судью возбудить ходатайство о помиловании.

— Джентльмены, — сказал судья, — вы исполнили свой долг, тягостный для всякого гуманного человека. Вашу просьбу о помиловании я направлю королю. Однако я должен предупредить всех присутствующих, и прежде всего обвиняемую, чтобы не возбуждать в ней напрасных надежд, что на помилование нельзя рассчитывать. Случаи детоубийства, как вы знаете, крайне участились у нас; мне известно, что это приписывается чрезмерной снисходительности судов. Поэтому на помилование в данном случае нет ни малейшей надежды.

Присяжные еще раз поклонились и, завершив свои тяжелые обязанности, смешались с людьми, присутствующими на суде.

Судья спросил у мистера Фэрброзера, что он имеет сказать по поводу приговора. Защитник успел перечесть его несколько раз, тщательно исследуя каждую фразу, каждое слово и чуть ли не пересчитывая каждую букву в подписях присяжных, в поисках какой‑либо неточности. Но увы! — секретарь присяжных хорошо знал свое дело. Придраться было не к чему, и Фэрброзер со вздохом сказал, что не находит оснований для того, чтобы опротестовать решение.

После этого председатель суда обратился к несчастной узнице:

— Юфимия Динс, выслушайте приговор суда по вашему делу.

Она встала и приготовилась слушать со спокойствием, какого от нее трудно было ожидать, судя по некоторым моментам процесса. Очевидно, дух наш, так же как и тело, теряет чувствительность после первых жестоких ударов и уже не ощущает последующих. Так говорил Мандрен, когда его колесовали; и это знают все, кому судьба наносит непрерывные удары все возрастающей силы.

— Обвиняемая, — сказал судья, — я вынужден сообщить вам, что ваше преступление карается смертной казнью. Суровый, но мудрый закон тем самым предостерегает всех, кто окажется в вашем положении и из ложного стыда и желания скрыть свой грех не примет мер для благополучного рождения ребенка. Утаив свое положение от хозяйки, от сестры и других почтенных особ вашего пола, которые были склонны сочувствовать вам ради вашего прежнего хорошего поведения, вы, по‑видимому, замышляли смерть беззащитного младенца уже тем, что ничего не предприняли для сохранения его жизни. Что сталось с ребенком — погиб ли он от вашей руки или от чужой, и есть ли доля правды в ваших малоправдоподобных показаниях — все это остается на вашей совести. Я не намерен долее терзать вас вопросами. Но я призываю вас употребить оставшиеся вам дни на искреннее покаяние; для этой цели к вам будет допущен священник, по вашему выбору и желанию. Несмотря на гуманное ходатайство присяжных, я советую вам не обольщаться надеждами, что жизнь ваша продлится долее срока, назначенного для исполнения приговора. А потому отрешитесь от земных помыслов и с искренним раскаянием приготовьтесь к смерти, вечности и Божьему суду. Думстер note 68, огласи приговор!

При появлении долговязого думстера в зловещей черной с серым одежде, обшитой серебряным галуном, все расступились с невольным ужасом, оставив для него широкий проход. Это был не кто иной, как палач; присутствующие старались избежать прикосновения к нему, а те, кому это не удалось, чистили свою оскверненную одежду. Все затаили дыхание, как это бывает перед чем‑нибудь ужасным. Злодей при всей своей закоренелой жестокости, казалось, чувствовал, какое он возбуждает отвращение, и стремился поскорее уйти, подобно зловещим птицам, боящимся света и чистого воздуха.

Произнося слова приговора вслед за секретарем суда, он поспешно пробормотал, что осужденная Юфимия Динс должна быть отведена обратно в Эдинбургскую темницу и содержаться там до среды… месяца… дня, а в указанный день, между двумя и четырьмя часами пополудни, должна быть доставлена на городскую площадь для свершения над ней смертной казни через повешение. «Таков приговор», — прокаркал думстер.

С этими зловещими словами он исчез, точно адский дух, свершивший свое дело; но ужас, вызванный его появлением, еще долго не рассеивался среди присутствующих.

Осужденная — ибо теперь мы вынуждены так называть ее, — обладавшая более тонкой нервной организацией, чем ее отец и сестра, как оказалось, не уступала им в мужестве. Она выслушала приговор, не дрогнув, и только при появлении думстера закрыла глаза. Когда страшный призрак удалился, она первая нарушила молчание.

— Да простит вам Бог, милорды! — сказала она. — Не прогневайтесь на мои слова: ведь в прощении мы все нуждаемся. Вы решили дело, как вам говорила совесть, и я вас не осуждаю. Хоть я и не убила моего бедного сыночка, но, наверное, свела в могилу отца — это все сегодня видели. Поделом мне, я заслужила и людской суд и Божий — да только Бог к нам милосерднее, чем мы друг к другу.

На этом суд закончился. Толпа устремилась из зала, теснясь и толкаясь так же, как и при входе, и в этой суете позабывая недавние тяжелые впечатления. Судейские чиновники, которые взирают на людское горе с той же профессиональной невозмутимостью, с какой медики относятся к операциям, расходились по домам группами, беседуя о статуте, по которому была осуждена молодая женщина, о ценности улик и убедительности доводов защитников и позволяя себе критиковать даже самого судью.

Женщины из публики, настроенные более сочувственно, негодовали против той части речи судьи, где он, казалось, отнимал у осужденной всякую надежду на помилование.

— Ишь какой! — говорила миссис Хауден. — Готовься, говорит, девушка, к смерти! А ведь сам мистер Джон Кэрк — достойный человек, дай Бог ему здоровья! — и тот сказал, что надо просить о помиловании.

— Так‑то оно так, — ответила девица Дамахой, с достоинством выпрямляя свою сухопарую девическую фигуру, — а все же надо бы положить конец этому бесстыдству — рожать незаконных детей! Не успеешь взять мастерицу помоложе, как сейчас же за нею целый хоровод парней — и писцы, и подмастерья, и не знаю уж, кто еще. Только девок в грех вводят и честный дом срамят. Глаза бы не глядели!

— Полно, соседка! — сказала миссис Хауден. — Сам живи и другим не мешай. И мы с вами были молоды, так что же других осуждать за эти делишки?

— То есть как не осуждать? — сказала мисс Дамахой. — Не так уж я стара, миссис Хауден, однако ж об этих делишках, как вы их называете, благодарение богу, ничего не знаю.

— Чего уж за это благодарить! — сказала миссис Хауден, тряхнув головой. — А что до вашего возраста, так, помнится, вы уж были в совершенных летах, когда собрался наш последний парламент, а это было в седьмом году, так что молоденькой вас не назовешь.

Пламдамас, сопровождавший обеих дам, тотчас увидел всю опасность этих хронологических экскурсов и, будучи по природе миролюбив, поспешил перевести разговор на прежнюю тему.

— Насчет прошения о помиловании судья не сказал всего, что ему известно, — заметил он. — У судейских уж всегда где‑нибудь закавычка. Только это секрет.

— Что за секрет, что такое, сосед Пламдамас? — разом вскричали миссис Хауден и мисс Дамахой; магическое слово «секрет» оказалось щелочью, которая мгновенно остановила кислое брожение их ссоры.

— А это вам лучше объяснит мистер Сэдлтри; он‑то мне и сказал, — ответил Пламдамас, указывая на Сэдлтри, который вел под руку свою плачущую жену.

На заданный ему вопрос Сэдлтри отвечал презрительно:

— Хотят, видите ли, пресечь детоубийства! Неужели англичанам, заклятым нашим врагам, как они названы в «Книге статутов» Глендука, есть дело до того, что шотландцы убивают друг друга? Да им хоть бы мы все друг друга перебили до последнего человека, omnes et singulos note 69, как говорит мистер Кроссмайлуф. Не в этом дело, а в том, что король с королевой так разгневаны делом Портеуса, что не захотят теперь помиловать ни одного шотландца, хотя бы весь Эдинбург пришлось повесить на одной веревке!

— Убирались бы тогда на свой немецкий огород, как говорит сосед Мак‑Кроски, — проворчала миссис Хауден. — Нам таких королей не надо!

— Я слыхала, — вставила мисс Дамахой, — будто король Георг со злости бросил свой парик в камин, когда ему доложили о мятеже.

— А я слыхал, что он это частенько проделывает, — сказал Сэдлтри, — чуть что не по нем.

— Себя, значит, не помнит в гневе, — сказала мисс Дамахой. — Зато его парикмахеру от этого выгода.

— А королева — та чепец изорвала с досады, слыхали? — сказал Пламдамас. — А король будто бы дал пинка сэру Роберту Уолполу — зачем не справился с эдинбуржцами; только неужели король мог позволить себе такую грубость?

— Нет, это правда, — сказал Сэдлтри, — он хотел заодно дать пинка и герцогу Аргайлу.

— Как? ! Самому герцогу? ! — воскликнули все слушатели тоном крайнего изумления.

— Хотел‑то хотел, да только кровь Мак‑Каллумора этого не стерпела бы. Герцог мог ведь и шпагу пустить в ход.

— Это добрый шотландец; он всегда за нас стоит, — подхватили слушатели.

— Да, он верен и королю и своему отечеству, — продолжал Сэдлтри. — Я бы вам показал кое‑что, но для этого попрошу пройти ко мне. О таких делах лучше беседовать inter parietes note 70.

Проведя соседей в свою мастерскую, он выпроводил подмастерья и, отперев конторку, с важным видом достал оттуда измятый и грязный печатный листок.

— Вот тут у меня новинка, — сказал он, — которая навряд ли есть еще у кого‑нибудь во всем городе. Это речь герцога насчет дела Портеуса — только что отпечатана. Сейчас услышите, что говорит о себе Красный Иан note 71. Мне ее прислали из Лондона. И ведь где продавалась? На дворцовом дворе, под самым носом у короля, куда уж дальше! Кстати, приславший просит возобновить ему какой‑то там вексель. Ты уж позаботься, миссис Сэдлтри.

Достойная миссис Сэдлтри так сокрушалась о своей несчастной помощнице, что вначале не слушала мужа и не перебивала его. Однако слова «вексель» и «возобновить» заставили ее встрепенуться; она выхватила у мужа письмо, которое тот протягивал ей, вытерла глаза, надела очки и сквозь набегавшие под очками слезы стала разбирать деловую часть письма; муж ее между тем с большой торжественностью принялся читать выдержки из обращения герцога:

— «Я не министр, никогда им не был и никогда не буду. В свое время я мог им стать, если бы ощущал к этому призвание. Но я благодарю создателя, что он не попустил меня расточить отпущенные мне скромные способности на возню с бумагами и тому подобные бесполезные занятия. С тех пор как я возмужал (а для меня эта пора наступила раньше, чем для многих), я служил моему государю мечом, словом и тем влиянием, какое имею у себя на родине. Мне случалось занимать высокие должности и терять их; но если бы завтра меня лишили и остальных — а я их все честно старался заслужить, — я по‑прежнему остался бы верен моему государю до последней пяди родовой земли и до последней капли крови…»

Тут миссис Сэдлтри прервала чтеца:

— Что ж ты со мной делаешь, Сэдлтри? Ты тут себе читаешь про герцога, а этот твой Мартингейл собирается обанкротиться — и пропали тогда наши шестьдесят фунтов! Кто за него платить‑то будет — герцог? Так герцог и по своим счетам еще не уплатил с тех пор, как в последний раз был в Ройстоне. Тут за ним набралось до тысячи шотландских фунтов. Конечно, он человек справедливый, я разве что говорю? И деньги его верные, — а только мне сейчас не до герцогов. У нас тут наверху бедная Джини с отцом — не знаю, как с ними быть. А ты еще парнишку оторвал от дела и куда‑то услал. Что ему делать на улице? Баловаться с бездельниками? .. Сидите, соседи, я вас не гоню. Я одного боюсь: чтобы мой муженек совсем не спятил со всеми этими судами, да палатами, верхними и нижними, здешними и лондонскими.

Соседи слишком хорошо знали приличия, чтобы воспользоваться приглашением, сделанным нехотя и вскользь; они поспешили проститься; при этом Сэдлтри шепнул Пламдамасу, что придет к Мак‑Кроски (уже упоминавшаяся нами лавка в Лукенбуте) и захватит с собой речь Мак‑Каллумора, «а хозяйка пусть себе шумит, такое уж ее дело».

Освободившись от докучных посетителей и вернув мальчишку‑подмастерья к его обязанностям, миссис Сэдлтри прошла к своим несчастным родичам, Дэвиду Динсу и его старшей дочери, которые нашли приют у нее в доме.

ГЛАВА XXV

Изабелла

Ах, если б я имела только средства

Ему помочь!

Люцио

Вам надо попытаться.

«Мера за меру» note 72

Когда миссис Сэдлтри вошла в комнату, где несчастные укрыли свое горе, окно было занавешено. Длительный обморок старика сопровождался такой слабостью, что его пришлось уложить в постель. Занавеси кровати были задернуты. У изголовья неподвижно сидела Джини. Миссис Сэдлтри была женщина добродушная, но не отличалась тонкостью чувств. Она открыла окно, раздвинула занавеси и, взяв своего родственника за руку, стала убеждать его ободриться и сносить свое горе, как подобает достойному человеку и христианину. Но едва она отпустила его руку, как та безжизненно упала, и в ответ на ее увещевания старик не смог произнести ни слова.

— Все кончено? — спросила Джини, бледная, как смерть. — Неужели не осталось никакой надежды?

— Как видно, нет, — сказала миссис Сэдлтри. — Так и судья сказал, я своими ушами слышала. Ишь сколько их собралось — и в красных мантиях и в черных — и все для того, чтобы засудить насмерть одну глупую девчонку! Никогда мне не нравились законники, с которыми так носится мой муженек, а теперь и подавно. Одно только умное слово я и слышала сегодня: мистер Джон Кэрк из Кэрк‑Ноу сказал, что надо просить для нее помилования у короля. Да ведь им не втолкуешь. Они и слушать не стали.

— А разве может король ее помиловать? — спросила Джини. — Я слыхала, будто он не может миловать… таких, как она.

— Еще как может! Стоит ему захотеть. Ведь помиловали же молодого Синглвуда, который заколол лэрда Балленклю. Или капитана Хакума, англичанина, а ведь он убил мужа лэди Колгрейн; или наследника Сент‑Клер, что застрелил обоих Шоу; да мало ли еще кого… Это, правда, были все дворяне и имели своих людей при дворе. Ну, а Джок Портеус — ему тоже вышло помилование. Видишь? Бывает, что и милуют.

— Верно; а я про это и забыла. Портеус… — сказала Джини. — Вот ведь стала беспамятная! Прощайте, миссис Сэдлтри. Воздай вам бог за вашу доброту.

— Ты бы лучше побыла с отцом, Джини, — сказала миссис Сэдлтри.

— Сейчас я нужнее там, — Джини указала на Толбут. — И лучше мне уйти сейчас, а то не хватит сил с ним расстаться. За жизнь его я не боюсь, сердце у него железное, это я по себе знаю. — И она положила руку себе на грудь. — Ведь и у меня такое же.

— Если хочешь, пусть он побудет у нас и отдохнет; это лучше, чем возвращаться в Сент‑Леонард.

— Лучше, гораздо лучше, спасибо вам! Вы уж не отпускайте его, пока я не дам знать, — сказала Джини.

— Да ведь ты скоро вернешься, — сказала миссис Сэдлтри. — В тюрьму надолго не пускают.

— Я оттуда пойду домой — дел много, а времени в обрез. Надо повидать еще кое‑кого… Благослови вас Бог! Не оставьте моего отца.

Она была уже у двери, но внезапно вернулась и стала на колени у постели.

— Отец! Благослови меня, я без этого не смею идти. Скажи: благослови тебя Бог на твое предприятие, Джини.

Старик почти бессознательно пробормотал молитву о том, чтобы на нее излилось «благословение обетования».

— Он благословил меня в путь, — сказала дочь, подымаясь с колен. — И я чувствую, что преуспею.

С этими словами она вышла.

Миссис Сэдлтри поглядела ей вслед, качая головой.

— Уж не заговаривается ли она? Странные они все, эти Динсы. Негоже людям быть лучше других — добра от этого не жди. Но, может, она пошла присмотреть за скотиной? Это дело другое. Скотину, конечно, надо покормить. Гриззи! Поди сюда, побудь с нашим гостем, да смотри, чтобы он ни в чем не терпел неудобства. Ты что это? — сказала она, оглядывая вошедшую служанку. — Что за прическу себе придумала? Уж, кажется, насмотрелась сегодня, видела, куда наряды‑то ведут, — так нет же! .. — И т.д. и т.д.

Предоставив доброй женщине проповедовать против мирской суеты, перенесемся вместе с читателем в камеру несчастной Эффи Динс, которую после приговора подвергли более строгому заключению.

От тупого отчаяния, столь естественного в ее положении, ее пробудил грохот дверных засовов и появление Рэтклифа.

— К тебе сестра пришла, Эффи, — сказал он.

— Никого мне не надо, — сказала Эффи с раздражительностью, обостренной страданиями. — Никого мне не надо, а ее — тем более. Пусть позаботится о старике. Я им теперь чужая, и они мне тоже.

— Ей непременно нужно к тебе, — сказал Рэтклиф. Тут сама Джини вбежала в камеру и обняла сестру, хотя та старалась вырваться из ее объятий.

— Что ты пришла надо мной плакать, — сказала Эффи. — Ты же сама и убила меня! Да, убила, когда могла спасти одним своим словом. Убила, а ведь я невиновна! И я не пожалела бы души и тела, чтобы избавить тебя от болячки на пальце…

— Ты не умрешь! — сказала Джини восторженно и твердо. — Говори что хочешь, думай про меня что хочешь — одно только обещай: не наложить на себя руки… А от позорной смерти ты будешь избавлена.

— Да, позорной смертью я не умру, Джини. Я была слаба, но стыда я не стерплю. Ступай домой к отцу и забудь меня. Я сейчас поужинала в последний раз.

— Ах, этого‑то я и боялась! — вскричала Джини.

— Полно! — сказал Рэтклиф. — Ничего ты не знаешь. После приговора каждый хочет поскорей умереть, лишь бы не томиться шесть недель. А смотришь, как еще живут! Уж я‑то знаю! Меня думстер три раза приговаривал, а Джим Рэтклиф, вот он, живехонек! А ведь в первый раз я собирался удавиться — и всего‑то из‑за дрянного серого жеребенка, десяти фунтов не стоил. Ну, кого бы я этим удивил?

— Как же вам удалось спастись? — спросила Джини с внезапным интересом к судьбе этого человека, вначале столь неприятного ей, находя в ней некое сходство с судьбою сестры.

— Как удалось? — сказал Рэтклиф, хитро подмигивая. — Пока ключи от Толбута у меня, этак больше никому не удастся.

— Моя сестра выйдет отсюда открыто, — сказала Джини. — Я отправлюсь в Лондон просить для нее помилования у короля и королевы. Ведь помиловали же они Портеуса, могут, значит, и ее помиловать. Я буду просить их на коленях. Разве нельзя сестре просить за сестру? Помилуют, непременно помилуют — и приобретут за то преданность тысячи сердец!

Эффи слушала ее в изумлении; пламенная вера сестры заронила и в ее душу искру надежды — но только на краткий миг.

— Ах, Джини, ведь король и королева живут в Лондоне, за морями, за тысячу миль отсюда. Пока ты туда доберешься, меня уж не будет.

— Ты сшибаешься, — сказала Джини. — Это вовсе не так далеко, и морем туда ехать не надо. Я кое‑что узнала об этом от Рубена Батлера.

— Ах, Джини, ты и от своего милого научилась одному только хорошему… А я… а я! .. — И она горько зарыдала, ломая руки.

— Ты сейчас не думай об этом, — сказала Джини. — Успеешь еще покаяться, когда выйдешь отсюда. Прощай! Если не умру по дороге, дойду до короля и добуду помилование. О сэр, — проговорила она, обращаясь к Рэтклифу, — не обижайте ее. В родном доме она не знала горя. Прощай, Эффи, прощай! Не говори мне больше ничего. Нельзя мне сейчас плакать.

Она вырвалась из объятий сестры и вышла. Рэтклиф вышел вслед за нею и поманил ее к себе. Она повиновалась не без опасений.

— Чего ты боишься, глупая? — сказал он. — Я тебе добра хочу. Славная ты девка! Такую поневоле станешь уважать, будь я проклят! А ведь тебе, пожалуй, и удастся твоя затея — ведь вон ты какая прыткая. Только прежде чем идти к королю, тебе надо бы заручиться чьей‑нибудь поддержкой. Хорошо бы к герцогу, к Мак‑Каллумору; он шотландцев не дает в обиду. Я слыхал, что его не любят при дворе — зато боятся, а это тебе тоже на руку. Ты никого не знаешь, кто бы мог дать тебе письмо к нему?

— Герцог Аргайл? — переспросила Джини, что‑то вспоминая. — Кем он доводится тому Аргайлу, что пострадал за веру в одно время с моим отцом?

— Сыном или внуком, надо думать, — сказал Рэтклиф. — А что?

— Слава Создателю! — воскликнула Джини, молитвенно складывая руки.

— Вы, пуритане, вечно за что‑то славите Бога, — сказал тюремщик. — Но слушай‑ка, я тебе еще кое‑что скажу по секрету. Пока ты доберешься до Лондона, мало ли кто тебе может повстречаться на границе или в Мидленде. Но кто друг Папаши Рэта, того они не тронут. Я хоть и вышел в отставку, а еще могу им пригодиться, они это знают. Кто хоть год ходил на промысел, будь он домушник или что другое, тот уважает мою подпись не меньше, чем печать мирового. Ну как, поняла мою латынь?

Все это действительно было непонятно Джини, которая торопилась скорей уйти от него. Он быстро нацарапал что‑то на грязном клочке бумаги.

— Возьми, возьми, чего ломаешься? Может ведь и пригодиться. Покажешь, если попадешься причетникам святого Николая.

— Увы, — сказала Джини. — Я вас не понимаю.

— Ну, если попадешься разбойникам — это уж прямо из Библии. — Моя подпись им всем известна. А теперь ступай и смотри, дойди до герцога Аргайла. Никто так не поможет тебе, как он.

Бросив тревожный взгляд на решетки и почернелые стены старого Толбута и такой же тоскливый взгляд на гостеприимный дом Сэдлтри, Джини вскоре вышла из города. Ей удалось дойти до Сент‑Леонарда, не повстречав никого из знакомых, чему она была очень рада. «Я не должна допускать ничего, — думала она по пути, — что могло бы ослабить мою решимость, — ее и так мало для предстоящего мне дела. Надо сохранять твердость и говорить как можно меньше».

У старого Динса была когда‑то работница, прослужившая ему много лет и на которую можно было вполне положиться. Джини послала за ней и, сказав, что вынуждена отлучиться из дому на несколько недель, поручила ей вести хозяйство в свое отсутствие. С тщательностью, которая удивила ее самое, она дала ей подробнейшие наставления, в особенности в том, что касалось ухода за отцом.

— Он на днях вернется домой, — сказала она, — может быть, завтра, и к его приходу все должно быть в порядке. У него довольно горя, чтобы обременять его еще и домашними заботами.

Чтобы все оставить в порядке, она вместе с Мэй Хэтли усердно принялась хлопотать по хозяйству.

Они провозились до поздней ночи, а когда поужинали и Джини впервые за этот хлопотливый день немного поела, Мэй Хэтли, жившая неподалеку от дома Динсов, спросила молодую хозяйку, не остаться ли ей ночевать.

— День у тебя выдался тяжелый, — сказала она. — А горе и страх — плохая компания, особенно ночью, это и твой отец не раз говорил.

— Верно, — сказала Джини, — но мне надо к ним привыкать, и лучше уж начать дома, а не в чистом поле.

Она отпустила свою престарелую помощницу — ибо общественное различие между ними было так незначительно, что вряд ли можно называть Мэй служанкой, — и стала собираться в дорогу.

Благодаря простым нравам страны и полученному ею спартанскому воспитанию приготовления эти были недолги и несложны. Клетчатый плед служил в те времена и зонтом и дорожным костюмом; смена белья уместилась в маленьком узелке. Что касается обуви, то Джини как родилась на свет босиком, по выражению Санчо Пансы, так босиком и собиралась в свое паломничество. Тщательно вычищенные башмаки и белоснежные нитяные чулки она решила приберечь для особо торжественных случаев. Ей было неизвестно, что по английским понятиям о комфорте босоногий путник может быть принят за нищего. А если бы ей стали возражать по соображениям опрятности, она могла бы сослаться на весьма частые омовения, которые всякая порядочная шотландская девушка совершает с тщательностью правоверного мусульманина. Таким образом, она была готова отправиться в путь.

Отперев дубовый шкаф, где отец ее хранил несколько старых книг и связок с документами, Джини достала из кипы проповедей, долговых расписок и записей предсмертных речей мучеников за веру две‑три бумаги, которые могли ей пригодиться. Но оставалось еще одно, главное препятствие, о котором она не вспомнила раньше. Ей нужны были деньги; без них нельзя было и помышлять о таком дальнем путешествии.

Дэвид Динс, как мы уже говорили, имел некоторый достаток. Но все его имущество, как у библейских патриархов, заключалось в его стадах да еще в некоторых суммах, отданных под проценты соседям и родственникам, которые не могли вернуть их и даже ежегодные проценты выплачивали с великим трудом. К этим должникам бесполезно было бы обращаться даже с помощью отца, а его помощь Джини не могла получить без длительных объяснений и препирательств, которые лишили бы ее душевных сил, необходимых для ее смелого предприятия — последней надежды спасти сестру. При всем своем уважении к отцу Джини в глубине души сознавала, что его взгляды, как ни были они благородны и возвышенны, слишком мало соответствовали духу времени, чтобы он мог быть ей надежным советчиком в этом трудном деле. Столь же строгая в своих правилах, как и отец, но все же более гибкая, она понимала, что, спросив согласия отца на свое паломничество, она могла натолкнуться на решительный отказ, а это, при ее твердой вере в силу родительского благословения, обрекло бы ее на неудачу. Она решила сообщить ему о своем путешествии и его целях только с дороги. Если бы она обратилась к нему за деньгами, пришлось бы поступить иначе и обсудить с ним ее намерение во всех подробностях. Таким образом, о том, чтобы просить денег у отца, нечего было и думать.

Тут Джини пришло в голову, что можно было бы посоветоваться с миссис Сэдлтри. Но не говоря уж о промедлении, которое это неизбежно вызвало бы, Джини совсем не хотелось прибегать к ее помощи. Она ценила доброту миссис Сэдлтри и то участие, которое она проявила к их несчастью, но знала, что, с точки зрения житейской мудрости, та не могла одобрить ее предприятие, и ей претила мысль, что для получения денег ей пришлось бы долго убеждать миссис Сэдлтри в правильности своего шага.

Батлер, который помог бы ей скорее всех, был гораздо беднее ее. Вот почему ей пришлось составить особый план действий, выполнение которого будет изложено в следующей главе.

ГЛАВА XXVI

Я однажды слыхал, как лентяй причитал:

«Отойди, не буди, я еще не доспал! ..»

Как дубовую дверь, повернул он с трудом

Свою голову, снова объятую сном.

Доктор Уоттс

Усадьба лэрда Дамбидайкса, куда я теперь приглашаю читателей, находилась в трех‑четырех милях к югу от Сент‑Леонарда (читатель позволит мне уклониться от более точного указания ее местоположения). Было время, когда она пользовалась некоторой известностью, ибо старый лэрд, прославившийся своими выходками во всех окрестных кабаках, носил шпагу, держал отличную верховую лошадь и гончих собак, шумел и бился об заклад на скачках и петушиных боях, участвовал в псовой охоте лорда Росса и соколиной охоте Сомервилла из Драма и считал себя настоящим джентльменом. Однако после его смерти род Дамбидайксов утратил прежнее великолепие: новый владелец не любил помещичьих забав и был настолько же бережлив, нелюдим и робок, насколько отец его был расточителен (хотя вместе с тем и жаден до денег), шумлив и своенравен.

Каждый этаж дома Дамбидайкса состоял всего лишь из одной комнаты, занимавшей его целиком. Каждый из этих покоев освещался шестью или восемью окнами с такими широкими переплетами и крохотными стеклами, что они все вместе едва ли пропускали больше света, чем одно удобное современное окно. Это нехитрое строение, очень похожее на карточные домики, сооружаемые детьми, увенчивалось крутой кровлей, крытой вместо черепицы серым камнем. В верхние этажи вела узкая витая лестница, помещенная в полукруглой башне с зубцами. Внизу башни имелась дверь, обитая преогромными гвоздями. Крыльца при ней не было; двери других этажей тоже выходили прямо на лестницу. Вокруг дома размещалось несколько низких и наполовину развалившихся надворных построек, обнесенных такою же разрушенной стеной. Двор был когда‑то вымощен, но теперь между немногих уцелевших плит густо росли щавель и чертополох. Небольшой сад, куда входили через калитку, проделанную в стене, разросся так же беспорядочно и буйно. Над низкими воротами, ведущими во двор, был вделан камень с вырезанным на нем подобием фамильного герба, а над входом в дом уже много лет висел истлевший гербовый щит с траурной каймою, извещавший о том, что Лоренс Дамби, лэрд Дамбидайкс, упокоился на кладбище Ньюбэтл. Путь к этой обители радости пролегал среди распаханных, но неогороженных полей и был окаймлен грядами камней, собранных с пашни. Между этих полей, на нераспаханной полоске, был привязан и щипал траву верный конь лэрда. На всем лежала печать запустения и одичания — следствие беспечности и лени, но отнюдь не бедности.

На этот‑то двор ранним весенним утром робко и застенчиво вступила Джини Динс. Не будучи героиней романа, она с некоторым любопытством разглядывала дом и владения, где могла бы сделаться хозяйкою, стоило ей проявить к своему обожателю хоть малую долю той благосклонности, какую женщины любого звания умеют проявлять с безошибочным чутьем. Вкус ее был на уровне ее среды и эпохи, и дом Дамбидайкса, несомненно, казался ей величественным сооружением, уступавшим разве только Холируду и замку в Далкейте, а земли — отличными, «особенно если бы их обработать как надобно». Но Джини Динс была простая, честная и правдивая девушка; признавая все великолепие владений своего поклонника, она ни на один миг не подумала о том, чтобы ради этих благ обмануть его, себя и Батлера — а ведь многие куда более знатные дамы сделали бы это не задумываясь, даже там, где соблазн не был столь велик.

Желая увидеть лэрда, она обошла кругом все надворные строения, отыскивая слугу, который мог бы доложить о ней. Всюду было безлюдно, и она отважилась открыть какую‑то дверь; это оказалась бывшая псарня старого лэрда, превращенная — судя по корытам — в прачечную. Затем она заглянула в другой сарай, вернее — навес без крыши, где некогда держали соколов, о чем свидетельствовали две‑три еще не совсем сгнившие жердочки и позабытые на стене соколиные путы с приманкою. Третья дверь вела в угольный чулан, доверху полный углем. Единственное, чего Дамбидайкс требовал от слуг, был хороший огонь в камине. Ко всем другим делам хозяйства он выказывал полное безразличие и всецело зависел от своей домоправительницы — той самой пышной особы, которая досталась ему в наследство от отца и которая, если верить слухам, нажила на господской службе изрядный капитал.

Джини отворяла одну дверь за другой, точно одноглазый Календер во дворце ста услужливых дев, пока наконец, подобно этому странствующему царевичу, не попала на конюшню. На стене Джини узнала старое седло и сбрую, указывавшие на то, что единственным обитателем конюшни был ее старый знакомец, шотландский Пегас Рори Бин, тот самый, что пасся при въезде в усадьбу. За перегородкой стояла корова, которая при появлении Джини повернула к ней голову и замычала; Джини, привычная к уходу за скотиной, отлично поняла этот призыв и тотчас откликнулась на него, засыпав корове корму, ибо в этой обители лености, как видно, столь же мало заботились о скоте, как и обо всем остальном.

Пока Джини давала добродушному животному корм, который оно должно было получить еще два часа назад. В конюшню заглянула растрепанная девчонка; увидя незнакомку, выполняющую за нее обязанности, ради которых она наконец вырвалась с великой неохотой из объятий сна, она закричала: «Домовой! Домовой!» — и кинулась бежать с такими пронзительными воплями, точно и в самом деле увидела дьявола.

Для объяснения ее ужаса нам, по‑видимому, необходимо сообщить читателю, что, по местному поверью, в дом Дамбидайкса давно уже повадился «брауни» — один из тех духов шотландской народной мифологии, которые доделывают домашнюю работу за нерадивых слуг,

работая метлою и цепом

Казалось бы, нигде сверхъестественная помощь не была так нужна, как в этом доме, где слуги не имели охоты работать сами. Между тем служанка, вместо того чтобы порадоваться, что нечистая сила выполняет за нее ненавистную работу, которую ей давно уже следовало выполнить самолично, всполошила весь дом криками ужаса, словно «брауни» сдирал с нее кожу. Джини тотчас оставила свое занятие и поспешила за крикуньей во двор, чтобы успокоить ее и объяснить свое присутствие на конюшне; но тут навстречу ей вышла миссис Дженет Болкристи, домоправительница нынешнего лэрда и — как утверждали злые языки — фаворитка покойного. Эта красивая и статная особа лет сорока пяти (какой мы видали ее у смертного одра старого лэрда) превратилась теперь в толстую краснорожую старуху лет под семьдесят, весьма ревниво оберегавшую свою должность и власть. Сознавая, что власть эта покоится на менее прочной основе, чем при прежнем владельце, предусмотрительная женщина приблизила к себе вышеупомянутую крикунью, которая, помимо звонкого голоса, отличалась еще хорошеньким личиком и быстрыми глазами. Однако ей не удалось покорить сердце лэрда, для которого, как видно, не существовало женщин, кроме Джини Динс, и который даже к ней не пылал слишком нетерпеливою страстью. Все же миссис Болкристи была крайне озабочена почти ежедневными поездками лэрда в Сент‑Леонард. Когда лэрд устремлял на нее задумчивый взгляд, как он делал всегда, желая высказаться, она ждала, что он скажет: «Дженет, а ведь мне пора жениться», и с облегчением слышала вместо этого: «Дженет, а ведь мне пора сменить башмаки».

Тем не менее миссис Болкристи питала к Джини Динс ту злобу, которую люди, подобные ей, испытывают ко всем, кого считают для себя опасными. Ту же ненависть она испытывала ко всякой женщине, не слишком старой и хоть сколько‑нибудь пригожей, которая обнаруживала намерение приблизиться к поместью Дамбидайкс или его владельцу. К тому же в то утро, подняв свое бренное тело с постели на два часа раньше обычного, чтобы прийти на помощь своей крикливой племяннице, она была в том расположении духа, которое Сэдлтри определил бы как inimicitiam contra omnes mortales note 73.

— Ты кто такая, — спросила толстуха у бедной Джини, не сразу узнав ее, — что ломишься в порядочный дом ни свет ни заря?

— Мне надо бы видеть лэрда, — сказала Джини, как всегда невольно робея перед старой ведьмой, которую иногда встречала, бывая в Дамбидайксе с каким‑нибудь поручением отца.

— Да что ты за птица и откуда взялась? .. Думаешь, лэрду только и есть дела, что впускать к себе каждую бродяжку, когда он еще с постели не вставал?

— Милая миссис Болкристи, — смиренно промолвила Джини, — неужели вы не помните меня? Я — Джини Динс.

— Джини Динс? — переспросила свирепая старуха, прикидываясь крайне изумленной; подойдя ближе, она заглянула ей в лицо со злорадным любопытством. — Джини Динс? Скажи лучше: Джини Дьявол! Нечего сказать, хорошими делами занялись вы с сестрицей! Убили несчастного младенца! Теперь твою потаскуху сестру вздернут за это, и поделом! Да как ты только посмела прийти в порядочный дом? Да еще норовишь пробраться в спальню к холостому джентльмену, когда он еще не вставал! Пошла прочь! Прочь пошла отсюда!

Джини сгорала со стыда при этом грубом нападении и не могла вымолвить слова, чтобы объяснить свой приход, так гнусно истолкованный домоправительницей. Пользуясь ее молчанием, миссис Болкристи продолжала тем же тоном:

— Ступай, ступай прочь, нечего тут! Кто тебя знает? Ты, может, еще одному младенцу подыскиваешь папашу! .. Кабы не то, что отец твой как‑никак был нашим арендатором, я бы сейчас созвала парней и велела окунуть тебя в пруд, бесстыжую!

Джини повернулась и уже шла к воротам, так что миссис Болкристи пришлось выкрикнуть эту последнюю угрозу во весь свой мощный голос. Но, чрезмерно увлекшись преследованием противника, она проиграла сражение, как это бывало со многими полководцами.

Крики миссис Болкристи, сами по себе привычные для лэрда, но редко раздававшиеся в столь ранний час, потревожили утренний сон его. Сперва он повернулся на другой бок, в надежде, что домашняя буря скоро промчится; но тут старуха разразилась новым потоком яростной брани, и до ушей лэрда явственно донеслось имя Динсов. Зная недобрые чувства, которые его домоправительница питала к этой семье, лэрд сообразил, что гнев ее вызван какими‑нибудь вестями от них. Он вылез из постели, поспешно облачился в старый штофный халат и еще некоторые необходимые части туалета, надел отцовскую шляпу с позументом (хотя он редко с нею расставался, мы все же вынуждены опровергнуть слух, будто он спал в ней, как Дон‑Кихот в своем шлеме) и, открыв окно спальни, с удивлением увидел знакомую фигуру Джини Динс, выходившей из ворот, и свою домоправительницу; размахивая кулаком, упершись другим в бок и тряся головой от ярости, старуха посылала ей вдогонку потоки отборной брани. Легко представить себе изумление и гнев лэрда — особенно если вспомнить, что его разбудили не вовремя.

— Эй, ты! — крикнул он из окна. — Старая чертовка! Кто разрешил тебе так обходиться с дочерью честного человека?

Миссис Болкристи опешила. По необычайному оживлению, с каким изъяснялся лэрд, она увидела, что он разгневан не на шутку; ей было известно, что при всей своей сонливости он мог выйти из себя и тогда становился страшен. Она поспешно начала исправлять свою ошибку. Ведь это она так только, ради порядка в доме; боялась потревожить его честь этакую рань; девушка могла ведь и подождать или прийти еще раз. И надо же было случиться такому греху — спутала Джини с сестрой! Ну, а ту в порядочный дом не пустишь.

— Замолчи, старая хрычовка! — сказал Дамбидайкс. — Если правду говорят люди, так ты сама хуже последней потаскухи… Пройди в гостиную, Джини. Нет, постой, там не прибрано. Я сейчас сам к тебе выйду. Не слушай ее, Джини!

— И верно! Чего меня слушать? — сказала Дженет с притворным добродушием. — Ты, девушка, не бойся пса, который лает… Что же ты не сказала, что лэрд тебя ожидает? Разве я зверь какой? Входи, входи, милости просим! — И она отомкнула ключом входную дверь.

— Лэрд меня не ждал, — сказала Джини, отстраняясь. — Мне надо сказать ему всего два слова, и лучше я подожду его здесь, миссис Болкристи.

— Во дворе? Нет, нет, так не годится! Кто же принимает гостей во дворе? А как поживает твой почтенный отец?

Появление самого лэрда в дверях избавило Джини от неприятной необходимости отвечать на этот лицемерный вопрос.

— Ступай, приготовь завтрак, — сказал он своей домоправительнице.

— И ты тоже будешь завтракать с нами, слышишь, а то я не слажу с чайниками. Да гляди, чтобы огонь горел веселее. Входи, Джини, входи, голубушка, отдохни.

— Нет, лэрд, — ответила Джини, стараясь говорить спокойно, хотя еще дрожала всем телом. — Мне сейчас недосуг, я ведь отправляюсь в дальний путь. Я должна сегодня пройти пешком не меньше двадцати миль, если ноги не откажутся служить.

— Боже милостивый! Двадцать миль! Пешком! — изумился Дамбидайкс, совершавший свои прогулки в весьма ограниченном радиусе. — И думать не смей! Да входи же, входи!

— Не могу, лэрд, — повторила Джини. — Мне надо сказать вам всего два слова, и я могу сказать их здесь, хотя миссис Болкристи…

— Черт бы побрал миссис Болкристи, — сказал Дамбидайкс, — коли и черт от нее не откажется! Слушай‑ка, Джини! Я красно говорить не умею, но я господин у себя в доме и всякую тварь в нем могу укротить, когда вздумаю, кроме разве Рори Бина. Да только связываться неохота, вот и терплю.

— Я пришла сказать вам, лэрд, — молвила Джини, торопясь перейти к делу, — что отправляюсь в дальний путь без ведома отца.

— Без ведома отца? А хорошо ли это, Джини? Ты бы подумала, — сказал Дамбидайкс озабоченно.

— Мне бы только попасть в Лондон, — сказала Джини, как бы оправдываясь, — а уж там я бы дошла до королевы и вымолила помилование моей сестре.

— В Лондон, к королеве, за помилованием? — Тут Дамбидайкс даже свистнул. — Да ты рехнулась, не иначе!

— Нет, я в здравом уме, — сказала Джини, — и решила добраться до Лондона во что бы то ни стало, хотя бы мне пришлось побираться всю дорогу. Так оно и будет, если вы не ссудите мне немного денег. Много мне не надо. Отец, как вы знаете, человек с достатком, и он не допустит, чтобы за нами пропали чужие деньги — особенно ваши, лэрд.

Поняв наконец в чем дело, Дамбидайкс все еще отказывался верить своим ушам и продолжал стоять, уставясь в землю.

— Я вижу, что вы не расположены мне помочь, лэрд, — сказала Джини.

— Что ж, прощайте. И прошу вас, навещайте почаще моего бедного отца, ведь он теперь останется совсем один.

— Куда ты, глупая? — сказал Дамбидайкс и, взяв ее за руку, повел в дом. — Я и сам собирался тебе предложить, только сказать не успел.

Введя Джини в комнату, убранную по‑старинному, он закрыл за собою дверь и запер ее на засов. Удивленная Джини старалась держаться как можно ближе к двери; лэрд между тем, отпустив ее руку, нажал пружину, вделанную в дубовую обшивку стены; часть обшивки сдвинулась, и в углублении стены обнаружился железный сейф. Лэрд открыл в нем два‑три ящика и показал их содержимое: множество кожаных мешков, набитых золотыми и серебряными монетами.

— Вот мой банк, Джини, — сказал он, с удовольствием глядя то на нее, то на свои сокровища. — Я не признаю разных этих ассигнаций. От них одно разорение.

Затем, переменив тон, он сказал решительно:

— Джини, хочешь сегодня же стать лэди Дамбидайкс? Тогда, коли нужно, поедешь в Лондон в собственной карете.

— Нет, лэрд, — сказала Джини. — Это невозможно. Когда отец в таком горе, а сестра так опозорена…

— Это уж моя забота, — сказал Дамбидайкс. — Тебе бы не поминать про это, глупая. Но странное дело! Через эту глупость ты мне стала еще милее. Верно говорят, что в супружестве и одного умного достаточно. Можно, конечно, и подождать, если тебе сейчас не до того. Бери, сколько хочешь, серебра, а свадьбу сыграем, когда вернешься, — не к спеху.

— Нет, лэрд, — сказала Джини, видя, что необходимо объясниться до конца с этим необыкновенным поклонником. — Я люблю другого и поэтому не могу стать вашей женой.

— Другого? — сказал Дамбидайкс. — Не может быть! Ты так давно меня знаешь…

— Его я знаю еще дольше, — сказала Джини просто.

— Дольше? Не может этого быть! — воскликнул бедный лэрд. — Тут что‑то не так. Ведь ты родилась на нашей земле. Ты, верно, не разглядела как следует, ты и половины еще не видела. — Он открыл еще один ящик. — Вот здесь одно только золото, Джини, а вот долговые расписки на серебро. А вот запись доходов: триста фунтов чистых! Никаких закладных. Ты взгляни! У меня ведь и все матушкины наряды целы, и бабкины тоже. Шелковые платья, сплошь расшитые, так и стоят колом. Кружева — тоньше паутины. А колец, а серег! Это все у меня в верхнем зале. Пойдем наверх, Джини, взглянем на них!

Однако Джини устояла и против этого искушения, которое, как правильно догадался лэрд Дамбидайкс, женщинам всего труднее преодолеть.

— Нет, лэрд, это невозможно; я обещалась ему и не нарушу слова, хоть бы мне сулили все поместья Далкейта да еще и Лагтон в придачу.

— Да кому? — спросил лэрд с досадой. — Кто он такой? Ты все не хочешь его назвать. Да ты, верно, просто морочишь меня, Джини, нет у тебя никого — так, одно упрямство. Ну, кто ж он?

— Рубен Батлер, учитель в Либбертоне, — ответила Джини.

— Рубен Батлер? — повторил с презрением Дамбидайкс, расхаживая по комнате. — Рубен Батлер, учитель в Либбертоне — нет, всего‑навсего помощник учителя! Сын моего арендатора! Ну что ж, Джини, женское упрямство известно. Рубен Батлер! Да ведь у него в кармане ни гроша! Не на что новый сюртук купить. — Говоря так, он с грохотом задвигал один за другим ящики своей сокровищницы. — Ну ладно, была бы честь предложена, а ссориться из‑за этого не станем. Насильно мил не будешь. Что же касается до денег, то не такой я дурак, чтобы тратить их на чужие любовные дела! ..

Последние слова задели Джини за живое.

— Я ничего не прошу у вашей чести, — сказала она. — И не о любовных делах шла речь. Прощайте, сэр! Вы были добры к отцу, и я не могу на вас сердиться.

С этими словами она вышла из комнаты, не слушая, как лэрд бормотал: «Да погоди, Джини, постой!» Быстрыми шагами перейдя двор, она пошла из усадьбы, полная той горькой обиды, которую наносит честному человеку отказ, когда ему и просить‑то стоило немалого труда. Выйдя за пределы владений лэрда и оказавшись на большой дороге, она замедлила шаг; гнев ее остыл, и она призадумалась над последствиями своей непредвиденной неудачи. Неужели ей действительно придется побираться в пути? А что же еще ей остается? Может быть, вернуться и попросить денег у отца? Да, но при этом потерять немало драгоценного времени; к тому же, он может запретить ей путешествие. Надо было выбирать, а она все еще не знала, на что решиться, и, идя вперед, все порывалась вернуться.

Пока она раздумывала, послышался топот копыт и знакомый голос, звавший ее по имени. Оглянувшись, она увидела, что за ней скачет на неоседланном пони, в халате, туфлях и шляпе с позументом не кто иной, как сам Дамбидайкс. Всем сердцем стремясь за Джини, он сумел на этот раз преодолеть даже шотландское упрямство Рори Бина и заставил этого своенравного скакуна ехать непривычной дорогой, что Рори, однако, делал весьма неохотно: он мотал головой и при каждом скачке вперед косился на седока — словом, изъявлял крайнее желание повернуть назад, так что лэрду приходилось непрерывно колотить его палкой и пятками.

Поравнявшись с Джини, лэрд первым делом вымолвил:

— Говорят, Джини, что у женщины первое слово не в счет.

— Однако ж моему слову вы можете верить, лэрд, — сказала Джини, не останавливаясь и не подымая глаз. — Я словами не бросаюсь.

— Ну, тогда, — сказал Дамбидайкс, — ты хоть меня‑то не лови на первом слове. Нельзя тебе уходить без денег! — И он сунул ей кошелек.

— Я бы тебе и Рори дал, да он тоже упрямый, вроде тебя. Его не заставишь ехать новой дорогой. Уж очень мы с ним привыкли ездить все одной и той же, а выходит, что зря ездили.

— Но послушайте, лэрд, — сказала Джини, — хоть я и знаю, что мой отец вернет вам все до единого пенни, я не хочу занимать, если вы чего‑то ждете от меня, кроме уплаты.

— Вот тебе двадцать пять гиней, — сказал со вздохом Дамбидайкс. — Заплатит твой отец или нет, я тебе их даю. Отправляйся куда хочешь, делай что хочешь, выходи за своего Батлера — и прощай, Джини.

— Благослови вас Господь, лэрд! — сказала Джини, тронутая неожиданным великодушием чудака больше, чем было бы приятно Батлеру, если б он мог в эту минуту заглянуть в ее сердце. — Да ниспошлет Он мир вашей душе и вашему дому и пошлет вам всякое благополучие!

Дамбидайкс обернулся и помахал рукой, но тут пони, обрадованный, что можно ехать домой, пустился вскачь, и седоку без помощи седла, уздечки и стремян стойле большого труда удержаться на нем; где уж тут было оборачиваться — даже для того, чтобы бросить прощальный влюбленный взгляд!

Должен сказать, к стыду моей Джини, что вид влюбленного в халате, туфлях и шляпе с позументом, уносимого мохнатым неоседланным шотландским пони, несколько охладил в ней вспышку благодарной нежности. Фигура Дамбидайкса была столь нелепа, что к Джини вернулось ее прежнее отношение к нему. «Хороший он человек, — подумала она, — добрый человек! Жаль, что пони у него такой норовистый!»

Тут мысли ее приняли другое направление. Она стала думать о предстоящем ей далеком путешествии, с удовольствием сознавая, что при своей выносливости и скромных привычках она имеет больше чем достаточно для покрытия путевых издержек до Лондона и обратно, а также и для других возможных расходов.

ГЛАВА XXVII

Тоска мне сердце облегла,

Чуть только свет погас.

«Что, если Люси умерла?» ‑

Сказал я в первый раз.

Вордсворт note 74

Следуя в одиночестве дальше, наша героиня вскоре поднялась на небольшую возвышенность неподалеку от усадьбы Дамбидайкса. Взглянув на восток, в сторону говорливого ручейка, вившегося между разбросанными ивами и ольховыми деревьями, она увидела памятные места своего детства: домики «Вудэнда» и «Вирсавии», пастбища, на которых она так часто пасла овец, и изгибы ручья, где вместе с Батлером собирала тростник и плела из него короны и скипетры для своей трехлетней сестренки Эффи, тогда прелестного, но избалованного ребенка. Горечь воспоминаний, навеянных на нее этой картиной, была столь велика, что она едва не поддалась искушению сесть и облегчить свое горе в слезах.

— Но я знала, — говорила впоследствии Джини, рассказывая о своем путешествии, — что печаль моя бесполезна и что мне следует лучше возблагодарить Бога за милость, ниспосланную мне в лице человека, хоть и прозванного многими за жадность Навалом, но поделившегося со мной своим богатством с такой же легкостью и свободой, с какой поток катит свои воды. И я вспомнила, что сказано в Священном писании о прегрешении израильтян в Мериве, когда они возроптали, хотя Моисей и высек для своей паствы воду из голой скалы, напоив жаждущих и умирающих. Поэтому я не стала больше смотреть на «Вудэнд», где даже голубой дымок, что поднимался из трубы, напоминал мне о том, как все изменилось для нас. Успокоив себя такими благочестивыми размышлениями, Джини продолжала свой путь, пока наконец места, навеявшие на нее столь печальные воспоминания, не остались далеко позади и она очутилась вблизи селения со старинной церковью и колокольней: в этом селении, расположенном на лесистой возвышенности к югу от Эдинбурга, жил Батлер. На расстоянии четверти мили от города высилось неуклюжее квадратное здание — резиденция лэрда Либбертона, который, как говорят, причинял в былые времена немало неприятностей Эдинбургу, совершая, согласно хищническим обычаям немецких рыцарей, грабительские налеты на прибывавшие с юга обозы с товарами.

Хотя селение с его церковью и колокольней было совсем не по пути Джини, направлявшейся в Лондон, все же оно было недалеко от ее дороги, а кроме того, там жил Батлер. Она решила увидеться с ним до того, как пойдет в Лондон, так как считала, что Батлер, лучше чем кто‑либо иной, сможет написать отцу о ее решении и надеждах. А может быть, в ее любящей душе таилось еще и другое чувство. Джини хорошо понимала все опасности предстоящего ей пути, и хотя решимость девушки от этого сознания не ослабевала, все же, прежде чем отправиться в путь, ей хотелось еще раз увидеть того, с кем ее связывали столь давние и теплые отношения. Посещение возлюбленного молодой особой, занимавшей более высокое положение в обществе, чем Джини, было бы поступком неосторожным и неприличным. Но сельской простоте Джини были чужды условности света, и поэтому она не видела ничего постыдного в своем желании проститься со старым другом, перед тем как отправиться в такой долгий путь.

Однако еще одна мысль не давала Джини покоя, пока она приближалась к селению. Она с нетерпением ожидала появления Батлера в суде, не сомневаясь, что в этот чреватый событиями день он придет если не ради нее, то хотя бы для того, чтобы по мере сил утешить своего верного друга и покровителя юности. Она, конечно, знала, что он не пользуется еще полной свободой, но все же надеялась, что ему удастся уйти хотя бы на один день. Словом, те мрачные и беспорядочные мысли, которые по описанию Вордсворта возникают в разлуке с возлюбленным, объясняли отсутствие Батлера лишь одной причиной — его тяжелой болезнью. Она так уверовала в это, что, приближаясь к домику, где Батлер снимал комнату (его указала ей девушка, несшая на голове ведро с молоком), вся трепетала при мысли о том, что ей ответят, когда она спросит о Батлере.

И предчувствиям этим — увы! — суждено было сбыться. Батлер, человек слабого от природы здоровья, не скоро оправился от физических мук и душевных потрясений, вызванных трагическими событиями, с которых началось наше повествование. Страдания Батлера усугублялись еще и удручающим сознанием того, что его в чем‑то подозревают.

Но тяжелее всего подействовало на молодого человека категорическое запрещение городских властей видеться с кем‑либо из семейства Динс. Членам городского совета казалось, к сожалению, вполне вероятным, что Робертсон через посредство Батлера попытается установить связь с семейством Динс, и они стремились по возможности пресечь всякие попытки в этом направлении. В их намерения вовсе не входило проявлять особую суровость или нетерпимость по отношению к Батлеру, но он был крайне подавлен этим запрещением. Ему казалось, что та, которой он дорожил более всего на свете, будет теперь считать себя незаслуженно покинутой им, — поступок, на который он по самой своей природе был вовсе не способен.

Эта мучительная мысль, подтачивая и без того ослабевший организм, вызвала такие жестокие приступы затяжной лихорадки, что здоровье его сильно пошатнулось и в конце концов он не смог выполнять даже самых несложных школьных обязанностей, которые доставляли ему хлеб насущный. К счастью, старый мистер Уэкберн, старший преподаватель приходской школы, был искренне привязан к Батлеру. Он не только ценил его по заслугам и уважал, как помощника, способствовавшего поднятию престижа маленькой школы, но, обладая сам сносным образованием и имея склонность к произведениям классической литературы, этот умудренный опытом педагог после скучных уроков охотно погружался вместе с Батлером в чтение Горация или Ювенала. Сходство вкусов породило сочувствие: он с состраданием относился к недугу Батлера, проводил вместо него утренние занятия в школе, чтобы тот в это время отдыхал, и позаботился о прочих необходимых больному удобствах, недоступных Батлеру из‑за ограниченности средств.

В этом состоянии, когда его мучили всевозможные опасения за судьбу самых дорогих ему в мире людей и он с трудом добирался до места, где в повседневном труде добывал свой кусок хлеба, Батлер был окончательно сражен известием о суде над Эффи Динс и вынесенном ей приговоре.

Ему подробно рассказал об этом товарищ по университету, который проживал в одном с ним селении; он был на суде при раэборе этого печального дела и мог представить его измученному воображению Батлера во всех мрачных подробностях. Нечего было и думать, что после такого громоподобного известия он сможет спать. Всю ночь его преследовали страшные видения, а утром он был выведен из состояния этого кошмарного забытья обстоятельством, которое лишь увеличило его терзания: посещением навязчивого осла.

Нежеланным гостем оказался не кто иной, как Бартолайн Сэдлтри. Этот достойный и просвещенный муж в условленное с Пламдамасом и другими соседями время явился к Мак‑Кроски, чтобы обсудить речь герцога Аргайла, справедливость вынесенного Эффи Динс приговора и невозможность отсрочки. Сей совет мудрейших так ожесточенно дискутировал и столько пил, что на следующее утро в голове Бартолайна, согласно его собственному выражению, было «хаотическое нашествие судебных документов».

Чтобы придать своим спутанным мыслям присущую им обычно ясность, Сэдлтри решил совершить утреннюю прогулку на лошади, которую он, Пламдамас и еще один почтенный торговец содержали общими силами для редких выездов в интересах дела и для отдыха. Так как Сэдлтри любил общество Батлера, о чем мы уже знаем, и так как двое его детей были пансионерами Уэкберна, он направил свою лошадь в Либбертон и, явившись, как мы уже сказали, к несчастному учителю, лишь усугубил его мучения, так прочувствованно выраженные Имодженой:

Словно дух, дурак

Меня преследует, пугает, сердит.note 75

Если на свете существовала тема, которая могла бы усилить горечь страданий Батлера, то именно ее и выбрал Сэдлтри для своих нудных разглагольствований: суд над Эффи Динс и вероятность ее казни. Каждое его слово звучало в ушах Батлера, как похоронный звон или зловещий крик совы.

Джини, подойдя к двери скромного жилища своего возлюбленного и услышав доносившиеся из комнаты громкие, напыщенные речи Сэдлтри, остановилась.

— Не сомневайтесь, мистер Батлер: как я говорю, так оно и будет. Спасти ее невозможно. Придется ей, видно, пройтись по помосту в сопровождении парня в сорочьем облачении note 76. Разумеется, мне жаль девицу, но закон превыше всего.

Vivat Rex,

Currat Lexnote 77,

как сказал поэт Гораций, но что‑то сейчас не припомню, в какой именно оде.

Тут Батлер застонал, не в силах стерпеть бесчувствия и невежества, которые Бартолайн умудрился соединить в одном предложении. Но Сэдлтри, как, впрочем, и все болтуны, обладал счастливой способностью не замечать неблагоприятного впечатления, которое он производит на слушателей. Он, не останавливаясь, продолжал излагать обрывки подхваченных им юридических знаний и наконец самодовольно спросил у Батлера:

— Не прискорбно ли, что отец не послал меня в Утрехт? Из меня бы, наверно, получился прекрасный clarissimus ictus, не хуже самого старика Грюнвингина. Чего это вы молчите, мистер Батлер? Неужто вы полагаете, из меня не вышел бы clarissimus ictus? А, сударь?

— Я не совсем понимаю вас, мистер Сэдлтри, — сказал Батлер, вынужденный что‑то отвечать. Его тихие, еле слышные слова были сейчас же заглушены зычным, блеющим голосом Бартолайна.

— Не понимаете, сударь? Ictus по‑латыни адвокат, разве не так?

— Никогда не слышал об этом, — ответил Батлер тем же слабым голосом.

— То есть как это не слышали, сударь? Это слово попалось мне нынче утром в воспоминаниях мистера Кроссмайлуфа. Вот, прошу вас взглянуть: ictus clorissimus et perti… peritissimus — и все это, должно быть, по‑латыни, потому что напечатано курсивом.

— О, вы имеете в виду juris‑consultus! Ведь Ictus — это сокращенное обозначение для juris‑consultus note 78.

— Вы не правы, сударь, — продолжал настаивать Сэдлтри, — ведь сокращения употребляются только в судебных решениях. А здесь говорится о водяных каплях в соборе королевы Марии, что на Хай‑стрит, то есть tillicidian note 79. Вы еще скажете, что и это не по‑латыни?

— Может быть, может быть, — сказал бедный мистер Батлер, подавленный шумной настойчивостью своего гостя. — Я не в состоянии спорить с вами.

— Да почти никто не в состоянии, почти никто, мистер Батлер, хотя мне, может быть, и не подобает говорить об этом, — ответил восторженно Бартолайн. — Ну, а теперь, так как до школы у вас осталось еще целых два часа, а вам, я вижу, неможется, я посижу тут у вас, чтобы вы не скучали, и объясню вам суть слова tillicidian. Вы, как я полагаю, знаете истицу миссис Кромби, весьма почтенную женщину и моего друга к тому же. Так вот, я ей весьма удружил в одном судебном дельце и нисколько не сомневаюсь, что в положенное время она из него с честью выйдет, даже если и проиграет. Понимаете ли, наш дом стоит ниже соседнего, а потому мы должны принимать на себя tillicide, то есть естественные дождевые капли, когда они падают с небес на крышу соседнего высокого дома, а оттуда по канавам и желобам стекают на наш дом, что стоит пониже. Но недавно какая‑то негодная девчонка, приехавшая с гор, выплеснула из восточного окна дома миссис Мак‑Фейл, то есть из высокого дома, черт знает какую пакость. Может быть, обе старухи и помирились бы, потому что миссис Мак‑Фейл прислала ту девчонку извиняться и сказать моей приятельнице миссис Кромби, что из уважения к двум джентльменам из Верхней Шотландии, стоявшим внизу под окном и говорившим по‑гэльски, жидкость выплеснули из другого окна, а не оттуда, откуда полагается. Но, к счастью для миссис Кромби, я подоспел как раз вовремя, чтобы помешать соглашению, потому что просто обидно, коли такое дельце не попадет в суд. Мы вызвали миссис Мак‑Фейл в суд, эта девчонка с гор пыталась вывернуться, но тут уж вмешался я и сказал…

Подробное изложение этой серьезной тяжбы заняло бы все время, отведенное мистеру Батлеру для отдыха, если бы голоса у двери не прервали Сэдлтри. Квартирная хозяйка Батлера, возвращаясь с кувшином от колодца, где она брала обычно воду для своей семьи, обнаружила у двери нашу героиню, Джини Динс, которая, не желая войти, пока не уйдет Сэдлтри, с нетерпением ждала, когда он закончит свои многословные разглагольствования.

Добрая женщина положила конец ее колебаниям, спросив:

— Вам, девушка, меня или того сударя?

— Я хотела бы поговорить с мистером Батлером, если он не занят.

— Тогда ступайте в дом, моя милая, — сказала славная женщина и, открыв дверь комнаты, доложила о новом посетителе:

— Мистер Батлер, к вам тут какая‑то девушка.

Удивлению Батлера не было границ, когда после этих слов в комнату вошла Джини, не удалявшаяся обычно от дома больше чем на полмили.

— Боже мой, — проговорил он, пытаясь встать с кресла; щеки его, обескровленные болезнью, вспыхнули от волнения. — Неужели еще какое‑нибудь несчастье случилось?

— Никакого, мистер Рубен, кроме того, о котором вы уже, должно быть, знаете. Но какой же у вас больной вид! — воскликнула Джини, ибо румянец, вызванный минутным возбуждением, не скрыл от любящих глаз девушки, как подкосили ее возлюбленного затянувшаяся болезнь и тревоги.

— Нет, я здоров, совсем здоров, — порывисто ответил Батлер. — Но не могу ли я помочь тебе чем‑нибудь, Джини, тебе или твоему отцу?

— Совершенно верно, — вмешался Сэдлтри, — в семье их теперь только они двое и остались, бедняжку Эффи можно уже в счет не принимать. Но, Джини, голубушка, чего это ради ты пришла спозаранку в Либбертон, а больного оставила в Лакенбуте?

— У меня поручение от отца к мистеру Батлеру, — ответила смущенная Джини, но, устыдившись лжи, к которой прибегла, сейчас же поправилась, ибо любила и почитала правду почти с квакерской страстностью: — То есть я хочу поговорить с мистером Батлером об одном деле, которое касается моего отца и бедной Эффи.

— Не юридическое ли это дело? — спросил Бартолайн. — Потому что по юридическим вопросам тебе лучше обратиться ко мне, чем к нему.

— Это не юридическое дело, — сказала Джини, которая не сомневалась, что если посвятить мистера Сэдлтри в истинную цель ее путешествия, то возникнет целый ряд осложнений. — Я хочу, чтобы мистер Батлер написал для меня письмо.

— Вот и хорошо, — сказал мистер Сэдлтри, — расскажи‑ка мне, о чем надо писать, а я продиктую все, что потребуется, мистеру Батлеру, вроде как мистер Кроссмайлуф диктует своему клерку. Живо давайте сюда перо и чернила in initialibus note 80, мистер Батлер.

Джини посмотрела на Батлера, ломая руки от нетерпения и досады.

— Я думаю, мистер Сэдлтри, — промолвил Батлер, поняв, что от него надо избавиться во что бы то ни стало, — мистер Уэкберн будет до некоторой степени обижен, если вы не послушаете, как ваши мальчики отвечают на уроках.

— И верно, мистер Батлер, ваша правда, я ведь пообещал ребятишкам взять их на полдня из школы, чтобы они посмотрели, как станут вешать. Для их молодых умишек это будет весьма поучительное зрелище, — ведь кто знает, что с ними самими в дальнейшем может стрястись! Фу ты, я и забыл о твоем присутствии, Джини Динс… Ну, да тебе уже пора привыкать к таким разговорам. Мистер Батлер, пусть Джини подождет, пока я вернусь, я там не задержусь и десяти минут.

И, уверив собеседников в скором возвращении, совсем для них нежелательном, он избавил молодых людей от своего стеснительного присутствия.

— Рубен, — сказала Джини, торопясь воспользоваться уходом Сэдлтри, чтобы рассказать о причинах, приведших ее в Либбертон, — я отправляюсь в дальний путь: я иду в Лондон, чтобы просить короля и королеву спасти Эффи.

— Джини! Ты не отдаешь себе отчета в своих словах, — ответил пораженный Батлер. — Ты идешь в Лондон, ты хочешь обратиться к королю и королеве!

— А что ж тут такого, Рубен? — спросила Джини со свойственной ей спокойной уверенностью. — Ведь если подумать, то они такие же смертные, как и все. И сердца у них из плоти и крови, как и у других людей, а ведь история Эффи смягчила бы и каменное сердце! И потом я слышала, что они вовсе не такие дурные люди, как эти якобиты говорят про них.

— Все это так, Джини, — сказал Батлер, — но их великолепие, их свита, трудность получения аудиенции?

— Я все обдумала, Рубен, и меня это не страшит. Конечно, у них великолепная одежда, на головах короны, а в руках скипетры — совсем как у великого царя Агасфера из Священного писания, когда он сидит на своем царском троне перед вратами замка. Но цель, ради которой я иду, поддержит меня, и я почти уверена, что найду в себе силы рассказать обо всем.

— Увы, увы! — воскликнул Батлер. — В наши дни короли не сидят у врат замка, творя справедливость, как в патриархальные времена. Мой личный опыт в отношении придворных обычаев так же ограничен, как и твой, Джини, но из книг и по слухам я знаю, что король Англии решает дела только через министров.

— Если эти министры честные и богобоязненные люди, — ответила Джини, — то тем лучше для Эффи и для меня.

— Но ты же не знаешь даже самых обычных слов, употребляемых при дворе, — сказал Батлер. — Ведь министры — это не священники, а придворные слуги короля.

— Ну, конечно, — возразила Джини, — у него, наверно, очень много слуг, думаю, что даже больше, чем у герцогини в Далкейте. А слуги важных господ всегда заносчивее своих хозяев. Но я оденусь поприличней и предложу им немного серебра, словно пришла посмотреть дворец. А если они все‑таки не пустят меня, я скажу им, что пришла по такому делу, от которого зависит жизнь человека, и тогда они уж наверняка разрешат мне увидеть короля и королеву.

Но Батлер покачал головой.

— О Джини, это просто несбыточная мечта. Если их и можно увидеть, то разве лишь через посредство какого‑нибудь высокопоставленного лорда. Да и то вряд ли.

— Ну что же, такой путь тоже возможен, если только вы немножко поможете мне.

— Я? Да чем же я могу помочь, Джини? Вот уж поистине сумасбродное предположение!

— И вовсе нет, Рубен. Разве вы не рассказывали нам, что ваш дед, которого всегда недолюбливал мой отец, в давние времена чем‑то очень помог предку этого Мак‑Каллумора, который звался тогда лордом Лорн?

— Помог, — взволнованно ответил Батлер, — и я могу доказать это. Я напишу герцогу Аргайлу, — по слухам, он очень добрый человек, храбрый солдат и истинный патриот, — и буду умолять его спасти твою сестру от жестокой участи. Шансов на успех очень мало, но мы должны использовать все.

— Мы должны использовать все, — ответила Джини, — но писать не нужно: разве может письмо смотреть, и молить, и упрашивать, и заклинать, как может человеческий голос, трогающий самое сердце? Письмо похоже на ноты, которые леди имеют для своих спинетов: это всего‑навсего черные значки, и их никак нельзя сравнить с мелодией когда ее поют или играют. Нет, Рубен, только слова, сорвавшиеся прямо с уст, могут помочь нам, все другое — бесполезно.

— Ты права, — сказал Рубен с пробудившейся решимостью. — И я надеюсь, что небеса внушили твоему доброму и мужественному сердцу то единственное средство, которое может спасти жизнь несчастной девушки. Но, Джини, ты не должна отправляться в это опасное путешествие одна. Ты значишь для меня так много, что я не соглашусь, чтобы моя Джини поступила опрометчиво. И раз уж так сложилось, ты должна теперь же дать мне права мужа защищать тебя; мы отправимся вместе, и я помогу тебе выполнить твой долг в отношении твоей семьи.

— Увы, Рубен! — ответила Джини. — Это невозможно. Помилование не вернет моей сестре доброго имени, а меня не сделает подходящей женой для честного человека и уважаемого пастора. Кто станет слушать его проповеди, если он женат на женщине, чья сестра осуждена за такое позорное дело?

— Но, Джини, — умоляюще сказал ее возлюбленный, — я не верю, не могу поверить, чтобы Эффи совершила этот поступок.

— Благослови вас небо за эти слова, Рубен! — воскликнула Джини. — Но вина все равно на ней.

— Но ведь эта вина, если даже все это и правда, не падает на тебя.

— Ах, Рубен, Рубен, — ответила молодая девушка, — вы же знаете, такое пятно ложится на всю семью. Ихабод, как говорит мой бедный отец, отошла слава Божья от нашего дома. Ибо славится даже лачуга самого жалкого бедняка, если только у него трудолюбивые руки, благочестивое сердце и честное имя… А где теперь наше честное имя?

— Но, Джини, ты же дала мне слово, ведь мы помолвлены. И ты хочешь отправиться в такое путешествие без мужчины, который оберегал бы тебя? А кому же и оберегать тебя, как не твоему мужу!

— Вы добрый и хороший человек, Рубен, и, наверно, женились бы на мне, несмотря на мой позор. Но вы ведь понимаете — сейчас не время жениться или выходить замуж. Нет, уж если этому и суждено быть, то в другое, лучшее время. И потом, дорогой Рубен, вы вот говорите, что меня надо оберегать. Но кто будет оберегать вас и заботиться о вас? Вы простояли на ногах только десять минут и весь дрожите: как же вы дойдете до Лондона?

— Но я хорошо, я гораздо лучше себя чувствую, — продолжал Батлер, опускаясь в кресло совершенно обессиленный, — во всяком случае, мне будет совсем хорошо завтра.

— Вы же видите и понимаете, что должны меня отпустить, — сказала после паузы Джини; взяв его за руку и ласково глядя ему в лицо, она добавила: — Мне стало еще горше оттого, что вам так плохо. Но вы должны крепиться ради Джини, потому что, если она вам и не жена, то не будет женой никому другому. А теперь дайте мне ту бумагу для Мак‑Каллумора и молите Бога помочь мне.

В отважном решении Джини было что‑то романтичное; но, поразмыслив и поняв, что переубедить ее нельзя, а помочь ей можно лишь советом, Батлер, сделав еще несколько попыток удержать девушку, отдал ей требуемый документ, завернутый в список личного состава роты, — единственные памятки, оставленные стойким и предприимчивым Батлером Книжником своему внуку. Пока Батлер разыскивал их, Джини взяла в руки его карманную Библию.

— Я пометила там одну заповедь вашим карандашом, — сказала она, положив книгу на место, — о которой нам обоим не следует забывать. И пожалуйста, Рубен, напишите обо всем моему отцу; Богу известно, я никогда не была мастером на длинные письма, а теперь тем паче. Я поручаю отца вам: наверно, вы скоро получите разрешение увидеться с ним. И потом, Рубен, когда вы станете разговаривать с ним, то ради Джини не обращайте внимания на его повадки и не произносите при нем латинских и английских слов, потому что он старый человек и не признает их, хотя, может быть, он и не прав. И вы сами говорите поменьше — пусть уж он выговорится, у него тогда станет легче на душе. И еще, Рубен, не забывайте про мою бедную девочку в той страшной темнице. Вы так добры, что мне нет нужды просить вас быть к ней поласковей. Утешайте ее как только можете, скажите ей… Но нет, больше невмоготу говорить о ней, потому что тогда я уйду отсюда в слезах, а это дурная примета. Благослови вас Бог, Рубен!

И, чтобы избежать дурного предзнаменования, Джини поспешно вышла из комнаты, сохраняя на лице ту печальную и нежную улыбку, которой она старалась вселить бодрость в Батлера.

Уход Джини, появившейся и исчезнувшей, словно видение, казалось, лишил Батлера способности видеть, говорить, рассуждать. Сэдлтри, вскоре вернувшийся, забросал его вопросами, на которые тот отвечал что‑то невразумительное, и юридическими цитатами, смысл которых Батлер никак не мог уловить. Наконец сей ученый муж вспомнил, что в Лоунхеде должен в этот день состояться местный суд, и хотя ничего интересного там не ожидалось, «все же ему следовало быть в курсе дела, ибо он был знаком с председателем суда — весьма приличным человеком, нуждавшимся, несомненно, в юридических советах».

Как только он ушел, Батлер схватил Библию — последнее, чего касались руки Джини. К его великому удивлению, оттуда выпала бумажка с завернутыми в нее несколькими золотыми монетами. Черным карандашом она пометила шестнадцатый и двадцать пятый стихи тридцать седьмого псалма: «Малое у праведника лучше богатства многих нечестивых. Я был молод, и состарился, и не видал праведника оставленным, и потомков его — просящими хлеба».

Глубоко тронутый этой чуткой заботливостью, скрывавшей щедрость под маской судьбы, позаботившейся о его благополучии, он прижал золотые монеты к губам с таким пылом, какого не проявил бы даже самый заядлый скупец. Быть достойным ее непоколебимой решимости и доверия стало пределом его мечтаний, и поэтому он прежде всего приступил к составлению письма Дэвиду Динсу, где изложил причины, побудившие его дочь отправиться на юг. Он тщательно обдумывал каждую мысль и даже отдельные предложения, которые должны были примирить старика с ее необыкновенным решением. О том, какое впечатление произвело это послание на отца Джини, будет рассказано ниже. Батлер вручил его честному простаку, обычно закупавшему у Динса молочные продукты, который с готовностью отправился в Эдинбург, чтобы вручить письмо лично адресату. note 81

ГЛАВА XXVIII

Мой край родной, прощай!

Лорд Байрон

В наши дни путешествие из Эдинбурга в Лондон — дело безопасное, быстрое и простое даже для неопытного и беззащитного путника. Множество карет и пароходов совершают беспрестанные рейсы между столицами Англии и ее северной сестры, так что даже робкий и ленивый человек, отдав необходимые распоряжения за несколько часов до отъезда, может проделать весь путь совершенно беспрепятственно из конца в конец за доступную плату. Но все было по‑другому в 1737 году. Связь между Лондоном и Эдинбургом была так неопределенна и случайна, что люди, которые еще помнят те времена, рассказывают, как однажды почта из Лондона прибыла в Главное почтовое управление Шотландии только с одним письмом note 82. Переезд совершался обычно на почтовых лошадях, причем путешественник ехал на одной лошади, а его проводник — на другой; при условии смены лошадей на каждом перегоне и выносливости всадников можно было проделать все путешествие за удивительно короткий срок. Тряска на беспрестанно сменяющихся лошадях, не оставлявшая на всадниках живого места, все же была роскошью, доступной лишь богачам; бедняки были вынуждены довольствоваться способами передвижения, данными им природой.

Джини, мужественная сердцем и легко переносившая усталость, шла со скоростью двадцать миль в день, а иногда и больше, и, пройдя южную часть Шотландии, добралась до Дархема.

До сих пор она находилась среди своих соотечественников или тех, кого не удивляли ее босые ноги и клетчатый плед: и то и другое было вполне обычно для Шотландии. Но чем дальше Джини продвигалась вперед, тем чаще эти два обстоятельства делали ее предметом насмешек и язвительных замечаний, которых в других условиях она могла бы избежать, и хотя в глубине души она считала, что издеваться над незнакомым путником из‑за фасона его одежды жестоко и негостеприимно, она благоразумно решила изменить кое‑какие части своего туалета, служившие причиной столь недоброжелательного внимания. Она аккуратно сложила клетчатый плед в свой узел, надела чулки и башмаки и, следуя расточительным местным обычаям, не снимала их весь день. Впоследствии она призналась, что, не говоря уже о расходах, ей было гораздо удобнее идти без башмаков, — к счастью, вдоль дороги местами рос мягкий вереск и там идти было совсем не трудно.

Плед, прикрывавший голову Джини наподобие вуали, был ею заменен на bon‑gras — так она называла большую соломенную шляпу, которую надевают в Англии крестьянки, когда работают в полях.

— Но мне было очень совестно, — рассказывала она, — что я, девушка, посмела надеть такую шляпу, какую у нас, в Шотландии, носят только замужние.

Изменив таким образом свой внешний вид, Джини, по ее словам, «стала совсем незаметной, особенно если не разговаривала», — потому что ее произношение и интонации вызывали столько шуток и острот, скандировавшихся с подчеркнуто‑преувеличенным шотландским акцентом, что она старалась разговаривать как можно меньше и реже. Поэтому на вежливые приветствия случайных прохожих она отвечала только вежливым поклоном, а для отдыха старалась выбирать такие места, которые, будучи вполне благонадежны, не отличались в то же время многолюдностью. Однако она пришла к выводу, что простой народ Англии, хоть и не такой любезный с путниками, как у нее на родине, где незнакомцы попадались значительно реже, все же не нарушал основных законов гостеприимства. Никто не отказывал Джини в крове, пище и помощи, причем за очень скромную плату, а иногда великодушный хозяин гостиницы, отказываясь наотрез от денег, говорил ей с грубоватым добродушием:

— Далеко тебе еще идти, девушка! Я и гроша не возьму у одинокой женщины, а тебе эти деньги в дороге верную службу сослужат.

Часто случалось и так, что добродушная хозяйка, пленившись «чистенькой, славной шотландочкой», находила для нее провожатого, или обеспечивала ей место в фургоне на часть пути, или давала полезные советы и указания в отношении мест отдыха.

В Йорке наша странница задержалась почти на весь день: отчасти для того, чтобы отдохнуть, — поскольку ей удалось получить комнату в гостинице, принадлежавшей соотечественнице, — а также потому, что она хотела написать письма отцу и Батлеру; последняя задача представляла для нее известные затруднения, ибо она никогда не отличалась литературными склонностями. Письмо к отцу было такого содержания:

Мой дорогой отец! Странствие, в которое я пустилась, особенно тягостно для меня потому, что я не испросила на то вашего разрешения; но Богу известно, как такое непослушание противно моему сердцу. Ведь в Священном писании сказано, что дочь да подчинится воле отца своего, и поэтому, наверно, на мне лежит грех за то, что я отправилась в этот тяжкий путь без вашего ведома. Но мне казалось, что я должна послужить орудием спасения моей несчастной сестры в постигшем ее страшном бедствии. Если бы не это, то ни за какое мирское богатство и роскошь, ни за все земли Далкейта и Лагтона не преступила бы я в чем‑либо вашу волю. О дорогой мой отец, если вы не отказываете в благословении мне на моем пути и всему нашему семейству, не откажите и в добром слове или строчке утешения нашей бедной узнице. Если она и согрешила, то претерпела страдания и муки, а вы же знаете лучше меня, что мы должны прощать других, ибо сами молим о прошении грехов наших. Дорогой отец, простите меня, что я осмеливаюсь так писать, ибо не годится молодому уму поучать старца с седой головой; но я так далеко от вас, и сердце мое рвется к вам и жаждет услышать, что вы простили ее проступок, — только поэтому я и осмелилась сказать больше, чем мне надлежит. Люди здесь вежливы и, подобно варварам, признавшим святого апостола, относятся ко мне с большой добротой. Есть тут и избранники Божьи, потому что церкви у них, как и наши, без органов и называются молельнями, а священники в них проповедуют без риз. Но почти вся страна здесь подвластна епископам, о чем даже страшно подумать. И я видела двух священников, которые без всякого стыда вели двух охотничьих собак, совсем как молодые лэрды Рослин и Драйден из Лупдайка или другие бессовестные щеголи в Лотиане. Поистине печальное зрелище! О дорогой отец, да будет с вами благословение Божье и при пробуждении и при отходе ко сну; не забывайте помянуть в своих молитвах любящую вас дочь

Джини Динс.

В постскриптуме она добавила:

Я узнала от одной славной женщины, вдовы скотовода, что в Камберленде умеют лечить луговую лихорадку скота. Для этого надо взять одну пинту пива, — хотя то, что они здесь называют пинтой, есть сущий пустяк по сравнению с нашей, — и вскипятить вместе с мылом и настойкой из оленьих рогов, а потом влить всю эту смесь в горло животному. Мы можем испытать это на годовалой телке со звездочкой на лбу; если лекарство и не поможет, то вреда от него, во всяком случае, не будет. Эта женщина очень добрая и много всего знает о скоте. В Лондоне я остановлюсь у нашей двоюродной сестры, миссис Гласс, что торгует табаком в лавке под названием «Чертополох»; она так любезна, что каждый год присылает вам кисет табаку. В Лондоне ее, наверно, все знают, и я думаю, что найду ее без труда.

Хотя мы и обманули доверие нашей героини, поддавшись искушению опубликовать это письмо, однако позволим себе зайти еще дальше и познакомим читателя с посланием Джини своему возлюбленному.

Мистер Рубен Батлер, надеюсь, что мое письмо найдет вас в добром здоровье. Я хочу сообщить вам, что добралась до этого большого города благополучно, а оттого, что я шла пешком, я нисколько не устала, а, наоборот, чувствую себя очень хорошо. Я видела множество разных вещей, о которых надеюсь рассказать вам когда‑нибудь после — и о здешней большой церкви и о мельницах вокруг всего города, у которых нет ни колес, ни плотин, а пускает их в ход ветер — очень странно видеть это. Один мельник предложил мне зайти посмотреть, как она работает, но я не пошла — не для того я явилась сюда, на юг, чтобы заводить знакомства с чужими! Я иду все время по прямой дороге и на вежливые речи отвечаю только поклоном, а разговариваю лишь с женщинами одной со мной веры. Я хотела бы, мистер Батлер, узнать здесь такое лекарство, от которого вы бы поправились, потому что в этом Йорке так много лекарств, что можно вылечить всю Шотландию, и какое‑нибудь из них, наверно, и вам бы помогло. Если бы я только знала, что около вас есть какая‑нибудь добрая душа, которая ухаживает за вами и не дает вам тратить своих сил на чтение, — вы и так читаете сверх всякой меры с ребятишками в школе, — а по утрам поит вас теплым молоком, я была бы спокойней за вас. Дорогой мистер Батлер, не унывайте, ведь все мы в руках того, кто умеет заботиться о нас лучше, чем мы сами. Я не сомневаюсь, что выполню то, из‑за чего пошла, я не хочу сомневаться, не имею на то права, потому что если потеряю уверенность, то как я смогу обратиться с мольбами к великим людям? Но когда сознаешь, что правда на твоей стороне, в сердце крепнет решимость, и тогда любое дело не кажется страшным. В детском стишке говорится, что самые лютые морозы долговых дней note 83 не могут убить трех глупеньких маленьких овечек. И если богу будет угодно, то хоть мы расстались в печали, но встретимся в радости еще по сю сторону Иордана. Не стану напоминать вам то, что при нашем расставании сказала о моем бедном отце и той несчастной девушке, ибо знаю, что ваше христианское сострадание напомнит вам о них еще скорее, чем мольбы преданной вам

Джини Динс.

В этом письме тоже был постскриптум:

Дорогой Рубен, если мое письмо покажется вам слишком коротким и не очень ласковым, то считайте, будто все, что вам хотелось бы от меня услышать, я написала, ибо желаю вам только добра и счастья. Вы, наверно, подумали бы, что я стала расточительной, потому что я теперь каждый день ношу чулки и башмаки, но такой здесь обычай у всех порядочных людей, а ведь в каждой стране свои законы. Как бы вы смеялись надо мной (да вернутся к нам веселые дни! ), если бы увидели мое круглое лицо под соломенной bon‑gras, тоже круглой и похожей на арку, что посредине либбертонской церкви! Но она защищает меня от солнца и от любопытных взглядов невеж, которые рассматривают прохожего, словно пугало. О том, как мне удастся попасть к герцогу Аргайлу, я напишу вам уже из Лондона. Напишите мне о своем здоровье на адрес: миссис Маргарет Гласс, табачная лавка «Чертополох», Лондон. Как бы я обрадовалась, если бы узнала, что вы поправились! Извините меня за ошибки и помарки — но у меня только одно перо, да и то плохое.

Англичанину может показаться, что ссылка на плохое перо, как на причину слабой орфографии, явно недостаточна, хотя некий лэрд из Гэллоуэя прибег точно к такому же объяснению своего дурного правописания; но, к чести нашей героини, следует отметить, что благодаря заботам Батлера она писала раз в пятьдесят лучше многих знатных женщин Шотландии того времени, чья странная орфография и необычайный слог находились в явном противоречии со здравыми суждениями, обычно высказываемыми ими в письмах.

Что же касается содержания самих посланий, то, возможно, что их бодрый, обнадеживающий и уверенный тон не совсем соответствовал ее действительному настроению. Но это объяснялось похвальным стремлением Джини избавить отца и возлюбленного от опасений на ее счет, омрачавших, как она справедливо полагала, их и без того тревожную жизнь. «Если они будут считать, что у меня все хорошо, — думала бедная странница, — то отец хоть станет заботиться об Эффи, а Батлер — о себе. Я ведь знаю: они думают обо мне гораздо больше, чем я сама».

Она тщательно запечатала письма и сама сдала их на почту, предварительно осведомившись несколько раз о времени их прибытия в Эдинбург. Покончив с письмами, она с готовностью приняла любезное предложение хозяйки пообедать с ней и остаться до следующего утра. Хозяйка была, как мы уже говорили, соотечественницей Джини, а радушие, с каким шотландцы встречаются и по мере сил помогают друг другу, проистекает не из предрассудков и узости их взглядов, как мы часто полагаем, но из благородного и весьма похвального чувства патриотизма, смешанного с убеждением (давно подтвержденным опытом), что обычаи и законы народа в целом характеризуют в известной мере и каждого человека в отдельности. Во всяком случае, если широкое распространение этих национальных симпатий создает дополнительные узы между людьми, привязывая их друг к другу и побуждая оказывать помощь соотечественникам, попавшим в затруднительное положение, то мы полагаем, что свойство это гораздо скорее приводит к щедрости и великодушию, нежели более широкий и беспристрастный принцип всеобщего благоволения, которым иногда прикрываются люди, вообще не желающие никому помогать.

Миссис Бикертон, владелица «Семи звезд» на улице Каслгейт в Йорке, была заражена этим злополучным национальным предрассудком в весьма сильной степени. И в самом деле, она проявила столько доброты к Джини Динс (миссис Бикертон была из Мерса, граничащего с Мидлотианом, родиной Джини) и с такой материнской заботливостью старалась облегчить тяготы ожидавшего ее пути, что Джини при всей своей осторожности решилась все же поведать ей свою историю.

Выслушав рассказ, миссис Бикертон в знак удивления и сочувствия воздела к небесам глаза и руки, но также дала и несколько полезных практических советов.

Она спросила, сколько у Джини денег; выяснилось, что после оплаты дорожных расходов и дароприношения в Либбертоне у ней оставалось около пятнадцати фунтов.

— Этого вполне достаточно, — сказала миссис Бикертон, — если только тебе удастся донести их до Лондона в сохранности.

— В сохранности? — переспросила удивленная Джини. — Ну конечно, я сохраню их: ведь я трачу только на самое необходимое.

— Я понимаю, но ты забываешь про грабителей, дружок, — сказала миссис Бикертон. — Ведь ты теперь в более цивилизованном, то есть более плутовском крае, чем северный. Я и представить себе не могу, как ты только будешь пробираться дальше. Вот если бы ты могла подождать дней восемь, пока прибудут наши фургоны, я бы порекомендовала тебя Джо Броудуилу, — уж он‑то довез бы тебя благополучно до «Лебедя и двух шей». И смотри не вздумай от Джо нос воротить, если он малость и приударит за тобой, — продолжала миссис Бикертон, смешивая усвоенный английский язык с родным ей шотландским говором. — Джо малый что надо, и ему уже пора женой обзавестись, а он в этих краях самый что ни на есть завидный жених. Из англичан тоже неплохие мужья выходят, вот хоть, к примеру, мой муженек, Мозес Бикертон, что покоится на кладбище.

Джини, совсем не желавшая стать в пути предметом внимания Джо Броудуила, поспешила сказать, что не может ждать его возвращения.

— Ну что же, милая, — сказала добрая хозяйка, — тогда рассчитывай только на себя. Девушка ты смышленая, а пословица не зря говорит, что где дураку по пояс, там умный сух пройдет. Но послушайся меня: спрячь свои деньги за лиф, при себе же оставь один‑два золотых и немного серебра на всякий случай, потому что уже за день ходьбы отсюда кругом шныряют такие же беспутные парни, как и те, что рыщут среди пертских холмов. И потом, девушка, не вздумай глазеть в Лондоне по сторонам и спрашивать прохожих, не знают ли они лавку миссис Гласс под названием «Чертополох»: тебя там за это просто засмеют. Когда придешь в Лондон, то отправляйся‑ка вот к этому честному человеку. — И она вложила записку с адресом в руку Джини. — Он знает там чуть не всех торговых людей из Шотландии; он‑то и найдет для тебя твою знакомую.

Джини сердечно поблагодарила миссис Бикертон за рекомендательное письмо; однако под влиянием беспокойства, навеянного на нее разговорами о грабителях, она вспомнила о том, что ей говорил Рэтклиф, и, изложив вкратце обстоятельства, сделавшие ее обладательницей столь необычайного документа, показала его миссис Бикертон.

Хозяйка «Семи звезд» не прибегла к колокольчику, потому что тогда это было еще не в моде, а воспользовалась серебряным свистком, висевшим у нее на поясе, и в комнату вошла дородная служанка.

— Вели Дику Остлеру прийти сюда, — сказала миссис Бикертон.

Появился Дик, похожий на странное, хитрое, неуклюжее животное: остролицый и косоглазый, он был хром, с изувеченной рукой.

— Дик Остлер, — сказала миссис Бикертон повелительным тоном, показывающим, что она полностью приспособилась к йоркширским нравам, — тебе ведь известно все, что происходит на дорогах.

— Угу, угу, с божьей помощью, хозяйка, — ответил Дик, пожав плечами с выражением не то хитрости, не то сожаления. — Кое‑чего вроде и знал, когда помоложе был, хозяйка. — Лицо его приняло лукавое выражение, и он засмеялся, потом оно стало серьезным, и он вздохнул, показывая тем самым, что готов обсудить этот вопрос с любых точек зрения.

— Ну, а что ты скажешь вот об этой бумаге? — спросила миссис Бикертон, протягивая ему охранную грамоту, данную Рэтклифом Джини Динс.

Посмотрев на бумагу, Дик подмигнул, энергично почесал голову и, растянув свой огромный рот от одного уха до другого так, что он стал похож на судоходный канал, заявил:

— Об этой вот бумаге? Может, я чего и кумекаю, хозяйка, да как бы ему вреда оттого не вышло.

— Никакого вреда ему не будет, — ответила миссис Бикертон, — а ты получишь стакан голландской водки, если расскажешь, что знаешь.

— Коли так, — сказал Дик, подтягивая привычным жестом штаны и отставив назад одну ногу, чтобы удержать на месте эту важную часть туалета, — говорю вам: бумагу ту как есть по всей дороге знают, и баста на том.

— Ну, а что он все‑таки за парень? — спросила миссис Бикертон и, гордясь своим всезнающим конюхом, подмигнула Джини.

— Что за парень? Да кто же не знает Джима Рэта? Вот уж, поди, год, как он самый важный гусь на севере — он да еще этот Уилсон шотландский, по прозвищу Руки на все штуки, — только этот, должно статься, куда‑то уехал на время; что же до Рэта, то всякий джентльмен, что сторожит дорогу по эту сторону Стэмфорда, уважит пропуск Джима, уж будьте покойны.

Не задавая больше вопросов, хозяйка налила Остлеру стакан голландской водки. Согнувшись вперед и шаркая выставленной ногой по полу, Дик осушил стакан, как говорится, единым духом и удалился в свои владения.

— Советую тебе, Джини, — сказала миссис Бикертон, — если ты повстречаешь на дороге негодных людей, обязательно показать им эту бумагу, она тебе на пользу послужит, вот увидишь.

Вечер закончился небольшим ужином. Переселенка из Шотландии по имени миссис Бикертон с аппетитом вкушала от острых яств, запивая их выдержанным элем и крепким глинтвейном. Попутно она изложила Джини подробную историю своей подагры, восторженно удивляясь тому, что ей, потомку многих поколений ламмермурских крестьян, удалось познать заболевание, совершенно неизвестное ее предкам. Джини, имевшая свои соображения о причинах возникновения подагры у хозяйки, не захотела обидеть добрую женщину высказываниями на этот счет; однако на ум ей пришли котлы с мясом, о которых вспоминали переселенцы из Египта, и, несмотря на уговоры хозяйки, она поужинала только овощами и простой водой.

Миссис Бикертон категорически отказалась взять какую‑либо плату за свои услуги, снабдила Джини рекомендательными письмами к лондонскому знакомому и к тем хозяевам гостиниц, с которыми ее связывали общие интересы, напомнила о мерах предосторожности в отношении денег и, так как Джини отправлялась в путь рано утром, тепло распрощалась с ней; предварительно она взяла с нее слово, что на обратном пути в Шотландию Джини навестит ее и расскажет, как она справилась со своим делом, а заодно и просто посудачит с ней о том о сем. И Джини с готовностью согласилась.

ГЛАВА XXIX

Завидного мало в преступника доле:

Порок и опасность, нужда и горе.

На следующий день рано утром, когда Джини, собравшись в путь, покидала гостиницу, она встретила во дворе Дика Остлера; он, по‑видимому, встал очень рано или же совсем не ложился (и то и другое вполне вязалось с его профессией) и, увидя Джини, заорал ей вслед:

— Добренького тебе утречка, Мэгги! Смотри не забудь про Ханбери‑хилл, молодуха! Робин Гуд хоть и помер, но кое‑кто еще сыщется в долине Бивер.

Джини посмотрела на него, словно ожидая дальнейших объяснений, но Дик, манеры которого мог бы скопировать только Эмери, ограничился подмигиванием, шарканьем ноги и пожатием плеч, после чего принялся снова чистить щеткой и гребнем костлявую лошадь, напевая при этом:

Робин Гуд был в решеньях крут,

И сказал он своим друзьям:

«Ступайте в поля самого короля!»

Отчего ж не пойти и нам?

Джини, не вдаваясь в расспросы, направилась дальше, ибо поведение Дика совсем не расположило ее к дальнейшей беседе. К концу дня, устав от долгой ходьбы, она добралась до Феррибриджа — местечка с лучшей гостиницей тогда и теперь на большой северной дороге; рекомендация от миссис Бикертон, а также простота и чистосердечие самой Джини так расположили к ней хозяйку «Лебедя», что почтенная дама упросила почтового курьера, возвращавшегося в Таксфорд, посадить Джини на круп своей лошади, благодаря чему расстояние, которое она преодолела за второй день пути после ухода из Йорка, оказалось самым большим из всего, что она до сих пор прошла. Однако, привыкшая ходить пешком, Джини была так утомлена этим необычным для нее способом передвижения, что на следующее утро смогла отправиться в путь значительно позже обычного. В полдень она подошла к Тренту с его многочисленными рукавами и увидела Ньюаркский замок, превращенный гражданской войной в почерневшие руины. Легко понять, что археологические изыскания не интересовали Джини, и, войдя в город, она сейчас же направилась в гостиницу, указанную ей в Феррибридже. Там она заказала себе завтрак и была несколько удивлена, когда прислуживающая ей девушка, внимательно и с особым интересом посмотрев на нее, спросила, не Динс ли она по фамилии и не та ли она шотландка, которая идет в Лондон по судебному делу. Джини, несмотря на прямоту своего характера, отличалась также и осторожностью, присущей ее народу, и, согласно общепринятому в Шотландии обычаю, ответила вопросом на вопрос, спросив служанку, почему она этим интересуется.

Мариторнес из ньюаркской гостиницы «Голова сарацина» ответила:

— Этим утром здесь проходили две женщины и спрашивали про какую‑то Джини Динс, которая будто бы идет в Лондон по такому именно делу. Они никак не хотели верить, что она еще у нас не побывала.

Изумленная и несколько перепуганная Джини (необъяснимое всегда пугает нас) стала расспрашивать девушку о наружности этих двух женщин, но выяснила только, что одна из них стара, а другая молода; что последняя выше ростом, но первая гораздо болтливей и командует во всем другой и что обе говорили с шотландским акцентом.

Все это ничего не объяснило, и, терзаемая предчувствием грозящей ей беды, Джини решила отправиться дальше на почтовых лошадях. Но это ей не удалось: из‑за какого‑то непредвиденного дорожного происшествия хозяин гостиницы не мог предоставить в ее распоряжение ни лошадей, ни проводника. Прождав некоторое время в надежде, что отправленные на южную дорогу лошади скоро вернутся и она сможет отправиться в путь, Джини в конце концов устыдилась своего малодушия и решилась пойти, как обычно, пешком.

Путнице объяснили, что дорога ей предстоит ровная, за исключением холма под названием Ханбери‑хилл, который находится в трех милях от Грантема — места ее ночлега.

— Я рада, что мне попадется по дороге холм, — ответила Джини. — Мои глаза и ноги устали от этой однообразной равнины. Кажется, что весь путь от Йорка досюда был вскопан и потом выровнен; у нас, шотландцев, глаза не привыкли к такому однообразию. Когда большой голубоватый холм, который называют здесь Инглборо, пропал у меня из виду, мне показалось, будто я потеряла последнего друга в этой чужой стране.

— Если уж тебе, милая, так по вкусу холмы, — сказал хозяин, — то хорошо бы тебе прихватить с собой этот Ханбери‑хилл — ведь для почтовых лошадей это просто гибель! Выпьем‑ка за твою дорогу, чтобы ты дошла до места целехонькой, — я вижу, ты славная и разумная девушка.

С этими словами он отхлебнул изрядный глоток домашнего эля из большой оловянной кружки.

— Не встретятся ли мне дурные люди по дороге, сэр? — спросила Джини.

— Да чтобы от них избавиться, я согласился бы вымостить оладьями всю Гроубинскую лужу. Но все же их теперь не так много, как раньше, а с тех пор, как они остались без Джима Рэта, то и вовсе не собираются вместе, словно мершемцы, потерявшие своего вожака. Выпей‑ка глоток на дорогу, — продолжал он, протягивая ей кружку, — а то вечером в Грантеме тебе ничего не достать, кроме ерундовой каши да воды.

Вежливо отказавшись от кружки, Джини спросила, какова ее «доля».

— Доля? Господи помилуй, да о чем ты говоришь?

— Я хотела… я хотела узнать, сколько с меня причитается.

— Причитается? Да что ты, девушка! Ведь, кроме кружки пива, выпито ничего не было, а что до кусочка мяса, то всякий чужестранец, кто вроде тебя и говорить‑то по‑христиански толком не умеет, всегда найдет его в «Голове сарацина». Ну, еще разок за тебя выпью. И еще одну пьет Марк Белгрейв за тебя. — И он снова основательно отхлебнул из кружки.

Путешественники, которым довелось побывать в Нью‑арке в наши дни, помнят, наверно, удивительную вежливость и предупредительность теперешнего хозяина главной ньюаркской гостиницы, и их, возможно, немало позабавит сопоставление такой благовоспитанности с манерами его менее учтивого предшественника. Надеемся, однако, — и время это покажет, — что полировка не лишила металл его ценных свойств.

Простившись со своим линкольнширским Гаюсом, Джини отправилась дальше одна и была несколько встревожена, когда сумерки и вечер застали ее в открытом поле, простиравшемся до подножия Ханбери‑хилл и пересекаемом кое‑где рощицами и болотистыми участками. Благодаря обширным пустырям, окаймлявшим тогда северную дорогу (теперь они огорожены), и попустительству полиции путешественникам в те времена всегда грозило нападение грабителей; в наше время мы почти не знаем подобной опасности, а если и сталкиваемся с ней, то лишь в местах, расположенных вблизи столицы. Обеспокоенная Джини ускорила шаги, но, услышав неожиданно позади себя стук копыт, отступила инстинктивно в сторону, словно стараясь предоставить всаднику как можно больше места. Когда лошадь настигла ее, Джини увидела, что на ней сидели две женщины: одна — в седле, а другая — позади нее на седельной подушке из тех, что и сейчас еще бывают в ходу.

— Добрый тебе вечер, Джини Динс, — сказала женщина, сидевшая впереди, когда лошадь поравнялась с нашей героиней. — По вкусу ли тебе вон тот холм, что тянется к самой луне? Небось не считаешь его за ворота к небесам, которые ты так почитаешь, а? Может быть, мы к ночи туда и доберемся, помоги нам бог, хоть наша кобыла в гору едва ползет.

Разговаривая, она все время оборачивалась и, повернувшись в седле, почти остановила лошадь, но женщина, которая сидела позади нее на седельной подушке, очевидно, уговаривала всадницу ехать дальше, хотя слова ее почти не доносились до Джини.

— Попридержи язык, ты, полуночная! .. Тебе‑то что за дело до… неба, или, уж коли на то пошло, преисподней!

— И верно, мать, до неба мне дела нет, раз позади меня ты сидишь, а уж до преисподней дело как‑нибудь дойдет, это я точно знаю. А ну‑ка, кобылка, приналяжь, словно ты метла, — как‑никак на тебе ведь ведьма сидит!

Башмаки на руках, и чепец на ногах,

Огоньком я блуждаю в полях и лугах.

Стук копыт и расстояние заглушили остальную часть песни, но бессвязные звуки некоторое время еще доносились с пустынного поля.

Неописуемый ужас сковал Джини. Это непонятное обращение к ней по имени, без всяких объяснений или попыток завязать беседу, какого‑то дикого существа, мчавшегося вперед и исчезнувшего так таинственно, да еще в чужой стране, было похоже на сверхъестественные явления, описанные в «Комусе»:

О, языки невидимых существ,

Что произносят имена людей

В горах, на берегу, в песках пустыни!..

И хотя Джини Динс совершенно не походила чертами, осанкой и положением в обществе на героиню этой очаровательной маски, все же последующие строки могли вполне относиться и к растерявшейся от неожиданности Джини:

Такие мысли могут испугать.

Но не того, чей ум всегда в союзе

С могучим рыцарем, чье имя — Совесть.

И действительно, Джини старалась внушить себе, что, осуществляя столь благородное и самоотверженное решение, она вправе, если можно так выразиться, рассчитывать на неприкосновенность. Успокоив себя этими мыслями, она продвигалась понемногу вперед, как вдруг была остановлена новым и еще более ужасным явлением. Двое мужчин, прятавшихся, очевидно, в роще, выскочили на дорогу и с угрожающим видом преградили ей путь.

— Стой и давай сюда деньги! — воскликнул один из них, низкорослый крепкий парень в кафтане, какой носят извозчики.

— Эта женщина, — сказал другой, высокий и худощавый, — не понимает, что от нее требуется. Или деньги, радость моя, или жизнь!

— У меня очень мало денег, джентльмены, — ответила бедная Джини, протягивая им монеты, отделенные ею от своего основного запаса на такой именно случай. — Но если вы решили обязательно забрать их у меня, то вот они.

— Ну, это тебе не сойдет! Черт меня побери, ежели ты так отделаешься, — сказал тот из грабителей, который был пониже ростом. — Ты что думаешь, джентльмены будут рисковать своей жизнью из‑за этих жалких грошей? Нет уж, отдавай все, до последнего фартинга, или мы с тебя шкуру живьем спустим, провалиться мне на этом месте!

Ужас, отразившийся на лице Джини при этих словах, вызвал, очевидно, что‑то вроде сочувствия у его товарища, потому что тот сказал:

— Нет, нет, она такая симпатичная девчоночка, что мы поверим ей на слово и не станем раздевать ее. Послушай‑ка, девушка, если ты посмотришь на небо и поклянешься, что у тебя других денег нет, тогда ладно, так и быть, убирайся к чертям.

— Я не вправе, — ответила Джини, — говорить о том, что при мне есть, джентльмены, потому что я иду по такому делу, которое касается жизни и смерти; но если вы оставите мне столько, чтобы хватило на хлеб и воду, мне больше ничего не надо, я и на том скажу вам спасибо и буду молиться за вас.

— К черту твои молитвы, — сказал тот, что был поменьше ростом, — эта монета у нас не в ходу. — И он сделал движение, чтобы схватить ее.

— Подождите, джентльмены! — воскликнула Джини, вспомнив о записке Рэтклифа. — Может быть, вам знакома эта бумага?

— Что еще за чертовщину она порет, Фрэнк? — спросил более свирепый грабитель. — Посмотри на бумагу, мне хоть все грехи отпусти — все равно в писанине ни дьявола не смыслю.

— Это грамотка от Джима Рэтклифа, — ответил его товарищ, посмотрев на бумагу. — По нашему закону девчонку надо пропустить.

— А я говорю — не надо, — сказал другой. — Говорят, Рэт слегавил и стал ищейкой.

— Все равно он нам еще может пригодиться, — возразил высокий.

— Что ж тогда прикажешь делать? Ты же сам знаешь: мы пообещали содрать с девчонки все, чт