Карл Смелый (Анна Гейерштейнская, дева Мрака)

Несмотря на популярность у нас Вальтера Скотта, предлагаемый роман практически не известен современному читателю. Действие романа происходит во второй половине XV века. Французский король Людовик XI готовится к войне со своим смертельным врагом Карлом Смелым. Хитростью и подкупами он пытается втянуть в эту войну швейцарцев, тем более, что Карл, кажется, делает все, чтобы разжечь их ненависть, препятствуя их торговле, допуская поборы и насилия в пограничных городах. Однако, жители лесных кантонов Швейцарии не слишком расположены к войне. Именно с такими швейцарцами встречаются главные герои романа англичанин Филипсон и его сын Артур. Они попадают к владельцам старинного замка, чей род Гейерштейнов окутан тайнами и легендами…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА I

Вкруг ледников, клубясь, плывут туманы;

Их серый дым взлетает надо мною

Седою пеной бешеного моря…

Шатаюсь я: так голова кружится.

Байрон. Манфред

Почти четыре века прошло с тех пор, как на материке Европы совершились события, о которых автор намерен рассказать в следующих главах. Летописи, на страницы которых было занесено описание этих событий и которые могли бы служить несомненным доказательством их истины, долго хранились в знаменитой библиотеке Сен-Галленского монастыря, но, к сожалению, вместе с другими литературными сокровищами этой обители они погибли при разгроме монастыря во время французской революции. Строго придерживаясь исторической правды и хронологического порядка, события эти следует отнести ко второй половине XV века, к той грандиозной эпохе, когда рыцарство еще блистало последними лучами своего величия, которому суждено было скоро окончательно угаснуть. Все более и более развивающиеся союзы вольных городов и самодержавная монархическая власть решили падение рыцарства, роль которого как защитника сирых и угнетенных была давно сыграна, и дальнейшее существование его представлялось совершенно бесполезным и даже вредным для развития народной жизни, так как оно основывалось почти исключительно на кулачном праве.

При распространявшейся в Западной Европе образованности Франция, Бургундия, Италия и Австрия впервые ознакомились с образом жизни народа, о существовании которого они до тех пор едва даже подозревали. Конечно, жители соседних со Швейцарией государств знали и раньше, что Альпы, эта великая ограда свободолюбивых сынов Гельвеции, несмотря на дикий и пустынный их вид, уединенные долины, лежащие между исполинскими хребтами гор, с уходящими в небо, вечно покрытыми снегом вершинами, питают племя охотников и пастухов, которые, живя в первобытной простоте, в поте лица добывают себе хлеб насущный, гоняются за дичью по неприступным скалам и дремучим лесам или пасут свои стада везде, где только могут найти для них скудную пищу, даже в соседстве вечных снегов. Но существование такого народа, или, лучше сказать, нескольких ничтожных общин, — принужденных вести в тяжких трудах самую бедную жизнь, — богатым и могущественным соседним государям представлялось столь же ничтожным, какими представляются, в сравнении с тучным, пасущимся на плодоносном лугу стадом, голодные серны, находящие себе скудный корм на утесах, граничащих с богатыми пажитями, на которых пасется то тучное стадо.

Эти горцы стали возбуждать всеобщее удивление и обращать на себя внимание Европы около половины четырнадцатого столетия, то есть с того времени, когда повсюду разнеслись слухи о жестоких битвах, в которых германские рыцари, желавшие усмирить своих мятежных вассалов, потерпели несколько кровавых поражений, несмотря на то, что имели на своей стороне огромный численный перевес, воинскую дисциплину и все выгоды более усовершенствованного вооружения. Всех очень удивляло то обстоятельство, что конница, составляющая главную силу феодальных армий, была опрокинута пехотой; что воины, покрытые с головы до ног сталью, были побеждены людьми, не носящими на себе никакого оборонительного наряда, и которые при своих набегах вооружались как попало — копьями, секирами и дубинами. Сверх того, считали как бы чудом, что рыцари и дворяне могли быть разбиты крестьянами и пастухами. Но неоднократные победы, одержанные швейцарцами под Лаупеном, Земпахоми в других, менее знаменитых битвах, ясно удостоверили, что новые начала гражданского устройства и военной науки возникли в суровой стране Гельвеции.

Однако, несмотря на решительные победы, упрочившие навсегда независимость Швейцарских кантонов, и на непоколебимую твердость и благоразумие, с которыми члены этого небольшого союза противостояли всем усилиям могущественной в то время Австрии, — несмотря на разнесшуюся повсюду в соседних и далеких странах славу об этих победах швейцарцев и на то, что они сами чувствовали свою силу, приобретенную столь многими доблестными подвигами, тем не менее, они до половины пятнадцатого столетия и даже гораздо долее того сохраняли большую часть благоразумия, умеренности и простоты нравов своих предков. Так, например, те из граждан, которым во время войны доверялось начальство над войсками республики, по окончании войны снова брались за пастуший посох, оставляя жезл повелителя, и подобно римским диктаторам вступали в совершенное равенство со своими согражданами, сходя с высокой ступени, на которую возводили их личные заслуги, таланты и голос отечества.

Итак, в лесных кантонах Швейцарии осенью 1474 года начинается наша повесть.

Два путешественника, один давно уже переступивший тот возраст, который называется весною жизни, — другой, по-видимому, не старше двадцати двух или двадцати трех лет, провели ночь в небольшом городке Люцерне, главном городе одноименного с ним кантона. Город этот, как известно, живописно расположен на озере Четырех Кантонов. Судя по одежде и манерам путешественников, это были богатые купцы. Оба они шли пешком, что в этих гористых местах считалось удобнейшим способом передвижения. За ними следовал молодой крестьянин, уроженец итальянской стороны Альп; он вел за собой навьюченного лошака, на которого иногда садился верхом.

Путешественники имели очень благовидную наружность, и казалось, были соединены между собой узами ближайшего родства; вероятно, это были отец с сыном, так как в маленьком трактире, где они провели прошедшую ночь, почтительность и уважение, оказываемые младшим из них старшему, не укрылись от внимания местных жителей, которые, подобно всем изолированным от окружающего их мира обывателям захолустий, были любопытны ровно настолько, насколько были ограничены их средства к добыванию всякого рода новостей. Они также заметили, что купцы, под предлогом, будто спешат, отказались развязать свои тюки и открыть торг с люцернскими жителями, объясняя это тем, что не имеют для продажи приличных товаров. Женщины маленького городка сильно досадовали на несговорчивость путешествующих купцов, тем более, по догадкам, она происходила от дороговизны имеющихся у них вещей, на которые они не надеялись найти покупателей в горах Швейцарии. Через их провожатого было известно, что чужестранцы накупили в Венеции множество драгоценных товаров, которые из Индии и Египта транспортируются в этот знаменитый город, служащий торговым центром всему Западу, и отсюда уже развозятся по всем частям Европы. Притом молодые швейцарские девушки недавно сделали открытие, что богатые ткани и драгоценные камни очень приятны для глаз; и хотя они не имели надежды приобрести для себя таких украшений, но ощущали довольно естественное желание хоть бы только посмотреть на дорогие товары приезжих купцов; но так как их лишили этого удовольствия, они были очень огорчены.

Было замечено также, что иностранцы эти, будучи довольно вежливы в обхождении, не выказывали однако усердного старания нравиться местным красавицам, на что так щедры были ломбардские и савойские разносчики, которые иногда заезжали к горным жителям и стали чаще посещать их с тех пор, как приобретенная победами добыча доставила швейцарцам некоторый достаток и научила их новым нуждам. Все эти странствующие купцы были учтивы и услужливы, чего и требовало их ремесло, но вновь приезжие казались людьми, вовсе не заботящимися о своем торге, или, по крайней мере, о выручке, которую они могли сделать в Швейцарии.

Любопытство сверх того возбуждалось и тем обстоятельством, что путешественники разговаривали между собой на языке, который, конечно, не был ни немецким, ни итальянским, ни французским, но который, по предположению одного старого трактирного слуги, доезжавшего когда-то до Парижа, сочли английским. Об англичанах же знали, что они гордые островитяне, с давних времен воюющие с французами, — что многочисленное их войско некогда вторглось в лесные кантоны, но было разбито в Рюсвельской долине, это еще очень хорошо помнили люцернские старики, слыхавшие предание от отцов своих.

Молодой человек, сопровождавший иностранцев, был, как это скоро узнали, граубинденский уроженец и служил им проводником, насколько ему позволяло знание горных мест. Он говорил, что они намерены отправиться в Базель, но желают ехать туда проселочными и уединенными дорогами.

Все это еще более усилило общее желание узнать подробнее о путешественниках и об их товарах. Но, точно в наказание любопытным, ни один тюк не был развязан, и купцы, покинув Люцерн на другой же день утром, продолжали опять свое трудное путешествие, предпочитая дальний путь и дурную дорогу через мирные швейцарские кантоны опасности подвергнуться притеснениям и грабительству буйных германских рыцарей, которые, подражая владетельным государям, воевали каждый по своему произволу и собирали насильственную дань и пошлину со всех проезжающих через их владения, несмотря на то, что вся их территория часто простиралась всего лишь на одну милю, а иногда и того менее. Выехав из Люцерна, наши странники несколько часов благополучно продолжали свой путь. Дорога, крутая и трудная, была, однако, в высшей степени привлекательна теми очаровательными видами, которыми так богаты Швейцарские Альпы, и ни одна страна в Европе не может в этом отношении соперничать со Швейцарией.

Ущелья между скалами, зеленеющие лощины, обширные озера и быстрые потоки встречаются, правда, и в других горах, но здесь все эти явления разнообразятся живописными ужасами ледников, что и составляет исключительную принадлежность швейцарских гор.

Тогда был не тот век, чтобы красота и величие местоположения производили сильное впечатление на ум путешественника или туземного жителя. Для последнего самые живописные виды казались обыкновенными, потому что были неразлучны с его ежедневными привычками и работами, а путешественник, может быть, видел более ужасов, чем красот в дикой стране, им проходимой, и более заботился о том, чтобы безопасно добраться до ночлега, чем восхищался величием картин, представляющихся его взорам по дороге к месту отдыха. Однако купцы наши, продолжая свое путешествие, не могли не быть сильно поражены видами, их окружающими. Дорога шла по берегу озера, иногда низом по самому его краю, а иногда, поднявшись на большую вышину, по скату горы вилась над пропастями, которые так же отвесно спускались к воде, как стены замка, стоящего надо рвом, их защищающим. По временам попадались им места более приятные, косогоры, одетые пленительной зеленью, низменные, уединенные долины с пажитями и возделанными полями, быстрые ручейки, которые, извиваясь посреди небольших деревушек и готических церквей с колокольнями, орошали холмы, поросшие виноградом, и, приятно журча, наконец впадали в озеро.

— Этот ручей, Артур, — сказал старший из путешественников, которые остановились, чтобы полюбоваться одним из только что описанных мной видов, — походит на жизнь добродетельного и счастливого человека.

— А этот поток, который так стремительно низвергается с горы, означая путь свой белой пеной, — спросил Артур, — с чем он имеет сходство?

— С жизнью храброго и злополучного человека.

— Я выбираю поток и его стремительное течение; ему не может противиться никакая человеческая сила, и что мне за дело до того, что оно будет мимолетно… зато слава ждет его!

— Молодость всегда так рассуждает, — возразил отец. — Я знаю, что подобные мысли крепко засели в твоем уме, и только жестокие несчастья могут изгнать их оттуда.

— Корни этих мыслей еще крепко держатся в моем сердце, а между тем несчастья, как мне кажется, уже коснулись его!..

— Ты говоришь о том, сын мой, чего не понимаешь. Знай, что пока не минет половина жизни, люди едва умеют отличать истинное счастье от несчастья, или лучше сказать, добиваются, как даров судьбы, того, что скорее следовало бы считать знаком ее неблаговоления. Взгляни на эту гору, мрачная вершина ее увенчана облаками. Они то поднимаются вверх, то опускаются, смотря по тому, как солнце действует на них своими лучами, не будучи, однако, в состоянии разогнать их; ребенок может подумать, что это венец славы, но взрослый человек знает, что это признак бури.

Артур взглянул туда, куда указывал его отец, — на окутанную облаком вершину горы Пилата.

— Неужели туман, висящий над этой дикой горой, имеет такое дурное предзнаменование? — спросил молодой человек.

— Спроси у Антонио, — отвечал отец, — он расскажет тебе одно старинное предание об этой горе.

Артур обратился к молодому швейцарцу, служившему им проводником, и спросил его название этой мрачной горы, которая кажется царицей высоких хребтов, находящихся в окрестностях Люцерна.

Проводник сначала набожно перекрестился, а затем рассказал народное предание о том, что иудейский проконсул Пилат здесь окончил свою нечестивую и преступную жизнь. Проведя несколько лет в пустынных ущельях этой горы (названной будто бы именно поэтому его именем), он, преследуемый угрызениями совести, но не чувствуя искреннего раскаяния, бросился с отчаяния в страшное озеро, находящееся на ее вершине. Потому ли, что вода отказалась совершить казнь над извергом, или оттого, что тело его утонуло, а дух не был принят водой и продолжал посещать место, где совершилось самоубийство, этого Антонио не взялся объяснять, но только часто видали фигуру человека, являющуюся из этих черных вод; и когда это случалось, густые слои тумана, собираясь сперва над лоном Адской горы (так она называлась в старину), а потом, одевая мраком всю ее вершину, предвещали бурю и вихрь, которые вслед за тем неминуемо разражались. Антонио добавил, что злой дух в особенности негодует на дерзость тех чужестранцев, которые всходят на гору именно с целью видеть место его казни, и что поэтому люцернские градоначальники запретили всем и каждому приближаться к Пилатовой горе под угрозой строгой кары. Окончив свой рассказ, Антонио еще раз перекрестился; примеру его последовали и слушатели, слишком ревностные католики для того, чтобы сколько-нибудь усомниться в истинности этой истории.

— Как, проклятый язычник грозит нам! — сказал младший из купцов, между тем как облака темнели и, казалось, все более и более сгущались над вершиной горы Пилата. — Vade retro — мы не боимся тебя, грешник.

Предвестник близкой бури — сильный ветер, пока еще только доносящийся до слуха, но не чувствуемый, заревел вдали подобно издыхающему льву, будто бы страждущий дух преступника принимал дерзкий вызов молодого англичанина. Вниз по бугристым скатам горы потянулись извилистые слои густого тумана, которые, пробираясь сквозь зубчатые расселины, походили на потоки лавы, стремящейся из кратера. Скалы, образующие бока этих обширных рытвин, выставляя из тумана остроконечные верхушки, разделяли черные облака, их окружающие. И, будто для более разительной противоположности этому мрачному и грозному зрелищу, отдаленная цепь Ригских гор ярко освещалась разноцветными лучами осеннего солнца.

В то время как путешественники наблюдали этот поражающий контраст природы, представляющий собой как бы грозную битву, готовую разразиться между властью света и властью тьмы, проводник на своем смешанном из итальянских и немецких слов жаргоне убеждал их идти поскорее. Деревня, в которую, по его словам, он хотел проводить их, была еще далеко, тропинка дурна и сбивчива, и если злой дух (прибавил проводник, взглянув на гору Пилата и перекрестясь) покроет долину своим мраком, то дорога сделается опасной и он вряд ли найдет ее. Предупрежденные этим, путешественники плотно застегнули воротники своих плащей, решительно нахлобучили на брови шапки, затянули пряжками широкие пояса, охватывающие их плащи, и, имея каждый в руке горную палку с длинным острым железным наконечником, бодро и без робости отправились далее.

На каждом шагу представлялись им новые виды. По мере того как они, подвигаясь вперед, изменяли свое положение относительно той или другой горы, мимо которой приходилось идти, им казалось, что очертания каждой горы, несмотря на ее незыблемость, беспрестанно изменялись и горы, подобно бегущим теням, принимали новую наружность, новые контуры. Этому обману глаз способствовал также и туман, который, продолжая медленно, но постоянно спускаться, позволял видеть холмы и долины, облекаемые его влажной пеленой. Свойство их дороги, нигде не идущей прямо, а извивающейся узкой тропинкой по излучинам лощины и образующей частые обходы около пропастей и других непроходимых препятствий, увеличивало дикое разнообразие этого путешествия, в котором странники наши наконец совершенно потеряли всякое понятие о направлении.

— Я бы желал, — сказал старший из них, — чтобы у нас была та таинственная игла, которая у мореходов всегда показывает север и дает им возможность направлять свой путь в открытом море, когда не видно ни берега, ни мыса, ни солнца, ни месяца, ни звезд, словом, решительно никаких признаков на небе или на земле, по которым они могли бы держаться надлежащего курса.

— Сомневаюсь, чтобы она принесла нам пользу посреди этих гор, — отвечал юноша, — так как, хотя эта чудная игла и имеет направление к северному полюсу, но трудно допустить, чтобы она сохранила ту же силу здесь, где эти огромные горы поднимались бы подобно гигантским стенам между магнитной стрелкой и предметом, ее притягивающим.

— Я боюсь, — возразил отец, — что проводник наш, который по мере того, как мы удаляемся от его места жительства, час от часу становится все бестолковее, станет вдруг так же бесполезен для нас, как бесполезен, по твоему мнению, компас в горах этой дикой страны.

— Друг мой, — спросил он, обращаясь к Антонио на плохом итальянском языке, — вполне ли ты уверен, что мы идем по той именно дороге, по которой следует?

— Если это угодно святому Антонио! — сказал проводник, слишком смущенный для того, чтобы дать прямой ответ.

— А эта вода, вполовину закрытая туманом и блестящая во мраке на дне этой огромной черной пропасти, составляет ли она часть Люцернского озера, или мы дошли уже до другого после того как поднялись на эту гору?

Антонио выразил только предположение, что они должны еще быть близ Люцернского озера, и надеялся, что видимая ими вдали вода есть не что иное, как его рукав.

Но он не в состоянии был сказать ничего верного.

— Собака итальянец! — вскричал молодой человек. — Ты заслуживаешь, чтобы тебе переломать кости, коль скоро берешься за дело, которое ты столь же неспособен выполнить, как и свести нас на небо!

— Полно, Артур, если ты запугаешь этого малого, то он убежит и мы лишимся и той маленькой выгоды, которую доставляет нам его знание местности; если же ты подымешь на него палку, он отплатит тебе ножом — таков уж нрав мстительных ломбардцев. Во всяком случае, ты только повредишь нам вместо того чтобы помочь. Послушай, друг мой, — продолжал он на своем ломаном итальянском языке, — не бойся вспыльчивости этого молодого человека. Я не позволю тебя обидеть; скажи только мне, если можешь, названия деревень, через которые нам нужно сегодня проходить.

Ласковый тон старшего путешественника успокоил проводника, несколько испуганного сердитым голосом и угрозами молодого человека, и он произнес тьму названий, в которых грубое немецкое произношение странным образом смешивалось с нежными звуками итальянского языка, но которые, однако, не дали слушающему его никакого удовлетворительного ответа.

Старик, в свою очередь, потерял наконец терпение и вскричал:

— Веди же нас, во имя Святой Богородицы или Святого Антонио, если тебе это больше нравится; я вижу, нам не следует терять время, стараясь понять друг друга.

Они двинулись вперед, как и прежде, с той только разницей, что проводник, ведя лошака, шел теперь впереди, вместо того чтобы следовать за двумя путешественниками, которым он до этого указывал дорогу, идя сзади.

Облака сгущались, и туман, состоявший прежде из легких паров, теперь уже начал падать в виде мелкого дождя, водяной пылью садившегося на плащи наших путешественников. Вдали, между горами, раздавались пронзительные и стонущие голоса, которыми, казалось, злой дух Пилатовой горы возвещал бурю. Молодой поселянин опять начал упрашивать своих спутников идти поскорее и сам же им в этом являлся помехой, так как указывал дорогу крайне медленно и нерешительно.

Пройдя таким образом три или четыре мили, которые неизвестность сделала вдвое длиннее, путешественники наконец очутились на узкой тропинке, вьющейся вдоль по самому краю пропасти. Внизу была вода, но какая именно, этого они не могли решить с положительностью. Хотя ветер разгонял по временам туман настолько, что ясно можно было видеть сверкающие внизу волны, однако было ли это то самое озеро, с берегов которого они поутру начали свое путешествие, или это была река, или широкий ручей, они никак не могли хорошенько рассмотреть. Только в одном они были вполне уверены что они находились не на берегах Люцернского озера в том месте, где оно представляет определенную широту свою. Те же самые порывы ветра, которые показывали им воду на дне лощины, по временам открывали перед ними противоположный берег; но определить с точностью, на каком именно расстоянии от них был этот берег, они не могли, хотя он и был достаточно близок для того, чтобы видеть его высокие, крутые скалы и мохнатые сосны. Эти сосны в иных местах соединялись в купы, в других же росли поодиночке посреди утесов, нависших над водой.

До сих пор тропинка, хотя крутая и бугристая, достаточно обозначалась следами, оставленными на ней конными и пешими путниками. Вдруг Антонио, ведя лошака за собой и достигнув верха остроконечной возвышенности, около которой дорога шла крутым поворотом, внезапно остановился и громко произнес обыкновенное свое обращение к покровительствующему ему святому. Артуру показалось, что лошак разделял страх проводника, так как он попятился назад, уперся передними ногами, раздвинул их и, судя по принятому им положению, твердо решил не идти вперед, несмотря на понуждение, обнаруживая ужас перед чем-то таким, что, по-видимому, преградило ему путь.

Артур бросился вперед; им руководило не любопытство; он не хотел, чтобы отец его подвергался какой бы то ни было опасности, и поэтому желал встретить ее прежде, нежели отец успеет дойти, чтобы разделить ее с ним. Гораздо быстрее, чем мы об этом успели рассказать, юноша, бросившись вперед, стоял уже подле Антонио и лошака. Они находились на площадке скалы, где тропинка, казалось, совершенно оканчивалась, а за ней впереди зияла пропасть. Туман не позволял видеть, как глубока была эта пропасть, но, наверное, глубина ее достигала более трехсот футов.

Ужас, изобразившийся на лицах путешественников и ясно выражаемый лошаком, обнаружил, до какой степени встревожило и огорчило их это неожиданное и, по-видимому, непреодолимое препятствие. Лицо отца, который тем временем тоже пришел к этому месту, не дало его спутникам никакой надежды или утешения. Он остановился вместе с другими, и то пристально вглядываясь в открытую под его ногами черную бездну, то осматриваясь вокруг, напрасно искал глазами продолжения тропинки, которая, конечно, не могла же быть проложена с тем, чтобы окончиться таким фатальным образом. Они стояли в нерешительности, не зная что предпринять. Артур напрасно ломал голову, стараясь придумать какое-нибудь средство, чтобы продолжать путь, а отец его почти уже решился предложить воротиться назад, по той же дороге, по которой они пришли. Вдруг оглушительный рев ветра, гораздо пронзительнее прежнего, раздался в долине. Каждый из них, вполне сознавая опасность быть сброшенным вихрем с того ненадежного места, на котором они стояли, ухватился за куст или за утес, чтобы предохранить себя; даже бедный лошак, казалось, еще крепче уперся ногами в почву, готовясь как можно энергичнее противостоять новому напору вихря. И, действительно, вихрь вдруг дунул с такой неожиданной силой, что путешественникам показалось, будто скала, на которой они стояли, задрожала. Их, наверное, снесло бы, как сухие листья, если бы они не приняли вышесказанной предосторожности. Но нет худа без добра, этот новый напор ветра, превосходивший своей силой предшествовавшие ему порывы, промчался по долине с ужасающей стремительностью и на несколько минут почти рассеял покрывавший долину густой туман. Благодаря этому обстоятельству путешественники наши ясно увидели теперь, в чем именно заключалось то препятствие, которое так внезапно преградило им путь.

Быстрый, но верный взгляд, брошенный Артуром, убедил его, что тропинка с площадки, на которой они находились, шла прежде далее в том же направлении, вдоль по толстому слою земли, покрывавшему утес. Но при одном из ужасных обвалов, довольно нередких в этих диких странах, земля сдвинулась с утеса и вместе с проложенной поверху тропинкой, с кустами, деревьями и со всем на ней растущим, обрушилась на дно пропасти, в текущую там реку. Теперь путешественники ясно могли рассмотреть, что вода, которая виднелась внизу, была именно река, а не озеро и не рукав его, как они до сих пор предполагали.

Причиной обвала было, вероятно, землетрясение, нередко случающееся в этих странах. На этом слое земли, представляющем теперь только безобразную глыбу развалин, росло еще несколько деревьев в горизонтальном положении; другие деревья, при своем падении опрокинувшиеся верхушками вниз, были разбиты вдребезги и брошены, как былинки, в быстрину реки, которую когда-то они покрывали густой тенью. Голая скала, оставшаяся позади, подобно лишенному мяса остову какого-нибудь огромного чудовища, служила стеной страшной бездне, похожей на вновь разработанную каменоломню.

Кроме этих признаков, доказывающих, что разрушение дороги случилось весьма недавно, Артур заметил еще по ту сторону реки, выше, за долиной, над сосновым лесом, пересекаемым утесами, четырехугольное здание значительной высоты, похожее на развалины готической башни. Он показал этот достойный внимания предмет Антонио, спросив, знает ли он его, вполне основательно предполагая, что такое необыкновенное местоположение трудно позабыть тому, кто прежде хоть один раз видел его. И, действительно, молодой проводник тотчас с радостью узнал его и весело вскричал, что это место называется Гейерштейн, то есть, по его объяснению, Ястребиная Скала. Он узнал ее как по башне, так и по остроконечному утесу, возвышающемуся близ нее в виде колокольни, с вершины которого ламмергейер (ястреб-ягнятник) унес сына одного из владельцев этого замка. Затем Антонио начал рассказывать, какой обет владетель Гейерштейна дал Эйнзидленской Богородице, и, пока он это передавал, замок, скалы, лес и пропасти опять скрылись в тумане. Но, заключив свою удивительную повесть чудом, которое возвратило ребенка в объятия отца, он вдруг вскричал:

— Берегитесь! Вихрь! Вихрь!

— Действительно, промчался сильный порыв ветра и, разогнав туман, снова открыл перед глазами путешественников картину живописных ужасов, их окружающих.

— Да! — произнес с торжествующим видом Антонио, когда вихрь утих. — Старый Пилат не любит, чтобы говорили об Эйнзидленской Богородице; но Святая Дева сохранит от него тех, которые в нее веруют.

— Эта башня, — сказал Артур, — кажется необитаемой. Я нигде не вижу дыма, а зубцы на стенах развалились.

— В ней давно уже никто не живет, — отвечал проводник. — Но, несмотря на то, мне бы хотелось быть там. Честный Арнольд Бидерман, ландман Унтервальденского Кантона, живет близ нее, и я вам ручаюсь, что он никогда не откажет странникам ни в чем, что только есть лучшего в его кладовой и в погребе.

— Я слыхал о нем, — сказал старый путешественник, которого, как Антонио узнал, звали Филипсон, — говорят, что он хороший, гостеприимный человек, заслуживающий доверия, которым он пользуется у своих сограждан.

— Ваше мнение о нем вполне справедливо, сударь, — отвечал проводник, — и мне очень бы хотелось добраться до его дома, где вас, наверно, встретили бы гостеприимно и снабдили бы добрым советом на ваше завтрашнее путешествие… Но как мы попадем в Ястребиный Замок, не имея ястребиных крыльев? Вот вопрос, на который трудно ответить…

Артур ответил на него смелым вызовом, о котором читатель узнает в следующей главе.

ГЛАВА II

Иди за мной! — Вкруг облака темнеют…

Вот так, склонись ко мне; теперь не бойся…

Сюда, сюда — на палку опирайся…

Вот дерево — рукой схватись за ветки…

Дай руку мне — держись за пояс крепче.

Потише — не спеши: нам недалеко

С тобой идти; опасность миновала —

Мы вышли на знакомую тропинку.

Байрон. Манфред

Осмотрев окружающую их картину опустошения настолько подробно, насколько позволяло пасмурное состояние атмосферы, Артур сказал:

— Во всяком другом месте я бы решил, что буря утихает; но в этой дикой стране безрассудно было бы предугадывать то, чего следует ожидать. Если преступный дух Пилата действительно носится в вихре, то этот отдаленный и замирающий рев, кажется, достаточно ясно предвещает, что он возвратится к месту своего наказания. Тропинка провалилась вместе с землей, по которой она была проложена; но я вижу ее продолжение там, на дне пропасти, оно обозначено белеющей чертой между глыбами земли и камней. Если вы позволите, батюшка, то мне кажется, я могу доползти по краю пропасти до того места, откуда меня будет видно из обитаемого здания, о котором говорил нам проводник. Если оно действительно существует, то к нему должна быть дорога; если же я не отыщу ее, то, по крайней мере, подам знак тем, кто живет близ этого ястребиного гнезда, и получу от них помощь.

— Нет, я не могу согласиться, чтобы ты подвергал себя такой опасности. Пусть наш проводник идет туда, если он может и хочет. Он родился в горах, и я щедро его за это награжу.

Но Антонио наотрез отказался от этого предложения.

— Я родился в горах, — сказал он, — но никогда не гонялся по скалам за сернами, и у меня нет, как у ворона, крыльев, чтобы перелетать с утеса на утес — жизнь для меня дороже золота.

— И сохрани Бог, чтобы я стал назначать тебе за нее цену! Так ступай, сын мой, я иду за тобой.

— Воля ваша, дорогой батюшка, а этому не бывать; достаточно жертвовать жизнью одного из нас, — а моя, как менее драгоценная, по всем законам природы и благоразумия, должна быть подвергнута опасности прежде вашей жизни…

— Нет, Артур, — возразил отец решительным тоном, — нет, сын мой. Я многое пережил, но не переживу, если потеряю тебя.

— Я нисколько не боюсь последствий этой попытки, батюшка, если только вы позволите мне идти одному; но не могу — не смею пуститься на такое опасное дело, если вы не оставите своего намерения участвовать в нем без другой помощи, кроме моей. Стараясь сделать шаг вперед, я все буду оглядываться, чтобы убедиться, дошли ли вы до того места, которое я только что оставил. Притом же подумайте, батюшка, если я погибну, то эта потеря будет столь же маловажна, как падение земли и деревьев, которые здесь до меня обрушились. Но вы, если нога ваша поскользнется или рука вам изменит, вспомните, какое важное дело погибнет вместе с вами!..

— Ты прав, сын мой, есть еще узы, привязывающие меня к жизни, хотя бы я и лишился в тебе всего, что для меня драгоценно. Святая Дева и Иисус Спаситель да благословят тебя и даруют тебе успех, сын мой! Ноги твои молоды, руки сильны — ты недаром лазил на высочайшие горы и привыкал ко всем опасностям. Будь смел, но осторожен, — помни, что есть человек, которому, потеряв тебя, останется одна только обязанность, привязывающая его к земле; и что, исполнив ее, он немедленно последует за тобой.

Молодой человек приготовился к своему опасному пути и, сняв с себя тяжелый плащ, остался в одном узком серого цвета платье, сквозь которое рельефно обозначились грация и стройные очертания его сильного, молодого тела. Решимость отца сразу ослабела, когда сын его обернулся, чтобы с ним проститься. Он взял назад свое позволение и повелительным голосом запретил ему отправляться. Но, не слушая этого запрещения, Артур начал уже свой опасный путь. Спустясь с площадки, где они стояли, при помощи ветвей старого ясеня, росшего в расселине утеса, юноша достиг, хотя с большой опасностью, узкой закраины пропасти, по которой он надеялся ползком добраться до места, откуда его можно бы было увидать или услыхать из замка, о котором говорил им проводник. Положение молодого человека при исполнении этого смелого намерения, было, по-видимому, так опасно, что даже наемный проводник, глядя на него, едва осмеливался переводить дух. Закраина утеса, по которой он полз, казалась издали столь узкой, что совершенно исчезала из глаз. Между тем, он постепенно продвигался, то обращая лицо к скале, то смотря вперед, то устремляя глаза к небу и стараясь ни разу не взглянуть в открытую под ним бездну из боязни, что закружится голова. Отец Артура и проводник зорко следили за отважным юношей, и он казался им не человеком, а каким-то насекомым, ползущим по поверхности отвесной стены, движение которого заметно, но не видно способа его передвижения. Горько раскаивался отец молодого человека, что не настоял на принятом им намерении возвратиться на вчерашний ночлег. Это, правда, было неудобно и рискованно, но тогда бы он, по крайней мере, разделил судьбу нежно любимого им сына.

Между тем молодой человек вооружился всевозможной твердостью духа для исполнения своего сложного предприятия. Он обуздал свое довольно пылкое воображение, не дозволяя себе ни на минуту предаваться тем ужасным мыслям, которые только увеличивают собой опасность. Он мужественно старался подчинить все, его окружающее, власти рассудка, как лучшей опоре истинной храбрости.

— Этот утес, — говорил он сам себе, — конечно, узок; тем не менее он довольно широк, чтобы я мог на нем держаться; эти выступы и расселины малы и далеки друг от друга, но на первые я могу становиться ногами, а последние полезны мне тем, что я хватаюсь за них руками, будто стоя на твердой площадке, опершись рукой на мраморные перила. Итак, мое спасение зависит от меня самого. Если я буду подвигаться решительно, становиться твердо и держаться крепко, то какая мне нужда до того, что я нахожусь на краю пропасти.

Определяя таким образом настоящую меру опасности здравым рассудком и полагаясь на привычку свою к таким упражнениям, отважный юноша продолжал свое страшное путешествие шаг за шагом, двигаясь вперед с осторожностью, силой и присутствием духа, которые одни только могли сласти его от неминуемой гибели. Наконец, он достиг утеса, далеко выступающего над пропастью. Тут предстояла ему самая критическая минута в его предприятии и, действительно, это была самая опасная часть его. Утес выдавался более чем на шесть футов над рекой, бурное течение которой в неизмеримой глубине отдавалось ревом, подобным подземному грому. С величайшим вниманием осмотрел Артур это место и, видя кустарник, траву и даже несколько иссохших деревьев, убедился, что утес этот составляет оконечность провала и что если бы ему удалось миновать его, он мог бы надеяться найти продолжение тропинки, так странно прерванной этим разрушительным действием природы. Но конец утеса высовывался так далеко, что не было никакой возможности пролезть под ним или пробраться, обогнув его; а так как он несколькими футами превышал то место, до которого дополз Артур, то и перелезть через него было очень трудно. Однако Артур избрал этот последний путь как единственное средство преодолеть препятствие, которое, как он предполагал, было последним на его пути. Растущее поблизости дерево помогло ему вскарабкаться на верх утеса. Но едва только он ступил на него ногами, едва успел мысленно поздравить себя, увидя посреди дикой громады скал и лесов мрачные расселины Гейерштейна с вьющимся над ним дымом, показывающим существование близ них обитаемого жилища, как — к великому своему ужасу — почувствовал, что огромный утес, на котором он стоял, поколебался и, медленно наклоняясь вперед, начал постепенно менять свое положение. Утес этот, так далеко выдававшийся и сдвинуты уже со своего места при последнем землетрясении, так ненадежно держался, что для окончательного нарушения его равновесия достаточно было тяжести тела молодого человека.

Чтобы предупредить грозящую ему беду и избегнуть ее, Артур, по врожденному чувству самосохранения, осторожно прыгнул с падающего утеса на то самое дерево, по которому он только что перед этим влезал на утес, при этом он, как бы побуждаемый непреодолимой силой, повернул голову назад, не будучи в состоянии отвести глаз от падающего рокового утеса, только что им оставленного. Две или три секунды утес колебался, как бы находясь в нерешимости, на какую сторону ему упасть; и если бы он, на несчастье Артура, принял боковое направление, то есть ту сторону, где было дерево, то раздавил бы молодого смельчака или свергнул бы его вместе с деревом в бездну. Прошла минута страшной неизвестности, и вдруг сила тяготения решила падение прямо вперед. Огромный обломок скалы, по крайней мере, около тысячи пудов весом, ринулся вниз, раздробляя и расщепляя в своем быстром падении встречающиеся ему на пути кусты и деревья, и наконец с треском и грохотом, равняющимся залпу ста орудий, рухнул в реку. От скалы к скале, из пропасти в пропасть, по соседним горам и долинам прокатилось оглушительное эхо; и, дробясь в тысячах отголосков, раздающийся повсюду гул только тогда уступил место тишине, когда поднялся до области вечных снегов; эти снега, такие же нечувствительные к земным звукам, как и к жизни человеческой, выслушали в своем величественном уединении этот страшный грохот и дали ему умереть, не имея голоса для ответа.

Что думал, между тем, в этот страшный момент несчастный отец? Он видел, как обрушилась тяжелая глыба, но не имел даже возможности рассмотреть, увлекла ли она за собой его сына в страшном падении! Первым движением его было бежать к краю пропасти, чтобы пуститься по той же дороге, на которой он только что видел Артура, и, когда Антонио, желая удержать старика, обхватил его руками, он обернулся к проводнику с яростью медведицы, у которой похитили ее детей.

— Пусти меня, подлый раб! Или я убью тебя на месте…

— Увы! — вскричал бедный юноша, бросаясь перед ним на колени. — У меня тоже есть отец!

Это восклицание проникло в душу путешественника; он тотчас оставил Антонио и, подняв вверх руки, устремив глаза к небу, вскричал голосом, полным сильнейшей скорби и в котором в то же время слышалась набожная покорность воле Провидения.

— Да будет воля твоя! Он был у меня последний, любимейший и достойнейший любви сын; а там, — прибавил он, — там, над долиной, слетаются уже хищные птицы, которые будут пить юную его кровь! Но я увижу его еще раз! — вскричал несчастный отец, между тем как стая воронов пронеслась над его головой, — я увижу еще раз моего Артура прежде, чем волки и орлы его растерзают. Я увижу его смертные останки. Не удерживай меня — а останься здесь и смотри за мною вслед. Если я погибну, как нужно предполагать, то поручаю тебе: вынь из моего сундука опечатанные бумаги, которые в нем находятся, и без малейшего замедления доставь их той особе, на имя которой они адресованы. В кошельке довольно денег для того, чтобы похоронить меня с моим бедным сыном; кроме того, тебе еще останется богатая награда за твой труд.

Честный швейцарец, хотя и был ограниченного ума, но имел от природы особое чувствительное сердце; услышав последние слова старика, он искренно заплакал. Боясь раздражить его увещаниями и сопротивлением, Антонио безмолвно смотрел, как старик приготовлялся к переходу через ту самую роковую пропасть, где злополучный сын его, по-видимому, подвергся участи, которую отец, с отчаянием родительской нежности, спешил с ним разделить.

Вдруг из-за того самого рокового угла, от которого оторвалась каменная глыба, когда Артур вступил на нее, раздался громкий и пронзительный звук одного из тех огромных буйволовых рогов, которые в древние времена грозно призывали горных жителей к битве и заменяли им на войне все музыкальные инструменты.

— Слушайте, сударь, слушайте! — вскричал проводник. — Это сигнал из Гейерштейна. Верно кто-нибудь тотчас явится к нам на помощь и укажет безопасную дорогу, чтобы отыскать вашего сына! Посмотрите — на этом дереве, которое блестит, сквозь туман… да сохранит меня Святой Антоний! Я вижу, на нем развевается что-то белое! Это как раз за тем местом, откуда оторвалась скала.

Отец старался взглянуть туда, но глаза его наполнились слезами, и он никак не мог рассмотреть предмета, указываемого проводником.

— Все это бесполезно, — сказал он, отирая слезы, — я уж не увижу ничего более, кроме бездыханных его останков.

— Вы его увидите в живых! Святому Антонио так угодно — посмотрите, как эта белая ткань развевается…

— Это какой-нибудь обрывок его одежды, — сказал отец в отчаянии, — плачевный памятник его страшной судьбы1 Нет, глаза мои его не видят. Они видели гибель последней поросли моего дома, и я бы лучше желал, чтобы горные вороны выклевали мне глаза!

— Да посмотрите же еще! Эта ткань не висит на ветке; я вижу ясно, что она прикреплена к концу шеста и что ею машут. Сын ваш подает вам знак, что он вне опасности.

— О, если это правда, — сказал путешественник, всплеснув руками, — то да будут благословенны глаза, это видевшие, е уста, это произнесшие! Если мы найдем моего сына, и найдем его в живых, то сегодняшний день будет днем счастья и для тебя!..

— Нет, прошу вас только, вооружитесь терпением и послушайте доброго совета, и я сочту себя вполне вознагражденным за мои услуги. Мне мало будет чести, если я допущу вас погибнуть из-за одного только вашего упрямства, так как вина во всяком случае падает на проводника, — как будто он в силах запретить Пилату стряхивать туман со своего чела, или помешать глыбе земли обрушиться со скалы в пропасть, или не допустить молодого смельчака карабкаться над бездной по закраине, не шире лезвия ножа, или, наконец, не позволить старику, которого седые волосы должны бы сделать благоразумнее, выхватывать свой кинжал, подобно ломбардскому бандиту.

Так болтал проводник, и он еще долго бы мог утешать этим самого себя, так как господин Филипсон его не слушал. Каждое биение его пульса, каждое движение его сердца, все его мысли стремились к тому предмету, который, по мнению проводника, обозначал собой спасение его сына. Наконец он окончательно убедился, что тканью действительно махала рука человеческая; и живительная надежда овладела им так же быстро, как только что перед этим — отчаяние. Он опять начал собираться навстречу сыну, чтобы, если возможно, помочь ему достичь безопасного места. Но просьбы и уверения проводника склонили его подождать.

— В состоянии ли вы, — сказал он ему, — ползти по этому утесу? Можете ли вы прочесть молитвы: Верую и Богородицу, не сбившись ни в одном слове? Без этого, как говорят наши старики, хотя бы вы имели двадцать жизней, вы их всех лишитесь. Ясны ли глаза ваши и крепки ли ноги? Я думаю, что первые полны слез, а вторые дрожат, как листья тополя, под тенью которого мы с вами стоим. Слушайте, по этому трубному звуку я догадываюсь, что это рог доброго Гейерштейнского владельца Арнольда Бидермана. Он, вероятно, увидел опасность, которой подвергался ваш сын, и уже заботится о том, чтобы спасти его и нас.

— Но, если этим рогом, действительно, подавали сигнал, то отчего же сын мой не отвечал на него?

— А если он и сделал это, в чем я вполне уверен, — возразил Антонио, — то могли ли мы его слышать? Если даже сильный звук этого рога, посреди ужасного грохота и треска бури, показался нам не громче пастушьей свирели, то возможно ли, чтобы нас достиг крик человека?

— Однако мне показалось, что в этой борьбе стихий я слышал нечто, подобное человеческому голосу, но это не Артур.

— Наверно не он, так как это был женский голос. Молодые девушки разговаривают таким образом одна с другой со скалы на скалу, посреди вихря и бурь, хотя бы между ними была целая миля.

— Хвала Всевышнему за посылаемую нам помощь! Я откликнусь в ответ.

И он начал кричать изо всех сил; но так как здесь нужна была особая сноровка, то голос его, сливаясь с ревом волн и ветра, не мог бы быть слышен даже в пятидесяти шагах и совершенно терялся в грохоте бушующих вокруг стихий. Антонио улыбнулся напрасным усилиям господина Филипсона и, подав в свою очередь голос, издал высокий, пронзительный звук, который хотя, по-видимому, был произведен с гораздо меньшим усилием, чем то делал англичанин, однако ясно отличался от ирочих звуков и, вероятно, был слышен далеко. Клики того же рода ответила на него в отдалении и, постепенно приближаясь к площадке, вселили новые надежды в сердце старика.

Если скорбь отца возбуждала к нему сильное сострадание, то и сын его в эту минуту находился в одном из самых ужасных положений. Мы уже сказали, что Артур начал свой опасный путь вдоль пропасти с хладнокровием, мужеством и непоколебимой решимостью, необходимыми для исполнения предприятия, где все зависело от крепости нервов. Но внезапное приключение, прервавшее его путь, было так страшно, что дало ему почувствовать всю горечь смерти, внезапной, ужасной и, как ему казалось, неизбежной. Твердая скала поколебалась и обрушилась под его ногами, и хотя он, посредством усилия, скорее инстинктивного нежели сознательно обдуманного, избавился от гибели, ожидавшей его при падении, тем не менее ему показалось, что лучшая часть его самого, твердость духа и телесная сила оставили его вместе с упавшим утесом, который с оглушительным грохотом, среди густых облаков пыли, обрушился в реку, текущую по дну бездны.

Положение Артура можно сравнить с положением мореплавателя, который в начале бури бодро стоял на палубе своего любимого корабля, гордясь его крепостью и собственным своим искусством; но вдруг корабль, налетев на скалы, разбивается в щепы, волны подхватывают мореплавателя, и он, ища спасения, борется с волнами, перебрасывающими его от скалы к скале. Куда девалась его бодрость и увереннось в себе? А между тем еще так недавно он был так спокоен, так горд! Точно то же произошло и с Артуром. Какая разница между тем Артуром, который при начале своего предприятия был так отважен, и тем Артуром, который теперь, обхватив иссохший пень старого дерева, вися между небом и землей, смотрел на падение утеса, едва не увлекшего его вместе с собой в бездну. Ужас одинаково действовал как на его внешние чувства, так и на душу. Голова его кружилась, руки уже не повиновались и то хватались с судорожной цепкостью за ветви дерева, то дрожали, как бы в совершенном расслаблении, и он боялся, что они скоро будут не в состоянии удерживать его в этом положении.

Одно обстоятельство, хотя само по себе и незначительное, еще более усилило впечатление, произведенное на него этим упадком духа. Все окрестные живые твари, казалось, были перепуганы страшным обвалом скалы. Стаи сов, летучих мышей и других ночных птиц, поднявшись в панике в воздух, спешили возвратиться е свои гнезда и иные убежища, находимые ими в ущельях окрестных гор. Между этими зловещими птицами был ламмергейер, или альпийский ястреб; величиной и хищностью он превосходит даже орла, и Артуру еще никогда не случалось видеть его на таком близком расстоянии. Подобно большей части хищных птиц, ястреб этот имеет привычку, насытясь пищей, забираться в какое-нибудь неприступное место и сидеть там неподвижно до тех пор, пока не завершится пищеварение, после чего жизнь словно возвращается к нему вместе с чувством голода. Потревоженная в таком состоянии покоя одна из этих страшных птиц поднялась со скалы, прозванной ее именем, и, описав обширный круг, опустилась с пронзительным криком на вершину утеса, не далее двух сажень от дерева, на котором Артур едва держался. Несмотря на сильный испуг свой, ястреб, ободренный неподвижностью молодого человека, которого он, вероятно, считал умершим или умирающим, пристально устремил на него свои круглые глаза, нимало не выказывая той робости, которую обыкновенно ощущают самые свирепые звери при близком соседстве с человеком.

Артур, стараясь разогнать внезапно овладевший им страх, поднял глаза, чтобы мало-помалу осмотреться, и вдруг увидел эту зловещую птицу. Голая шея и голова, глаза, окруженные темно-желтой полосой, и приземистое тело резко отличали ястреба от благородного орла.

Артур устремил глаза на эту безобразную птицу, не в силах отвести их. Чувствуя опасность, молодой человек совершенно упал духом, и без того уже расстроенный положением, в котором он находился. Близкое соседство твари, столь же отвратительной для рода человеческого, как и не любящей к нему приближаться, показалось ему дурным предзнаменованием. Зачем она так пристально смотрит на него, наклонясь к нему своим безобразным телом и как будто готовясь внезапно броситься? Не дух ли это, и не прилетел ли он радоваться тому, что незваный посетитель его владений, казалось, попал в такую опасность, от которой не было ни надежды, ни возможности избавиться? Или это был обыкновенный ястреб-ягнятник, который своим инстинктом уже чуял, что опрометчивый путешественник скоро сделается его жертвой? Могла ли эта птица, чутье которой, как говорят, очень изощренно, заранее рассчитать приближение смерти странника, и не ожидала ли она, подобно ворону при издыхающей овце, минуты начала своего кровавого пира? Неужели он осужден почувствовать клюв ее и когти прежде, нежели сердце перестанет в нем биться? Разве он уже лишился человеческого вида, внушающего всем тварям страх к существу, созданному по образу и подобию Творца своего?

Эти тяжкие сомнения, больше нежели власть рассудка, способствовали возвращению некоторой энергии молодого человека; он со всевозможной осторожностью начал махать платком, и ему удалось прогнать ястреба. С пронзительным унылым криком ястреб поднялся вверх и, распустив огромные крылья, полетел искать себе более покойного убежища, между тем как наш отважный путешественник очень обрадовался, избавясь от его ненавистного присутствия.

Тогда, собравшись немного с мыслями, Артур заметил, что с места, где он теперь находился, видна часть той площадки, на которой остались его отец и проводник с мулом. У Артура сейчас же явилась мысль постараться известить своего отца, что он, Артур, находится теперь вне опасности, и успокоить старика. С этой целью он начал как можно выше махать платком, которым только что перед этим прогнал от себя ястреба. Вдруг он, также как и его отец, но только на более близком расстоянии, услыхал звуки огромного швейцарского рога, который, казалось, извещал о скорой помощи. Артур отвечал на него криком и маханьем платка, чтобы указать дорогу людям, которые шли спасти его. Овладев снова собой и почувствовав возвращающуюся к нему энергию, которая совсем было покинула его, он старался внушить себе надежду, а вместе с ней и способность действовать.

Как ревностный католик он произнес усердную молитву, поручая себя покровительству Эйнзидленской Богородицы и прося ее об избавлении от ужасного положения, в котором он находился.

— Милосердная Дева! — вскричал он в заключение, — если мне предназначено окончить жизнь, как лисице, преследуемой охотником, в этой дикой пустыне, посреди колеблющихся скал, то, по крайней мере, дай мне терпение н мужество и не допусти тому, кто жил человеком, хотя и грешником, умереть подобно робкому зайцу!..

Набожно поручив себя милосердной заступнице, Артур, хотя и трепетал всеми членами от внутреннего волнения и едва не задыхался от сильного биения сердца, сосредоточил все свое внимание на мысли найти средство к спасению. Но, осматриваясь вокруг, он более и более чувствовал, как сильно ослабел он от телесного изнурения и беспокойства, перенесенных им в те ужасные мгновения, когда он подвергался такой страшной опасности. При всех усилиях он не в состоянии был сосредоточить свой взгляд на окружающих предметах: кустарники, скалы и все, находящееся между ним и развалинами Гейерштейнского замка, кружилось и прыгало в ужасном беспорядке, и только внутреннее убеждение в том, что это один лишь обман зрения, удержало его от желания броситься с дерева, так как ему начинало казаться, будто он непременно должен это сделать, чтобы принять участие в чудной пляске, созданной его воображением.

— Спаси меня, Творец Всемогущий! — вскричал несчастный молодой человек, закрыв глаза, в надежде, что не видя ужасов своего положения, ему удастся успокоить свои помутившиеся мысли. — Я лишаюсь чувств!..

Он еще более удостоверился в истине этого предположения, когда женский голос, хоть и пронзительный, но очень приятный, послышался на близком от него расстоянии. Голос этот как будто звал его. Он открыл глаза, поднял голову и взглянул в ту сторону, откуда, казалось, слышался голос. Он едва верил, что этот голос есть явление вполне реальное, а не мечта расстроенного воображения. Призрак, ему представившийся, почти совершенно удостоверил его в том, что ум его поврежден и что он не может в точности полагаться на достоверность своих внешних чувств.

На самой вершине остроконечной скалы, поднимающейся из глубины лощины, явилась женщина, но туман так закрывал ее, что едва можно было различить ее образ. Стан ее, рисуясь в воздушном пространстве, представлялся скорее призрачным, нежели живым, так как казался столь же легким и почти столь же прозрачным, как и тонкие облака, его окружающие. Первой мыслью Артура было, что сама Пречистая Дева, вняв мольбам его, снизошла спасти его, и он начал уже читать молитву Богородице, как голос снова закричал ему тем странным, пронзительным напевом, посредством которого уроженцы Альпийских гор разговаривают на далеком друг от друга расстоянии, с вершины одного утеса на другой, через обширные и страшной глубины пропасти.

Пока он думал, как ему вступить в разговор с этим, так неожиданно явившимся привидением, оно исчезло с того места, которое занимало, и вскоре опять явилось на краю утеса, у подножия которого росло дерево, доставившее убежище Артуру. Вид незнакомки и одежда ее показывали, что она обитательница этих гор, привыкшая к их опасным тропинкам. Одним словом, он увидел прелестную молодую женщину, смотрящую на него с удивлением и состраданием.

— Чужестранец! — сказала наконец ока. — Кто ты такой и откуда ты?

— Я точно чужестранец, юная девица, как вы справедливо меня назвали, — отвечал Артур, приподнявшись насколько это было возможно в его положении. — Сегодня утром вышел я из Люцерна с отцом моим и с проводником, они остались не более как в полумиле отсюда. Не можете ли вы, прелестная незнакомка, известить их о том, что я в безопасности, потому что отец мой, вероятно, очень обо мне беспокоится.

— Хорошо, — отвечала молодая девушка, — только думаю, что дядя мой или кто-нибудь из моих родственников нашел уже их и будет им проводником. Не могу ли я вам помочь? Не ранены ли вы? Не ушиблись ли вы? Мы испугались падения скалы: а, вон она лежит… какая огромная глыба!

Говоря таким образом, молодая швейцарка так близко подошла к краю пропасти и с таким равнодушием посмотрела в бездну, что сила симпатии, соединяющая в подобных случаях действующего со смотрящим на него, опять вызвала дурноту и головокружение, от которых Артур только что избавился, и он, застонав, обхватил крепче прежнего дерево.

— Бы, верно, больны? — сказала девушка, заметив, что он опять побледнел. — Что с вами?

— Ничего, я немножко ушибся и у меня кружится голова… мне делается дурно, видя вас так близко к краю бездны.

— Так только-то? — спросила швейцарка. — Знай, чужестранец, что я не более спокойна и безопасна под кровлей моего дяди, как и на краю пропастей, в сравнении с которыми эта — не более как детская игрушка. Но так как, судя по следам, ты пробрался сюда по закраине пропасти, от которой отвалилась глыба, то поэтому ты должен быть очень далек от такой слабости!.. Совершив этот путь, ты имеешь полное право называться горцем.

— Я бы мог назваться им полчаса тому назад, — отвечал Артур. — Но думаю, что вперед уже не осмелюсь присвоить себе этого названия.

— Не робей! Это обыкновенная дурнота, которая иногда может встревожить ум и помрачить зрение самого мужественного и опытного человека. Поднимись смело по пню этого дерева до его середины, и тогда тебе легко будет перепрыгнуть на площадку, где я стою; после чего уже не останется никакой опасности для молодого человека, обладающего силой, ловкостью и мужеством…

— Да, я, действительно, обладаю мужеством, силой и ловкостью, — возразил молодой человек, — но я стыжусь сказать до какой степени в настоящий момент упало мое мужество. Но я не хочу, чтобы вы стыдились участия, которое приняли в несчастном страннике, я не стану более повиноваться чувству трусости, которое до сих пор никогда не имело места в моей груди.

Молодая девушка смотрела на него с большим участием и беспокойством в то время, когда он, осторожно поднявшись по дереву, которое, торча почти горизонтально из утеса, гнулось под его тяжестью, встал наконец ногами на скалу, откуда ему оставалось только перепрыгнуть на утес, где стояла молодая швейцарка. Сделать это было, однако, далеко не так легко и просто, как казалось, потому что приходилось действовать не на ровной и гладкой земле, а совершить прыжок через мрачную бездну, на дне которой кипел яростный поток.

Колена Артура дрожали, а ноги его, отяжелев, совершенно отказались ему долее повиноваться, и он испытал в сильнейшей степени то действие расслабления, которое никогда не могут забыть бывшие в подобной ситуации и которое с трудом поймут те, кому, по счастью, не случалось испытать его.

Девушка заметила его волнение и тотчас представила себе те последствия, которые могли от этого произойти. Вкдя одно только средство возвратить ему уверенность, она легко прыгнула с утеса на пень дерева, на котором удержалась с ловкой грацией птички, и в ту же минуту другим прыжком очутилась опять на площадке, затем, протянув незнакомцу руку, сказала:

— Рука моя — опора слабая, но, прыгнув с решимостью, ты найдешь ее столь же твердой, как бернские стены.

Молодая девушка не ошиблась: стыд моментально пересилил боязнь, и Артур, отказавшись от помощи, которой он не мог принять, не унизясь в собственных глазах, превозмог себя и, успешно сделав устрашавший его прыжок, очутился рядом со своей прелестной спасительницей.

Взять ее руку и поднести к губам с изъявлением искренней признательности и почтения было, весьма естественно, первым движением юноши, в чем прелестная незнакомка не могла ему препятствовать; при этом она не выказывала ни малейшего желания, совершенно ей несвойственного, и не подала повода к спору о таком маловажном предмете. Не мешает заметить, что место, где это случилось, была площадка едва в пять футов длиной и в три шириной.

ГЛАВА III

Проклятье вам, металлы драгоценные!

Не ради вас ли слабый человек

Несет ярмо и цепи, столь презренные,

Торговых сделок в жалкий этот век!..

Покой души куда отрадней денег звона!..

А страстно так все слушают тот звон…

И радость жизни дороже миллиона, —

А за барышами со всех сторон

Из дальних стран, рискуя жизнью, чрез моря

К торговым центрам стремятся люди.

Коллинз. Гассан

Артур Филипсон и Анна Гейерштейнская, находясь в этом положении, так близко друг к другу, оба были как бы в замешательстве. Молодой человек опасался показаться трусом в глазах своей очаровательной избавительницы, подавшей ему руку помощи в такой критический для него момент. Что касается молодой девушки, то замешательство ее, быть может, происходило вследствие какой-либо внутренней борьбы, а может быть и потому, что она вдруг очутилась в таком тесном соседстве с юношей, которому только что спасла жизнь.

— Теперь, прелестная незнакомка, — сказал Артур, — я должен возвратиться к моему отцу. Жизнь, спасением которой я вам обязан, имеет для меня цену только потому, что я теперь в состоянии поспешить к нему на помощь.

Он был прерван звуком другого рога, который, казалось, раздался с того места, где старик Филипсон и его проводник были оставлены молодым отважным спутником. Артур посмотрел в ту сторону, но площадка, которой он, еще находясь на дереве, видел только часть, была теперь вовсе не видна.

— Мне бы ничего не стоило, — сказала молодая девушка, — снова перепрыгнуть на этот пень и посмотреть оттуда, не увижу ли я ваших друзей. Но я уверена, что они имеют надежных проводников, потому что звук этого рога дает знак, что дядя мой или кто-нибудь из моих родственников подоспел к ним на помощь. Они теперь на пути в Гейерштейн, куда, если вам угодно, я и вас провожу, и вы можете быть уверены, что дядя мой Арнольд не допустит, чтобы вы сегодня отправились в дальнейший путь. А сейчас мы только потеряем время, стараясь отыскать ваших друзей. Они дойдут до Гейерштейна раньше нас. Итак, следуйте за мной, или я подумаю, что вам надоело иметь меня своим проводником.

— Скорее, скорее, — отвечал Артур, идя за ней. Он бросил взор на ее одежду и наружность, подтвердившие испытываемое им удовольствие иметь такую проводницу.

Мы позволим себе описать ее здесь более подробно, нежели он успел рассмотреть девушку за такое короткое время.

Верхняя одежда ее, не настолько узкая, чтобы формы стана резко обозначались, что воспрещалось строгими законами страны, не слишком широкая для того, чтобы мешать ей в ходьбе или в беганье по горам, закрывала нижнее платье другого цвета и спускалась только до половины икр, так что нижняя часть ног была видна во всей их прелестной соразмерности. На ногах были сандалии с загнутыми вверх носками, а ремни и застежки, прикрепляющие их, украшались серебряными кольцами. На верхнем платье был пояс из разноцветного шелка с золотом, между тем как нижнее, открытое спереди, позволяло видеть ослепительной белизны шею и часть бюста. Белизна эта еще более выступала от контраста с лицом, слегка загоревшим от частого пребывания на солнце и воздухе. Загар этот, однако, нисколько не убавлял красоты ее оживленного личика и был ясным доказательством здоровья красавицы, приобретенного телесными упражнениями. Длинные светло-русые волосы ее рассыпались роскошными кудрями по плечам, а голубые глаза, приятные черты лица и выразительная простота осанки показывали в одно и то же время кротость, доверчивость и решительность, обнаруживая душу, слишком высокую и честную, чтобы подозревать что-либо дурное, и слишком благородную, чтобы ее бояться. На этих кудрях — или лучше сказать посреди их — была надета небольшая шапочка, которая, судя по ее величине, менее служила для покрытия головы и скорее отражала вкус красавицы, не забывшей, по любимому обычаю горных девушек, украсить ее пером цапли, с прибавлением необыкновенной в тогдашние времена роскоши — тонкой золотой цепи, которая, обвиваясь четыре или пять раз около шапочки, соединялась на концах большим медальоном из того же драгоценного металла.

Мне остается только прибавить, что рост этой молодой девицы был несколько выше обыкновенного и что вся ее осанка, не имея, однако, ничего мужского, скорее придавала ей вид Минервы, чем горделивой красавицы Юноны или сладострастной прелестницы Венеры. Благородное чело, стройные и гибкие члены, твердая и вместе с тем легкая походка — в особенности же девственная скромность и открытый, искренний вид ее — таковы были достоинства молодой швейцарки, вполне заслуживающей быть уподобленной богине мудрости и целомудрия.

Дорога, по которой шел молодой англичанин вслед за своей проводницей, была крута и ухабиста, но не могла назваться опасной, в особенности в сравнении с теми пропастями, через которые Артур недавно переправлялся. Она действительно была продолжением той тропинки, часть которой разрушилась от обвалов, столь частых в этой стране, и хотя во многих местах она попортилась от сотрясения почвы, но некоторые признаки показывали, что ее уже кое-как исправили, и этого было достаточно для такого народа, как швейцарцы, так мало заботившегося о гладких и спокойных дорогах. От своей спутницы Артур узнал также, что настоящая дорога обходом соединяется с тропинкой, по которой они недавно шли, и что если бы он и его спутники свернули на нее там, где этот вновь проложенный путь выходит на старую дорогу, то они избавились бы от опасности, ожидавшей их на краю пропасти.

Тропинка, по которой они теперь шли, пролегала далее, в сторону от потока, хотя подземный рев все еще был слышен, пока они шли параллельно с его течением; но вдруг дорожка, круто повернув, пошла прямо к старому замку и открыла их взорам одно из великолепнейших и величественных зрелищ этой гористой страны.

Древняя Гейерштейнская башня, хотя не обширная и не отличающаяся никакими архитектурными украшениями, была замечательна по своему грозномонументальному виду, придаваемому ей ее положением на краю противоположного берега реки, которая против самого угла той скалы, где стояли развалины, образовала водопад, около ста футов высотой, и низвергалась в ущелье, вероятно, изрытое ее волнами в незапамятные времена. Против этого вечно ревущего водопада стояла старая башня, построенная так близко к краю пропасти, что своды, которыми архитектор укрепил ее основание, казалось, принадлежали самой скале, как бы составляя ее продолжение. По обычаю, существовавшему в Европе в феодальную эпоху, главная часть здания образовывала крепкий четырехугольник, разрушившаяся вершина которого имела живописный вид от защищавших замок башен различного устройства и высоты, круглых, четырехугольных, развалившихся, а иных почти целых, что разнообразило вид этого здания, рисующегося на пасмурном фоне неба.

Наружные ворота, в которые сходили из башни по лестнице, вели прежде на мост, соединявший замок с тем берегом ручья, на котором находились теперь Артур и его прелестная проводница. Один только свод, или лучше сказать, одна сторона свода, сложенная из больших камней, существовала еще посреди реки, против самого водопада. В прежние времена свод этот служил основой деревянного подъемного моста приличной ширины и такой длины и тяжести, что при опускании он должен был ложиться на какие-нибудь прочные опоры. Конечно, это вызывало неудобство, ибо когда мост даже поднимался, то все-таки оставалась возможность пробраться до ворот замка по этой узкой дороге из камней.

Но так как путь этот был не шире полутора фута и по нему можно было добраться только до прохода, защищенного крепкими воротами и железной решеткой и обстреливаемого с башен и со стен, откуда могли пускать стрелы, бросать камни, лить растопленный свинец и кипяток на неприятеля, который бы дерзнул приблизиться к Гейерштейну по этой тропе, то возможность такой попытки не считалась вероятной.

В описываемое нами время замок был совершенно разрушен и лишен своей защиты; ворота, подъемный мост и опускная решетка были уничтожены, а открытый проход и узкий путь из камней, соединяющий оба берега ручья, служили средством сообщения для окрестных жителей, которые уже успели привыкнуть к такой переправе.

Артур, между тем, подобно вновь натянутому луку, опять возвратился к свойственной ему телесной и умственной деятельности. Правда, он не в полном спокойствии следовал за своей проводницей, когда она с легкостью серны пробиралась по узкому своду, сложенному из неровных камней, довольно скользких из-за беспрестанно орошавших их мелких брызг соседнего порога. Не без робости совершил он этот опасный переход, в такой близи от водопада, оглушительного рева которого он не мог не слыхать, хотя и старался не обращать в ту сторону глаз, боясь, чтобы у него опять не закружилась голова от шума волн, стремящихся с высоты порога в бездонную, как казалось, пропасть. Но, несмотря на это внутреннее волнение, естественный стыд выказать трусость там, где молодая девушка была так хладнокровна, и желание оправдать себя в глазах спутницы заставили Артура преодолеть чувство страха. Ступая твердо и опираясь осторожно на свою остроконечную палку, он шел по легким следам девушки через страшный мост, вступил за нею в ворота и поднялся по лестнице, также полуразрушенной.

Они вышли на покрытое развалинами пространство, служившее прежде двором перед башней, которая в мрачном величии возвышалась посреди разрушенных построек, некогда ее защищавших, и обломков других зданий. Поспешно миновав эти развалины, покрытые мхом, плющом и дикими растениями, сквозь главные ворота замка они вышли на одно из тех мест, которые природа часто украшает своими роскошнейшими дарами посреди стран, отмеченных печатью одичалости и опустошения.

Замок также и с этой стороны значительно превышал окрестности; но возвышенность, на которой он стоял, оканчивающаяся у реки отвесной скалой, шла тут крутым скатом, подобно крепостному гласису, для большей безопасности здания. Пространство это теперь поросло кустарником и молодыми деревьями, посреди которых выделялась башня во всем своем разрушающемся величии.

За редкой рощицей местность совершенно изменялась и открывалось небольшое поместье. Взору представлялся огромный дом, построенный из бревен, без всяких украшений и правильности, но по клубящемуся над ним дыму, по обширности окружающих его служб и по лежащим вокруг него богатым нивам видно было, что в нем обитает если не роскошь, то, по крайней мере, довольство и изобилие. Сад, наполненный зреющими плодовыми деревьями, простирался на юг от дома. Орешник и каштаны росли красивыми купами, а разведенный на трех или четырех десятинах виноградник показывал, что возделывание лоз производится тут с искусством и успехом. Теперь этой отраслью занимаются вообще в целой Швейцарии, но в те отдаленные времена она была привилегией тех счастливых помещиков, которые обладали редкой выгодой соединять знание с богатством, или, по крайней мере, с обеспечивающим состоянием.

На тучном лугу паслось стадо отличной породы рогатого скота, составляющего гордость и богатство горных обитателей Швейцарии; с Альпийских хребтов, где он проводил лето, его пригоняли сюда, чтобы он находился ближе к убежищу на случай осенних бурь. В одних местах ягнята мирно щипали сочную траву; в других — высокие деревья, выросшие тут, были оставлены в целости на случай построек и украшали своей листвой и тенью эту картину сельской идиллии. По этой восхитительной местности извивался небольшой ручеек, отражающий в зеркальных водах разогнавшие туман солнечные лучи, то протекая между красивыми отлогими берегами, то скрывая свое течение под густыми ореховыми или ольховыми кустами. Ручеек этот после многих красивых изгибов как бы нехотя оставлял эту спокойную, уединенную обитель и, подобно юноше, переходящему от веселых и мирных детских забав к бурному поприщу деятельной жизни, соединялся наконец с яростным потоком, который, с шумом вытекая кз гор и ударяясь об утес с древней Гейерштейнской башней, стремился в ущелье, где молодой наш путешественник едва не лишился жизни.

Как ни нетерпелось молодому Филипсону увидеть своего отца, но он невольно на минуту остановился, изумленный таким множеством красот посреди таких ужасных сцен; он взглянул назад на Гейерштейнскую башню и на высокий утес, от которого происходило ее название, как бы желая еще раз удостовериться в том, что он действительно находится поблизости от того места, где испытал столько тревог и опасностей. Однако границы этой прекрасно обработанной почвы были так недалеки, что почти не нужно было оглядываться назад для убеждения в том, что этот возделанный человеческим трудом участок очень невелик в сравнении с пустыней, его окружающей. Он со всех сторон ограждался высокими горами, состоящими из голых скал, местами одетыми густым, диким сосновым лесом, вероятно, древним как мир. Сверх того, с возвышения, на котором стояла башня, были видны розовые отблески огромного ледника, освещаемого солнцем; а еще выше, над замерзшей поверхностью этого ледяного моря, подымались в безмолвном величии острые вершины бесчисленных гор, покрытых вечными снегами.

То, для описания чего нам понадобилось столько времени, заняло молодого Филипсона не долее одной или двух минут, так как на покатой лужайке, находящейся перед мызой, так можно было назвать это здание, он увидел пять или шесть человек, из которых в первом, по походке, по одежде и по дорожной шапке, ему легко было узнать своего отца, которого недавно он едва надеялся опять увидеть.

И потому он с радостью следовал за своей проводницей. Они подошли к людям. Находившийся впереди их его отец поспешил к нему навстречу в сопровождении другого человека, пожилых лет, почти исполинского роста. По своей простой, но вместе с тем внушительной наружности, он казался достойным соотечественником Вильгельма Телля, Штауфбахера, Винкельрида и других знаменитых швейцарцев, которые мужеством своим и силой в прошедшем столетии защитили в боях свою личную свободу и независимость своей родины.

По врожденному чувству вежливости, желая избавить отца и сына от свидетелей при встече, которая должна была привести их в сильное волнение, Бидерман, шедший впереди со старым Филипсоном, сделал знак следовавшим за ним молодым людям остаться позади. Все они остановились, делая вид, будто расспрашивают проводника Антонио о приключениях чужестранцев. Едва Анна, проводница Артура, успела ему сказать:

«Этот старик мой дядя — Арнольд Бидерман, а молодые люди — мои родственники,» — как Артур и его отец уже очутились перед ними. Бидерман, по тому же чувству врожденного такта, которое он уже раз обнаружил, отвел племянницу свою в сторону и, расспрашивая ее обо всем случившемся утром, смотрел на свидание отца с сыном, выказывая при этом любопытство лишь в той мере, насколько это допускала его природная снисходительность. Но свидание произошло совсем иначе, нежели он ожидал.

Мы уже изобразили старого Филипсона нежно любящим отцом, готовым идти на смерть, когда он страшился потерять сына. И он, без всякого сомнения, очень радовался его возвращению, видя его целым и невредимым. Поэтому следовало предполагать, что отец и сын бросятся друг другу в объятия, и, вероятно, Арнольд Бидерман ожидал быть свидетелем именно такой сцены.

Но английский путешественник, подобно большинству своих соотечественников, скрывал пылкие и сильные чувства под холодной и степенной наружностью, считая за слабость слишком предаваться даже самым приятным и естественным ощущениям. Будучи красавцем в молодости, он еще и теперь имел очень видную наружность, которая тем не менее показывала человека мало расположенного покоряться страстям или одобрять в других слишком большую доверчивость. Он ускорил шаги, увидав своего сына, от естественного желания к нему приблизиться; но замедлил их, когда они начали подходить друг к другу. Остановясь перед сыном, он произнес, более с увещанием и с укоризной, чем с родительской нежностью:

— Артур! Да простят тебе все Святые огорчение, которое ты причинил мне сегодня.

— Аминь! — отвечал юноша. — Простите меня, если я огорчил вас; однако поверьте, что я думал сделать лучшее.

— Хорошо, Артур, что делая лучшее и слушаясь только самого себя, ты не подвергся самому худшему.

— Этим я обязан, — почтительным тоном отвечал Артур, — этой молодой девице, — и он указал на Анну, которая стояла в нескольких шагах.

— Я поблагодарю эту девицу, когда узнаю, каким образом можно будет изъявить ей мою признательность; но неужели ты думаешь, что прилично принимать от женщины помощь, которую каждый мужчина должен сам оказывать слабому полу?

Артур, опустив глаза, сильно покраснел, между тем как Арнольд Бидерман, желая помочь ему, выступил вперед и вмешался в разговор.

— Не стыдись, молодой человек, того, что ты принял совет или помощь от унтервальденской девушки. Знай, что страна эта обязана своей свободой мужеству и благоразумию своих дочерей столько же, как и сыновей. А ты, почтенный гость мой, по-видимому, проживший много лет и видевший различные страны, ты, конечно, часто встречал примеры того, что сильный бывает спасаем помощью слабого, а гордый — содействием смиренного.

— Я, по крайней мере, научился, — отвечал англичанин, — не вступать без нужды в спор с хозяином, который дружелюбно меня принял. — И, бросив на сына взгляд, исполненный живейшей любви, он пошел вместе со всеми прочими обратно к дому, продолжая разговор, начатый им с его новым знакомцем еще до того, как явились к ним Артур и его проводница.

Артур между тем имел случай рассмотреть лицо и наружность швейцарского помещика, который, как я уже говорил, представлял смесь старинной простоты с какой-то грубой величавостью в своей мужественной и непринужденной осанке. Одежда его своим покроем мало отличалась от платья молодой девушки, уже описанного нами. Она состояла из верхнего платья, сшитого наподобие нынешней рубахи, с отверстием только на груди, и надетого поверх нижнего полукафтана. Но это верхнее платье было гораздо короче, чем у молодой девушки, и шло до колен, подобно юбкам горных жителей Шотландии; обувь, вроде сапог, была выше колен и таким образом заключала одеяние всей его особы. Шапка из куньего меха была украшена серебряной бляхой; широкий пояс, охватывавший стаи его, был сделан из буйволовой кожи и затягивался большой медной пряжкой.

Однако наружность носившего на себе столь скромный наряд, казалось, весь состоящий из шерсти горных овец и из меха убитых на охоте зверей, внушала к нему уважение везде, где он появлялся. Иначе и не могло быть, особенно в те воинственные времена, когда о людях судили по внушаемой ими силе. Для тех, кто смотрел на Арнольда Бидермана с этой точки зрения, он имел рост и мощные члены, широкие плечи и сильно обозначавшиеся мускулы Геркулеса. Но обращавшие более внимания на благородные черты его лица, на открытое чело, большие голубые глаза, выражавшие отвагу и решимость, находили в нем нечто сходное с царем богов и людей. Окруженный многочисленной толпой своих сыновей и молодых родственников, он шел посреди их, принимая от них, как должную дань, знаки уважения и покорности, подобно тому, как стадо оленей оказывает такую же покорность тому, кого оно признало своим вождем.

Между тем как Арнольд Бидерман шел, разговаривая со старшим Филипсоном, молодые люди, казалось, очень пристально посматривали на Артура и время от времени вполголоса задавали Анне вопросы, на которые она отвечала коротко и с нетерпением. Но этим она только более возбуждала веселость, которой горные жители предавались с такой свободой, что Артур подумал, что они смеются на его счет. Досада чувствовать себя предметом насмешек нисколько не убавилась от той мысли, что эти люди точно так же обошлись бы со всяким, кто не в состоянии пройти по краю пропасти так же твердо и неустрашимо, как по городской улице. Быть осмеянным всегда неприятно, но это особенно тяжело для молодого человека в присутствии прекрасного пола. Однако Артур утешал себя мыслью, что молодая девушка, не разделяя этих шуток, казалось, взглядами и словами упрекала своих спутников за их невежливость; но он опасался, не происходит ли это из одного лишь человеколюбия.

«Она тоже должна презирать меня, — подумал он, — и, вероятно, одна только учтивость заставляет ее прикрывать свое пренебрежение видом сострадания. Она не может судить обо мне иначе, как только по тому, что видела, но если бы она меня лучше знала (и эта мысль была не без гордости), то, конечно, больше бы стала уважать меня.»

Войдя в жилище Арнольда Бидермана, путешественники нашли в большой зале, служившей и столовой, и гостиной, приготовления к обеду, хотя простому, но сытному. Вокруг по стенам висели земледельческие орудия и разные охотничьи снаряды; но внимание старшего Филипсона было особенно обращено на кожаные латы, на длинный тяжелый бердыш и на двоеручный меч, развешанные в виде трофеев. Близ них висел, покрытый пылью, невычищенный и забытый шлем с забралом, какие носили рыцари и воины. Опоясывающий этот шлем золотой венок в виде короны хотя от небрежности и почернел, но показывал благородное происхождение и знатный сан; а посаженный на верху его ястреб (из рода тех, которые дали свое имя старому замку и прилежащей к нему скале) возбудил разные догадки в английском госте, хорошо знакомом с историей швейцарских волнений, и он нимало не усомнился, что в этом вооружении он видит трофей древних войн, происходивших между жителями этих гор и феодальным владельцем, которому они когда-то принадлежали.

Приглашение к столу прервало размышления английского купца, и многочисленное общество, включавшее без различия всех живших под кровлей Бидермана, село за обильный обед, состоявший из баранины, рыбы, разного рода молочных блюд, сыра и мяса диких коз. Сам Бидерман потчевал гостей с большим радушием и непринужденностью, прося чужестранцев доказать своим аппетитом, что они так довольны его угощением, как он того желал. В продолжение обеда он разговаривал со старшим из них, между тем как сидящие за столом молодые люди и слуги ели скромно и в молчании. Прежде чем обед кончился, кто-то прошел мимо большого окна, освещающего столовую, что, казалось, произвело сильное впечатление на тех, кто это видел.

— Кто там прошел? — спросил старый Бидерман у сидевших против окна.

— Наш двоюродный братец Рудольф фон-Донергугель, — торопливо отвечал один из сыновей Арнольда.

Эта новость, по-видимому, доставила большое удовольствие всем бывшим тут молодым людям и в особенности сыновьям Бидермана; между тем как глава семейства ограничился только тем, что произнес важным, спокойным голосом:

— Милости просим, пригласите сюда вашего двоюродного брата.

Двое или трое из его сыновей тотчас встали, как бы стараясь наперебой друг перед другом принять нового гостя. Он вошел; это был молодой человек высокого роста, стройный и ловкий, с густыми темно-русыми волосами, рассыпающимися кудрями по лбу и с усами того же цвета или почти черными. Шапочка, надетая на его голову, была слишком мала, чтобы закрывать ее, судя по множеству курчавых волос, и потому он носил ее набекрень. Одежда его была того же вида и покроя, как на Арнольде, только сшита из более тонкого сукна, сотканного в Германии, и богато, затейливо украшена. Один из рукавов его был темно-зеленого цвета, искусно обложен галунами и вышит серебряными узорами, между тем как остальная часть одежды была алая. За поясом, выстроченным золотом и стянутым вокруг стана, был заткнут кинжал с серебряной рукояткой. Наряд его заканчивался сапогами, длинные носки которых были загнуты вверх по обычаю средних веков. На золотой цепи, надетой на шее, висел большой медальон из того же металла.

Этот молодой щеголь был тотчас окружен всеми сыновьями Бидермана, считавшими его, как казалось, образцом, которому должна была во всем подражать швейцарская молодежь. Его походке, одежде, ухваткам и мнениям в точности следовали все, желавшие считаться с господствующей модой, царем которой все его бесспорно признавали.

Артуру Филипсону, однако, показалось, что двое из составлявших общество не оказывали этому молодому человеку того уважения и не проявляли той предупредительности, которые единодушно спешила выразить ему вся находившаяся тут молодежь. По крайней мере, сам Арнольд Бидерман далеко не с особенным жаром приветствовал молодого бернца. Мы называем его так потому, что Рудольф был уроженец Берна. Молодой человек, вынув из кармана запечатанный пакет, вручил его Бидерману с изъявлением глубочайшего уважения и, казалось, ожидал, что Арнольд, распечатав бумаги и прочитав их содержание, скажет ему по этому поводу несколько слов.

Но патриарх удовольствовался тем, что пригласил его садиться и разделить с ними обед. Рудольф занял место подле Анны Гейерштейнской, уступленное ему с вежливостью одним из сыновей Арнольда.

Наблюдательному Артуру показалось также, что вновь пришедший был принят молодой девушкой с явной холодностью, несмотря на то, что он со своей стороны был с ней очень приветлив и видимо старался ей понравиться. Он, кажется, гораздо больше думал об этом, нежели о том, что сидя за обедом, нужно есть. Артур заметил, что Рудольф о чем-то потихоньку спросил ее. Анна, взглянув на него, дала ему очень короткий ответ, но один из молодых Бидерманов, сидевший по другую сторону Рудольфа, вероятно, был более словоохотлив, потому что оба молодых человека начали смеяться, а красавица смутилась и с досады покраснела.

«Если бы один из этих горцев, — подумал Артур, — попался мне на ровной дерновой площадке шагов в десять пространством, если только возможно в этой стране найти такой величины ровное место, то я бы отбил у них охоту шутить и не доставил бы им пищи для шуток. Мне так же удивительно видеть этих грубых неучей под одной кровлей с такой вежливой и любезной девушкой, как если бы мохнатый медведь пошел плясать с подобной красавицей. Впрочем, какая мне нужда так много заботиться о ее красоте и об их воспитанности, ведь завтра же утром я должен буду навсегда расстаться с ними.»

Между тем как мысли эти занимали ум молодого гостя, хозяин дома потребовал вина и, пригласив двух чужестранцев выпить из больших бокалов, выдолбленных из кленового дерева, он послал такой же кубок Рудольфу Донергугелю.

— Выпей, племянник, — сказал он ему, — хотя я и знаю, что ты привык к вину более вкусному, чем это, приготовленному из полусозревших гейерштейнских лоз. Поверите ли, милостивый государь, — продолжал он, обращаясь к Филипсону, — что в Берне есть люди, которые выписывают для себя вино из Франции и из Германии.

— Дядюшка это осуждает, — возразил Рудольф, — но ведь не все места так счастливы, чтобы иметь виноградники, подобные гейерштейнскому, который производит все, чего только могут пожелать глаза и сердце. — Слова эти сопровождались взглядом, брошенным на прелестную соседку; но она притворилась, будто бы не поняла этого комплимента, и Рудольф продолжал: — Но наши зажиточные граждане, имея лишние деньги, не считают безрассудством променивать их на стакан вина, повкуснее того, которое родятся у нас в горах. Мы станем более бережливы, когда приберем к рукам бочки бургундского вина, которое нам ничего не будет стоить, кроме перевозки.

— Что ты этим хочешь сказать, племянник Рудольф? — спросил Арнольд Бидерман.

— Мне кажется, почтенный дядюшка, — отвечал бернец, — что из бумаг, которые я имел честь вручить вам, вы уже знаете, что союз наш, вероятно, объявит войну Бургундии!

— А! Так тебе известно содержание моих писем? — вскричал Арнольд. — Новое доказательство того, как времена переменились в Берне и в нашем Швейцарском Сейме. Неужели все наши седовласые граждане перемерли, если соотечественники мои вынуждены призывать безбородых молодых людей на совещания?!

— Бернский Сенат и Народный Совет, — сказал молодой человек, несколько смутившись и желая оправдать свои слова, — дозволяют молодым людям узнавать их решения, так как мы являемся их исполнителями… Голова, которая размышляет, может ввериться руке, которая разит…

— Но не прежде, как наступит минута, чтобы разить, молодой человек! — сказал Бидерман строгим голосом. — Что это за член Совета, позволяющий себе так нескромно объявлять тайны государственных дел в присутствии женщин и чужестранцев? Ступай, Рудольф, и вы, все прочие молодые люди. Займитесь играми, которые больше могут принести пользы вашему отечеству, чем рассуждения о мерах, им предпринимаемых. А ты, молодой человек, останься, — продолжал он, обращаясь к Артуру, который также встал, — это тебя не касается, ты не привык ходить по горам, и тебе нужен отдых.

— С вашего позволения, милостивый государь, это несправедливо, — сказал старший из иностранцев, — мы в Англии вообще полагаем, что самый лучший отдых должен состоять в движениях, противоположных тем, которые произвели усталость. И потому, если молодые люди позволят, то сын мой примет участие в их играх.

— Вряд ли он найдет в них товарищей по себе, — отвечал Бидерман, — но, впрочем, как вам угодно.

Согласно его распоряжению, молодые люди вышли на лужайку, находящуюся перед домом. Анна Гейерштейнская и еще несколько женщин сели на скамью, чтобы судить, кто из молодых людей выкажет более ловкости и силы в играх. Скоро оставшиеся в комнате два старика услыхали шум и громкий смех молодых людей, начавших свои игры. Хозяин дома, взяв бутылку с вином, наполнил бокал своего гостя, а остатки вылил себе.

— В те лета, почтенный чужестранец, — сказал он, — когда кровь стынет и чувства тупеют, умеренное употребление вина оживляет воображение и разгибает члены. Однако я почти желал бы, чтобы Ной никогда не сажал винограда. В последние годы я собственными глазами видел, как мои земляки, подражая немцам, напивались вина и, уподобляясь скотам, становились неспособными чувствовать, мыслить и двигаться.

— Этот порок, — сказал Филипсон, — как я успел заметить, входит в обыкновение в вашей стране, где, как я слышал, за сто лет перед этим он был совсем неизвестен.

— Правда, — отвечал Бидерман, — тогда у нас очень мало выделывали вина и никогда его не привозили, потому что никто не имел средств покупать себе того, что не родилось в наших долинах. Но войны и победы доставили нам богатство вместе со славой; а по моему смиренному мнению, нам бы лучше обойтись и без того, и без другого, если бы не то, что вместе с этим мы приобрели себе свободу. Впрочем, мы имеем определенную выгоду, так как торговля иногда приводит в наши уединенные горы какого-нибудь умного путешественника, подобно вам, почтенный гость мой, так как из разговоров ваших я вижу, что вы человек, одаренный прозорливостью и рассудительностью. Хотя мне очень не нравится беспрестанно возрастающая в моих соотечественниках склонность к ничтожным безделкам, которые вы, господа купцы, к нам привозите, однако же я охотно сознаюсь в том, что мы, простые горные жители, гораздо больше приобретаем сведений от людей подобных вам, чем могли бы мы научиться чему-либо сами. Вы отправляетесь, как вы мне говорили, в Базель, а оттуда в лагерь герцога Бургундского?

— Да, достойный хозяин, если только Бог поможет мне безопасно совершить мою поездку.

— Ваша безопасность может быть совершенно обеспечена, если вы согласитесь повременить два или три дня; я сам поеду по той же дороге и с таким прикрытием, которое будет достаточно для предохранения нас от всяких опасностей. Вы найдете во мне надежного и верного проводника, а взамен этого вы мне сообщите разные сведения о тех странах, о которых мне необходимо узнать больше, чем я знаю. Итак, дело улажено?

— Предложение ваше слишком для меня выгодно, чтобы я стал от него отказываться, но могу ли я спросить о цели вашего путешествия?

— Я только что сделал выговор Рудольфу, — отвечал Бидерман, — за то, что он говорил о делах нашего союза без осторожности и в присутствии целого семейства, но от такого благоразумного человека, как вы, бесполезно было бы скрывать полученные мной известия, тем более что вы скоро узнали бы о них по слухам. Вам, конечно, известна взаимная ненависть, существующая между Людовиком XI, королем французским, и Карлом, герцогом Бургундским, которого называют Смелым. Видев обе эти страны, как я понял из вашего разговора, вы, вероятно, знаете различные причины распрей, которые, независимо от личной ненависти этих двух государей, делают их непримиримыми врагами. Людовик, с которым никто в свете не сравнится в искусстве вести свою политику и в хитрости, употребляет все средства, раздавая значительные суммы денег некоторым из наших бернских соседей. Он вносит сокровища даже в казначейство этого кантона, возбуждая корыстолюбие стариков и подстрекая пылкую храбрость молодежи, чтобы только втравить бернцев в войну с герцогом. Карл, с другой стороны, поступает именно так, как только мог бы того желать Людовик. Наши бернские соседи и союзники не довольствуются, подобно нам, жителям лесных кантонов, занятиями скотоводством и хлебопашеством. Они ведут значительную торговлю, которой герцог Бургундский неоднократно препятствовал, допуская поборы и насилие над своими вассалами в пограничных городах, что и вам, без сомнения, известно.

— Совершенно справедливо, — отвечал купец, — их все вообще считают притеснителями.

— И потому вам не покажется удивительным, что задабриваемые одним из этих государей и притесняемые другим, гордые нашими прежними победами и стремясь еще более возвысить свое политическое значение и расширить свои владения, Берн и городские кантоны нашего Союза расположены к войне, благодаря которой республика до сих пор всегда приобретала победы, богатство и новые земли.

— Так, почтенный хозяин, и прибавьте к этому еще славу, — сказал Филипсон, прерывая его с некоторым восторгом. — Я нисколько не удивляюсь, что храбрые юноши ваших кантонов желают опять войны, их прежние победы были столь блистательны и славны!

— Вы говорите недостаточно обдуманно, любезный гость мой, — отвечал хозяин, — если вы успех, приобретенный отчаянным усилием, считаете основанием для новой победы. Мы могли бы извлечь более пользы от прежних побед наших. Когда мы сражались за свободу, Бог благословил наше оружие, но сделает ли Он то же, когда мы станем драться для приобретения новых земель или ради золота Франции?

— Ваше сомнение резонно, — сказал купец более спокойным голосом, — но нужно иметь в виду, что вы обнажаете меч с тем, чтобы положить конец беззаконным притеснениям Бургундии.

— Послушайте, дорогой друг, — отвечал Бидерман, — конечно, мы, жители лесных кантонов, не очень заботимся о тех торговых делах, которые так сильно занимают бернских граждан. Но мы не покинем наших соседей и союзников в войне, оправдываемой обстоятельствами. Почти уже решено, чтобы от нас были отправлены уполномоченные к герцогу Бургундскому требовать удовлетворения. Главный Совет, собравшийся теперь в Берне, желает, чтобы я входил в состав этого посольства. Такова цель путешествия, в котором я приглашаю вас быть моим попутчиком.

— Мне было бы очень приятно ехать в вашем обществе, почтенный хозяин, но как честный человек, признаюсь вам, что по осанке вашей и наружности вы более похожи на вестника войны, чем на посланника мира.

— Я бы также мог сказать, — возразил швейцарец, — что ваш разговор и чувства скорее отзываются мечом, чем аршином.

— Я привык владеть мечом, прежде чем взял аршин в руки, — отвечал Филипсон, улыбаясь, — и очень может быть, что я еще до сих пор отношусь с пристрастием к прежнему моему ремеслу, причем более, чем это предписывается благоразумием.

— Я так и думал, — сказал Арнольд, — но вы, вероятно, сражались под знаменами вашего отечества против чужеземных врагов его; а в таком случае я готов согласиться, что война имеет в себе нечто, возвышающее душу, заставляющее забывать бедствия, причиняемые ею с той и с другой стороны существам, сотворенным по образу и подобию Божию. Но распря, в которой я участвовал, не имела такого благовидного предлога. Это была несчастная Цюрихская война, когда швейцарцы вонзали копья свои в грудь своих же единоземцев; где просили пощады и отказывали в ней на том же родном горном языке. Таких ужасных воспоминаний ваши войны, вероятно, не оставили в вас.

Филипсон опустил голову и приложил руку ко лбу, как человек, в котором вдруг пробудились самые тягостные мысли.

— Увы! — сказал он, — вы растравляете жестокую рану вашими словами. Какой народ может знать бедствия Англии, не испытав их на себе! Какие глаза могут оценить их, если они сами не видали страны, раздираемой ссорой двух ожесточенных партий; сражений, происходивших во всех областях; долин, покрытых трупами, и эшафотов, обагренных кровью! Даже в ваших мирных долинах вы, вероятно, слышали о междоусобицах в Англии?

— Мне помнится, — сказал швейцарец, — что Англия лишилась своих владений во Франции вследствие кровавых внутренних раздоров, продолжавшихся несколько лет из-за цвета розы, — не так ли? Но ведь они уж кончились?

— До сих пор, кажется, что так, — отвечал Филипсон.

Между тем как он это говорил, кто-то постучался в дверь.

— Войди, — сказал хозяин дома.

Дверь растворилась, и прелестная Анна Гейерштейнская вошла с поклоном, которым обыкновенно молодые люди в этой пастушеской стране изъявляли свое уважение к старшим.

ГЛАВА IV

…В руках обращая

Лук свой туда и сюда, осторожно рассматривал, целы ль

Роги и не было ль что без него в них попорчено червем.

Глядя друг на друга, так женихи меж собой рассуждали:

Видно знаток он, и с луком привык обходиться; быть может,

Луки работает сам и, имея уж лук, начатый им

Дома, намерен его по образчику этого сладить;

Видите ль, как он, бродяга негодный, его разбирает?

Но, — отвечали другие насмешливо первым, — удастся

Опыт уж верно ему! И всегда пусть такую ж удачу

Встретит во всем он, как здесь, с Одиссеевым сладивши луком.

Одиссея

Красавица подошла с полустыдливым и полустепенным видом, который так идет молодой хозяйке, когда она одновременно и чувствует гордость, и как бы конфузится, приступая к исполнению какой-либо важной обязанности. Она шепнула что-то на ухо своему дяде.

— Разве эти ленивцы не могли сами исполнить своего поручения; почему они сами не пришли просить, а послали тебя? Если бы это было что-нибудь дельное, то сорок голосов прожужжали бы мне уши, так теперь скромна швейцарская молодежь.

Анна наклонилась и опять начала шептать ему что-то на ухо, между тем как он с нежностью перебирал ее кудрявые волосы.

— Бушитольцский лук? Милая моя! — вскричал он наконец. — Верно, эти молодые люди не сделались сильнее с прошлого года, когда никто из них не мог его натянуть. Впрочем, вот он висит с его тремя стрелами. Кто же этот умный витязь, который берется за то, чего он, вероятно, не будет в состоянии выполнить?

— Сын этого господина, дядюшка. Не будучи в состоянии одержать верх над моими братьями в беге, прыжках и в метании камней, он вызывал их поездить верхом и натянуть длинный английский лук.

— Ездить верхом, — сказал почтенный швейцарец, — трудно там, где нет лошадей, а если б они и были, то нет места для скачки. Но английский лук мы ему отыщем, потому что у нас он есть. Отнеси его с тремя стрелами к этим молодым людям и скажи им от меня, что тот, кто его натянет, сделает больше, чем могли сделать Вильгельм Телль и знаменитый Штауфахер.

В то время как Анна снимала лук со стены, где он висел посреди других оружий, Филипсон сказал:

— Если барды позволяют такое занятие красавицам, то не иначе как с тем чтобы это был лук слепого божка Купидона.

— Оставим этого слепого божка, — сказал с живостью Бидерман, хотя в то же время и улыбаясь, — нам уже довольно надоели своими дурачествами барды и странствующие певцы с тех пор, как эти бродяги узнали, что они могут добывать у нас деньги. Швейцарская девушка не должна петь ничего, кроме баллад Альберта Итуди и веселой песни, сочиненной для выгона коров на наши горные пажити и для загона их домой.

Между тем как он говорил, Анна сняла лук, требующий необыкновенной силы, длиной более шести футов, с тремя большими стрелами. Филипсон попросил позволения взглянуть на это оружие и внимательно рассмотрел его.

— Какое славное дерево, — сказал он, — я знаю в этом толк, так как в свое время мне часто случалось держать в руках такие луки. В возрасте Артура я так же легко натянул бы его, как ребенок сгибает ивовый прутик.

— Мы слишком стары для того, чтобы хвастать подобно молодым людям, — сказал Арнольд Бидерман, бросив на своего товарища неодобряющий взгляд. — Отнеси этот лук к твоим братьям, Анна, и скажи им, что тот, кто его натянет, победил Арнольда Бидермана. — Говоря это, он сначала взглянул на худощавое, но жилистое тело англичанина, а затем посмотрел на свои здоровые, мощные члены.

— Вспомните, любезный хозяин, — сказал Филипсон, — что для того, чтобы хорошо владеть оружием, не так нужна сила, как искусство и ловкость рук. Больше всего меня удивляет то, что я здесь вижу лук, сделанный Матфеем Донкастром, который жил, по крайней мере, сто лет тому назад. Он прославился крепостью и силой делаемых им оружий, а особенно луков, которые в настоящее время с трудом может натянуть даже английский стрелок.

— Каким образом вы узнали имя мастера? — спросил Бидерман.

— По знаку, который он ставил на всех делаемых им оружиях, и по заглавным буквам его имени, вырезанным на луке. Повторяю, меня очень удивляет, что я нашел здесь такое оружие и притом так хорошо сохранившееся.

— Этот лук всегда натирался смесью воска с маслом и содержался в порядке, потому что его сохраняют как трофей достопамятной победы. Вам не очень будет приятно слышать рассказ об этом дне, потому что он был роковым для ваших соотечественников.

— Мое отечество, — сказал англичанин с равнодушием, — так много одержало побед, что сыны его могут, не краснея, слышать о каком-нибудь одном поражении. Но я не знал, что англичане воевали в Швейцарии.

— Не целым народом, — отвечал Бидерман, — но при жизни моего деда случилось, что многочисленный отряд солдат, составленный из людей разных племен, в основном из англичан, норманов и гасконцев, сделал набег на Ааргау и на соседние с ним области. Отрядом руководил славный воин, по имени Ангеран де Куси, который имел какие-то притязания к герцогу Австрийскому. Для удовлетворения своих претензий он без разбора начал опустошать как австрийские владения, так и земли нашего Союза. Воины его были наемные, казались не принадлежавшими ни к какой стране и столько же были храбры в битвах, сколько жестоки в грабежах. Прекратившаяся ненадолго всегдашняя вражда между Францией и Англией оставила без дела большую часть этих войск, но так как война была их стихией, то они пришли искать ее в наших долинах. Небо засверкало от блеска их оружия, и солнце затмилось от полета их стрел. Они много причинили нам вреда, и мы проиграли несколько сражений. Но наконец мы сошлись с ними при Бушитольце, и кровь многих благородных всадников смешалась с кровью коней их. Высокий холм, покрывающий кости человеческие и лошадиные, еще и теперь называется английской могилой.

Филипсон, промолчав минуты две, сказал:

— Пусть они с миром покоятся! Если они были виновны, то заплатили за то своей жизнью; больше этой платы нельзя требовать от человека за его проступки. Упокой, Господи, их души!

— Аминь! — произнес Бидерман. — А также и всех прочих храбрых мужей. Дед мой участвовал в этом сражении и дрался как следует доброму воину; с тех пор этот лук тщательно сохраняется в нашем семействе. Насчет него есть пророчество, но я считаю его незаслуживающим внимания.

Филипсон хотел было подробнее его расспросить, но он был прерван громким криком изумления, раздавшимся снаружи.

— Надо идти посмотреть, что там творят эти молодые повесы, — сказал Бидерман. — Нынче у нас все делается не так, как прежде, когда молодые люди не смели ни о чем судить, не узнав мнения стариков.

Он вышел из дому, сопровождаемый своим гостем. Присутствовавшие на состязаниях молодежи разом говорили, кричали и спорили, а Артур стоял на некотором от прочих расстоянии, равнодушно опершись на спущенный лук. При появлении Бидермана все умолкли.

— Что означает этот необыкновенный шум? — спросил он, возвысив голос, которому все привыкли внимать с почтением. — Рюдигер! — прибавил он, обращаясь к старшему своему сыну. — Натянул ли молодой чужестранец этот лук?

— Натянул, батюшка, — отвечал Рюдигер, — и попал в цель. Сам Вильгельм Телль не делывал таких трех выстрелов.

— Случай, просто случай! — сказал молодой швейцарец из Берна. — Никакая человеческая сила не в состоянии этого сделать; а тем не менее слабый юноша, не имевший успеха ни в чем, на что только не пускался до этого…

— Но что же он сделал? Только не отвечайте все вдруг! Анна, ты умнее и рассудительнее всех этих повес, скажи мне, как это произошло?

Молодая девушка несколько смутилась от его слов, однако, собравшись с духом, отвечала, опустив глаза:

— Целью был, как у нас водится, голубь, привязанный к шесту. Все молодые люди, исключая чужестранца, стреляли в него из своих луков, но не могли попасть. Принеся сюда Бушитольцский лук, я сперва предложила его моим родственникам; но никто из них не хотел его принять, говоря, что если вы, почтенный дядюшка, не в состоянии были натянуть его, то уж им и подавно не сделать этого.

— Они умно говорили, — отвечал Бидерман, — но чужестранец натянул ли лук?

— Натянул, дядюшка, но, написав прежде что-то на бумажке, он положил ее мне в руку.

— И, выстрелив, неужели он попал в цель?

— Сперва он отодвинул шест на сорок сажень дальше, нежели он стоял до этого…

— Странно! — вскричал Бидерман, — это вдвое против обыкновенного расстояния.

— Потом он натянул лук, — продолжала красавица, — и с невероятной быстротой пустил одну за другой три стрелы, которые были заткнуты у него за поясом. Первая расколола шест, вторая рассекла веревку, а третья убила бедного голубя, который взлетел было на воздух.

— Клянусь Святой Эйнзидленской Девой! — вскричал старик с видом величайшего изумления. — Если ваши глаза точно это видели, то до сих пор никому еще не удавалось так стрелять в лесных наших кантонах.

— Я повторяю, — возразил Рудольф Донергугель с явной досадой, — что все это случай, если не обман и не колдовство.

— А ты, Артур, что ты на это скажешь? — спросил его с улыбкой отец. — Случай или искусство были причиной твоего успеха?

— Батюшка! Мне не нужно говорить вам, что я совершил дело очень обыкновенное для английского стрелка, и я говорю так вовсе не затем, чтобы уколоть этого молодого невежду и гордеца, но отвечаю нашему почтенному хозяину и его семейству. Рудольф Донергугель говорит, будто бы я околдовал зрителей или случайно попал в цель. Насчет обмана, вот расколотый шест, порванная веревка и убитая птица: их можно видеть и щупать. А потом, если этой прелестной девице угодно будет развернуть данную мной ей бумажку, то она увидит в ней ясное доказательство, которое вполне удостоверит вас, что еще прежде, чем натянул лук, я назначил себе три цели, в которые имел намерение попасть.

— Покажи эту бумажку, милая племянница, и разреши этим спор.

— Позвольте не делать этого, почтенный хозяин, — сказал Артур, — это плохие стихи, которые могут найти себе извинение только в глазах женщины.

— Позвольте и мне также заметить, — сказал Бидерман, — что написанное для моей племянницы может быть читано и мной.

Он взял бумажку у Анны, которая, отдавая ее, сильно покраснела. Почерк Артура был так красив, что Бидерман с изумлением воскликнул: — Ни один Сен-Галлен-ский писец лучше этого не напишет. Странно, что рука, так искусно владеющая луком, может писать такие красивые буквы! А! да, кажется, еще и стихи! Уж не странствующие ли это певцы, переодетые купцами. — Разгладив бумажку, он прочел следующие строки:

Когда мой верен будет глаз

И попаду, без промаха, с трех раз:

И в шест, и в шнур, и в птицу,

То английский стрелок, любя красу-девицу,

Исполнит что сказал и рад держать заклад!..

Но, думая о ней, я все одно и то же

Твержу: «Красавица! один твой взгляд

Моих трех выстрелов дороже!»

— Славные стихи, дорогой гость, — сказал Бидерман, покачав головой, — ими можно легко вскружить голову молодой девушке. Но не старайтесь извиняться; в вашей стране таков, вероятно, обычай. — И, не разбирая далее содержания двух последних стихов, чтение которых итак привело в замешательство стихотворца и красавицу, к которой они относились, он с важностью прибавил: — Теперь ты должен согласиться, Рудольф, что чужестранец, действительно, уже заранее назначил себе три цели, в которые он и попал.

— Что он попал в них, это так, но какие он употребил для этого средства? Возможно, существуют в мире чары и колдовство.

— Стыдись, стыдись, Рудольф! — сказал Бидерман. — Могут ли досада и зависть управлять таким храбрым человеком, как ты, которому бы должно учить моих сыновей скромности, рассудительности и справедливости так же, как мужеству и ловкости.

Упрек этот заставил Рудольфа покраснеть, но ответить на него он не посмел.

— Продолжайте ваши игры до солнечного заката, дети мои, — сказал Арнольд, — а мы с моим почтенным гостем пойдем прогуляться, так как вечер вполне этому благоприятствует.

— Мне кажется, — сказал Филипсон, — очень приятно было бы пойти осмотреть развалины замка, стоящего у водопада. Это зрелище обладает каким-то меланхолическим величием, примиряющим нас с бедствиями нашего времени; оно красноречиво напоминает нам, что предки наши, будучи, быть может, и умнее и могущественнее нас, тем не менее имели свои заботы и огорчения, подобные тем, от которых и мы страдаем.

— С удовольствием, а дорогой мы поговорим кое о чем таком, с чем не лишне будет познакомиться.

Медленными шагами старики удалились с лужайки, где шум, смех и крики снова начали раздаваться. Артур, успех которого в стрельбе заставил забыть прежние неудачи, снова принял участие в национальных играх швейцарцев и на этот раз заслужил одобрение. Молодые люди, еще недавно над ним подсмеивающиеся, начали считать его человеком, достойным уважения, но Рудольф Донергугель с досадой видел, что имеет соперника в глазах родственников, а может быть, и в глазах прелестной двоюродной сестрицы.

Гордый молодой швейцарец с горькой досадой раздумывал о том, что он подвергся гневу дяди, потерял часть уважения своих товарищей, у которых он до сих пор считался главой, и даже мог ожидать еще более сильных огорчений, и все это, как говорило ему его неспокойное сердце, благодаря чужестранцу-молокососу без имени, без славы, и который не мог перейти с одной скалы на другую без девичьей помощи.

В раздражении он подошел к Артуру, и, делая вид, будто бы разговаривает с ним об играх, которые еще продолжались, он, говоря громко именно об этом предмете, сейчас же вслед за тем обращался к нему шепотом с речами совсем иного содержания. Ударив Артура по плечу, как будто со свойственной горцам искренностью, он сказал ему громко:

— Это стрела Эрнеста пролетела по воздуху подобно соколу, устремившемуся на свою добычу. — И затем, понизив голос, насмешливо проговорил: — Вы, купцы, торгуете перчатками — как вы их продаете?.. Поодиночке или всегда только попарно?..

— Я не продаю перчаток поодиночке, — отвечал Артур, тотчас поняв его и давно уже досадуя на презрительные взгляды, которые Рудольф бросал на него за обедом, равно как и на то, что он приписывал случаю или колдовству успех его в стрельбе. — Я не продаю перчаток поодиночке, сударь, но никогда не отказываюсь меняться ими.

— Я вижу, что вы меня понимаете, — сказал Рудольф. — Смотрите же на играющих, пока я вам буду говорить, чтобы они не стали подозревать того, о чем у нас идет дело. Вы более догадливы, чем я ожидал. Но если мы поменяемся перчатками, то каким образом каждый из нас возвратит себе свою?

— Острием меча, — отвечал Артур.

— В вооружении или как мы теперь стоим?

— Хоть так, как мы стоим, — сказал Артур. — Я ничего не надену, кроме того платья, которое теперь на мне; не возьму никакого оружия, кроме своего меча; и думаю, что этого будет достаточно, господин швейцарец. Назначьте время и место.

— Место будет на дворе старого Гейерштейнского замка, а время — завтра при восхождении солнца. Но за нами следят. Я проиграл свой заклад, господин чужестранец, — прибавил Рудольф громким голосом и с притворным равнодушием, — так как Ульрих бросил палку дальше Эрнеста. Вот моя перчатка в знак того, что я не забуду бутылку вина.

— А вот моя, — сказал Артур, — в залог того, что я охотно разопью ее с вами.

Таким образом, посреди мирных, хотя и шумных забав своих товарищей эти два пылких юноши, отдавшись взаимной ненависти, назначили себе свидание с враждебным намерением.

ГЛАВА V

Стада мычанье, пастушьи рожки,

И берег зеленый тихой реки,

Пляски крестьян, наивная радость

И образ их жизни простой —

Вот в чем я видел жизни всю сладость

И вот что моею было мечтой,

Что взоры манило прелестью чар,

Больше чем роскошь изнеженных бар…

Да! благородный фиала металл

Яду напитка не примет в себя!..

Неизвестный

Оставя молодых людей, занятых играми, Бидерман и старший Филипсон шли рядом, рассуждая о политических отношениях Франции, Англии и Бургундии до тех пор, пока разговор их не переменился при входе на двор старого Гейерштейнского замка, где посреди развалин других зданий возвышалась уединенная и пришедшая в ветхость башня.

— Это был в свое время великолепный крепкий замок, — сказал Филипсон.

— И гордое, могущественное поколение жило в нем. История графов Гейерштейнских восходит к древнейшим временам Гельвеции, и дела их, как говорят, соответствовали знатности их рода. Но всякое земное величие имеет свой конец, и свободные люди попирают теперь ногами развалины этого феодального замка, перед которым рабы принуждены были снимать свои шапки, если не хотели подвергнуться наказанию, как упрямые бунтовщики.

— На стене этой башни, — сказал купец, — я вижу, изображен герб, это, вероятно, герб этой фамилии; он представляет ястреба на скале, отчего, по моему мнению, и происходит имя Гейерштейн.

— Да, это древний девиз этого дома, — отвечал Бидерман, — и как вы вполне верно сказали, он действительно изображает имя замка, которое носили и рыцари, столь долго им владевшие.

— Я также заметил у вас в доме шлем с тем же девизом. Это, вероятно, трофей победы, одержанной швейцарскими поселянами над владельцами Гейерштейна, подобно тому как и английский лук, который сохраняется в память Бушитольцского сражения.

— Мне кажется, что вследствие предрассудков вашего воспитания, вам эта победа так же не понравилась бы, как первая. Странно, что благоговение перед знатностью укоренилось даже в тех людях, которые не имеют на нее прав! Но успокойтесь, почтенный гость мой, и узнайте, что в то время, когда Швейцария сбросила с себя иго феодального рабства и многие замки храбрых баронов были разграблены и разрушены справедливым мщением раздраженного народа, Гейерштейн не подвергся этой участи. Кровь древних владельцев этого поместья течет еще в жилах того, кому оно нынче принадлежит.

— Что вы под этим подразумеваете, господин Бидерман? Разве не вы им владеете?

— А вы, конечно, думаете, что живя подобно прочим пастухам, нося домашней выделки серое платье и управляя плугом своими руками, я не могу происходить от рода древних дворян? В Швейцарии много поселян благородного происхождения и нигде нет дворян древнее тех, потомки которых встречаются в моем отечестве. Но они добровольно отказались от всех прав феодальной власти и считаются уже не волками в стаде, а верными псами, которые стерегут овец во время мира и готовы защищать их, когда им угрожает война.

— Однако, — возразил Филипсон, который все еще не мог привыкнуть к мысли, что хозяин его, будучи так просто одет и совершенно похож на поселянина, прямой потомок знатной фамилии, — вы не носите, милостивый государь, имени ваших предков. Они были, как вы говорите, графы Гейерштейнские, а вы…

— Арнольд Бидерман, к услугам вашим, — отвечал старик. — Но если это может доставить вам удовольствие и показаться более важным или приличным, то знайте, что мне стоит только надеть виденный вами старый плащ или, не обременяя себя даже этим, воткнуть только соколиное перо в мою шапку, чтобы назваться Арнольдом, графом Гейерштейнским. Никто не может этого у меня оспорить; но прилично ли будет графу выгонять на луг свой скот, и можно ли знатному, могущественному гейерштейнскому владельцу, не унижая своего звания, засевать и пахать свои поля? Я вижу, что вас удивляет, почтенный гость, мое превращение; но я объясню вам вкратце историю моего семейства.

— Знаменитые предки мои владели этим самым гейерштейнским поместьем, которое в те времена было гораздо обширнее, чем теперь. Подобно всем прочим феодальным баронам, они были иногда покровителями и защитниками своих подданных, а чаще того притесняли их. Но дед мой, Генрих Гейерштейнский, не только присоединился к своим соотечественникам, вооружившимся для отражения Ингельрама де Куси и его бродячего войска. Когда война с Австрией возобновилась и многие дворяне перешли под знамена императора Леопольда, предок мой пристал к противной стороне, сражался в первых рядах союзников и своей опытностью и мужеством содействовал решительной победе, одержанной швейцарцами при Земнахе, где Леопольд лишился жизни и где пал цвет австрийского рыцарства. Отец мой, граф Виливальд, пошел тем же путем, отчасти по склонности, отчасти из политических соображений. Он вступил в тесную связь с Унтервальденским Правительством, получил титул гражданина и так отличился, что был избран ландманом Республики. Он имел двух сыновей — меня и младшего моего брата Альберта. Будучи облечен, как ему казалось, двойным званием, он желал, может быть неблагоразумно (если я вправе осуждать намерения умершего отца моего), чтобы один из сыновей наследовал звание менее пышное, хотя, по моему мнению, и не менее почетное, свободного Унтервальденского гражданина, сохранив между равными себе значение, приобретенное как заслугами отца, так и его собственными. Когда Альберту минуло двенадцать лет, отец взял нас с собой в недалекое путешествие по Германии, где обряды, пышность и великолепие произвели совершенно противоположное впечатление на моего брата и на меня. То, что показалось Альберту высшей степенью земного величия, на мой взгляд было утомительным вздором и пустой чопорностью. Отец объявил нам свою волю, и мне, как старшему сыну, назначил обширное Гейерштейнское поместье, отделив от него участок самой плодоносной земли, достаточный для того, чтобы сделать брата моего одним из зажиточнейших граждан той страны, где обеспеченное существование считается уже богатством. Слезы полились из глаз Альберта. «Неужели брат мой, — воскликнул он, — один будет графом и воспользуется всеми почестями и уважением своих подданных, а я останусь грубым поселянином в обществе седобородых унтервальденских пастухов? Нет, батюшка, я уважаю вашу волю, но не могу пожертвовать моими правами. Гейерштейн — имперское поместье, и законы предоставляют мне в этом имении равную часть. Если брат мой будет графом Гейерштейнским, то я точно такой же граф и скорее прибегну к посредничеству императора, чем допущу, чтобы прихоть одного человека, хотя бы это был и отец мой, лишила меня звания и прав, дарованных мне ста предками». Отец мой очень рассердился. «Иди, молодой честолюбец, — сказал он, — доставь врагам твоего отечества предлог вмешаться в дела его и проси чужого государя, чтобы он воспрепятствовал исполнению воли отца твоего. Иди, но не смей являться ко мне на глаза и страшись вечного моего проклятия!»

Альберт горячился, но я упросил его замолчать и выслушать меня. «Я всегда больше любил горы, чем долины, — сказал я отцу, — прогулки пешком всегда предпочитал верховой езде; более гордился соперничеством с пастухами в их играх, чем состязанием с дворянами на турнирах, и чувствовал себя счастливее на деревенских пирушках, нежели на празднествах германских вельмож! И потому позвольте мне быть гражданином Унтервальденсксй Республики; этим вы избавите меня от тысячи забот; а брат мой, Альберт, пусть носит корону графа Гейерштейнского и пользуется всеми почестями, принадлежащими этому званию». После нескольких возражений отец мой наконец согласился на мой вызов, лишь бы только достичь цели, которая была его заветной мечтой. Альберт был провозглашен наследником его замка и звания, с титулом графа Гейерштейнского; а мне отдали во владение эти поля и плодоносные луга, посреди которых стоит дом мой, и соседи стали называть меня Арнольдом Бидерманом.

— Если имя Бидерман, насколько я понимаю, — сказал Филипсон, — означает достойного, прямодушного и щедрого человека, то я не знаю никого, более вас достойною носить его. Однако позвольте заметить, что хотя я и одобряю ваше поведение, но не имел бы настолько характера, чтобы подражать вам, будучи на вашем месте. Прошу вас продолжать историю вашего дома, если это вам не в тягость.

— Мне немного остается прибавить, — сказал Бидерман. — Отец мой умер скоро после распределения своего наследства. Брат мой, имея еще другие поместья, в Швабии и в Вестфалии, редко навещал замок своих предков, которым заведовал управитель — человек, сделавшийся столь ненавистным всем вассалам нашего дома, что если бы мое близкое присутствие и родство с его господином не служили ему защитой, то его вытащили бы ир этого ястребиного гнезда и так же мало пощадили бы, как и одну из этих хищных птиц. По правде сказать, редлие приезды брата моего в Гейерштейн не доставляли большого облегчения его подданным и не добавляли ему их любви. Он слышал и видел только ушами и глазами своего жестого и корыстолюбивого управителя Шрекенвальда и вовсе не обращал внимания на мои увещания. Хотя он всегда обходился со мной дружелюбно, однако я полагаю, он считал меня глупым, слабоумным деревенщиной, унизившим свой знатный род «подлым» образом мыслей. Он при всяком удобном случае показывал пренебрежение к своим соотечественникам, особенно же тем, что и сам носил и слуг своих заставлял носить павлинье перо, несмотря на то, что это был символ австрийского дома, столь ненавидимого в нашей стране, что многие люди лишились жизни единственно только потому, что носили это перо на своих шапках. Между тем, я женился на моей Берте, которая теперь на небесах и от которой я имел шесть молодцов сыновей; из них вы видели сегодня пятерых. Альберт также вступил в брак с девицей знатного рода в Вестфалии; но брак этот не был столь же плодовит, и он имел одну только дочь Анну Гейерштейнскую. В это самое время между городом Цюрихом и нашими лесными кантонами вспыхнула война, в которой было пролито так много крови и в которой наши Цюрихские братья были так безрассудны, что заключили союз с Австрией. Император употребил все усилия, чтобы воспользоваться благоприятным случаем, который ему представился благодаря этой несчастной междуусобице швейцарцев, и пригласил к содействию всех, кого только мог. С братом моим он вполне в этом преуспел, так как Альберт не только выступил за императора, но даже принял в укрепленный Гейерштейнский замок шайку австрийских солдат, с помощью которых злой Отто Шрекенвальд опустошил все окрестности, не исключая моего небольшого владения.

— Это было очень затрудительно для вас, вам приходилось выбирать: или вступиться за вашу родину, или принять сторону брата.

— Я не колебался, — продолжал Бидерман. — Брат мой был в армии императора, и потому мне не пришлось поднять оружие на него лично. Но я напал на разбойников и грабителей, которыми Шрекенвальд наводнил замок моего отца. Счастье не всегда мне благоприятствовало. Управитель во время моего отсутствия сжег мой дом и умертвил младшего моего сына, который лишился жизни, защищая отцовское жилище. Поля мои были опустошены, стада истреблены; но наконец при помощи отряда унтервальденских поселян я взял приступом Гейерштейнский замок. Союз наш предложил мне принять его в свое владение; но я не хотел омрачить чистоту дела, заставившего меня поднять оружие, и обогатиться за счет моего брата. Притом жить в крепости было бы наказанием для человека, который столько лет не знал другой защиты, кроме дверного запора и пастушьих собак. Итак, по определению старейшин кантона, замок был разрушен, как вы видите. А вспоминая вред, им нанесенный, мне кажется приятнее видеть развалины Гейерштейна, чем смотреть на него, был бы он цел и неприступен.

— Я понимаю ваши чувства, — сказал англичанин, — хотя повторяю, что добродетель не в силах была бы так отдалить меня от родственных уз. Однако что же сказал ваш братец о вашем патриотическом поступке?

— Он ужасно рассердился, нисколько не сомневаясь, что я овладел его замком с тем, чтобы присвоить его себе. Он даже поклялся отказаться от нашего родства, отыскать меня на поле битвы и убить своими руками. Мы, действительно, участвовали оба в Фрейенбахском сражении, но брат мой не мог исполнить внушенного ему мщением намерения, так как был ранен стрелой. Я после того участвовал в кровавой и роковой Мон-Герцельской битве и в деле при часовне Святого Иакова, которые заставили наших цюрихских братьев образумиться и еще раз привели Австрию к необходимости заключить с нами мир. По окончании этой тринадцатилетней войны Совет приговорил моего брата Альберта к изгнанию на всю жизнь, и он лишился бы всех владений, если б его не пощадили из уважения к моим заслугам. Когда приговор этот был объявлен графу Гейерштейнскому, он принял его с презрением; но одно странное обстоятельство недавно показало нам, что он еще питает любовь к своей родине и, при всем своем негодовании на меня, отдает справедливость моей неизменной к нему привязанности.

— Я чем угодно ручаюсь, — сказал купец, — что обстоятельство относится к этой прелестной девице, вашей племяннице.

— Вы угадали, — сказал Бидерман. — Недавно мы узнали, хотя и не очень подробно (потому что, как вам известно, мы имеем мало сношений с иностранными государствами), что брат мой был в большой милости при дворе у императора, но что он чем-то навлек на себя подозрение, и вследствие одного из переворотов, столь обыкновенных при дворах, был сослан. Вскоре после получения этого известия, кажется лет семь тому назад, возвращаясь с охоты за рекой, через узкий мост, служащий нам сообщением, я проходил по двору замка, который мы только что оставили (разговаривавшие были уже на обратном пути к дому), как вдруг чей-то нежный голос произнес по-немецки: «Дядюшка! Сжальтесь надо мной». Обернувшись, я увидел выходящую из развалин девочку лет десяти, которая, с робостью приблизясь ко мне, упала к моим ногам. «Дядюшка! Пощадите жизнь мою», — вскричала она, поднимая кверху свои маленькие ручки и глядя на меня с умоляющим видом, между тем как смертельный страх отражался во всех чертах ее личика. «Точно ли я твой дядя, милая девочка? — спросил я у нее.

— И если так, то отчего ты меня боишься?» «Потому что вы начальник злых и грубых мужиков, которые считают за удовольствие проливать кровь дворян», — возразила девочка с удивительным присутствием духа. «Как тебя зовут, малютка? — спросил я. — И кто, внушив тебе такое неблагоприятное мнение о твоем родственнике, привел тебя сюда для того, чтобы удостоверить, точно ли я таков, каким тебе изобразили?»

«Отто Шрекенвальд привел меня сюда», — отвечала девочка, только вполовину поняв вопрос мой. «Отто Шрекенвальд?!» — повторил я, содрогнувшись при имени изверга, которого я имел столько причин ненавидеть. Голос, раздавшийся из развалин подобно глухому гулу в погребальной пещере, ответил: «Отто Шрекенвальд!» — и бездельник, выйдя из засады, где он скрывался, встал передо мной с той всегдашней неустрашимостью, которую он соединяет со свирепым своим нравом. У меня была в руке окованная железом дубинка. Что я должен был сделать, или что сделали бы вы в таком случае?

— Я бы положил его на месте, разбив ему голову, как кусок льда! — вскричал англичанин с негодованием.

— Я сам хотел было так поступить, но он был безоружен, прислан ко мне от брата, и потому я не мог отомстить ему. Его неустрашимость и смелость также немало содействовали его спасению. «Вассал благородного и знаменитого графа Гейерштейнского! — сказал наглый смельчак. — Узнай волю твоего господина и повинуйся ей. Сними шапку и слушай, потому что хотя это говорю я, но я повторяю слова благородного графа». «Богу и людям известно, — возразил я, — обязан ли я брату моему каким-либо почтением. Довольно того, что из уважения к нему я не поступаю с его посланным так, как он заслуживает. Кончай скорей и избавь меня от твоего ненавистного присутствия». «Альберт, граф Гейерштейнский, твой и мой повелитель, — продолжал Шрекенвальд, — будучи занят войной и другими важными делами, посылает к тебе дочь свою графиню Анну, удостаивая тебя чести заботиться о ней до тех пор, пока ему не заблагорассудится потребовать ее от тебя обратно, и назначая на ее содержание доходы с Гейерштейнского поместья, нечестно тобою присвоенные». «Отто Шрекенвальд, — отвечал я ему, — я не стану унижаться, спрашивая у тебя, говоришь ли ты со мной таким образом согласно воле моего брата или по своей собственной наглости. Если обстоятельства, как ты говоришь, лишили мою племянницу ее ближайшего покровителя, то я буду ей отцом и она не потерпит нужды ни в чем, что я только могу ей доставить. Гейерштейнское поместье взято в казну, замок, как ты видишь, разрушен, и твои злодейства виною, что жилище моих предков подверглось опустошению. Но где я живу, там и Анна Гейерштейнская найдет себе убежище, получит то же содержание, как и мои собственные дети, и будет мне дочерью. Теперь ты выполнил свою обязанность, иди отсюда, если дорожишь жизнью; так как не безопасно говорить с отцом тому, чьи руки обагрены сыновней кровью!»

Злодей тотчас удалился, но на прощанье закричал мне с обычной своей наглостью: «Прощай, граф Сохи и Бороны, прощай, благородный товарищ мужиков!» Он исчез и избавил меня от овладевшего мной сильного желания обагрить его кровью место, видевшее его жестокости и злодеяния. Я отвел племянницу к себе в дом, и она скоро убедилась, что я истинный ее друг. Я приучил ее, будто она была дочь моя, ко всем нашим горным упражнениям, и, превосходя в них всех девушек нашего округа, она отличается от них еще таким умом и мужеством, таким благородным образом мыслей, врожденным тактом и изящным вкусом, которые, поистине сказать, не свойственны простым обитательницам наших гор и показывают более благородное происхождение и прекрасное воспитание. Качества эти так счастливо соединены с кротостью и добротой, что Анна Гейерштейнская справедливо считается славой нашего округа, и я не сомневаюсь, что если она изберет себе достойного супруга, то правительство наше назначит ей значительное приданое из владений ее отца, потому что у нас нет закона наказывать детей за проступки их родителей.

— Вы, конечно, и сами будете рады обеспечить свадьбу вашей племянницы, которая в моих глазах стоит выше всяких похвал, и я имею сильные причины искренне желать, чтобы она составила союз, приличный ее рождению, а в особенности ее достоинствам.

— Этот предмет часто занимает мои мысли, — сказал Бидерман. — Слишком близкое родство препятствует моему главнейшему желанию видеть ее замужем за одним из сыновей моих. Этот молодой человек, Рудольф Донергугель, храбр и пользуется уважением своих сограждан, но он более честолюбиз и устремлен к почестям, чем бы я желал для мужа моей племянницы. Он вспыльчив, хотя добр сердцем. Впрочем, я скоро, к своему неудовольствию, буду избавлен от всех забот на этот счет, потому что брат мой, который, казалось, в продолжение более семи лет совершенно забыл Анну, прислал мне недавно письмо, в котором требует, чтобы я отправил ее к нему обратно.

Вы, по всей вероятности, умеете читать, так как в вашем ремесле знание это необходимо. Вот это послание; выражения в нем довольно холодны, однако не содержат того нахальства, которое показал посланный его Шренкенвальд. Прошу вас, прочтите вслух.

Купец прочел следующее:

«Благодарю тебя, любезный брат, за попечение твое о моей дочери! Она имела у тебя надежное пристанише, тогда как в другом месте подверглась бы опасностям; у тебя она не знала ни в чем недостатка, тогда как, может статься, принуждена была бы терпеть нужду. Прося тебя возвратить мне ее, надеюсь, что увижу ее украшенной добродетелями, приличными женщине во всяком звании, и готовой забыть привычки швейцарской поселянки, обратись к изящным манерам девицы знатного рода. Прощай, благодарю тебя за твои попечения и желал бы вознаградить тебя за них, если бы это было в моей власти; но ты не нуждаешься ни в чем из того, что я могу дать тебе, отказавшись от знатного сана, к которому ты был предназначен рождением, и устроив свою жизнь сообразно вкусу своему, вдали от бурь и волнений, испытываемых знатными людьми.

Остаюсь твой брат Гейерштейн».

Письмо подписано: Графу Арнольду Гейерштейнскому, называемому Арнольдом Бидерманом. В приписке просят вас отослать вашу племянницу ко двору герцога Бургундского. Слог этого письма показывает человека надменного, колеблющегося между воспоминанием о прежних обидах и признательностью за вновь оказанную услугу. Речи же его посланного были свойственны нахальному рабу, желающему излить свою личную злобу под предлогом исполнения воли своего господина.

— Я так и принял то и другое, — отвечал Бидерман.

— А намерены ли вы отослать эту прелестную девушку к отцу, не зная, в каком он находится положении, и в состоянии ли он защищать ее?

— Узы, соединяющие родителей с детьми, неприкосновенны, — отвечал с живостью Бидерман, — они всегда должны оставаться главенствующими и священными среди всех связей человеческого рода. Только одно препятствовало мне до сих пор исполнить желание моего брата: невероятность обеспечить безопасность проезда племянницы. Но так как теперь решено, что я сам поеду ко двору Карла, то я и решился взять Анну с собой, когда же я там переговорю с моим братом, с которым я уже несколько лет не видался, я узнаю виды его насчет дочери и, может быть, склоню его оставить ее опять на мое попечение. Теперь, милостивый государь, сообщив вам со всей подробностью о моих семейных делах, я прошу вас, как умного человека, обратить внимание на то, что я хочу еще вам сказать. Вам известно, что молодые мужчины и девушки всегда расположены разговаривать, смеяться и шутить между собой, отчего часто рождается взаимная склонность, называемая любовью. Если мы поедем вместе, то надеюсь, вы надлежащим образом внушите вашему сыну, что Анна Гейерштейнская не может, сохраняя приличие и свое достоинство, сделаться предметом его мыслей или ухаживания.

Купец покраснел с досады или от какого-нибудь иного, не менее сильного чувства.

— Я не просил вашего содействия, господин Бидерман, — сказал он, — вы сами мне его предложили; если сын мой и я чем-либо могли возбудить к себе вашу недоверчивость, то мы охотно поедем одни.

— Не сердитесь, почтенный гость. Мы, швейцарцы, не скоро предаемся подозрениям; и чтобы не иметь к ним повода, мы говорим о вещах, могущих возбудить их, с большей искренностью, нежели это водится в странах, более просвещенных. Когда я предложил вам ехать вместе со мной, то говоря правду, хотя и не очень приятную вам, как отцу, я считал вашего сына тихим и робким молодым человеком, слишком застенчивым и скромным для того, чтобы обратить на себя внимание женщины. Но за короткое время он выказал себя в таком виде, который всегда для них привлекателен. Он успел натянуть бушитольцский лук, что долго у нас считалось невозможным и с чем по народному преданию соединено глупое пророчество. Он пишет стихи и, без сомнения, обладает еще другими талантами, которые привлекают друг к другу молодых, хотя их считают маловажными те, у кого борода начинает седеть, как у нас с вами, господин купец.

Посудите сами, если брат мой рассорился со мной только за то, что я предпочел свободу швейцарского гражданина рабскому и унизительному званию германского царедворца, то он, вероятно, не одобрит склонности своей дочери к человеку, не имеющему дворянства и который, как он скажет, унижает себя торговлей, землепашеством, словом, каким-либо полезным ремеслом. Если бы сын ваш вздумал полюбить Анну Гейерштейнскую, то подверг бы себя опасностям и верной неудаче. Теперь, когда вам все известно, я спрашиваю вас, поедете ли вы вместе со мной или отдельно?

— Как вам угодно, почтенный хозяин, — равнодушно ответил Филипсон. — С моей стороны только могу сказать, что склонность, о которой вы говорите, столь же противна моим желаниям, как воле вашего брата и, вероятно, вашей собственной. Артуру предстоит исполнить обязанности, совершенно не дозволяющие ему заниматься снисканием любви швейцарских или германских девушек, какого бы они звания ни были. Он покорный сын; по крайней мере, он никогда не ослушивался моих приказаний, и я буду наблюдать за его поступками.

— Довольно, любезный друг, — сказал Бидерман, — итак, мы едем вместе, и я охотно остаюсь при первом моем намерении, так как мне очень приятно иметь такого умного собеседника, как вы.

Переменив тему разговора, он спросил у купца, прочен ли, по его мнению, союз, заключенный английским королем с герцогом Бургундским.

— Мы много наслышаны, — продолжал швейцарец, — о сильной армии, с которой король Эдуард намеревается завоевать обратно английские владения, находящиеся во Франции.

— Я совершенно уверен, — сказал Филипсон, — что соотечественники мои ничего так пламенно не желают, как войти во Францию и постараться взять обратно Нормандию, Майн и Гасконию, принадлежавшие издавна английской короне. Но очень сомнительно, чтобы развратный похититель престола, именующий себя королем, мог надеяться на Божью помощь для успеха в таком предприятии. Эдуард IV, конечно, храбр и выиграл все сражения, в которых он обнажал меч и число которых довольно велико. Но с тех пор как он достиг кровавым путем высшей точки своих честолюбивых замыслов, он сделался более сластолюбцем, предающимся чувственным удовольствиям, нежели храбрым воином, теперь решительно можно сказать, что даже надежда возвратить богатые владения, потерянные Англией в продолжение междуусобных войн, произведенных его честолюбивым домом, не в состоянии будет заставить его променять роскошную постель в Лондоне с шелковыми простынями и с пуховым изголовьем, томные звуки лютни, навевающие сладкий сон, на жесткое ложе во Франции и на звуки труб, призывающие к битве.

— Тем лучше для нас, если это так, — сказал Бидерман, — потому что если бы Англия и Бургундия раздробили Францию, как это едва было не случилось во времена наших предков, то герцогу Карлу весьма было бы легко удовлетворить ненависть, которую он уже давно питает к нашему союзу.

Разговаривая таким образом, они незаметно дошли до лужайки, находящейся перед домом Арнольда Бидермана, где состязания в силе и ловкости уступили место пляске молодых людей обоего пола. Анна Гейерштейнская отличалась в первой паре с юным чужестранцем, и хотя это было весьма естественно, так как он был гость, а она представляла хозяйку дома, но Бидерман и старший Филипсон взглянули друг на друга, как бы вспомнив разговор, который они только что на этот счет вели между собой.

Едва только ее дядя и старый гость возвратились, как Анна Гейерштейнская воспользовалась первым предлогом, чтобы прекратить танцы, и, подойдя к дяде, начала говорить с ним, по-видимому, о домашних делах, предоставленных ее распоряжению. Филипсон заметил, что хозяин его внимательно слушал свою племянницу и с обыкновенной своей искренностью кивнул головой, казалось, обещая ей, что то, о чем она хлопочет, будет благосклонно принято.

Вслед за тем все семейство было приглашено к ужину, состоявшему большей частью из превосходной рыбы, наловленной в соседних реках и озерах. Огромная чаша с так называемым прощальным напитком обошла всех по кругу. Из нее прежде всех отведал хозяин; после него скромно коснулась ее губами племянница; потом ее поднесли гостям и, наконец, допили остальные, составлявшие общество. Так воздержаны были швейцарцы в ту эпоху, но нравы их очень испортились, когда они вошли в сношения со странами, в которых господствовала роскошь. Гостей отвели в спальню, где Филипсон и Артур легли на одной постели, и вскоре все обитатели Гейерштейнского дома погрузились в крепкий сон.

ГЛАВА VI

Когда два человека бросаются в битве один на другого —

Это два яростных потока вод, столкнувшихся друг с другом,

Это битва двух ураганов, кружащихся в бешеном вихре, —

Два встречных пламени, стремящихся пожрать друг друга…

Ни ярость демонов, ни бешенство фурий ада,

И никакие дикие схватки враждебных стихий,

Ничто не сравнится с диким исступлением,

До которого доходит человек в своем необузданном гневе!..

Френо

Старик Филипсон, несмотря на свое крепкое телосложение и привычку к трудам, спал крепче и долее обыкновенного, но у Артура была забота, рано прервавшая его сон.

Предстоявшее ему свидание с пылким и смелым швейцарцем считалось по тогдашним понятиям таким делом, которое нельзя было отложить или не исполнить. Он встал со всевозможной осторожностью, чтобы не разбудить отца, хотя едва ли это возбудило бы подозрение старика. Он привык к тому, что сын его вставал раньше его, чтобы сделать все нужные для дальнейшего пути приготовления, посмотреть, управился ли проводник, накормлен ли лошак, избавляя отца от заботы обо всем этом. Старик, утомленный предыдущим днем, спал, как мы сказали, крепче обыкновенного, и Артур, вооружась своим мечом, вышел на лужайку, лежащую перед домом Бидермана. Прекрасное осеннее утро было очаровательно.

Солнце только что коснулось своими лучами вершины высочайшего исполина швейцарских гор; длинные тени лежали еще на сырой траве, которая, хрустя под ногами молодого человека, показывала, что ночью был мороз. Но Артур даже не взглянул на эту восхитительную картину, ожидавшую только искры, дневного светила, чтобы явиться в полном своем блеске. Он поправил пояс, на котором висел верный меч, и, затянув пряжку, пошел к месту свидания.

В эту воинственную эпоху вызов на поединок считался священным обязательством и, заглушая внутреннее чувство предубеждения к нему, внушаемое природой вопреки общественным взглядам, соперники должны были идти на место боя так же весело и охотно, словно на свадьбу. Не знаю, действительно ли Артур чувствовал в себе такую готовность; но если и было иначе, то ни взгляд его, ни походка ни в чем не выдали его тайны.

Быстро миновав поля и рощицы, отделяющие жилище Бидермана от старого Гейерштейнского замка, он вступил на его двор с противоположной потоку стороны; и почти в ту же самую минуту его противник, который казался еще выше и мужественнее при бледном утреннем свете, чем в прошлый вечер, явился к мосту, ведущему через реку. Рудольф пришел в Гейерштейн не по той дороге, которая привела туда англичанина.

Молодой бернский богатырь имел у себя за спиной один из тех огромных двоеручных мечей, клинок которых равнялся пяти футам длины и которыми действовали обеими руками. Такие мечи использовали швейцарцы почти повсеместно, так как кроме того, что они рассекали стальные латы германских воинов, непробиваемые другим, более слабым оружием, они были очень удобны для защиты горных проходов, где телесная сила и ловкость сражающихся, несмотря на тяжесть и длину этих мечей, дозволяла употреблять их с пользой и с большим искусством. Такой именно гигантский меч висел у Рудольфа Донергугеля на шее, так что конец его ударял по пяткам, а рукоятка выступала над левым плечом, гораздо выше головы. Он держал другой такой же меч в руке.

— Ты очень точен! — закричал он Артуру таким голосом, который явственно был слышен при шуме водопада, едва не заглушая его собой. — Полагая, что ты придешь сюда без двоеручного меча, я принес тебе меч Эрнеста, моего двоюродного брата, — продолжал он, бросив ка землю меч, рукояткой к молодому англичанину. — Не обесчесть его, чужестранец, потому что родственник мой никогда мне этого не простит. Или возьми мой, если ты считаешь его лучшим.

Англичанин с некоторым удивлением посмотрел на этот меч, так как он вовсе не умел владеть им.

— Вызываемому, — сказал он, — во всех странах, где известны законы чести, предоставлен выбор оружия.

— Тот, кто сражается на швейцарских горах, должен употреблять и швейцарское оружие, — отвечал Рудольф. — Неужели ты думаешь, что наши руки созданы для того, чтобы воевать перочинными ножами?

— А наши руки не привыкли действовать косой, — сказал Артур; и глядя на меч, который швейцарец продолжал предлагать ему, он произнес сквозь зубы: — Я не умею владеть этим оружием.

— Не раскаиваешься ли ты в том, что принял мой вызов? Если так, то признайся в своей трусости и ступай благополучно домой.

— Нет, гордец, — вскричал Артур, — я не требую от тебя никакой пощады. Я только вспоминаю битву между пастухом и гигантом, в которой Бог даровал победу тому, чье оружие имело еще больше неравенства, чем мое в сравнении с твоим. Я буду сражаться тем, что у меня есть. Мой собственный меч послужит мне теперь так же, как он прежде мне служил.

— Согласен! Но не упрекай меня ни в чем, так как я предлагал тебе равное оружие, — сказал горный житель. — Теперь выслушай меня. Поединок наш будет на жизнь или на смерть, а рев водопада аккомпанементом битвы. Да! Старый шумила, — продолжал он, посмотрев вниз, — ты уж давно не слыхал стука оружия. Взгляни туда прежде, чем мы начнем, чужестранец, потому что если ты падешь, я брошу в его воды твое тело.

— А если ты будешь побежден, надменный швейцарец, так как я полагаю, что самонадеянность твоя доведет тебя до погибели, то я похороню тебя в Эйнзидленской церкви, отпою панихиду за упокой души твоей и повешу над гробом твой двоеручный меч с надписью для проходящих: «Здесь лежит Бернский медвежонок, убитый Артуром-англичанином».

— Хотя Швейцария и камениста, — сказал Рудольф с пренебрежением, — но во всей нашей стране нет такого камня, на котором бы ты смог высечь эту надпись. Готовься к бою!..

Англичанин бросил спокойный и внимательный взор на место, где им предстояло драться; это был, как уже сказано, двор старого замка, частью пустой, а частью загроможденный крупными и мелкими обломками построек.

— Мне кажется, — сказал он сам себе, — что человеку, умеющему владеть своим оружием, помнящему наставления Боттафермы Флорентийского, с чистым сердцем, с надежным клинком, с твердой рукой и правому в своем деле, не следует бояться того, что меч его соперника двумя футами длиннее.

Размышляя таким образом и стараясь запечатлеть в своей памяти, насколько позволяло время, все подробности местоположения, которыми он мог в сражении воспользоваться, Артур встал посреди двора, где было свободное место, и, сбросив с себя плащ, обнажил меч.

Рудольф полагал, что его противник изнеженный юноша, которого он свалит первым ударом своего ужасного меча. Но ловкая и бодрая поза, в которую встал молодой человек, заставила швейцарца подумать о затруднении, которое он сам мог встретить при действии своим тяжелым оружием, и он решил избегать всякой возможности доставить выгоду неприятелю. Он выдернул из ножен огромный свой меч через левое плечо, что потребовало времени и могло быть использовано соперником, если бы чувство чести позволило Артуру начать нападение прежде, чем неприятель его совершенно приготовился. Но англичанин стоял неподвижно до тех пор, пока швейцарец, блеснув своим мечом в солнечных лучах, не махнул им три или четыре раза, как бы показывая тяжесть меча и ловкость, с которой он им действует. Затем остановился на таком расстоянии, что мог достать до клинка соперника, держа обеими руками свой меч с поднятым кверху острием и подавшись корпусом несколько вперед. Англичанин, напротив, взяв свой меч одной правой рукой, держал его на уровне лица в горизонтальном положении, чтобы быть готовым рубить, колоть или отражать удары.

— Коли, англичанин! — сказал швейцарец, после того как они таким образом с минуту простояли один против другого.

— Меч, который длиннее, должен прежде начинать, — сказал Артур. И он не кончил еще этой фразы, как Рудольф, подняв свой меч, опустил его с ужасной быстротой. Казалось, никакое искусство не могло помочь отразить губительного падения этого страшного меча, которым Рудольф думал разом начать и кончить битву. Но Артур не напрасно надеялся на верность своего зрения и на свою ловкость. Меч еще не опустился, а легкий прыжок, сделанный в сторону, предохранил юношу от страшного удара, и прежде чем швейцарец успел опять поднять свое оружие, он был ранен, хоть и нетяжело, в левую руку. Раздраженный этой неудачей и полученной им раной, швейцарец вторично поднял свой меч и с силой, соответствующей величине его, нанес своему сопернику, не останавливаясь, несколько прямых и боковых ударов с такой силой и быстротой, что Артур должен был употребить всю свою ловкость, чтобы, отражая, отскакивая и уклоняясь в сторону, избегнуть грозы, каждый удар которой, казалось, был достаточен, чтобы расколоть крепкую скалу. Артур был принужден то отступать назад, то делать несколько шагов в ту или другую сторону, то заслонять себя какой-нибудь развалиной; но ожидая с необыкновенным присутствием духа той минуты, когда силы его разъяренного неприятеля начнут истощаться или когда неосторожный, запальчивый удар доставит ему самому удобный случай к нападению. Случай этот вскоре представился, так как при одном из этих отчаянных наступлений швейцарец споткнулся о большой камень, закрытый высокой травой, и прежде чем успел поправиться, он получил от своего соперника сильный удар по голове. Удар пришелся по шапке с подложенной сталью, так что он избегнул раны и, вскочив, возобновил сражение с прежней яростью, хотя молодому англичанину и показалось, что он начал тяжелее дышать и наносил удары с большей осторожностью.

Они продолжали драться с равным счастьем, как вдруг строгий голос, раздавшийся громче стука оружия и шума водопада, повелительно закричал им: «Под страхом лишения жизни вашей, тотчас перестаньте!».

Сражающиеся опустили вниз свои мечи. Весьма возможно, что противники не очень-то были огорчены этой неожиданной помехой их битвы, которая без этого должна была бы окончиться убийством. Они оглянулись и увидели стоящего перед ними Бидермана с нахмуренными бровями и с гневным челом.

— Как! Друзья! — вскричал он. — Вы гости Арнольда Бидермана и бесчестите его дом насильственными поступками, более приличными диким волкам, нежели существам, которых Бог сотворил по образу и подобию своему, даровав им бессмертную душу, которую они должны спасать покаянием!

— Артур, — сказал старый Филипсон, явившийся в одно время со своим хозяином, — что это за сумасшествие? Разве обязанности, которые тебе предназначено выполнить, ты считаешь такими пустыми и маловажными, что находишь время ссориться и драться со всяким праздным, деревенским забиякой, который тебе попадется!

Молодые люди, бой которых прекратился при появлении этих неожиданных зрителей, стояли, посматривая один на другого и опершись на свои мечи.

— Рудольф Донергугель, — сказал Бидерман, — отдай свой меч мне, владельцу этой земли, главе этого семейства и начальнику этого кантона.

— А что еще более того, — отвечал Рудольф с покорностью Арнольду Бидерману, — по приказанию которого всякий обитатель этих гор обнажает меч свой или вкладывает его в ножны.

Он подал свой двоеручный меч ландману.

— Клянусь честью, — сказал Бидерман, — это тот самый меч, которым отец твой Стефан с такой славой сражался при Земнахе, подле знаменитого Винкельрида. Стыдно, что ты обнажил его против бесприютного чужестранца. А ты, молодой человек!.. — продолжал швейцарец, обращаясь к Артуру, но в это самое время он был прерван отцом его:

— Сын мой, вручи меч твой нашему хозяину.

— Этого не нужно, батюшка, — отвечал молодой англичанин, — так как с моей стороны я считаю нашу ссору оконченной. Этот отважный юноша пригласил меня сюда с тем, как мне кажется, чтобы испытать мою храбрость; отдаю полную справедливость его мужеству и искусству владеть оружием; и как я надеюсь, что он также не может ничего сказать предосудительного обо мне, то думаю, что мы слишком долго дрались для причины, подавшей повод к нашему поединку.

— Слишком долго для меня, — откровенно признался Рудольф. — Зеленый рукав моего платья, который я ношу этого цвета в знак приверженности моей к лесным кантонам, так поалел, как будто бы он был в работе у лучшего гентского красильщика. Но я от чистого сердца прощаю храброму чужестранцу то, что он испортил мое платье и дал своему учителю урок, который тот не скоро забудет. Если бы все англичане были подобны вашему гостю, любезный дядюшка, то Бутишольцская гора, как я полагаю, едва ли была бы так высоко насыпана.

— Племянник Рудольф, — сказал Бидерман, лицо которого начало проясняться при этих словах его родственника, — я всегда считал тебя столько же великодушным, сколько ты ветрен и горяч; а ты, юный мой гость, можешь надеяться, что если швейцарец сказал, что ссора кончена, то она уж никогда не будет возобновлена. Мы не таковы, как обитатели восточных долин, которые лелеят мщение, как любимое свое чадо. Ударьте же по рукам, дети мои, и да будет забыта эта глупая распря.

— Вот моя рука, храбрый чужестранец, — сказал Донергугель, — ты дал мне урок в искусстве биться на мечах; и когда позавтракаем, то если ты хочешь, мы пойдем в лес, где я взамен поучу тебя охотиться. Когда нога твоя приобретет вполовину опытности против руки и когда глаз твой получит половину твердости твоего сердца, то никакой охотник с тобой не сравнится.

Артур со всей доверчивостью юноши охотно принял сделанное с такой искренностью предложение, и прежде еще чем дошли до дому, они начали рассуждать между собой о различных предметах, касающихся охоты, с таким дружелюбием, как будто никакая размолвка не расстраивала их согласия.

— Вот это так, — сказал Бидерман, — как должно быть. Я всегда готов извинять опрометчивую вспыльчивость наших молодых людей, если только они с мужеством и искренностью мирятся, проявляя сердечность, как подобает истинному швейцарцу.

— Однако ж эти молодцы наделали бы беды, — сказал Филипсон, — если бы вы, почтенный хозяин, не проведали об их поединке и не позвали меня с тем, чтобы воспрепятствовать их намерению. Могу ли я у вас спросить, каким образом вы это так кстати узнали?

— С помощью моей домашней волшебницы, которая, кажется, рождена для счастья всего моего семейства, — отвечал Бидерман, — я разумею под этим мою племянницу Анну, которая заметила, что эти храбрецы поменялись перчатками и подслушала слова «Гейерштейн» и «восхождение солнца». О, сударь, проницательность женского ума — великое дело! Пришлось бы долго ждать, пока кто-нибудь из моих тупоголовых сыновей возымел бы такую прозорливость.

— Мне кажется, я вижу нашу милую покровительницу, смотрящую на нас с этого возвышения, — сказал Филипсон, — только она как будто не желает, чтобы ее увидали.

— Да, — сказал Арнольд, — она хочет удостовериться в том, что не случилось никакого несчастья; теперь я ручаюсь, что эта дурочка стыдится, что приняла такое похвальное участие в деле этого рода.

— Мне бы очень хотелось, — сказал англичанин, — при вас изъявить мою признательность этой любезной девице, которой я так много обязан.

— Чем скорее, тем лучше, — отвечал Бидерман. И он произнес имя своей племянницы тем пронзительным голосом, о котором мы уже говорили.

Анна Гейерштейнская, как Филипсон уж прежде заметил, стояла на холме в некотором расстоянии, полагая себя вполне закрытой кустарниками. Она вздрогнула, услыхав зов своего дяди, но тотчас повиновалась ему, и избегая молодых людей, шедших к ней навстречу, она дошла до Бидермана и Филипсона по боковой тропинке, ведущей через лес.

— Почтенный друг и гость мой желает говорить с тобой, Анна, — сказал хозяин дома, поздоровавшись с ней. Лоб и щеки Анны покрылись ярким румянцем, когда Филипсон с приветливостью, которая, казалось, превышала его звание, сказал ей:

— Нам, купцам, случается иногда, моя юная и прелестная хозяюшка, по несчастью быть не в состоянии тотчас уплачивать свои долги, но мы совершенно основательно считаем самым низким человеком того, кто не признает их. И потому прими благодарность отца, сын которого, благодаря твоей неустрашимости, только вчера спасся от погибели, а сегодня твоим благоразумием избавлен от большой опасности. И не огорчай меня отказом носить эти серьги, — прибавил он, вынимая небольшую коробочку, которую он между тем открыл, — правда, что они только жемчужные, но их считали вполне достойными украшать уши графини…

— И потому-то, — сказал старый Бидерман, — они неприличны молодой унтервальденской швейцарке, так как племянница моя есть не кто иная, пока она живет у меня в доме. Мне кажется, добрый господин Филипсон, вы не подумали хорошенько о том, чтобы сопоставить качество вашего подарка со званием той, кому вы его назначаете, а как купец вы бы должны помнить, что, делая такие подарки, вы уменьшаете ваши барыши.

— Извините меня, почтенный хозяин, — отвечал англичанин, — но скажу вам, что я, по крайней мере, при этом следовал чувству признательности за одолжение и выбрал из вещей, состоящих в полном моем распоряжении, ту, которую я считал наиприличнейшей для засвидетельствования моей признательности. Надеюсь, что хозяин, оказывавший мне до сих пор столько внимания, не запретит этой молодой девице принять от меня вещь, которая, по крайней мере, прилична званию, для которого она родилась; и вы несправедливы ко мне, предположив, что я причиню себе ущерб или оскорблю вас, предлагая подарок, превышающий своей ценой мои средства.

Бидерман взял коробочку в руки.

— Я всегда возражал, — сказал он, — против бесполезных драгоценностей, которые ежедневно все более и более отдаляют нас от простоты наших предков. Однако, — прибавил он с веселой улыбкой, поднося одну из серег к щеке своей племянницы, — это украшение чрезвычайно к ней идет, и говорят, что молодые девицы гораздо больше имеют удовольствия носить эти игрушки, чем мы, седые старики, можем себе это вообразить. Поэтому, милая Анна, так как ты уже заслуживала доверие в делах гораздо более важных, то я предоставляю твоему благоразумию принять драгоценный подарок нашего доброго гостя и решить, носить его или нет.

— Если такова воля ваша, милый дядя, — сказала, покраснев, молодая девушка, — то я не хочу огорчить нашего достойного гостя, отказываясь принять то, что он так настоятельно желает подарить мне; но с позволения его и вашего, милый дядюшка, я поднесу эти богатые серьги в дар Эйнзидленской Богородице как залог общей нашей признательности за милостивое покровительство, которым она осенила нас при ужасах вчерашней бури и при опасениях, причиненных нам сегодняшней ссорой.

— Клянусь Святой Девой, — вскричал Бидерман, — она очень умно придумала, любезный гость, посвятить ваш подарок для испрошения небесной благостыни вашему и моему семейству и общего мира всему Унтервальдену. А тебе, Анна, я куплю агатовое ожерелье к следующему празднику стрижки баранов, если выгодно продам на торгу мои овчины.

ГЛАВА VII

Когда тебе предлагают мир, ты жаждешь войны!..

Прочь!.. Сердце твое проникнуто ненавистью и злобой…

Тассо

Доверчивость между Бидерманом и английским купцом, казалось, возросла в течение короткого времени, прошедшего до того дня, когда было назначено отправление их ко двору Карла Бургундского. О положении Европы и Швейцарского Союза в то время нами уже было говорено; но для большей ясности рассказа изложим здесь вкратце тогдашнее политическое состояние Европы.

В продолжение недели, проведенной английскими путешественниками в Гейерштейне, было собрано несколько совещательных сеймов как в городских, так и в лесных кантонах Швейцарского Союза. Первые, притесняемые пошлинами, которыми герцог Бургундский обложил их торговлю и которые были еще невыносимее вследствие насильственных поступков людей, собиравших пошлины, пламенно желали войны, которая до сих пор постоянно доставляла им победы и обогащала их. Многие из них сверх того тайным образом были побуждаемы к войне щедрыми дарами Людовика XI, который не щадил золота, чтобы произвести разрыв между этими храбрыми союзниками и своим могущественным врагом Карлом Смелым.

С другой стороны, по многим обстоятельствам казалось, что Швейцарии, за отсутствием важных побудительных причин, касающихся ее чести и независимости, не следовало бы затевать войны с одним из богатейших, храбрейших и могущественнейших государей Европы, каким неоспоримо был Карл Бургундский. Каждый день подтверждались слухи, что Эдуард IV, король английский, заключил тайный оборонительный союз с герцогом Бургундским и что английский монарх, прославивший себя победами над Ланкастерским домом, утвердившими за ним престол, намеревается возобновить требования свои на те области Франции, которые так долго принадлежали его предкам. Казалось, только одного этого недоставало его славе и что, победив внутренних врагов, он обратит теперь свои намерения к обратному завоеванию богатых и обширных внешних земель, утраченных в царствование слабого Генриха VI и в продолжение междуособий за Белую и Алую Розы, столь ужасно раздиравших Англию. Всем было известно, что во всей Англии потеря французских провинций считается народным позором и что не одно только дворянство, лишившееся вследствие этого выгодных поместий в Нормандии, Гасконии, Мене и Анжу, но все военные люди, привыкшие добывать славу и богатство за счет Франции, и даже простые стрелки, луки которых решили исход стольких роковых битв, горели таким же пылким желанием возобновить войну, с каким предки их при Кресси, Пуатье и Азенкуре следовали за своими государями на победоносные поля, которым подвиги их доставили бессмертную славу.

Последние и достовернейшие известия говорили, будто бы король английский готовится лично переправиться во Францию (что ему было легко сделать, имея в своей власти Кале), с армией, превосходящей числом и вооружением все, с чем английские монархи когда-либо вступали в это государство; что все приготовления к этому походу уже окончены и что прибытие Эдуарда должно состояться в ближайшем будущем. Могущественное содействие герцога Бургундского и помощь многих недовольных французских баронов, владеющих землями в областях, так долго принадлежавших Англии, угрожали в этой войне ужасными последствиями Людовику XI, несмотря на всю проницательность, государственную мудрость и могущество этого монарха.

Без всякого сомнения, благоразумная политика должна была бы заставить Карла Бургундского при заключении такого союза против своего наследственного и личного врага избегать всякого повода к ссоре со швейцарцами, народом бедным, но очень воинственным, доказавшим на опыте, что в случае нужды пехота его могла сражаться с равным успехом и даже с превосходством против отборной конницы, которая до сих пор считалась главной силой в европейских войсках. Но все меры, принимаемые Карлом, которого судьба противопоставила самому хитрому и искуснейшему в политике государю того времени, были всегда внушаемы ему скорее пылкостью его страстей и опрометчивостью, чем соображением обстоятельств, в которых он находился. Гордый, надменный и непреклонный в исполнении своей воли, хотя не имеющий недостатка ни в благородстве чувств, ни в великодушии, он ненавидел жалкие союзы погонщиков и пастухов с несколькими городами, существовавшими торговлей. Вместо того чтобы искать дружбы швейцарских кантонов, как ото делал его хитрый противник, или, по крайней мере, не подавать им явного повода к ссоре, Карл не пропускал ни одного случая показать им свое пренебрежение к недавним их победам и обнаруживал тайное свое желание отомстить за пролитую ими дворянскую кровь, чтобы отомстить за многочисленные успехи, одержанные ими над феодальными владельцами.

Владения герцога Бургундского в Альзасе предоставляли ему большое удобство демонстрировать на деле свое негодование швейцарскому союзу. Через Ла Ферет, небольшой городок с крепостью, лежащий в десяти или одиннадцати милях от Базеля, проходил путь для торговли Берна и Золотурна, двух главных городов союза. В этом местечке герцог посадил коменданта или управляющего, который был также сборщиком пошлин и, казалось, родился для того, чтобы сделаться чумой и бичом своих республиканских соседей.

Арчибальд фон Гагенбах был германский дворянин, поместья которого находились в Швабии, и он вообще считался одним из самых свирепых и беззаконных людей между пограничными владельцами, известными под названием рыцарей-разбойников. Эти господа вследствие того, что поместья их зависели от Священной Римской Империи, считали себя такими же полновластными государями в своих землях величиной в одну квадратную милю, как владетельные принцы в Германии, имеющие обширнейшие области. Они брали дань и пошлину с чужестранцев, заключали в тюрьму, судили и казнили тех, которые, по их мнению, учинили какое-нибудь преступление в их миниатюрных владениях. Кроме того, для лучшего распространения своих владельческих прав они вели войны один против другого, нападали на вольные имперские города и беспощадно грабили большие обозы, посредством которых производилась внутренняя торговля в Германии.

Множество обид и несправедливостей, причиненных Арчибальдом фон Гагенбахом, с полной свободой пользовавшимся так называемым фаустрехтом, или правом сильного, принудило его, наконец, в преклонных летах оставить страну, где жизнь его подвергалась большой опасности, и поступить на службу к герцогу Бургундскому, который охотно принял его как человека знатного происхождения и испытанной храбрости, а может быть и потому, что в таком свирепом и высокомерном наместнике, каков был Гагенбах, он надеялся найти беспрекословного исполнителя всех своих строгих мер.

Бернские и золотурнские торговцы единогласно приносили горькие жалобы на притеснения Гагенбаха. Пошлины на товары, провозимые через вверенную ему Ла-Феретскую область, несмотря на место, куда бы они ни отправлялись, были самовольно увеличиваемы, и тех купцов и продавцов, которые не тотчас вносили требуемую с них плату, сажали в тюрьму и даже наказывали телесно. Торговые города Германии неоднократно жаловались герцогу на такие беззаконные поступки ла-феретского коменданта и просили, чтобы он сменил Гагенбаха, но герцог отвергал просьбы их с презрением; швейцарский союз усилил представления свои на этот счет и требовал правосудия против Гагенбаха как нарушителя народных прав; но требования его неизменно оставались без внимания и без удовлетворения.

Наконец Совет союза постановил отправить торжественное посольство, о котором уже было упомянуто. Один или двое из этих уполномоченных присоединились к мирному и благоразумному образу мыслей Арнольда Бидермана в надежде, что столь важная мера откроет глаза герцогу относительно вопиющих несправедливостей его наместника; другие, не имевшие столь миролюбивых планов, решились этим способом открыть себе путь к войне.

Арнольд Бидерман был ревностный ходатай мира, пока сохранение его согласовывалось с народной независимостью и с честью союза, но Артур скоро заметил, что один только Бидерман из всего его семейства питает такие умеренные чувства. Образ мыслей сыновей его был направлен к увлечен пылким красноречием и непреодолимым влиянием Рудольфа, который несколькими подвигами личной храбрости и уважением, относящимся к заслугам его предков, приобрел в Советах своего кантона и вообще между молодежью союза вес гораздо значительнее того, какой обыкновенно имели у этих мудрых республиканцев молодые люди его возраста. Артур, которого с тех пор дружелюбно приглашали на охоту и во все игры, только и слышал между этими молодыми людьми разговоры о предстоящей войне, соблазнявшей их надеждой на добычу и трофеи, которые будут приобретены швейцарцами. Подвиги их предков против немцев были так чудесны, что казались баснословными похождениями героев в романах, и так как настоящее поколение обладало такой же телесной силой и таким же непоколебимым мужеством, то заранее надеялось иметь и такие же блистательные успехи. Говоря о ла-феретском коменданте, они называли его не иначе, как бургундской цепной собакой, или эльзасским псом; и открыто кричали, что если государь не уймет его и если он сам не удалится с границ Швейцарии, то Арчибальда фон Гагенбаха не защитит его крепость от гнева раздраженных его притеснениями жителей Золотурна и Берна.

Об этом расположении к войне всей швейцарской молодежи было сообщено старому Филипсону его сыном. Мудрый купец пребывал некоторое время в нерешительности, не лучше ли ему будет отправиться далее в сопровождении одного только Артура, чем подвергнуть себя опасности быть замешанным в какую-нибудь ссору благодаря своеволию этих буйных молодых горцев, когда они минуют свои границы. Такое обстоятельство весьма повредило бы цели его путешествия; но вспомнив, как Арнольд Бидерман уважаем в его семействе и среди его соотечественников, английский купец заключил, что власть его будет достаточна для обуздания его спутников до тех пор, пока решится великий вопрос мира или войны, и особенно до того времени, пока они исполнят свою миссию, будучи допущены к свиданию с герцогом Бургундским; затем он с ними разлучится и не будет уже подвергаться ответственности за дальнейшие их поступки.

Дней через десять посольство, которому было поручено представить герцогу жалобу на притеснения и хищничество Арчибальда фон Гагенбаха, наконец собралось в Гейерштейн, назначенный сборным пунктом для всех членов депутации, откуда оно и должно было отправиться. Их было трое, кроме Рудольфа и унтервальденского ландмана. Один из них был, как и Бидерман, помещик лесных кантонов, носящий одежду едва ли лучше простой пастушеской, но отличающийся красотой своей длинной серебристой бороды: его звали Николас Бонштетен. Мельхиор Штурмталь, бернский знаменосец, человек средних лет и храбрый воин, с Адамом Циммерманом, золотурнским гражданином, который был гораздо старше его годами, дополняли число посланных.

Каждый из них постарался одеться насколько возможно лучше, но хотя строгий взгляд Арнольда Бидермана и посматривал неодобрительно на две серебряные поясные пряжки и цепь того же металла, украшающие дородную особу золотурнского гражданина, однако казалось, что могущественный и победоносный народ, каким нужно было считать в те времена швейцарцев, никогда еще не имел своими представителями посланников, отличающихся такой патриархальной простотой.

Уполномоченные отправились в путь пешком, имея в руках окованные железом палки, подобно странникам, идущим на богомолье. Два лошака, навьюченные их немногими пожитками, следовали на поводу за двумя молодыми людьми, сыновьями и родственниками членов посольства, которые, воспользовавшись этим случаем, получили позволение посмотреть свет, лежащий за горами.

Сама делегация, как видно из вышесказанного, была малочисленна, но людям, отправленным с такими важными поручениями, нельзя было путешествовать без стражи, которая была необходима, во-первых, для внушения должного уважения к званию уполномоченных, а во-вторых, для их личной безопасности. Даже по одной опасности от волков, которые при наступлении зимы, оставляя свои горные убежища, входили в незагороженные деревни, где путешественникам пришлось бы иметь ночлег, охрана представлялась далеко не лишней, а беглецы из разных войск, составляющие разбойничьи шайки на границах Эльзаса и Германии, делали эту предосторожность необходимой.

Вследствие всего этого человек двадцать отборных молодых людей из разных швейцарских кантонов, в том числе Рюдигер, Эрнест и Сигизмунд, три старших сына Арнольда, составили стражу посольства; они не соблюдали никакого воинского порядка и не шли вместе или поблизости уполномоченных. Напротив того, разделяясь на отряды по пять или шесть человек, они охотились на утесах и в ущельях гор, лежащих на их пути посольства. Так как посольство подвигалось вперед довольно медленно, то проворные молодые люди, сопровождаемые их большими, косматыми собаками, имели достаточно времени для травли волков и медведей, а иногда и для того, чтобы гоняться по скалам за дикими козами; но охотники старательно осматривали всякое место, могущее скрывать засаду, и этим доставляли вверенным им людям более безопасности, чем если бы они шли вслед за ним. Особенный звук описанного уже швейцарского рога был условным сигналом для сбора в случае, если бы встретилась какая-либо опасность. Рудольф Донергугель, будучи гораздо моложе летами всех прочих членов посольства, принял начальство над этим отрядом горных стражей, которым он почти всегда сопутствовал в их охотничьих поисках. Они были хорошо вооружены: имели двоеручные мечи, длинные бердыши и копья, а также крепкие большие луки, короткие тесаки и охотничьи ножи. Тяжелое их оружие, которое мешало бы им охотиться, было сложено с багажом, но так, чтобы его, в случае тревоги, тотчас можно было взять.

Артур, подобно своему бывшему сопернику, естественным образом предпочитал общество и забавы молодых людей важному разговору и медленному шествию отцов горных республиканцев. У него, однако, была приманка, чтобы тащиться с обозом, и если бы только дозволили обстоятельства, то юный англичанин отказался бы от забав, которым молодые швейцарцы так охотно предавались, и Променял бы их на тихий шаг и на важную беседу стариков. Одним словом, Анна Гейерштейнская, сопровождаемая молодой швейцаркой, следовала в конце посольства.

Обе женщины ехали на ослах, которые ленивым своим шагом едва поспевали за вьючными лошаками, и можно безошибочно полагать, что Артур из признательности за услуги, оказанные ему этой прекрасной и привлекательной девушкой, не счел бы большим трудом оказывать ей на дороге в разных случаях помощь и охотно бы насладился ее разговором, чтобы разогнать дорожную скуку. Но он не смел предложить ей своих услуг, которые, по-видимому, не допускались обычаями той страны, так как их не оказывал красавице ни один из ее двоюродных братьев, ни даже Рудольф Донергугель, который до этих пор не пропускал ни одного случая угождать своей прелестной родственнице. К тому же Артур был довольно рассудителен, чтобы убедиться в том, что, уступив своему желанию более сблизиться с Анной Гейерштейнской, он прогневит этим своего отца, а также, вероятно, и ее дядю, гостеприимством которого они пользовались и под охраной которого теперь безопасно путешествовали.

Артур принял поэтому участие в забавах прочих молодых людей, разрешая себе только на привалах оказывать красавице такие знаки учтивости, которые не могли возбудить ни внимания, ни порицания. Доказав искусство свое в охоте, он иногда позволял себе, даже и в то время, как другие гонялись за дичью, приближаться к дороге, где он, по крайней мере, мог видеть развевающееся серое покрывало Анны и укрываемый этим покрывалом ее стройный стан. Такая беспечность, казалось, не осуждалась его товарищами, так как они приписывали ее тому, что охота не представляла никакой опасности; но когда приходилось травить волка, медведя или какого-нибудь другого хищного зверя, то никто, даже и сам Рудольф Донергугель, не поспевал так скоро со своим оружием, как Артур Филипсон.

Между тем старый Филипсон думал о других, более серьезных предметах. Он был человек, основательно знающий свет, в котором он играл роль совершенно иную, чем то лицо, за которое он теперь себя выдавал. Старинные воспоминания пробудились в нем при виде забав, которыми он занимался в своей юности. Лай собак, раздающийся в пустынных горах и в темных лесах, которые они теперь проходили; вид молодых охотников, преследующих зверей по утесам и пропастям, которые казались недоступными для ноги человеческой; звуки рогов, передаваемые эхом с одной горы на другую, — все это подстрекало его принять участие хоть в опасной, но благородной забаве, которая после войны в большей части Европы считалась важнейшим занятием в жизни. Но чувство это было мимолетное, и он переключил свое внимание на наблюдение нравов и образа мыслей тех людей, с которыми путешествовал.

Все они, казалось, были такие же откровенные и прямые люди, как Арнольд Бидерман, хотя ни один из них не обладал такой, как он, возвышенностью мыслей и глубокой прозорливостью. В разговорах о политическом состоянии своей родной страны они нисколько не таились, и хотя, кроме Рудольфа, прочие молодые люди не были допущены на их совещания, но это делалось только для удержания молодежи в должной у стариков подчиненности, но не по необходимости от нее скрываться. В присутствии старого Филипсона они свободно рассуждали о притязаниях герцога Бургундского, о средствах, которые имела их страна к поддержанию своей независимости, и о непоколебимой решимости швейцарского союза скорее воспротивиться всем силам, которые целый свет мог ополчить против него, чем перенести малейшую обиду. В других отношениях виды их казались благоразумными и умеренными, хотя бернский знаменосец и величавый золотурнский гражданин, по-видимому, меньше боялись последствий войны, чем осторожный унтервальденский ландман и почтенный его товарищ Бонштетен, который разделял все его мнения.

Часто случалось, что от этих предметов разговор переходил на другие, менее занимательные для их спутника. Признаки погоды, сравнения плодородия последних годов, лучшие средства для содержания виноградников и для собирания обильнейших жатв и все подобные разговоры, интересные для обитателей гор, мало удовольствия доставляли Филипсону. Несмотря на то, что достойный Циммерман, золотурнский гражданин, охотно желал завести с ним разговор о промышленности и об изделиях, англичанин, который производил торг только вещами малого размера и дорогой цены, предпринимая для этого дальние поездки через моря и земли, мало находил, о чем потолковать со швейцарским купцом, торговля которого не простиралась за пределы областей, соседних с Бургундией и Германией, и товары которого состояли из толстого сукна, кож, мехов и прочих таких же простых предметов.

Но каждый раз, как только швейцарцы начинали рассуждать о своих ничтожных торговых оборотах или когда заводили разговор о земледелии, говорили о порче хлеба и о продаже скота со всей утомительной подробностью земледельцев или мелочных торговцев, съехавшихся на ярмарке, — какое-нибудь очень известное место напоминало им название и историю битвы, в которой кто-нибудь из них участвовал, потому что между ними не было ни одного, который бы не носил хоть раз оружия; и военные рассказы, которые в других странах ведутся только между рыцарями и оруженосцами, бывшими в битвах, или между учеными, трудившимися над тем, чтобы передать их потомству, — в этой чудной стране были обыкновенным и любимым предметом разговоров у таких людей, которые по мирным своим занятиям казались стоящими на неизмеримом расстоянии от военного ремесла. Это напомнило англичанину древних обитателей Рима, где плуг так часто менялся на меч и возделывание земли на управление государственными делами. Он начал говорить об этом сходстве Бидерману, который был польщен таким приветствием, сделанным его отечеству, однако же отвечал:

— Да сохранит небо между нами домашние добродетели римлян, но да избавит нас от их пристрастия к земной роскоши!

Медленное шествие наших странников и разные задержки, о которых бесполезно было бы здесь упоминать, заставили их провести две ночи в дороге, прежде чем они прибыли в Базель. В небольших городках и в деревнях, где они останавливались, их принимали со всевозможными знаками почтительного гостеприимства, и прибытие их везде было поводом к празднествам, которые устраивали для них местные жители.

В таких случаях в то время как старейшины деревень принимали уполномоченных союза, молодые люди, составляющие их стражу, были угощаемы юношами их лет, которые заранее узнавали об их приближении, выходили с ними вместе на охоту и показывали им места, где больше водилось дичи.

Празднества эти никогда не доходили до излишеств, и самые отличные блюда, которые на них подавались, были молодые козлята, барашки и застреленная в горах дичь.

Однако Артуру Филипсону и отцу его показалось, что роскошный стол более нравился бернскому знаменосцу и золотурнскому гражданину, чем главе посольства и швейцарскому депутату. Ни в чем, как мы уже сказали, до излишества не доходило; но упомянутые два депутата, казалось, обладали искусством выбирать во всем лучшие куски и оказались отличными знатоками в хороших винах, особенно в иностранных, которые они попивали молодецки. Арнольд был слишком благоразумен, чтобы поркцать то, чего он не был в состоянии исправить, он довольствовался тем, что сам соблюдал строгую воздержанность, употребляя в пищу почти одни только овощи и запивая их лишь чистой водой, в чем ему совершенно подражал старый седовласый Николас Бонштетен, который, казалось, считал за честь во всем следовать примеру Бидермана.

На третий день швейцарские уполномоченные приблизились к окрестностям Базеля, бывшего тогда одним из обширнейших городов юго-западной Германии; здесь они располагали провести ночь, не сомневаясь в дружелюбном приеме. Правда, Базель не принадлежал еще тогда к швейцарскому союзу, в который он вступил лет через тридцать после того, в 1501 году; но он был вольный имперский город, соединенный с Берном, Золотурном, Люцерном и другими швейцарскими городами взаимными торговыми связями и постоянными сношениями. Предмет посольства состоял в том, чтобы по возможности утвердить мир, равно полезный как швейцарским кантонам, так и городу Базелю обеспечением торговли, которая должна была непременно прекратиться в случае разрыва между герцогом Бургундским и кантонами; притом же и выгоды этого города, по его положению между двумя враждебными державами, требовали сохранения нейтралитета.

Они надеялись иметь от базельского градоначальства такой же благоприятный прием, какой им делали везде в пределах их союза, потому что выгоды этого города были тесно связаны с целью их посольства. Следующая глава покажет, насколько оправдались их ожидания.

ГЛАВА VIII

Они увидели городок, который приветствует

Рейн, ниспадающий здесь с высоты дикой пустыни;

Отсюда некогда Ореторик надменный

С Альпийских вершин вторгся в равнины Галлии.

Гельвеций

Взоры английских путешественников, утомленные беспрерывным созерцанием диких гор, с удовольствием обратились на страну, хотя не совсем ровную и местами еще бугристую, но уже вполне годную к возделыванию и богатую хлебными полями и виноградниками. Широкий, величественный Рейн быстро мчал зеленые свои воды, разделяя на две части город Базель, построенный на его берегах. Южная сторона Базеля, куда вела наших путников их дорога, представляла глазам знаменитую соборную церковь с великолепной террасой и, казалось, напоминала нашим путешественникам, что они приближаются к таким местам, где здания, возведенные руками человеческими, могли уже быть различаемы между созданиями природы, вместо того чтобы теряться посреди страшных гор, через которые до сих пор проходили наши путешественники.

За милю от городских ворот посольство было встречено важным городским сановником в сопровождении двух или трех граждан верхом на лошаках, бархатные чепраки которых показывали богатство и знатный сан всадников. Они почтительно поклонились унтервальденскому ландману и его спутникам, приготовившимся выслушать гостеприимное приглашение, на которое они, судя по всему, весьма надеялись.

Посольство города Базеля было, однако, совершенно противоположного мнения относительно того, чего от него ожидали. Сановник, высланный навстречу к швейцарским представителям, приступил, запинаясь и с большим замешательством, к исполнению возложенного на него поручения, уж, конечно, не считая его почетнейшим из всех тех, которые до сих пор когда-либо были на него возлагаемы.

Базельский оратор начал свою речь многочисленными уверениями в глубочайшем почтении и братском уважении, соединявшем его правительство с городами швейцарского союза узами дружбы и взаимных выгод. Но он закончил ее объявлением, что по некоторым сильным и важным причинам, имеющим быть подробнее объясненными при более удобном времени, вольный город Базель не может принять на эту ночь в свои стены высокопочтенных депутатов, отправляющихся по воле гельветского совета ко двору герцога Бургундского.

Филипсон с большим вниманием наблюдал, какое впечатление эта неожиданная весть произведет на членов посольства. Рудольф, присоединившийся к прочим перед приближением к Базелю, проявил меньше изумления, чем его товарищи, и сохраняя совершенное безмолвие, казалось, более старался проникнуть в их чувства, чем желал обнаружить свои собственные.

Не в первый уже раз проницательный купец заметил, что этот дерзкий и вспыльчивый молодой человек мог, когда хотел, сильно обуздывать природную горячность своего нрава. Что касается до других, то знаменосец нахмурился; лицо золотурнского гражданина запылало подобно луне, когда она восходит на северо-западе; седовласый швейцарский депутат с беспокойством посматривал на Бидермана, а тот казался более встревоженным, чем это было свойственно обыкновенному его равнодушию.

Наконец он отвечал базельскому посланнику голосом, несколько изменившимся от внутреннего волнения:

— Довольно странно, что депутатов Швейцарского Союза, отправленных с миролюбивым поручением, встречают таким образом граждане города Базеля, с которыми мы всегда обходились как с нашими добрыми друзьями и которые теперь еще уверяют, будто бы они не перестали быть таковыми. В пристанище под кровом, в защите за стенами и в обыкновенном гостеприимстве никакое дружественное правительство не может отказать подданным другой страны.

— Не по своей собственной воле базельское начальство отказывает вам в том, почтенный Бидераман, — возразил уполномоченный. — Не только вас и ваших достойных сотоварищей, но стражу вашу и даже вьючных лошаков ваших базельские граждане приняли бы со всевозможным гостеприимством… Но мы поступаем так по принуждению.

— А кто вас к этому принуждает? — вскричал разгневанный знаменосец. — Разве император Сигизмунд так мало воспользовался примером своих предшественников…

— Император, — возразил базельский посланный, прерывая знаменосца, — тот же благонамеренный и миролюбивый государь, каким он всегда был; но бургундские войска недавно вступили в Сундгау, и в наш город прибыл посланный от графа Арчибальда фон Гагенбаха.

— Довольно, — сказал Бидерман. — Не обнаруживайте более слабости, которой вы сами стыдитесь. Я вполне вас понимаю. Базель лежит слишком близко от Ла-Феретской крепости для того, чтобы граждане его могли поступать согласно с их желанием. Любезный собрат! Мы видим, что вам препятствует! Сочувствуем вам, и прощаем отказ ваш в гостеприимстве.

— Но прежде выслушайте меня до конца, почтенный Бидерман, — отвечал гражданин. — Здесь поблизости есть старый охотничий дом графов Фалькенштейнов, называемый Графслуст, который, несмотря на свою ветхость, может служить лучшим убежищем, чем ночлег на открытом воздухе, и даже способен к некоторой защите, — хотя Боже сохрани, чтобы кто-нибудь осмелился нарушить там покой ваш! И послушайте еще, почтенный друг мой! Если вы найдете в этом старом здании какие-нибудь напитки, как-то: вино, пиво и тому подобное, — то кушайте на здоровье, потому что они приготовлены для вас.

— Не отказываюсь занять здание, могущее доставить нам некоторую безопасность, — сказал Бидерман, — так как недопущение нас в Базель означает одно только недоверие и вражду, однако же кто может знать, что с ним не соединены какие-нибудь насильственные умыслы. За припасы ваши мы вас благодарим, но не будем пировать за счет таких друзей, которые стыдятся показать себя ими иначе как украдкой.

— Еще одно слово, почтеннейший друг мой, — сказал базельский посланник, — с вами едет девица, вероятно, ваша дочь. Место, куда вы отправляетесь, не слишком удобно и для мужчин; для женщин оно будет еще менее того спокойно, хотя мы все там устроили как могли. Но лучше отпустите дочь вашу с нами в Базель, где жена моя примет ее как мать до завтрашнего утра, а тогда я сам безопасно доставлю ее к вам. Мы обещали затворить наши ворота перед гражданами Швейцарского Союза, но о женщинах ничего не было упомянуто.

— Вы, базельские жители, тонкие юристы, — отвечал Бидерман, — но знайте, что с той поры, как швейцарцы сошли с гор своих, ополчась против Кесаря, и до нынешних времен, швейцарские женщины в случае опасности всегда находились в стане своих отцов, братьев и супругов, и не искали другой защиты, кроме той, которую они находили в храбрости своих близких. У нас довольно мужчин для охраны наших женщин, племянница моя останется с нами и разделит жребий, предназначенный нам небом.

— Прощайте же, достойный друг, — сказал базельский сановник. — Мне больно расставаться с вами таким образом, но злой судьбе так угодно. Эта дерновая аллея приведет вас к старому охотничьему дому, где да ниспошлет вам небо спокойную ночь, так как у этих развалин дурная слава.

— Если мы будем потревожены существами, нам подобными, — сказал Арнольд Бидерман, — то у нас есть сильные руки и тяжелые бердыши; если же нас посетят, как должно понимать из ваших слов, существа другого рода, то мы имеем или должны иметь чистую совесть и упование на Бога. Друзья мои, товарищи мои в этом путешествии! Согласны ли вы со всем, высказанным мною?

Прочие депутаты одобрили все, сказанное их товарищем, и базельские граждане учтиво распростились со своими гостями, стараясь примерной вежливостью прикрыть свое беспримерное негостеприимство. По отъезде их Рудольф первый высказал свое мнение относительно их малодушного поступка:

— Подлые трусы! — сказал он, — пусть бургундский мясник сдерет с них кожу своими притеснениями и научит их, каково отказываться от старинных уз дружбы, из одного только опасения навлечь на себя гнев тирана.

— И тирана, который даже не властелин их, — сказал другой из толпы, — так как многие молодые люди собрались около своих начальников, желая узнать, какого приема им должно ожидать от базельского правительства.

— Они, конечно, не станут утверждать, — вскричал Эрнест, один из сыновей Бидермана, — что получили этот приказ от императора; но одно слово герцога Бургундского достаточно для того, чтобы побудить их к такому грубому негостеприимству. Нам бы следовало приступить к городу и мечами заставить их дать нам убежище.

Шепот одобрения, раздавшийся между молодежью, возбудил гнев Бидермана.

— Сын ли мой произнес это, — сказал он, — или какой-нибудь буйный солдат, который только и находит удовольствие в драке и в насилии? Куда девалась скромность швейцарских юношей, которые были приучены ожидать приказания действовать, пока старейшины Кантона заблагорассудят дать его, и которые были скромны как девушки до тех пор, пока голос их вождей обращал их в смелых львов?

— Я не полагал тут ничего дурного, — сказал Эрнест, пристыженный этим выговором, — а еще менее того думал провиниться перед вами; только считаю нужным сказать…

— Не говори ни слова, сын мой, — прервал его Арнольд, — но завтра на рассвете оставь стан наш; и на пути в Гейерштейн, куда я приказываю тебе немедленно возвратиться, затверди себе, что тот неспособен показаться в чужую землю, который не может обуздать языка в присутствии своих единоземцев и родного отца.

Бернский знаменосец, золотурнский гражданин и даже длиннобородый швейцарский депутат старались ходатайствовать в пользу провинившегося и избавить его от изгнания, но напрасно.

— Нет, друзья мои и братья, — отвечал им Арнольд, — этим молодым людям нужен пример; и хотя я с одной стороны огорчен тем, что проступок сделан моим сыном, но радуюсь тому, что провинившийся таков, над которым я могу вполне показать власть свою без подозрения в пристрастии. Эрнест, сын мой, ты слышал мою волю: возвратись в Гейерштейн при восходе солнца, и я хочу найти тебя исправившимся при моем возвращении.

Молодой швейцарец, хотя очевидно огорченный и обиженный тем, что его так публично пристыдили, преклонил колено и поцеловал правую руку отца, между тем как Арнольд без малейшего признака негодования осенил его своим благословением, а Эрнест, не возразив ни одного слова, отошел назад.

Уполномоченные вступили в указанную им аллею, в конце которой возвышались огромные развалины Графслуста; в это время было уже не настолько светло, чтобы можно было с ясностью различать его очертания. Путешественники наши только могли заметить, когда подошли ближе и когда ночь сделалась еще темнее, что три или четыре окна были освещены, между тем как остальная часть здания скрывалась во мраке. Подойдя к дому, они увидели, что он окружен широким и глубоким рвом, черная поверхность которого отражала, хотя и слабо, свет освещенных окон.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА IX

Франциско. Прощайте, доброй ночи!

Марцелло. А, прощай,

Мой бравый друг! А кто тебя сменит?

Франциско. Бернардо. Доброй ночи!

Шекспир. Гамлет

Прежде всего наши путешественники позаботились о том, как бы перебраться через ров. Они вскоре увидели каменный выступ, на который некогда ложился свободным концом подъемный мост при опускании. Мост этот давно разрушился, но вместо него был устроен и, по-видимому, очень недавно, временный переход из бревен и досок, по которому они достигли главных ворот замка. Сквозь отворенную калитку, ведущую под образованный аркой проход, и руководствуясь мелькающим в темноте светом, они наконец пришли в зал, приготовленный для них настолько хорошо, насколько позволили обстоятельства.

Большой огонь ярко пылал в камине; видно, что огонь этот был разведен давно, потому что воздух в зале, несмотря на ее обширность и ветхость, казался теплым и приятным. В углу лежала куча дров, достаточная для поддержания огня на целую неделю. Два или три длинных стола были поставлены и накрыты, а осмотревшись внимательнее, швейцарцы нашли несколько больших корзин с разного рода холодными припасами, приготовленными с большим старанием. Глаза доброго золотурнского гражданина засверкали от удовольствия, когда он увидел, что молодые люди начали переносить из корзин ужин и устанавливать его на стол.

— Хорошо, — сказал он, — что добрые базельские жители хоть этим себя поддержали; если они нас сухо приняли, то по крайней мере в угощении нет недостатка.

— Ах, любезный друг! — сказал Бидерман. — Отсутствие хозяина очень уменьшает цену угощения. Пол-яблока из рук его лучше, чем роскошный пир без его сообщества.

— Тем менее обязаны мы им за ужин, — сказал знаменосец. — Но слова базельского сановника были подозрительны, поэтому, мне кажется, не дурно будет содержать всю ночь крепкую стражу и даже нарядить несколько молодых людей для обхода время от времени этих развалин. Здание это хорошо укреплено, и в этом отношении мы должны быть благодарны отводившим нам квартиру. Однако, с позволения вашего, мои почтенные товарищи, осмотрим замок, затем расставим стражу и распределим обходных. К делу, молодые люди: осмотрите хорошенько все эти развалины, может быть в них есть кто-нибудь кроме нас, потому что мы находимся в соседстве такого человека, который, подобно лукавой лисице, охотнее бродит по ночам, чем при дневном свете, ища себе добычи в глухих, уединенных местах, а не в чистом поле.

Все одобрили это предложение. Молодые люди взяли факелы, которые были приготовлены для них в достаточном количестве, и начали производить тщательный обыск по всем развалинам.

Большая часть замка была в таком же опустошении и ветхости, как и уголок, назначенный базельскими гражданами для пребывания депутатов. Крыша во многих местах обвалилась и все представляло картину запустения. Свет факелов, блеск оружия, звуки человеческих голосов и раздающиеся шаги вновь прибывших гостей испугали сидящих в своих мрачных убежищах летучих мышей, филинов и других зловещих птиц, всегда обитающих в таких разрушенных временем зданиях. Они начали летать по пустым комнатам, и произведенный ими шум едва не перепугал тех, кто в темноте не понял, отчего он происходит. Осматривающие увидели, что глубокий ров, окружающий здание со всех сторон, ограждал от нечаянного нападения снаружи, так как оно могло произойти только через главный вход, который легко было запереть и охранять часовыми. Они также после внимательного осмотра удостоверились, что хотя один человек и мог скрываться между развалинами, но в них нельзя было засесть такому числу людей, которое в состоянии было бы произвести нечаянное нападение. Эти подробности были донесены знаменосцу, который назначил Рудольфа Донергугеля начальником отряда из пяти или шести молодых людей, им самим избранных, для обхода всех наружных частей здания до первого петуха; затем этот первый обход возвратится в замок, а вместо него выйдет до утренней зари другой, который также в свою очередь сменят. Но Рудольф объявил, что он намерен целую ночь пробыть на страже, так как он столько же был известен своей бдительностью, сколько силой и мужеством. Таким образом, наружное охранение было совершенно обеспечено; при этом условились, что в случае нечаянного нападения громкий звук швейцарского рога будет сигналом для высылки подкрепления обходной страже.

Внутри замка были приняты такие же благоразумные меры. Часовой, сменяемый через каждые два часа, был поставлен у главных ворот, а двое других стерегли замок снаружи, хотя ров, казалось, обеспечивал его безопасность.

Когда приняты были все эти меры предосторожности, остающиеся в замке принялись за ужин; депутаты сели за верхним концом стола, а стража скромно поместилась в нижней части той же обширной залы.

Множество сена и соломы, лежащих большими кучами в передней, было употреблено на то, на что без сомнения предназначали их базельские жители, и с помощью одежды и плащей из них сделали постели, показавшиеся превосходными неприхотливым людям, которые на войне или на охоте часто довольствовались гораздо худшим ночлегом.

Внимание базельских граждан простерлось даже до того, что они приготовили для Анны Гейерштейнской особую комнату, более удобную, чем та, которая назначалась для мужчин. Эта комната, вероятно, прежде служила буфетной, в нее вели двери из большой залы, но она имела еще другой выход, к стороне развалин. Этот выход был тщательно, хотя и на скорую руку, заложен большими, неровными камнями, взятыми из развалин; для этого не употребили ни извести, ни другого какого раствора; но камни, от собственной своей тяжести, так крепко лежали один на другом, что попытка вынуть их встревожила бы не только спящих в этой комнате, но и находящихся в соседней зале и во всем замке. В небольшой горенке были две складные постели, а пылающий на очаге яркий огонь распространял теплоту. Даже предметы религии не были забыты, и небольшое бронзовое распятие висело над столом, на котором лежал молитвенник.

Арнольду Бидерману очень понравилось такое внимание.

— Мы должны жалеть о наших базельских друзьях, а не сердиться на них, — сказал он. — Они так далеко простерли свою услужливость, как им дозволили их личные опасения, а это немало говорит в их пользу, милостивые государи, так как ни одно чувство не ведет столь прямо к эгоизму, как боязнь. Анна, милый друг мой, ты устала. Ступай в приготовленную для тебя комнату, а Лизета принесет из этого изобильного запаса то, что тебе заблагорассудится на ужин.

Говоря таким образом, он сам отвел свою племянницу в маленькую спальню и, с удовольствием осмотревшись кругом, пожелал ей спокойной ночи; но на лице красавицы было нечто, как бы предвещающее, что желание ее дяди не исполнится. Стой самой минуты, как она оставила Швейцарию, угрюмая задумчивость явилась на ее лице; разговоры ее сделались отрывисты и редки, а вся осанка показывала скрытое беспокойство и тайную печаль. Это не избегло внимания дяди, который весьма естественно приписал такую перемену огорчению, причиняемому ей разлукой с ним, которая скоро должна была наступить, и грусти оставить мирную обитель, в которой она провела столько лет своей юности.

Но едва Анна Гейерштейнская вошла в свою комнату, как она затрепетала всем телом и румянец на лице ее уступил место смертельной бледности; она упала на одну из кроватей и, схватив руками голову, скорее казалась удрученной сильной скорбью или страждущей тяжкой болезнью, чем утомленной путешествием и имеющей нужду в успокоении. Бидерман был не слишком искусен в распознании женских страстей. Он видел, что племянница его страдает, но приписывая это одной только упомянутой нами выше причине, усиленной нервными припадками, вызванными усталостью, он ласково пожурил ее за то, что она изменила качествам швейцарской девушки, тогда как еще могла ощущать ветерок, веющий с гор Гельвеции.

— Не подай германским и фландрским барыням повода думать, что наши дочери не то уже, что были их прародительницы; иначе нам придется опять дать Земпахскую и Лаупенскую битвы для убеждения императора и надменного герцога Бургундского в том, что мужчины наши столь же храбры, как их предки. Что касается нашей разлуки, то я ее не боюсь. Правда, что брат мой, как имперский граф, любит быть уверенным в том, что все, над которыми он имеет право властвовать, ему повинуются, — и он прислал за тобой, желая только показать, что имеет право это сделать. Но я его хорошо знаю: едва только он удостоверится в том, что по произволу может располагать тобой, как вовсе перестанет о тебе заботиться. Увы! Бедная девушка! Чем ты можешь содействовать ему в его придворных кознях и в его честолюбивых замыслах? Нет, нет! Ты не создана для того, чтобы помогать знатному графу в его затеях, и должна удовольствоваться тем, чтобы, возвратившись управлять Гейерштейнской мызой, будешь как прежде любимицей твоего старого и незнатного дяди.

— Дай Бог, чтоб мы хоть сейчас были уже там! — вскричала красавица отчаянным голосом, который она тщетно старалась сдержать.

— Это трудно сделать, прежде чем мы исполним поручение, которое привело нас сюда, — сказал Бидерман, принимающий все в прямом смысле. — Однако, ложась спать, Анна, съешь кусочек чего-нибудь, выпей несколько капель вина, и ты встанешь завтра такая же веселая, как в Швейцарии, когда в праздник играют на флейте утреннюю зарю.

Анна, сославшись на сильную головную боль, отказалась от ужина и пожелала своему дяде спокойной ночи. Потом она приказала Лизете идти поужинать, подтвердив ей, чтобы по возвращении она как можно меньше делала шуму и не будила бы ее, если ей удастся заснуть. Арнольд Бидерман, поцеловав свою племянницу, возвратился в залу, где товарищи с нетерпением его ожидали, желая приступить к стоящим на столе припасам, к чему молодые люди, составляющие стражу, за исключением часовых и наряженных для обхода, были расположены не менее своих начальников.

Знак к приступу был подан швицким депутатом, который как самый старший прочитал перед трапезой молитву. После чего путешественники наши принялись за дело с усердием, доказывающим, что неизвестность о том, будут ли они ужинать, и замедления, происшедшие от разных приготовлений, очень усилили их аппетит. Даже сам Бидерман, воздержание которого походило иногда на пост, казался в эту ночь более расположенным пировать, чем обыкновенно. Швицкий его приятель, следуя такому примеру, очень усердно ел, пил и разговаривал, в чем и товарищи от него не отставали. Старый Филипсон смотрел на это внимательно и с беспокойством, наливая свой стакан только тогда, когда учтивость заставляла его отвечать ка предлагаемые тосты за здоровье. Сын его оставил залу в ту самую минуту, как ужин начался, а каким образом, — это мы сейчас опишем.

Артур решил присоединиться к молодым людям, назначенным для обхода снаружи замка; он уже об этом сговорился с Сигизмундом, третьим сыном Бидермана. Но прежде, чем он предложил свои услуги, бросив прощальный взгляд на Анну Гейерштейнскую, он заметил на лице ее такое необыкновенное выражение чего-то торжественного и в то же время как бы со страшной силой угнетавшего ее молодую душу, что это отвлекло его внимание от всех прочих предметов, кроме старания угадать, что бы могло быть причиной такой перемены. Всегда ясное, открытое лицо ее — глаза, выражавшие уверенность и безбоязненную невинность, искренний взгляд и уста, казавшиеся всегда готовыми произнести с откровенностью и добротой то, что внушало им сердце, — все это совершенно изменилось, и притом в такой степени, что этой перемены нельзя было истолковать обыкновенными причинами. Усталость могла согнать румянец с лица красавицы, внезапная болезнь могла помрачить блеск глаз и придать грустное выражение лицу. Но глубокая скорбь, с которой она иногда потупляла глаза, робкие, боязливые взгляды, которые она бросала вокруг себя, должны были происходить от какого-то другого обстоятельства. Никакая болезнь, никакая усталость не могли вызвать судорожных движений, губ, как бы в ожидании чего-то страшного; ни объяснить невольно овладевающего ею трепета, который она не иначе как с большим усилием преодолевала. Такая сильная перемена должна была иметь в сердце тяжкую и болезненную причину. — Что же это могло быть?

Опасно юноше смотреть на красавицу, когда она, в полном блеске своих прелестей, каждым взором одерживает победы — но еще опаснее видеть ее в те минуты неги и непринужденности, когда, уступая влиянию милой прихоти, она ищет предмета для своей склонности, стараясь вместе с тем и сама нравиться. Есть люди, которых еще более трогает красота в горести, внушающая нежное сострадание, и желание утешить печальную красавицу; эти чувства уже очень близки к любви. Но на ум, напитанный романтическими понятиями средних веков, вид молодой, привлекательной девицы, пораженной ужасом и страждущей без всякой видимой причины, может быть, производил еще более впечатления, чем красота в ее блеске, в ее нежности, или в огорчении.

Молодой Филипсон смотрел на Анну Гейерштейнскую с таким сильным любопытством, с такой нежностью и состраданием, что все окружающее его многолюдное общество как будто исчезло, оставляя его в шумной зале одного с предметом, его занимающим.

Какая же причина была в состоянии так сильно расстроить и довести почти до совершенного отчаяния девушку, отличающуюся таким возвышенным умом, такой неустрашимостью?

Чего она могла бояться, когда под защитой людей, может быть храбрейших в целой Европе, и в стенах укрепленного замка даже самая робкая из ее пола могла бы быть спокойной? Если бы даже на них и произвели нападение, то, конечно, шум битвы не более устрашил бы ее, чем рев водопада, к которому она при Артуре показала столько презрения. По крайней мере, подумал он, ей бы следовало вспомнить, что здесь есть человек, обязанный из дружбы и признательности сражаться за нее до последней капли крови. Дай Бог, — продолжал он в своей мечтательности, — чтобы мне только представилась возможность не словами, а делом доказать неизменную мою решимость защищать ее, несмотря ни на какие опасности.

Между тем как мысли эти быстро пролетали в уме его, Анна, судорожно вздрогнув и подняв глаза, боязливо осмотрела всю залу, как бы ожидая увидеть между известными ей спутниками какой-нибудь страшный призрак; наконец, глаза ее встретились с глазами молодого Филипсона, пристально на нее устремленными. Она тотчас опустила глаза, и яркий румянец, разлившийся по щекам, невольно выдал силу ее чувств.

Артур со своей стороны почувствовал, что он покраснел так же, как и молодая девушка. Он отошел в сторону, чтобы не быть ею замеченным. Но когда Анна встала и в сопровождении дяди вышла в свою спальню, то Артуру показалось, что она унесла с собой из залы весь свет и оставила его в унылых сумерках погребальной пещеры. Он еще больше углубился в раздумье о предмете, столь сильно его тревожившем, как вдруг в этот самый момент мужественный голос Донергугеля раздался у него над ухом.

— Дружище! Неужели ты с дороги так устал, что стоя засыпаешь?

— Не дай Бог, гауптман, — сказал англичанин, опомнясь от своей задумчивости и величая Рудольфа этим званием, которое все молодые люди, составляющие стражу, единогласно ему представили, — не дай Бог, чтобы я спал, когда нужно бодрствовать.

— Где ты намерен быть, когда запоет первый петух? — спросил швейцарец.

— Там, куда призовет меня долг мой или твоя опытность, гауптман, — отвечал Артур. — Но если ты позволишь, то я желал бы встать на часы вместо Сигизмунда на мосту до полуночи. Он еще чувствует боль от ушиба на охоте, и я советовал ему хорошенько отдохнуть, чтобы вернуть свои силы.

— Он хорошо сделает, если не станет этого разглашать, — шепнул ему на ухо Донергугель, — дядя не такой человек, который бы одобрил столь ничтожную причину для уклонения от обязанности. Состоящие под его начальством должны иметь так же мало мозга для рассуждений, как бык; такие же крепкие члены, как у медведя, и быть столь же нечувствительными, как свинец или железо, во всех случаях жизни.

— Я довольно долго гостил у Бидермана, — отвечал Артур, — однако не видал примеров такой строгой подчиненности.

— Ты чужестранец, — сказал Рудольф, — и старик слишком гостеприимен для того, чтобы чем-нибудь стеснить тебя. Ты у нас гость и тебе предоставляется принимать участие в наших забавах или воинских обязанностях; а потому я предлагаю тебе идти со мной в обход после первого петуха в таком только случае, если эта служба согласна с твоим собственным желанием.

— Я считаю себя теперь совершенно под твоим начальством, — сказал Артур, — но оставя лишние условности, скажу, что, когда меня в полночь сменят с часов на мосту, я был бы очень рад прогуляться подальше.

— Не будет ли слишком утомительно для тебя налагать на себя без нужды такую обязанность?

— Я не больше беру на себя, чем ты, — сказал Артур. — Ведь ты также намерен пробыть на страже целую ночь?

— Правда, — отвечал Донергугель, — но я швейцарец.

— А я англичанин, — прервал его с живостью Артур.

— Я не в том смысле это говорю, как ты принимаешь, — сказал Рудольф с улыбкой, — я только думал, что меня гораздо ближе касается, чем тебя, чужестранца, это дело, нам лично порученное.

— Я, конечно, чужестранец, — возразил Артур, — но чужестранец, пользовавшийся вашим гостеприимством и который потому имеет право, пока находится с вами, разделять ваши труды и опасности.

— Пусть будет по-твоему, — сказал Рудольф Донергугель. — Я кончу первый мой обход к тому времени, как часовые в замке сменятся, и тогда готов буду начать второй обход в твоем приятном обществе.

— Согласен, — сказал англичанин, — теперь я пойду к своему месту; Сигизмунд, я думаю, уже винит меня в том, что я позабыл свое обещание.

Они пошли вместе к воротам, где Сигизмунд охотно сдал свое оружие и пост молодому Филипсону, подтвердив этим всеобщее о себе мнение, что он был наиболее любящий негу и наименее деятельный из всех сыновей Бидермана. Рудольф не мог скрыть своего неодобрения.

— Что бы сказал наш начальник, — вскричал он, — если бы увидел, что ты таким образом уступаешь свой пост и оружие чужестранцу?

— Он бы сказал, что я хорошо делаю, — отвечал молодой человек, нисколько не смутившись, — потому что он всегда твердит нам, чтобы мы давали чужестранцу полную волю делать, что ему угодно. Артур, если ты хочешь променять теплую солому и сладкий сон ка холодный воздух и на лунное сияние, то я от всего сердца на это согласен. Прими от меня сдачу: ты должен останавливать всякого, кто войдет или захочет войти в замок, пока он не скажет тебе пароль, и если это будет чужой, то ты подымешь тревогу. Но ты пропустишь тех из друзей наших, которые тебе известны, не спрашивая их, потому что депутатам может быть понадобится за чем-нибудь посылать кого-нибудь из замка.

— Чтоб тебе умереть чумой, ленивый негодяй, — вскричал Рудольф, — ты один такой соня из всех твоих братьев.

— В таком случае я один из них умен, — сказал юноша. — Послушай, храбрый гауптман! Ведь ты сегодня ужинал?

— Благоразумие велит, глупый филин, не ходить в лес с пустым желудком.

— Если благоразумие велит есть, когда мы голодны, то — не будет глупо спать, когда клонит ко сну. — Сказав это и раза два сильно зевнув, сменный часовой отправился в замок, прихрамывая для доказательства ушиба, на который он жаловался.

— В этом ленивом теле есть, однако, сила, и в этой изнеженной душе есть храбрость, — сказал Рудольф англичанину. — Но пора уже мне, вместо того чтобы осуждать других, заняться моей собственной обязанностью. Сюда, товарищи, на службу, сюда!

Сказав эти слова, бернец свистнул, и из замка тотчас вышли шестеро молодых людей, которых он предварительно уже назначил в обход и которые, наскоро поужинав, ожидали только сигнала. С ними были две огромные гончие собаки, которые хотя употреблялись большей частью для охоты, но могли очень хорошо обнаруживать засады, для чего их теперь и взяли. Одну из этих собак держал на сворке человек, который составлял собой авангард и шел тридцатью или сорока шагами впереди прочих; другая принадлежала самому Рудольфу и удивительным образом ему повиновалась. Трое из его товарищей были вместе с ним, а два остальных шли несколько позади, имея при себе швейцарский рог, чтобы в случае нужды затрубить тревогу. Этот небольшой отряд, перейдя через ров по вновь устроенному мосту, направил свой путь к лежащему близ замка лесу, опушка которого, вероятно, могла скрывать засаду, если ее следовало опасаться. Луна взошла и светила почти во всей своей полноте, так что Артур с возвышения, на котором стоял замок, мог видеть их медленное, осторожное шествие при серебристом сиянии ночного светила до тех пор, пока они не скрылись в чаще леса.

Когда этот предмет перестал занимать зрение Артура, мысли его снова сосредоточились на Анне Гейерштейнской и на странном выражении скорби и боязни, омрачившем в этот вечер ее хорошенькое личико. Отчего произошел этот румянец, согнавший с ее лица бледность и страх в ту минуту, когда взоры их встретились — от гнева ли, от скромности или от какого-нибудь иного, более нежного чувства? Артур, который, подобно Чосерову оруженосцу, был скромен как девушка, не осмеливался приписать этому замешательству того благоприятного для своей особы значения, которое нисколько бы не затруднился дать ему какой-нибудь волокита. Ни восхождение солнца, ни закат его не казались столь восхитительными молодому человеку, как этот румянец, живо еще представляющийся его воображению; никакой пылкий мечтатель или восторженный поэт не приискал бы столько изменяющихся образов в облаках, сколько различных смыслов открывал Артур в признаках расположения, замеченных им на прелестном лице швейцарской девушки.

И вдруг среди этих размышлений его внезапно поразила мысль, что ему вовсе не для чего разбирать причины обнаруженного ею смущения. Они совсем недавно увиделись в первый раз, и скоро должны были навсегда расстаться. Она для него не могла быть ничем другим, как только воспоминанием прелестной мечты, а он в ее памяти мог остаться только как чужестранец из отдаленного края, проживший недолго в доме ее дяди, и которого она не имела надежды опять когда-нибудь увидеть. Когда мысль эта овладела его умом и прервала собой волнующие его романтические мечты, она была подобна сильному удару остроги, пробуждающему кита от бесчувственности к порывистому движению. Проход под сводом, где молодой воин стоял на часах, вдруг показался ему тесным. Он бросился через мост и, перебежав на другую сторону, остановился на конце выступа, его поддерживающего.

Там, не покидая своего поста, он начал прохаживаться большими и скорыми шагами взад и вперед, как будто бы он задался целью сделать как можно больше движения на таком ограниченном пространстве. Это движение успокоило его волнение, привело в себя и напомнило ему многочисленные причины, запрещающие ему заниматься молодой девушкой, а тем более питать к ней любовь, как бы она ни была очаровательна.

— Я еще не потерял рассудка, — подумал он, уменьшив свои шаги и положив на плечо тяжелый свой бердыш, — чтобы не забывать моего отца, для которого я составляю все на свете, и чтобы иметь в виду бесчестие, которым я покрыл бы себя, если бы стал искать благосклонности откровенной и доверчивой девушки, которой я никогда не могу посвятить моей жизни в награду за ее чувства. Но нет, — сказал он сам себе, — она скоро меня забудет, а я постараюсь вспоминать о ней не иначе, как о приятном сновидении, украсившем на минуту ночь, исполненную опасностей, к которым, кажется, предназначена моя жизнь.

Говоря таким образом, он вдруг остановился и оперся на свое оружие, между тем как из глаз его выступила слеза И покатилась по щеке. Он преодолел этот порыв чувствительности, подобно тому как прежде превозмогал страсти, более пылкие и отчаянные. Стряхнув с себя уныние и малодушие, неприметно вкрадывавшиеся в его сердце, он успел опять сделаться внимательным часовым и устремил все свое рвение к исполнению обязанности, которую в пылу мечтаний он совсем было позабыл. Но как велико было его изумление, когда, подняв глаза, он увидел при лунном свете прошедшее из замка мимо него и направившее шаги свои к лесу живое, движущееся подобие Анны Гейерштейнской.

ГЛАВА X

Небо не даровало нам способности

Отличать сновидение от действительности.

Сон, полный обманчивых видений,

Мрачную действительность превращает

в радужный мир…

И часто, отняв от человека сообразительность,

Заставляет его грезить с открытыми глазами.

Неизвестный

Призрак Анны Гейерштейнской прошел мимо Артура гораздо быстрее, нежели мы об этом передали. В ту самую минуту, как молодой англичанин, стремясь преодолеть овладевшее им уныние, поднял голову с тем, чтобы осмотреться вокруг своего поста, она показалась на мосту, прошла в нескольких шагах от часового, на которого даже не взглянула, и поспешным, но твердым шагом направила свой путь к лесу.

Хотя Артур и имел приказание не окликать известных ему людей, идущих из замка, а останавливать только приближающихся к нему, то было бы естественно, если бы он из одной только учтивости сказал несколько слов девушке, прошедшей мимо его поста. Но внезапность, с которой она явилась, лишила его на минуту языка и движения. Ему показалось, что его собственное воображение, создав этот призрак, представило внешним его чувствам образ и черты той, которая занимала его ум; и он сохранил молчание, руководясь отчасти той мыслью, что видимое им существо бестелесно и не принадлежит к реальному миру.

Не менее того было бы естественно и Анне Гейерштейнской хоть чем-нибудь показать, что она замечает молодого человека, который провел довольно долгое время под одной с ней кровлей, часто танцевал с ней и провожал ее на прогулках, но она не подала никакого виду, что узнает его и даже не удостоила его взглядом, проходя мимо; глаза ее были устремлены на лес, к которому она шла легким твердым шагом, и она скрылась уже между деревьями, прежде чем Артур успел опомниться и решиться, что ему делать.

Первым его чувством была досада на самого себя за то, что он дал ей пройти, не окликнув ее, когда при этом необыкновенном появлении в такое время и в таком месте он бы мог оказать ей свою помощь, или, по крайней мере, дать какой-нибудь совет. Чувство это на несколько секунд так сильно им овладело, что он побежал было к тому месту, где видел исчезнувший край ее одежды, и, произнося ее имя так громко, как ему позволяло опасение произвести в замке тревогу, он заклинал ее воротиться хоть на одну минуту и выслушать его. Он не получил никакого ответа и, когда ветви деревьев начали сплетаться над его головой и закрывать от него лунный свет, он вспомнил, что оставил свой пост и подвергнул своих спутников, положившихся на его бдительность, опасности нечаянного нападения.

Итак, он возвратился к воротам замка, еще более запутавшись в своих сомнениях и беспокойстве, нежели прежде, когда только что вступил на часы. Напрасно спрашивал он у самого себя, с каким намерением такая скромная молодая девушка, такая искренная в своем обхождении, поступки которой до сих пор казались такими обдуманными и осторожными, могла выйти ночью, подобно какой-нибудь романтической искательнице приключений, находясь в чужой земле и в подозрительном соседстве; он не допускал такого истолкования, которое могло бы быть предосудительно для Анны Гейерштейнской, считая ее неспособной сделать что-нибудь такое, чего бы мог стыдиться ее друг. Но сопоставляя смущение, в котором он видел ее вечером, с необыкновенным выходом ее из замка, без провожатого и без охраны, в такой час, Артур поневоле заключил, что ее побудили к тому важные и, как более казалось вероятным, неприятного рода причины. «Я буду ждать ее возвращения, — сказал он самому себе, — и если она доставит мне случай, докажу ей, что около нее находится человек, который по долгу чести и благодарности готов пролить за нее кровь свою, если этим может избавить ее от малейшей неприятности. Это не романтическая мечтательность, за которую благоразумие имело бы право упрекнуть меня, но только то, что я должен сделать, если не хочу отказаться от всякого права на имя честного и благородного человека».

Но едва только молодой человек утвердился в этой решимости, против которой, по-видимому, нечего было сказать, как мысли его взяли другое направление. Он рассудил, что Анна, может быть, пошла в близлежащий город Базель, куда ее накануне приглашали и где дядя ее имел друзей. Правда, это был очень неподходящий час для исполнения такого намерения, но Артур знал, что швейцарские девушки не боятся ходить одни даже ночью и что Анна пошла бы по своим горам при лунном свете гораздо дальше, чем было расстояние между их ночлегом и Базелем, чтобы, например, повидаться с больной приятельницей или ради какой-нибудь иной подобной надобности, следовательно, набиваться к ней в доверенность было бы назойливостью, а не доказательством преданности. Притом же, если она прошла мимо него, не обратив ни малейшего внимания на его присутствие, то, очевидно, она не желала сделать его своим поверенным; и очень вероятно, что она не подвергалась никаким опасностям, для устранения которых могла бы понадобиться его помощь. В таком случае он, как благоразумный человек, обязан был пропустить ее обратно, не останавливая и не расспрашивая, а предоставя ей самой вступить с ним в разговор… или петь, как она признает за лучшее.

Другая мысль, свойственная эпохе, к которой относится наш рассказ, пришла на ум Артуру, хотя и не произвела на него сильного впечатления. Призрак этот, так похожий на Анну Гейерштейнскую, мог быть обманом зрения или одним из тех таинственных, поэтических призраков, о которых так много преданий рассказывалось во всех странах, а особенно в Швейцарии и в Германии. Внутреннее непостижимое чувство, не допустившее его подойти к красавице, что по-настоящему ему следовало бы сделать, удобно объяснялось предположением, что его человеческая природа отказалась от общения с существом совершенно других свойств. Некоторые выражения базельского депутата также намекали на то, что замок этот посещается существами другого мира. Но хотя всеобщая в ту эпоху вера в явление духов препятствовала англичанину совершенно отвергать их существование, однако наставления его мудрого и неустрашимого отца приучили Артура никогда не считать сверхъестественными таких вещей, которые можно было объяснить обыкновенными законами природы; поэтому он без труда удалил от себя всякое чувство суеверного страха, овладевшее им на минуту при этом ночном приключении. Наконец он решился не делать больше насчет этого никаких предположений, напрасно только возбуждавших в нем беспокойство, и терпеливо ожидать возвращения прелестного призрака, которое если и не вполне объяснит эту тайну, то, по крайней мере, оно, как казалось Артуру, могло быть единственным средством, чтобы хоть сколько-нибудь прояснить ее.

Остановившись на этом намерении, он начал прохаживаться взад и вперед так далеко, как позволяла ему обязанность, не сводя глаз с той части леса, где исчез драгоценный для него призрак. Он забыл, что поставлен на часы совсем не для того, чтобы только караулить ее возвращение. Но он был выведен из этой задумчивости отдаленным шумом в лесу, ему показалось, что он слышит звук оружия. Помня свой долг и чувствуя всю важность исполнения его для отца и для спутников, Артур остановился на том месте временного моста, где ему удобнее было защищаться, и начал наблюдать за приближающейся опасностью. Стук оружия и шагов послышался ближе — копья и шишаки показались из-за зеленого леса, блистая при лунном свете. Но по исполинскому росту легко можно было узнать идущего впереди Рудольфа Донергугеля, что уверило Артура, что это возвращающийся обход. Когда он подошел к мосту, пароль и отзыв были надлежащим образом взаимно опрошены. Отряд Рудольфа один за одним вошел в замок, он приказал разбудить товарищей, с которыми намеревался идти во второй обход и распорядился, чтобы пришли сменить Артура, срок караула которого на мосту кончился. Последние слова его были как бы подтверждены глухим, отдаленным звоном городских часов в Базеле, печальный гул которых, раздавшись по полям и над лесами, возвестил наступление полуночи.

— Что, товарищ, — сказал Рудольф, обращаясь к англичанину, — холодный воздух и долгий караул не возбудили в тебе желания подкрепить себя пищей и отдохнуть? Или ты все еще намерен идти со мной в обход?

Говоря правду, если бы Артуру был предоставлен выбор, он бы остался на прежнем месте, чтобы видеть возвращение Анны Гейерштейнской из ее таинственного путешествия. Но ему нелегко было найти к этому предлог, и в то же время он не хотел дать гордому Донергугелю малейшее подозрение, что он уступает в крепости или неутомимости кому-нибудь из горных жителей, его товарищей. Итак, он нисколько не поколебался и, вручив свой бердыш сонному Сигизмунду, который вышел из замка, зевая и потягиваясь, как человек, которого разбудили в самом крепком и сладком сне, сказал Рудольфу, что, оставаясь при прежнем своем намерении, он готов идти с ним в обход. К ним скоро присоединились прочие, составляющие дозор, между которыми находился Рюдигер, старший сын унтервальденского землевладельца. Когда они дошли до опушки леса, Рудольф приказал троим идти с Рюдигером Бидерманом.

— Ты отправишься кругом влево, — сказал ему Рудольф, — а я пойду вправо, и мы вскоре сойдемся в условленном месте. Возьми с собой одну из собак. Я оставлю у себя Вольф-Фангера, который так же хорошо примется за бургундца, как и за медведя.

Рюдигер, согласно отданному ему приказанию, отправился со своим отрядом влево. Рудольф, выслав одного из своих людей вперед и поставя другого в арьергарде, приказал третьему идти вместе с ним и с Артуром для составления главной силы дозора. Поместив своего ближайшего спутника в таком расстоянии, чтобы можно было свободно разговаривать, Рудольф обратился к англичанину по-приятельски, как дозволяла ему недавняя их дружба:

— Ну, король Артур! Что думает ваше британское величество о нашей швейцарской молодежи? В состоянии ли она заслужить себе награду на играх и на турнирах? Или ее нужно причислить к трусливым корнуэльским витязям?

— Относительно воинских игр и турниров я ничего не могу сказать, — отвечал Артур с жаром, — так как мне не случалось видеть швейцарца на лошади и с копьем в руке. Но если принять в соображение могучие члены и неустрашимые сердца, то скажу, что ваши храбрые швейцарцы не уступят никому в какой бы то ни было стране, где уважается сила и отвага.

— Славно сказано, юный англичанин, — вскричал Рудольф, — знай же, Что и мы о вас имеем такое же хорошее мнение, чему я тебе сейчас представлю доказательство. Ты только что упомянул о лошадях. Я очень мало знаю в них толку; однако думаю, что ты не купишь себе коня, видев его только под попоной или закрытого седлом и уздой, но верно захотел бы посмотреть его без всякой сбруи и на свободе.

— Конечно так, — отвечал Артур. — Ты говоришь как уроженец Нового Йорка, который считается самой веселой областью нашей веселой Англии.

— В таком случае, скажу тебе, — прибавил Рудольф Донергугель, — что ты знаешь наших швейцарских юношей только лишь наполовину, потому что ты видел их только в рабской покорности старейшинам или в их горных играх, где хотя и можно показать свою силу и ловкость, но из чего ты не мог судить о мужестве и непоколебимости, которыми эта сила и эта ловкость руководятся в важных случаях.

Швейцарец хотел этими замечаниями возбудить в чужестранце любопытство. Но англичанин слишком был занят призраком Анны Гейерштейнской, еще так недавно прошедшим мимо него в полночный час, для того чтобы охотно вступать в разговор, содержанием своим совершенно чуждый тем мыслям, которые его волновали. Однако он сделал над собой усилие и учтиво, но немногословно отвечал, что он не сомневается в том, что уважение его к швейцарцам, как к старым, так и к молодым будет расти по мере того, как он будет более узнавать их.

Он замолчал, и Донергугель, может быть досадуя, что ему не удалось возбудить его любопытства, шел подле него, также не говоря ни слова. Артур, между тем, обдумывал, должен ли он сообщить своему спутнику обстоятельство, занимающее его мысли. Ему пришло на ум, что родственник Анны Гейерштейнской, давно знающий все ее семейство, может ему что-нибудь объяснить.

Но он чувствовал непреодолимое отвращение к необходимости говорить со швейцарцем о таком предмете, который касался Анны Гейерштейнской. Что Рудольф старательно искал ее благосклонности, это не подлежало никакому сомнению; и хотя Артуру во всех отношениях следовало бы отказаться от соперничества с ним, тем не менее он не в состоянии был перенести мысль, что соперник его может иметь успех, и не иначе, как с болью услыхал бы произносимое им ее имя.

Может быть, именно вследствие этой тайной раздражительности Артур, хотя и старавшийся сколь возможно скрывать и обуздывать волновавшие его чувства, питал, однако, непреодолимую неприязнь к Донергугелю, чье откровенное, но иногда слишком грубое дружелюбие смешивалось с какой-то надменностью и властолюбием, очень не нравившимися гордому англичанину. Он отвечал на дружбу швейцарца с равной искренностью, но ему часто приходила охота унизить и уменьшить его самонадеянность. Обстоятельства их поединка не давали швейцарцу ни малейшего повода считать себя победителем, и Артур не считал себя принадлежащим к отряду швейцарских юношей, которыми Рудольф командовал по общему согласию. Филипсону так было не по вкусу это притязание Рудольфа на превосходство, что даваемый ему в шутку титул короля Артура, на который он, Артур, не обращал даже внимания, когда шутя его величали так сыновья Бидермана, казался ему обидным, если Рудольф позволял себе эту же вольность; так что он часто был в затруднительном положении человека, который внутренне сердится, не имея никакого предлога для того, чтобы обнаружить свое неудовольствие. Без сомнения, корнем всей этой скрытной неприязни было чувство соперничества, но в этом чувстве Артур сам себе не смел признаться. Оно, однако, было достаточно сильно, чтобы отбить у него охоту рассказать Рудольфу о ночном приключении, которое так его интересовало, и так как он не поддержал разговора, начатого его спутником, то они шли друг подле друга молча, беспрестанно оглядываясь вокруг себя, исполняя этим свою обязанность ревностных караульных.

Они прошли с милю по лесу и по полю, сделав довольно большой круг для удостоверения, что между ними и развалинами Графслуста нет никакой засады. Вдруг старая собака, которую вел передовой швейцарец, остановилась и глухо заворчала.

— Что ты это, Вольф-Фангер? — сказал Рудольф, подходя к ней. — Что ты, старый товарищ? Разве ты уж больше не умеешь отличать друзей от неприятелей? Подумай хорошенько… ты не должен на старости лет утратить свою славу. Обнюхай-ка еще раз.

Собака подняла голову, обнюхала кругом воздух, как будто понимая, что сказал ее господин, и в ответ начала махать хвостом и головой.

— Видишь ли, — сказал Донергугель, погладя ее мохнатую шерсть, — не худо подумать; теперь ты распознаешь, что это свой.

Собака, опять замахав хвостом, побежала по-прежнему вперед; Рудольф же возвратился на свое место, и товарищ его сказал ему:

— Вероятно, к нам навстречу идет Рюдигер с товарищами, и собака чутьем узнала их приближение.

— Вряд ли это Рюдигер, — сказал Донергугель, — обход его вокруг замка больше нашего. Однако кто-то приближается, Вольф-Фангер опять ворчит. Посмотри хорошенько во все стороны.

Между тем как Рудольф приказывал своему отряду быть в готовности на случай нападения, они вышли на открытую лужайку, на которой поодаль друг от друга росли старые исполинские сосны, которые казались еще выше и чернее обыкновенного от своих густых, мрачных вершин, заслоняющих бледный свет луны.

— Здесь, по крайней мере, — сказал швейцарец, — мы сможем ясно видеть все, к нам приближающееся. Только я полагаю, — прибавил он, осмотревшись вокруг себя, — что это волк или олень перебежал через дорогу и собака слышит его след; видишь ли, она остановилась — должно быть так; теперь опять пошла вперед.

Действительно, собака побежала далее, обнаружив некоторые признаки сомнения и даже боязни. Однако она, по-видимому, успокоилась и теперь как обычно продолжала свой путь.

— Это странно, — сказал Артур, — мне кажется, что-то шевелится в этих кустах… там, где терновник и орешник окружают эти большие деревья.

— Я уже минут пять смотрю на эти кусты и ничего не вижу, — сказал Рудольф.

— Воля твоя, — отвечал молодой англичанин, — а я что-то видел, именно в то время, когда ты занимался собакой. И с твоего позволения я пойду осмотреть эти кусты.

— Если бы ты был под моим начальством, — сказал Донергугель, — то я велел бы тебе остаться здесь. Если это неприятель, то нам необходимо быть всем вместе. Но ты в нашем дозоре волонтер и потому имеешь право располагать собой как пожелаешь.

— Покорно благодарю, — отвечал Артур и быстро бросился вперед.

Он, конечно, в эту минуту чувствовал, что поступает ни по правилам вежливости, как частное лицо, ни по уставам субординации, как воин, и что он на это время обязан повиноваться начальнику отряда, в который он добровольно вступил. Но, с другой стороны, предмет, им виденный, хотя издали и неясно, казалось, имел сходство с удаляющейся Анной Гейерштейнской, в том виде, как она исчезла из глаз его, часа за два перед тем, в густоте леса. Непреодолимое любопытство, побуждающее его удостовериться, точно ли это была она, заставило его позабыть все другое.

Прежде чем Рудольф успел сказать хоть одно слово в возражение, Артур был уже на половине дороги к кустам, за которыми, как издали казалось, человеку нельзя было спрятаться иначе как припав к земле. И потому всякий белый предмет, имеющий вид и величину человека, думал он, должен тотчас обнаружиться между редкими ветвями и листьями этих кустарников. К этим рассуждениям присоединялись еще другие мысли. Если это была Анна Гейерштейнская, которую он вторично видел, то она, вероятно, сошла с открытой дороги, чтобы не быть замеченной; и какой повод, какое право он имел обращать на нее внимание дозора?.. Насколько он заметил, девушка эта не только не поощряла искательств Рудольфа, но старалась их избегать и если терпела их, то лишь из одной вежливости, ничем не показывая ему своего расположения.

Итак, прилично ли было тревожить ее в этой уединенной прогулке, конечно, странной, судя по времени и по месту, но которую именно по этой причине она, может быть, желала скрыть от человека, ей несимпатичного? Не могло ли даже быть, что Рудольф найдет средство извлечь выгоду для своих иначе не принимаемых искательств, имея в своих руках тайну, которую красавица желала скрывать?

Между тем как эти мысли занимали Артура, он остановился, устремив глаза на кустарник, который от него находился на расстоянии около шестидесяти шагов; и хотя он смотрел на него с предельным вниманием, но какой-то внутренний голос говорил ему, что благоразумнее всего возвратиться к Рудольфу и сказать ему, что зрение его обмануло.

Пока он был в нерешительности, идти ли ему вперед или воротиться назад, предмет, им уже виденный, опять показался близ кустарника, подвигаясь прямо к нему и представляя, как прежде, совершенное сходство с чертами лица и с одеждой Анны Гейерштейнской. Это привидение, так как по времени, месту и внезапности появления он скорее мог принять его за призрак, нежели за действительность, поразило Артура до ужаса. Призрак прошел в очень близком от него расстоянии, не сказав ему ни слова, не обнаружив ничем, что узнает или видит его, и взяв вправо от Рудольфа и трех его спутников, опять исчез между деревьями.

Еще более непостижимые сомнения овладели тогда умом молодого человека. Он не раньше пришел в себя, как услыхав голос швейцарца: «Что ты это, король Артур?.. Спишь ты или ранен?»

— Ни то, ни другое, — сказал Филипсон, собравшись с духом, — я только очень удивлен.

— Удивлен? Чем же это, ваше величество?

— Оставь свои шутки, — сказал Артур с некоторым нетерпением, — и отвечай мне как рассудительный человек. — Попалась ли она тебе навстречу? Видел ли ты ее?

— Видел ли я ее? Да кого? — спросил Донергугель. — Я никого не видал и готов дать клятву, что и тебе также никто не попадался, потому что я почти все время не спускал с тебя глаз. Если ты кого-нибудь заметил, то отчего же ты не закричал нам?

— Оттого, что это была женщина, — отвечал, запинаясь, Артур.

— Женщина! — повторил презрительно Рудольф. — Клянусь честью, король Артур, если бы я не видал доказательства твоего мужества, то подумал бы, что сам ты не храбрее женщины. Странно, что какая-нибудь тень ночью или пропасть днем приводят в трепет такого храброго человека, каким ты себя столько раз показал…

— И каким я всегда покажу себя, если потребуют обстоятельства, — прервал англичанин, уже вполне овладев собой. — Но клянусь тебе, что если я обнаружил страх, то он порожден не земным существом.

— Пойдем вперед, — сказал Рудольф, — мы не должны забывать о безопасности наших друзей. Явление, о котором ты говоришь, может быть, есть не что иное, как хитрость, которой хотят отвлечь нас от исполнения нашей обязанности.

Они пошли через освещенную луной площадку. Минутное размышление совершенно привело Артура в себя, и вместе с тем у него явилась неприятная мысль, что он выставил себя в странном и неприличном виде перед тем человеком, которого ему менее чем всякого другого хотелось бы иметь свидетелем своей слабости.

Представив себе отношения, существующие между ним, Донергугелем, Бидерманом, его племянницей и прочими членами их семейства, вопреки недавно принятому им намерению, он внутренне убедился в том, что долг повелевает ему донести своему начальнику, которому он сам себя подчинил, о явлении, виденном им два раза в продолжение ночной его службы. Тут могли быть какие-нибудь семейные обстоятельства — исполнение обета или другая подобная тому причина, по которой поступки этой молодой девушки объяснятся для ее родственников. Притом же он был здесь на службе, и под этой тайной могла скрываться опасность, которую должно предупредить или принять против нее меры; во всяком случае, товарищ его имел право быть извещенным о том, что он видел. Нужно полагать, что это новое намерение Артура родилось в такую минуту, когда чувство долга и стыд при мысли о выказанной им слабости перевесили личное его расположение к Анне Гейерштейнской. Расположение это было также немного охлаждено той таинственной неизвестностью, которой происшествия минувшей ночи покрыли, как густым туманом, прелестный образ Анны.

Между тем как мысли Артура приняли это направление, Рудольф, помолчав несколько минут, сказал:

— Полагаю, любезный товарищ, что будучи твоим начальником, я имею право требовать от тебя подробного донесения о том, что ты видел, тем более что это должно быть что-нибудь важное, если оно могло так сильно встревожить человека такого твердого, как ты. Но если, по твоему мнению, общая безопасность позволяет сохранить в тайне виденное тобой до нашего возвращения в замок и если ты предпочитаешь донести об этом самому Бидерману, то скажи мне, и я не только не стану принуждать тебя быть со мной откровенным, но дам тебе позволение оставить нас и тотчас возвратиться в замок.

Это предложение тронуло за самую чувствительную струну того, кому оно было сделано. Безусловное требование доверительности, может быть, вызвало бы отказ, но скромный и дружелюбный вызов Рудольфа совершенно согласовался с настоящим расположением духа нашего англичанина.

— Вполне сознаю, гауптман, — сказал он, — что я обязан сообщить тебе о том, что я два раза видел в эту ночь; но в первом случае этого не требовал долг мой; при вторичном же явлении я так был изумлен, что даже и теперь едва могу найти слова для объяснения.

— Прошу тебя, объясни мне, в чем дело? Мы, швейцарцы, не любим терять время на то, чтобы разгадывать загадки…

— А то, что я сообщу тебе, есть действительно загадка, — отвечал англичанин, — и загадка такая, которую я сам не в состоянии разрешить. В то время, когда ты отправился в первый твой обход вокруг развалин, — продолжай он, несколько запинаясь, — появившаяся из замка женщина перешла через мост, миновала мой пост, не произнеся ни единого слова, и исчезла во мраке леса.

— А! — вскричал Донергугель, не дав больше никакого ответа.

— Пять минут тому назад, — продолжал Артур, — та же самая женская фигура вторично прошла мимо меня, показавшись из-за этих кустов и деревьев, и так же исчезла, не сказав мне ни слова; сверх того, знай, что это явление имело стан, лицо, походку и одежду родственницы твоей, Анны Гейерштейнской.

— Довольно странно, — сказал Рудольф с недоверчивостью, — но я не стану сомневаться в истине твоих слов, так как по вашим рыцарским понятиям на севере ты бы счел это смертельной обидой. Позволь мне только заметить, что у меня такие же глаза, как твои, и я не сводил их с тебя ни на минуту. Мы были не дальше ста шагов от места, где я нашел тебя, остолбеневшего от изумления. Как же мы не видали того, что видел ты?

— На это я не в состоянии отвечать. Может быть, глаза твои не были обращены на меня в то мгновение, когда призрак мне явился — может статься, он был видим — как, говорят, случается при сверхъестественных явлениях — одному только мне.

— Поэтому ты полагаешь, что это видение — призрак, сверхъестественное явление?

— Что я могу на это сказать? — возразил англичанин. — Церковь наша допускает возможность таких вещей; и, конечно, гораздо естественнее считать это явление призраком, чем думать, что Анна Гейерштейнская, милая и благовоспитанная девушка, пойдет в лес в такую ночную пору, когда безопасность и приличия требуют, чтобы она оставалась в своей комнате.

— Ты судишь справедливо, — сказал Рудольф, — однако носятся слухи, хотя мало кто любит говорить о них, будто бы Анна Гейерштейнская не во всем такова, как прочие девушки, и будто ее видывали в таких местах, куда ей трудно бы попасть без посторонней помощи.

— Как! — вскричал Артур. — Так молода, так прекрасна и уже в связи с врагом рода человеческого! Не может быть.

— Я не говорю этого, — возразил Донергугель; — но теперь не имею времени подробнее объясниться. По возвращении в Графслустский замок я найду случай больше тебе сказать. Теперь же я взял тебя с собой в обход с той главной целью, чтобы представить тебя нескольким друзьям, которых тебе приятно будет узнать и которые желают с тобой познакомиться — здесь мы должны найти их.

Сказав это, он повернул за угол массивного утеса, и совершенно неожиданное зрелище представилось глазам Артура.

Под навесом наклонной скалы горел большой огонь, вокруг которого сидело или лежало человек пятнадцать молодых людей в швейцарской одежде, но с пышными украшениями из золота и серебра, ярко блестящими при свете пылающего огня. Багровые лучи его отражались на серебряных кубках, переходивших кругом из рук в руки вместе с бутылками. Аргур заметил также остатки пиршества, которое, по-видимому, только что кончилось.

Пирующие весело вскочили со своих мест, увидя подходящего Донергугеля с товарищем. Они тотчас узнали его по росту и приветствовали титулом гауптмана или начальника, изъявляя при этом пламенный восторг, но в то же время удерживаясь от всяких шумных восклицаний. Радушие их показывало, что они очень рады приходу Рудольфа, а осторожность давала знать, что он пришел и должен быть принят тайным образом.

На общие приветствия он отвечал:

— Благодарю вас, мои отважные друзья. Пришел ли сюда Рюдигер?

— Ты видишь, что его еще нет, — сказал один из молодых людей, — а то бы мы удержали его здесь до твоего прихода, храбрый гауптман.

— Его, верно, что-нибудь задержало в обходе. Нам также встретилось препятствие, однако мы явились раньше него. Я привел к вам, друзья, того храброго англичанина, о котором говорил, что было бы желательно принять его в члены нашего отважного товарищества.

— Милости просим, мы очень ему рады, — сказал один молодой человек, который по богато вышитой одежде светло-синего цвета казался предводителем, — еще больше того рады, если он принес с собой сердце и руку, готовые участвовать в нашем подвиге.

— В этом я порукой, — отвечал Рудольф. — Налейте вина и выпьем за успех нашего славного предприятия и за здоровье нашего нового сообщника.

Между тем как кубки наполняли превосходным вином, какого Артуру еще не случалось пить в этих странах, он рассудил, что, до вступления в это общество неплохо было бы узнать тайную цель союза, в который, по-видимому, его так сильно желали принять.

— Прежде чем я обяжусь вступить в ваш круг, милостивые государи, если вы этого желаете, позвольте мне спросить вас о цели и о свойстве предприятия, в котором я буду участвовать? — сказал Артур.

— Зачем ты привел его сюда, — сказал Рудольфу человек в синем платье, — не объяснив ему всего подробно?

— Не беспокойся об этом, Лоренц, — возразил Донергугель, — я его хорошо знаю. Итак, да будет тебе известно, любезный друг, — продолжал он, обращаясь к англичанину, — что мы с товарищами решились теперь же объявить свободу швейцарской торговли и, если будет нужно, сопротивляться до последней капли крови всем беззаконным притеснениям наших соседей.

— Понимаю, — сказал молодой англичанин, — и ваше посольство отправляется к герцогу Бургундскому для переговоров об этом предмете.

— Послушай, — возразил Рудольф, — нужно полагать, что этот вопрос решится кровью раньше, чем мы увидим августейшую и всемилостивейшую особу герцога Бургундского. Если уж по его воле нас не пустили в Базель, вольный город, принадлежащий империи, то нам должно ожидать гораздо худшего приема, когда мы вступим в его владения. Мы даже имеем причины думать, что мы уже подверглись бы его ненависти, если бы не содержали надежной охраны. Со стороны Ла-Ферета приезжали всадники осматривать наши посты, и если бы они не нашли нас в готовности, то, конечно, напали бы на нас на нашем ночлеге. Но если нам удалось избавиться от них ночью, то мы должны принять меры для завтрашнего дня. С этой целью несколько молодых людей из города Базеля, возмущенные малодушием городских старшин, решились присоединиться к нам, чтобы загладить бесчестие, которым трусость и отказ в гостеприимстве их старейшин покрыли их родину.

— Что мы и сделаем прежде, чем солнце, которое взойдет через два часа, скроется на западе, — сказал молодой человек в синем платье; все окружающие его тихо, но энергично изъявили свое одобрение.

— Милостивые государи, — сказал Артур, когда они замолчали, — позвольте мне напомнить вам, что посольство, к которому принадлежит Рудольф, отправлено с миролюбивой целью и что составляющие охранную стражу его должны избегать всего, что может воспламенить раздор, который обязано оно погасить. Нельзя ожидать оскорблений в землях герцога, потому что права посланников уважаются всеми образованными народами, а сами вы, верно, не дозволите себе ничего предосудительного.

— Мы, однако, можем подвергнуться оскорблениям — возразил Рудольф, — через тебя, Артур Филипсон, и через твоего отца.

— Я тебя не понимаю…

— Отец твой — купец и везет с собой товары, занимающие мало места, но дорогой цены.

— Это правда, но что ж нз этого следует?

— А то, — отвечал Рудольф, — что если не остеречься, то цепной пес герцога Бургундского приберет к рукам значительное количество ваших шелковых тканей, атласов и прочих ценностей.

— Шелковые ткани, атласы и драгоценности! — вскричал один из присутствующих. — Такие товары не пройдут без пошлины через город, где начальствует Арчибальд фон-Гагенбах.

— Милостивые государи! — продолжал Артур после минутного размышления. — Эти товары принадлежат моему отцу, а не мне; и потому не я, а он должен решить, какой частью из них можно будет пожертвовать в виде пошлины, чтобы избежать ссоры, которая столько же может повредить его спутникам, принявшим его в свое общество, как и ему самому. Я только могу сказать, что он имеет к Бургундскому двору важные поручения, заставляющие его желать доехать туда, сохранив мир со всеми; и я даже думаю, что скорее, чем подвергнуть себя опасной ссоре с Ла-Феретским гарнизоном, он согласится пожертвовать всеми товарами, которые он при себе имеет. Поэтому я прошу у вас времени, чтобы узнать его мнение относительно этого предмета, причем смею вас уверить, что если он откажется платить Бургундии пошлину, то вы найдете во мне человека, готового сражаться до последней капли крови.

— Хорошо, король Артур, — сказал Рудольф, — ты усердный блюститель пятой заповеди и за это будешь долголетен на земле. Не думай, однако, что мы отказываемся от исполнения этой заповеди, хотя и считаем обязанностью прежде всего смотреть на выгоды нашей родины, которая есть общая мать отцов наших и наша. Но, зная наше глубокое уважение к Бидерману, тебе нечего опасаться, что мы добровольно согласимся огорчить его, заводя безрассудную вражду без вполне уважительных причин; а покушение ограбить его гостя, конечно, понудит его самого воспротивиться этому всеми силами. Впрочем, если отцу твоему заблагорассудится дать себя обстричь Арчибальду Гагенбаху, ножницы которого, как он сам увидит, стригут очень коротко, то нам бесполезно и невежливо было бы вмешиваться в это. Между тем, для тебя выгодно знать, что в случае, если Ла-Феретский губернатор, не удовольствуясь шерстью, захочет содрать с вас кожу, то очень близко от вас есть люди и в большем числе, чем вы думаете, которых вы найдете готовыми и способными тотчас подать вам помощь.

— На таких условиях, — сказал англичанин, — я свидетельствую мою признательность этим базельским господам и готов братски выпить за наше дальнейшее и искреннейшее знакомство.

— Здравие и благоденствие союзным кантонам и друзьям их! — отвечал синий воин. — Смерть и позор всем прочим!

Кубки наполнились, и вместо шумных рукоплесканий молодые люди засвидетельствовали преданность свою подвигу, на который они себя посвятили, пожав друг другу руки и потрясая своим оружием с гордостью, но без всякого шума.

— Так знаменитые наши предки, — сказал Рудольф Донергугель, — основатели швейцарской независимости, собирались на бессмертном Рютлийском поле между Ури и Унтервальденом. Так они клялись друг другу под лазуревым небесным сводом, возвратив свободу угнетенной своей родине, и история свидетельствует о том, как они сдержали свое слово.

— Придет время, когда она скажет, — прибавил синий воин, — и о том, как нынешние швейцарцы умели сохранить свободу, приобретенную их предками. Продолжай свой обход, любезный Рудольф, и будь уверен, что по знаку своего начальника воины не замедлят явиться.

Все устроено, как было сказано прежде, если ты только не намерен дать нам новых приказаний.

— Послушай, Лоренц, — сказал Рудольф синему воину, отводя его в сторону, что, однако, не мешало Артуру слышать, что он говорил, — наблюдай, чтобы не очень усердно пили этот славный рейнвейн; если его здесь слишком много, то разбей несколько бутылок, скажи, что оступился лошак или что-нибудь подобное. Особенно не доверяй в этом Рюдигеру. Он очень пристрастился к вину с тех пор как вступил к нам. Наши сердца и руки должны быть готовы к тому, что нам предстоит завтра.

Тут они начали так тихо шептаться, что Артур не мог ничего больше расслышать из их разговора. Наконец они распрощались, крепко пожав друг другу руки, как бы торжественно подтверждая этим заключенный ими союз.

Рудольф со своим отрядом отправился далее, но едва они потеряли из вида своих новых союзников, как передовой их отряд подал знак тревоги. Сердце Артура сильно забилось: «Это Анна Гейерштейнская!» — подумал он про себя.

— Собака моя спокойна, — сказал Рудольф. — Приближаются, должно быть, товарищи нашего обхода.

Это действительно был Рюдигер со своей частью дозора. Увидя своих товарищей, он остановился и по правилам опросил их; так швейцарцы уже в то время преуспели в воинской дисциплине, еще очень мало известной в других странах Европы. Артур услыхал, что Рудольф дает выговор своему другу Рюдигеру за то, что он вовремя не поспел к назначенному месту.

— Они опять начнут пировать в честь твоего прихода, — сказал он, — а завтрашним днем мы должны быть холодны и тверды.

— Холодны, как лед, благородный гауптман, — отвечал Рюдигер, — и тверды как скала, на которой он лежит.

Рудольф снова убеждал его быть воздержанным, и молодой Бидерман обещался следовать его совету. Оба отряда расстались, дружески, но молча распрощавшись, и вскоре далеко отошли один от другого.

Местность с той стороны замка, где они теперь продолжали свой обход, была более открытой, чем на другом краю, против главных ворот. Лужайки были обширны, на пажитях только изредка стояли деревья и совсем не видно было кустов, рвов и тому подобных предметов, где бы могла скрываться засада, так что глаз при ясном лунном свете мог свободно обозревать всю окрестность.

— Здесь, — сказал Рудольф, — мы можем говорить не опасаясь, и потому я хочу спросить тебя, король Артур, теперь, когда ты видел нас вблизи, какого ты мнения о швейцарской молодежи? Если ты узнал ее меньше, чем бы мне хотелось, то этому причиной твоя собственная холодность, которая помешала нам вполне тебе довериться.

— На большую доверенность я не мог бы отвечать и потому не имел на нее права. Что же касается заключения, которое я мог сделать о швейцарской молодежи, то вот оно вкратце: намерения ваши благородны и возвышенны, как горы ваши; но чужестранец, живший всегда в низменных местах, не приобрел еще навыка к крутым дорожкам, по которым вы на них взбираетесь. Мои ноги привыкли ходить по ровному месту.

— Ты говоришь загадками.

— Нисколько, я только хочу сказать, что, по моему мнению, вам следовало бы открыться вашим начальникам относительно того, что вы ожидаете нападения близ Ла-Ферета и надеетесь на помощь базельских граждан.

— В самом деле, — отвечал Донергугель, — тогда Бидерман, остановясь на дороге, отправил бы посланного к герцогу Бургундскому, чтобы получить от него охранный пропуск, и если бы он был дан, то вся надежда на войну пропала бы.

— Правда, — возразил Артур, — но тогда Бидерман достиг бы своей главной цели и единственного предмета своего посольства, то есть утверждения мира.

— Мира! Мира! — вскричал с живостью Рудольф. — Если бы один только я был не согласен в этом с Арнольдом Бидерманом, поверь, что будучи глубоко уверен в его благородстве и прямодушии и искренно уважая его храбрость и любовь к отечеству, я, по его воле, вложил бы мой меч в ножны, хотя бы злейший враг мой стоял передо мной. Но тут не одни мои желания: весь наш кантон и Золотурнский решились воевать. Войной, благородной войной предки наши свергли с себя иго рабства; войной, удачной и славной войной наш народ, который считали не более заслуживающим внимания, нежели гурт волов, вдруг приобрел свободу, возбудив к себе столько же уважения своим могуществом, сколько его презирали в то время, когда он был не в силах сопротивляться.

— Все это, может быть, справедливо, но мне кажется, что предмет вашего посольства был определен вашим советом или народным собранием. Оно постановило отправить вас как посланников мира, а вы тайно раздуваете пламя войны; и в то время, когда все, или большая часть ваших старших товарищей, завтра мирно собираются в путь, вы готовитесь к битве и даже ищете средств подать к ней повод.

— А разве я нехорошо делаю, что к ней приготовляюсь? — спросил Рудольф. — Если нас примут в Бургундии миролюбиво, как надеются, по словам твоим, другие депутаты, то моя предосторожность будет бесполезна; но, по крайней мере, она не принесет никакого вреда. Если же случится наоборот, то она избавит от больших бедствий моих товарищей, дядю моего, прелестную мою родственницу Анну, отца твоего, самого себя — словом сказать, всех нас, путешествующих вместе.

Артур покачал головой.

— Во всем этом, — сказал он, — есть что-то, чего я не понимаю и не хочу понимать. Прошу тебя только не искать в делах и в выгодах отца моего повода к нарушению дружбы; это может ввести Бидермана в ссору, которой он без этого избежал бы. Я уверен, что отец мой никогда бы этого не извинил.

— Я уж обязался моим словом. Но если прием, который ему окажет Бургундский пес, не так понравится ему, как ты полагаешь, то для вас нет беды знать, что в случае нужды вы найдете усердных и сильных защитников.

— Я очень обязан тебе за это участие, — сказал Артур.

— И ты сам, любезный друг, — продолжал Рудольф, — можешь извлечь выгоду из того, что ты слышал: на свадьбе не бывают в вооружении, а на драку не ходят в шелковом платье.

— Я приготовляюсь к худшему, что может случиться, и потому надену на себя легкий стальной панцирь, не пробиваемый ни копьем, ни стрелой; причем благодарю тебя за добрый совет.

— Меня не за что благодарить, — сказал Рудольф, — я бы не заслуживал быть начальником, если бы не извещал тех, кто за мной следует, а в особенности такого верного сподвижника, как ты, о времени, когда необходимо надевать вооружение и готовиться к битве.

Тут разговор на несколько минут прервался, так как ни один из разговаривавших не был вполне доволен своим товарищем, хотя ни тот, ни другой не хотели продолжать препирательства.

Рудольф, судя о купеческих чувствах по тому, что он видал между торговцами своей родины, нимало не сомневался, что англичанин, найдя для себя сильную защиту, воспользуется случаем не платить безмерной пошлины, которой ему угрожали в ближнем городе, что без всякого содействия от Рудольфа, заставило бы самого Арнольда Бидермана нарушить мир и довело бы до объявления войны. С другой стороны, молодой Филипсон не мог ни понять, ни одобрить поступков Донергугеля, который, будучи сам членом мирного посольства, казалось дышал одним только желанием найти предлог, чтобы зажечь пламя войны.

Занятые своими мыслями, они несколько времени шли один подле другого, не говоря ни слова; наконец Рудольф прервал молчание.

— Итак, твое любопытство относительно явления Анны Гейерштейнской иссякло?

— Напротив, — возразил Артур, — но мне не хотелось утруждать тебя вопросами в то время, когда ты был занят исполнением обязанностей службы.

— Теперь мы можем считать ее как бы конченой, потому что во всей окрестности нет ни одного куста, могущего скрыть бездельника бургундца, и, осматриваясь по временам вокруг себя, мы будем ограждены от всякой неожиданности. Выслушай же повесть, которая никогда не была ни пета, ни рассказываема на пиршествах и беседах и которая кажется столь же вероятной, как приключения рыцарей круглого стола, переданные нам древними трубадурами и певцами, как достоверные события при знаменитом монархе одного с тобой имени.

— О предках Анны с мужской стороны, — продолжал Рудольф, — ты, я думаю, уже довольно наслышался и знаешь, что они жили в старых стенах Гейерштейна близ водопада, притесняя своих подданных, обирая соседей, которые были слабее их, и грабя путешественников, которых злая судьба приводила к этому ястребиному гнезду; а после того, утомляя всех святых мольбами о прощении им прегрешений, осыпая священников неправедно приобретенными сокровищами к, наконец, отправляясь по обету в странничество, в крестовые походы, даже до самого Иерусалима, старались загладить беззакония, творимые ими без всякого зазрения совести.

— Такова, насколько я слышал, — заметил Артур, — была история Гейерштейнского дома до тех пор, пока Арнольд или один из предков его не променял копье на пастушеский посох.

— Но говорят, — возразил Рудольф, — что жившие в Швабии могущественные и богатые бароны Арнгеймы, единственная наследница которых сделалась женой графа Альберта Гейерштейна и матерью этой молодой девицы, называемой швейцарцами просто Анной, а германцами графиней Анной Гейерштейнской, были помещики совершенно другого разбора. Они не ограничивались тем, чтобы грешить и потом раскаиваться — грабить бедных поселян и наделять ленивых монахов; они отличались не одним только возведением замков с башнями и с комнатами для пыток или основанием монастырей со спальнями и столовыми. Нет, эти бароны Арнгеймы были такие люди, которые старались выйти за пределы человеческих познаний и превратили свой замок в род школы, в которой было больше старинных книг, чем в библиотеке, собранной Сен-Галленскими монахами. Но учение их заключалось не в одних только книгах. Забравшись в свои лаборатории, они сделали открытия, переходившие впоследствии от отца к сыну и считающиеся сокровеннейшими таинствами алхимии. Молва об их мудрости и богатстве неоднократно доходила до подножия императорского престола; и в частых распрях, которые императоры вели в старину с папами, они были, как говорят, подстрекаемы к этому советами баронов Арнгеймов, которые помогали им и своими сокровищами. Может быть, это участие в политических делах, а также необыкновенные и таинственные науки, которыми так давно занималось семейство Арнгеймов, были поводом к общему мнению, что они приобрели превышающие человеческий ум познания содействием сверхъестественных сил. Духовные лица не упустили из виду распространить эти слухи о людях, вся вина которых, может быть, состояла только в том, что они были умнее их.

— Посмотрите, — кричали они, — каких гостей принимают в Арнгеймском замке!.. Если какой-нибудь христианский рыцарь, изувеченный на войне с сарацинами, приблизится к подъемному мосту, ему поднесут корку хлеба, стакан вина и попросят его продолжать путь свой. Если богомолец, совершивший странствие к святым местам, смощами, свидетельствующими о его подвиге, подойдет к этому нечестивому зданию, часовые натягивают свои луки, а привратник запирает ворота, как будто бы благочестивый странник принес с собой чуму из Палестины. Но если явится седобородый грек с гибким языком, с пергаментными свитками, слова которых непонятны для христианина, если пожалует еврейский раввин со своим Талмудом и Кабалой, если приедет смуглолицый мавр, хвалящийся изучением языка в Халдее, колыбели астрологической науки — бродяга, обманщик, чародей сажается на первое место за столом барона Арнгейма. Он трудится с ним в лаборатории, научается от него таинственным познаниям, подобным тем, которые приобрели прародители наши на гибель рода человеческого, и в вознаграждение за то дает уроки еще ужаснее, пока нечестивый хозяин не присоединит к сокровищу богопротивной своей мудрости всего, что гость-язычник в состоянии сообщить ему. И все это происходит в Германии, называемой Священной Римской Империей, где столько духовных особ носят титул принцев! — все это делается, и никто не думает о том, чтобы изгнать или, по крайней мере, увещанием обратить на путь истинный отродие чародеев, которые от века до века торжествуют посредством своего чернокнижья. Толки в этом роде, нарочно распускаемые повсюду духовенством, по-видимому, однако, мало влияли на императорский совет. Но они возбудили усердие не по разуму многих имперских графов и баронов, которые, основываясь на них, возмечтали, что ополчение против Арнгеймов почти равняется крестовым походам против врагов веры и доставит им такие же права и вознаграждения; они надеялись найти в этой войне верное средство прекратить свои прежние счеты с христианской церковью. Но хотя Арнгеймы ни с кем не заводили ссор, тем не менее они были храбры и умели хорошо защищаться.

Некоторые из рода их прославились своим мужеством и неустрашимостью. Притом же они были богаты, поддерживаемы сильными связями, благоразумны и в высшей степени дальновидны, что с большим уроном для себя испытали те, которые вздумали на них напасть.

Союзы, составившиеся против баронов Арнгеймов, рушились; нападения, замышляемые их врагами, были предупреждены и уничтожены, а те, которые дошли до явных насильственных поступков, были побеждены и дорого поплатились. Тогда повсюду распространилось мнение, что для открытия всех составляемых против них умыслов и для отражения их с постоянным успехом нечестивые бароны, конечно, прибегали к непозволительным средствам обороны, которых не могла преодолеть никакая человеческая сила; наконец, их стали столько же бояться, сколько прежде ненавидели, и в продолжение последнего поколения оставили их в покое. Этому содействовало и то, что многочисленные вассалы этого знатного дома, будучи вполне довольны своими феодальными владельцами, всегда были готовы вооружиться на их защиту. Они хорошо понимали, что кто бы ни были их сюзерены, чародеи или обыкновенные смертные, они, их вассалы, ничего не выиграли бы, променяв их на кого-либо из числа сподвижников этого крестового похода или на кого-нибудь из духовных особ, подстрекавших к нему.

Род этих баронов пресекся Германом, дедом по матери Анны Гейерштейнской. Он был похоронен в шлеме, с мечом и щитом, по обычаю, соблюдаемому в Германии, как последний потомок мужского пола дворянской фамилии.

Но он оставил после себя единственную дочь Сивиллу Арнгейм, которая наследовала значительную часть его владений; и я никогда не слыхал, чтобы страшное обвинение в чародействе, приписываемое ее роду, препятствовало знатнейшим людям в Германии искать у императора, ее законного опекуна, руки этой богатой невесты. Альберт Гейерштейнский, хотя и находившийся в изгнании, получил над всеми преимущество. Он был ловок и красив собой, чем успел понравиться Сивилле, а император, питая в то время тщетную надежду вновь утвердить власть свою в швейцарских горах, Желал показать свое великодушие Альберту, которого он считал жертвой преданности к нему. И ты видишь, знаменитый король Артур, что Анна Гейерштейнская, единственный плод этого брака, происходит не от обыкновенного корня и что обстоятельства, ее касающиеся, не могут быть изъясняемы и решаемы так же легко или по тем же правилам, как относительно прочих людей.

— Клянусь честью, господин Рудольф Донергугель, — сказал Артур, силясь побороть себя, — что из всего вашего рассказа я вижу, я понимаю только то, что так как в Германии, как и во всех других странах, есть глупцы, считающие колдунами умных и ученых людей, то и вы также расположены поносить молодую девушку, которая всегда была уважаема и любима окружающими ее, и выставлять ее ученицей науки столь же необыкновенной, как и противозаконной.

Рудольф немного помолчал прежде, нежели ответил:

— Я бы желал, — сказал он наконец, — чтобы ты удовольствовался общим очерком свойств семейства Анны Гейерштейнской по матери, поясняющим отчасти то, чего, по словам твоим, ты сам был нынешней ночью свидетелем, и мне, право, очень бы не хотелось входить в дальнейшие подробности. Никому добрая слава Анны не может быть столь драгоценна, как мне. После семейства ее дяди я ближайший ее родственник, и если бы она осталась в Швейцарии, то очень может быть, что мы соединимся с нею еще теснейшими узами. В самом деле, этому препятствуют только некоторые предрассудки ее дяди относительно власти над нею ее отца и близость нашего родства, насчет которого, однако, можно исходатайствовать разрешение. Я упомянул об этом только с тем, чтобы доказать тебе, что я гораздо более должен принимать участие в добром имени Анны Гейерштейнской, чем ты, чужестранец, знающий ее совсем еще недавно; притом же тебе скоро, как кажется, придется навсегда с ней расстаться.

Оборот, данный этому оправданию, так сильно возмутил Артура, что только вспомнив все причины, вынуждающие его скрывать свою досаду, он заставил себя ответить с притворным равнодушием.

— Мне вовсе незачем, господин Гауптман, противоречить мнению, принятому вами об Анне Гейерштейнской, с которой вы, по-видимому, находитесь в таких связях. Я только удивляюсь тому, что при всем уважении к ней, которое требует родство ваше, вы, основываясь на нелепых народных сказках, готовы верить заключению, оскорбительному для вашей родственницы и в особенности для той, с которой вы желаете вступить в теснейший союз. Подумайте только, что во всех христианских землях обвинение в чародействе есть самое большое бесчестие, которое можно нанести мужчине или женщине.

— Я так далек от обвинения ее в этом, — вскричал Рудольф, — что клянусь верным мечом, мною носимым, что если бы кто осмелился сказать что-нибудь подобное насчет Анны Гейерштейнской, я бы вызвал его на поединок и он или меня лишил бы жизни, или сам пал на месте. Но тут вопрос не о том, что сама она чародейка, и если бы кто вздумал это утверждать, то я бы посоветовал ему вырыть себе могилу и позаботиться о спасении души своей; сомнение теперь в том, что так как она происходит от семейства, состоявшего, как говорят, в тесных связях с таинственным миром, то не имеют ли права духи и невидимые существа принимать на себя ее образ в ее отсутствие — и дозволено ли им забавляться на ее счет, чего они не могут сделать с прочими смертными, предки которых всегда жили по строгим правилам церкви и умерли, как следует добрым христианам. Искренно желая сохранить твое уважение, я не откажусь сообщить тебе еще более подробностей насчет обстоятельств ее происхождения, подтверждающих сказанное мною. Но предупреждаю тебя, что эти вещи говорятся не иначе как под клятву молчания, и надеюсь, что ты сохранишь эту тайну, поручившись за это жизнью и честью.

— Я буду молчать обо всем касающемся чести девушки, которую я так сильно уважаю, но опасение возбудить чье бы то ни было неудовольствие не в состоянии ни на волос прибавить к поруке моей чести.

— Пусть будет так, — сказал Рудольф, — я совсем не желаю сердить тебя, но мне бы хотелось, как для того, чтобы сохранить твое обо мне хорошее мнение, которым я очень дорожу, так и для полнейшего объяснения обстоятельств, о которых я только слегка намекнул, сообщить тебе то, о чем я, во всяком другом случае, лучше бы промолчал.

— Ты сам должен знать, что в этом деле нужно и прилично, но помни, что я не требую от тебя никаких сведений, которые должны остаться в тайне, особенно же, если они касаются чести этой молодой девицы.

— Ты слишком много видел и слышал, Артур, чтобы не узнать Всего или по крайней мере того, что мне самому известно насчет этого таинственного предмета. Невозможно, чтобы эти обстоятельства не приходили тебе иногда в голову, и я желаю, чтобы ты имел все сведения, могущие насколько возможно объяснить тебе этот темный вопрос. Нам остается еще обойти около этого болота с милю, и тогда мы окончим обход вокруг замка. Этого времени будет достаточно для рассказа, который я намерен тебе передать.

— Говори, я слушаю! — отвечал англичанин, колеблясь между желанием узнать по возможности все, касающееся Анны Гейерштейнской, между досадой слышать имя ее, произносимое человеком, имеющим на нее такие притязания, как Донергугель, — и между пробуждающейся в нем прежней неприязнью к исполинскому швейцарцу, обхождение которого, всегда откровенное и близкое к грубости, припахивало спесью и хвастовством. Он, однако, начал слушать эту чудную повесть, и участие, которое она возбудила в нем, скоро перевесило все прочие его чувства.

ГЛАВА XI

Вот учение адепта: он желает

В каждом элементе поселить мир духов:

Воздушный сильф носится в голубом эфире,

Гном избрал жилищем глубокую пещеру,

Зеленая наяда скользит, как молния, в волнах океана,

И даже самый огонь в своих опасных недрах

Предлагает саламандре приятное для нее убежище.

Неизвестный

РАССКАЗ ДОНЕРГУГЕЛЯ

Я уже говорил тебе (начал Рудольф), что бароны Арнгеймы, хотя по наследству от отца к сыну и занимались тайными науками, однако, подобно всем немецким дворянам, были храбры и очень любили охоту. Этими качествами в особенности отличался дед Анны по матери, Герман Арнгейм, который славился тем, что имел превосходнейший конский завод и отличнейшей породы жеребца. Я не стану изображать этого редкого коня, а ограничусь лишь тем, что он был черен, как смоль, и не имел ни одного белого волоска ни на лбу, ни на ногах. По этой причине и по горячности его хозяин прозвал его Аполлионом, что втайне считалось подтверждением дурных слухов, носившихся о роде Арнгеймов, потому что, как говорили, любимой лошади дано имя злого духа.

Однажды в ноябрьский день случилось, что барон, поехав в лес на охоту, возвратился домой уже поздно вечером. С ним не было гостей, потому что, как я уже тебе говорил, в Арнгеймский замок редко принимали кого-либо кроме тех, от которых обитатели замка надеялись приобрести новые сведения. Барон сидел один в своей зале, освещенной лампами и факелами. В одной руке держал он книгу, исписанную знаками, непонятными для всех, кроме его самого, другой облокотился на мраморный стол, на котором была бутылка токайского вина. Паж его стоял в почтительном отдалении, в конце большой мрачной залы, где не слышно было никакого звука, кроме ночного ветра, который уныло завывал, дуя сквозь заржавленные латы и развевая изорванные знамена, висящие на стенах этой феодальной хоромины. Вдруг послышались шаги человека, поспешно и в испуге идущего по лестнице; дверь настежь растворилась, и Каспар, главный конюший барона, в сильном страхе подбежав к столу, за которым сидел господин его, вскричал:

— Господин! Господин мой! У нас в конюшне черт!

— Что это за глупость? — спросил барон, встав с удивлением и досадуя на то, что его таким образом потревожили.

— Накажите меня гневом вашим, — сказал Каспар, — если я говорю неправду! Аполлион…

Тут он остановился.

— Говори же, глупый трус, — вскричал барон, — не больна ли моя лошадь? Или с ней случилась какая беда?

Конюший опять произнес одно только слово: Аполлион…

— Ну что ж, — сказал барон, — если бы сам Аполлион лично стоял тут, то и тогда бы храброму человеку нечего пугаться.

— У Аполлиона в стойле черт! — произнес наконец конюший.

— Дурак! — вскричал барон, схватив со стены факел. — Подобные тебе люди, рожденные для того, чтобы служить нам, должны иметь более самообладания, хотя бы из уважения к нам, если не для самих себя.

Говоря таким образом, он пошел через двор замка в обширную конюшню, где пятьдесят превосходных коней стояли по обеим сторонам. Подле каждого стойла висело наступательное и оборонительное оружие всадника, содержавшееся в отличной чистоте, а также и нижние воинские одежды из буйволовой кожи. Барон в сопровождении нескольких слуг, которые с испуга сбежались на эту необыкновенную тревогу, поспешно проходил между рядами своих лошадей. Наконец он подошел к стойлу любимого своего жеребца, находящемуся в самом конце конюшни, по правую руку; но верный конь его не заржал, не оборотил головы, не забил копытами и не подал никакого обыкновенного знака радости при приближении своего господина; один только слабый стон его, как будто бы он просил о помощи, показывал, что благородное животное чувствует присутствие барона.

Арнгейм поднял факел и увидел, что в стойле действительно стоит высокий черный человек, положивший свою руку лошади на шею.

— Кто ты таков? — спросил барон, — и зачем ты здесь?

— Я ищу пристанища и гостеприимства, — отвечал незнакомец, — и заклинаю тебя не отказать мне в нем плечом твоего коня и острием меча, которые да не изменят тебе в случае нужды.

— Если так, то ты брат Священного Огня, — сказал барон Герман Арнгейм, — и я не могу отказать тебе в пристанище, которого ты требуешь от меня по обрядам персидских магов. Против кого и на сколько времени просишь ты моего покровительства?

— Против тех, — отвечал незнакомец, — которые явятся требовать меня прежде, чем пропоет утренний петух, и на один год и один день срока, считая с этого часа.

— По клятве моей и но законам чести не могу отказать тебе, — сказал барон, — год и один день буду твоим защитником, и ты разделишь со мной кров и дом, вино и пищу. Но и ты должен повиноваться уставам Зороастра, который, повелевая сильному защищать слабого, говорит также, чтобы мудрый научал того, кто имеет менее его познаний. Я сильный, и ты будешь безопасен под моим покровительством; ноты мудрейший и должен посвятить меня в самые сокровенные твои тайны.

— Вы насмехаетесь над рабом вашим, — сказал чужеземный гость, — но если Данишменд знает что-либо, могущее принести пользу Герману, то он готов научить его, как отец сына.

— Выйди из своего убежища, — сказал Арнгейм. — Клянусь тебе Священным Огнем, братством, нас соединяющим, плечом моего коня и острием верного моего меча, что я буду твоим защитником один год и один день, сколько могу по силам моим.

Чужеземец вышел из конюшни, и увидевшие чудную его наружность нисколько не дивились тому, что конюший испугался, найдя в стойле такого гостя, зашедшего туда непостижимым образом. По вступлении в освещенную залу, куда барон ввел его как почетного гостя, все рассмотрели, что чужестранец очень высок ростом и имеет внушительную наружность. Одежда его была азиатская и состояла из длинного черного кафтана, какие носят армяне, и из высокой четырехугольной шапки, обложенной астраханским барашком. Все надетые на нем вещи были черного цвета, и поэтому особенно резко выделялась длинная седая борода, спускавшаяся на грудь. Верхняя его одежда была подпоясана вязаным шелковым поясом, на котором, вместо кинжала или меча, висел серебряный ящичек с письменными принадлежностями и сверток пергамента. Единственным украшением его наряда был большой рубин необыкновенного блеска, который при свете так ярко сверкал, как будто бы он сам испускал из себя лучи, в действительности им только отражаемые. На предложение подкрепить себя пищей незнакомец отвечал:

— Я не могу ни вкусить хлеба, ни омочить водой губ моих до тех пор, пока преследователь не пройдет мимо ворот этого замка.

Барон приказал поправить лампы и подать еще факелов; после этого он отослал всех домашних спать и остался один с незнакомцем. В страшный час полуночи ворота замка дрогнули как бы от вихря, и чей-то громкий голос раздался над ними, требуя выдачи принадлежащего ему пленника, Данишменда, сына Алиева. Привратник услыхал тогда, что в зале отворилось окно и что господин его вступил в разговор с тем, кто высказал это требование. Но ночь была так темна, что он не мог видеть разговаривающих, а язык, на котором они изъяснялись, был совершенно ему незнаком или так перемешан с иностранными выражениями, что он не понял ни одного слова. Едва прошло минут пять, как тот, который был снаружи замка, опять возвысил голос и сказал по-немецки:

— Итак, на один год и один день я откладываю мое удовлетворение, но по истечении этого времени я явлюсь требовать того, что мне следует, и не потерплю отказа.

С этого времени персиянин Данишменд был постоянным гостем в Арнгеймском замке и никогда не переходил через подъемный мост. Удовольствия его или занятия, казалось, ограничивались библиотекой замка и лабораторией, где барон иногда трудился с ним вместе по нескольку часов. Обитатели замка не находили ничего предосудительного в этом персидском маге, кроме только пренебрежения его к обрядам веры, так как он никогда не ходил к обедне, не исповедовался и вообще не исполнял никаких религиозных обрядов. Хотя капеллан замка уверял, что он доволен совестью чужестранца, но давно уже подозревали, что достойный священник получил свое выгодное место с тем условием, чтобы одобрять духовный образ мыслей и свидетельствовать о вере всех гостей, приглашаемых бароном в замок.

Замечено было, что Данишменд усердно возносит свои моления, простираясь ниц при первых лучах восходящего солнца, и что, сделав прекрасную серебряную лампаду, он ставит ее на мраморное подножие, представляющее сломанную колонну, исписанную внизу иероглифами. Какие составы горели в этой лампаде, никому, кроме разве одного барона, не было известно, но пламя это было чище и ярче всякого другого огня, кроме солнца; и вообще полагали, что Данишменд поклоняется этому огню в отсутствие небесного светила. Ничего особенного не могли в нем заметить, кроме того, что он соблюдал строгую нравственность, был чрезвычайно важен и вообще вел очень умеренную жизнь, соблюдая частые посты и бдение. За исключением редких, необыкновенных случаев он никогда не говорил ни с кем, кроме барона; но так как он имел деньги и щедро раздавал их, то слуги смотрели на него, хотя с робостью, но без страха и без ненависти.

За зимой наступила весна, лето испестрило цветами луга, и осень обременила деревья плодами, которые созрели и начинали падать, как однажды паж, ходивший иногда с ними в лабораторию для того, чтобы в случае нужды прислуживать, услыхал, что персиянин говорит барону Арнгейму:

— Ты хорошо сделаешь, сын мой, если внимательно выслушаешь слова мои, так как уроки, которые я тебе даю, приближаются к концу, и никакая земная власть не может долее избавить меня от моей судьбы.

— Увы! Наставник мой, — сказал барон, — неужели я должен лишиться удовольствия пользоваться твоими уроками в то самое время, когда твое искусное преподавание необходимо для того, чтобы я окончательно достиг высшей степени твоей мудрой науки?

— Не унывай, сын мой, — отвечал мудрец. — Я передам обязанность возвысить тебя в знаниях моей дочери, которая явится сюда с этой целью. Но помни, если ты дорожишь продолжением твоего рода, ты должен смотреть на нее не иначе как на свою руководительницу в науках; если же ты пленишься красотой этой девы, то будешь похоронен с мечом и со щитом твоим как последний потомок мужского пола в твоем роде; и поверь мне, что одним этим не ограничатся твои несчастья, потому что такие союзы никогда счастливо не оканчиваются, чему я сам могу служить примером. Но, тсс… нас подслушивают.

Домашние Арнгеймского замка, имея мало поводов для развлечения, тем старательнее наблюдали за предметом, обратившим на себя их внимание, и когда срок пребывания персиянина в замке начал приближаться, некоторые из них под различными предлогами удалились, а другие с трепетом ожидали какого-нибудь поражающего и страшного события. Ничего такого, однако, не случилось, и в положенный сроком день, раньше грозного часа полуночи, Данишменд оставил Арнгеймский замок, выехав верхом за ворота, как обыкновенный путешественник. Барон расстался со своим учителем с признаками глубокой печали, как будто его постигло какое-нибудь горе. Персидский мудрец утешал его, долго разговаривая с ним шепотом, и в заключение громко сказал:

— При первых лучах восходящего солнца она явится к тебе. Будь с ней ласков, но не более. — Затем он уехал, и с тех пор никто не видал его и не слыхал о нем в окрестностях Арнгейма.

Целый день, по отъезде незнакомца, барон был чрезвычайно задумчив. Он сидел против своего обыкновения в большой зале, не входя ни в библиотеку, ни в лабораторию, где не мог более наслаждаться беседой своего уехавшего наставника. На рассвете следующего дня барон позвал своего пажа и, хотя обыкновенно очень мало заботился о своем наряде, но тут оделся с большим вкусом, а так как он был молод и красив собой, то, конечно, имел полное основание остаться довольным своей наружностью. Одевшись, он подождал, пока солнце показалось над горизонтом, и, взяв со стола ключ от лаборатории, отправился туда в сопровождении своего пажа.

У дверей барон остановился и, казалось, несколько минут колебался, не отослать ли ему назад пажа, потом был в нерешимости, отворять ли ему дверь, как бы ожидая увидеть за нею какое-нибудь чудное явление. Наконец собравшись с духом, он повернул ключ, отворил дверь и вошел. Паж следовал за своим господином по пятам, и то, что он увидел, привело его в изумление, доходившее до ужаса, хотя представившееся ему явление не только не имело в себе ничего страшного, но, напротив, было в высшей степени приятно, обворожительно…

Серебряная лампада была снята с подножия, и вместо нее на нем стояла прелестная молодая женщина в персидской одежде алого цвета. На ней не было ни чалмы, ни какого-либо другого головного убора; сквозь темно-русые волосы красавицы была продета только голубая лента, прикрепленная золотой пряжкой, украшенной огромным опалом, который при разнообразии переливающихся цветов, свойственных этому камню, сиял красноватым оттенком, подобным огненной искре.

Молодая девушка была немного ниже среднего роста, но прекрасно сложена, в высшей степени грациозна и стройна; восточный наряд с широкими шароварами, собранными внизу вокруг щиколотки, обнаруживал прелестнейшую маленькую ножку, какую только можно себе вообразить, и поспорить с которой в очаровательности могли только не менее прекрасные ручки, часть которых была видна из-под складок ее платья. Милые, выразительные черты лица ее выражали ум и проницательность, а быстрые, черные глаза с тонкими, дугообразными бровями казались предвестниками лукавых шуток, готовых сорваться с розовых улыбающихся губок.

Подножие, на котором она стояла, едва прикасаясь к нему, показалось бы ненадежным для всякого другого существа, хоть на сколько-нибудь тяжелее ее. Но каким бы образом она тут ни очутилась, она, по-видимому, держалась на нем так же ловко и с такой же безопасностью, как малиновка, слетевшая с облаков на розовую ветку. Первый луч восходящего солнца, падая из окна прямо на подножие, еще более усиливал впечатление, производимое этим прелестным существом, стоявшим недвижимо, как будто бы оно было сделано из мрамора. Единственным признаком того, что красавица замечала присутствие барона, было ее ускорившееся дыхание и яркий румянец, сопровождаемый легкой улыбкой.

Хотя барон уже заранее ожидал увидеть нечто именно вроде того, что теперь находилось перед его глазами, но дивная, обаятельная красота, совершенство форм и очаровательная грация этой юной красавицы так далеко превосходили все его ожидания, что он с минуту оставался недвижим, едва переводя дух. Однако вспомнив вдруг, что вежливость и долг хозяина обязывают его принять как следует у себя в замке прелестную незнакомку и свести ее с опасного места, на котором она находилась, он подошел к ней с приветливой улыбкой и протянул руки, чтобы помочь ей сойти с подножия, имевшего около шести футов высоты; но ловкая и проворная незнакомка, опершись только на его руку, с такой легкостью спрыгнула на пол, как будто бы она была составлена из воздуха. По одному только мгновенному прикосновению маленькой ее ручки барон Арнгейм удостоверился, что имеет дело с существом из плоти и крови.

— Я явилась, как мне было приказано, — сказала незнакомка, осматриваясь вокруг себя. — Вы ожидаете иметь во мне усердную и терпеливую наставницу, а я надеюсь найти в вас прилежного и внимательного ученика.

С того момента, как это чудное и милое существо поселилось в Арнгеймском замке, в домашнем устройстве его произошли разные перемены. Пребывание в замке Гермионы, как называли прекрасную девушку, могло вызвать в обществе различные толки, невыгодные для репутации молодой девушки, поэтому барон Арнгейм выписал к себе одну свою родственницу, даму почтенных лет. Она принадлежала к высшему обществу и была вдовой имперского графа, но, сильно обеднев, была рада приглашению барона и взялась управлять замком, чтобы присутствием своим предупредить всякого рода сплетни.

Графиня Вальдштетен так далеко простерла свою предупредительность, что почти всегда находилась в лаборатории или в библиотеке, когда барон Арнгейм занимался там со своей юной и прелестной наставницей, заменившей таким странным образом старого мага. Если верить словам этой почтенной дамы, то занятия их были совершенно необыкновенного рода, и опыты, которые они иногда производили, столько же пугали, как и изумляли ее. Но она всегда категорически утверждала, что они не занимались сверхъестественными науками и не переступали границ, назначенных человеческим познаниям.

Лучший судья в делах такого рода, сам бамбергский епископ приехал в Арнгейм, желая убедиться в том, что носившаяся по всему Рейнскому округу молва о необыкновенном уме и высоких познаниях Гермионы вполне справедлива. Он беседовал с Гермионой и нашел ее столь убежденной в истинах веры и в таком совершенстве знакомой со всеми учениями отцов церкви, что прозвал ее доктором богословия в одежде восточной танцовщицы. Относительно же ее познаний в филологии, философии и прочих науках он отвечал спрашивающим его об этом, что будучи привлечен в Арнгейм неимоверными рассказами оо этом предмете, он по возвращении оттуда должен сознаться, что ему о них и половины не было говорено.

После такого неоспоримого свидетельства неблагоприятные толки, произведенные странным явлением прелестной незнакомки, почти все замолкли, тем более что любезным своим обхождением ока невольно располагала к себе всякого, кто только к ней приближался.

Однако в отношениях прелестной наставницы и ее ученика мало-помалу начала появляться довольно заметная перемена.

Занятия их, правда, продолжались с той же скромностью, как и прежде, и никогда, сколько было известно, не происходили без присутствия графини Вальдштетен или какой-нибудь другой почтенной особы; но местом их свиданий была уже не одна учебная библиотека или химическая лаборатория — они качали искать удовольствий в садах и рощах; занимались охотой и рыбной ловлей, а по вечерам танцевали; все это, казалось, красноречиво говорило, что глубокомысленные науки на время оставлены и им предпочтены забавы.

Не трудно было угадать, к чему это клонилось, хотя барон Арнгейм и прелестная его гостья посреди шума удовольствий, их окружающих, разговаривали между собой на языке, ни для кого не понятном, и поэтому никто не удивлялся, когда через несколько недель было торжественно объявлено, что прелестная персиянка вступает в брак с бароном Арнгеймом.

Обхождение этой молодой, очаровательной девушки было так пленительно, разговор так жив, ум столь блистателен и соединен с таким добросердечием и скромностью, что, несмотря на неизвестность ее происхождения, счастливая судьба ее возбудила гораздо менее зависти, нежели можно было ожидать в таком необыкновенном случае. Притом же щедрость ее приводила в изумление и располагала к ней всех молодых особ, ее окружавших. Богатство ее казалось неистощимым, иначе, раздавая драгоценности милым своим приятельницам, она скоро сама осталась бы без всяких украшений. Эти похвальные качества, а в особенности щедрость, соединенные с простотой нрава и образом мыслей, представлявшими очаровательную противоположность с глубокими познаниями, которыми, как всем было известно, она обладала; наконец, совершенное отсутствие всякого тщеславия — все это способствовало тому, что превосходство ее извинялось ее подругами. Однако в ней замечали некоторые особенности; может быть, зависть и преувеличивала их, тем не менее они, казалось, проводили таинственную черту разделения между прелестной Гермионой и обыкновенными смертными, среди которых она жила.

В веселых плясках она до такой степени превосходила всех легкостью и искусством, что буквально казалась воздушным существом. Она танцевала без усталости и далеко оставляла за собой самых страстных любителей этой забавы, даже сам молодой герцог Гохшпринген, слывший неутомимейшим танцором в целой Германии, протанцевав с ней полчаса, принужден был остановиться и, бросаясь на софу в совершенном изнеможении, сказал, что он танцевал не с женщиной, а с сильфидой.

Ходили также толки, передаваемые повсюду шепотом, что будто когда она играла со своими юными подругами в извилистом лабиринте замкового сада в прятки и подобные игры, требующие проворства, то была оживлена той же сверхъестественной легкостью, как и в пляске. Она являлась посреди подруг и исчезала от них с непостижимой быстротой, минуя заборы, ограды и тому подобные препятствия с таким проворством, что внимательный глаз никак не мог за ней проследить, так как будучи видима по другую сторону какой-нибудь преграды, она вдруг являлась уже перед ней подле самых зрителей.

В такие минуты, когда глаза ее сверкали, щеки разгорались и вся она воодушевлялась, говорили, будто и носимый ею на голове оправленный в золото опал, которого она никогда не снимала, исторгал от себя пламя, подобное огненному языку. Таким же образом, если случалось, что в сумерки Гермиона почему-либо приходила в возбуждение и говорила с большим оживлением, чем обыкновенно, то и камень этот как будто сверкал сильнее и даже сиял ярким лучом, который, казалось, происходил от него самого, а не как обыкновенно, вследствие отражения в нем какого-нибудь внешнего света. Горничные ее уверяли, что когда госпожа их предавалась мгновенной вспыльчивости (единственная слабость, в ней замеченная), то из таинственного талисмана сыпались темнокрасные искры, как будто бы он разделял волнение той, которая его носила.

Женщины, прислуживающие ей, рассказывали, что она снимала этот камень только на несколько минут, когда ей убирали волосы, и что она была необыкновенно задумчива и молчалива все время, пока он был снят, и в особенности тревожилась, если к нему подносили какую-нибудь жидкость. Даже будучи окропляема святой водой в церкви, она никогда не крестилась, из опасения, как полагали, чтобы капля святой воды не коснулась столь драгоценного для нее талисмана.

Эти странные слухи не мешали, однако, барону Арнгейму совершить задуманный им брак. Он был отпразднован с обыкновенными обрядами и с чрезвычайным великолепием, после чего юная чета начала вести, по-видимому, такую счастливую жизнь, какая редко бывает на земле. Через двенадцать месяцев прекрасная баронесса подарила своему супругу дочь, которая была названа Сивиллой, по имени матери барона. Но так как ребенок отличался цветущим здоровьем, то крестины были отложены до тех пор, пока мать его оправится после родов. Пригласили тьму гостей присутствовать при обряде крещения, и замок наполнился многочисленным обществом.

В числе приехавших находилась одна старая дама, известная тем, что она играла в обществе роль злой волшебницы, точно в сказках. Это была баронесса Штейнфельд, прославившаяся во всем околотке своим любопытством и нахальной гордостью.

Едва провела она в замке несколько дней, как с помощью своей служанки успела разведать все, что знали, что говорили и что подозревали относительно баронессы Гермионы. В день, назначенный для крестин, когда все общество собралось поутру в залу, ожидая выхода баронессы, чтобы всем вместе идти в церковь, — между упрямой и надменной Штейнфельд и графиней Вальдштетен возник сильный спор о старшинстве. Барона Арнгейма призвали в посредники, и он решил в пользу графини. Госпожа Штейнфельд тотчас приказала оседлать своего иноходца и всем своим слугам собираться в дорогу.

— Я оставляю этот замок, — вскричала она, — в который добрая христианка никогда бы не должна была входить; оставляю дом, хозяин которого колдун, хозяйка — злой дух, не смеющий кропить лица своего святой водой, а их прожорливая собеседница такая женщина, которая из-за куска хлеба готова помогать женитьбе чародея на воплощенном дьяволе.

Она удалилась с яростью на лице и со злобой в сердце.

Тогда барон Арнгейм, выступив вперед, спросил у окружающих его рыцарей и дворян, есть ли между ними кто-нибудь, желающий поддержать мечом подлую ложь, оскорбившую его, жену и родственницу.

Все единогласно ответили, что отказываются защищать баронессу Щтейнфельд в таком неправом деле, и признали сказанные ею слова за ложь и клевету.

— Пусть же провалятся сквозь землю ее лживые речи, которых ни один честный человек не хочет защищать; но все находящиеся теперь здесь, сегодня же удостоверятся, исполняет или нет моя Гермиона обряды христианской веры.

Графиня Вальдштетен с беспокойством, делала ему знаки, в то время когда он это говорил; затем, когда толпа позволила ей к нему приблизиться, она шепнула ему на ухо:

— Не будьте опрометчивы! Не делайте безрассудного опыта! В этом опале, в этом талисмане есть какая-то таинственная сила. Будьте благоразумны и оставьте это дело как оно есть.

Но барон был слишком воспламенен гневом, чтобы внимать голосу мудрости, на которую он имел притязания. Нельзя, однако, не согласиться, что такая явная обида, в такое время и в таком месте, не могла бы не поколебать твердость самого терпеливого и самого благоразумного человека. Он отвечал ей сердито и отрывисто: — Уж не сошли ли с ума и вы также? — и остался при своем намерении.

В эту минуту в зал вошла баронесса Арнгейм. Вследствие еще так недавно перенесенных ею родов ее прелестное личико было бледно, но эта бледность делала его еще более привлекательным, хотя оно и не имело своего обычного оживления.

Отвечая на приветствия собравшихся гостей с милой и внимательной вежливостью, она спросила, отчего здесь нет госпожи Штейнфельд, но в это самое время муж ее сделал знак обществу идти в церковь и, подав баронессе руку, повел ее вслед за другими. Церковь наполнилась блестящим обществом, все взгляды которого были устремлены на хозяина и хозяйку, когда они вступили в храм Божий, предшествуемые четырьмя молодыми девицами, несшими новорожденную в легкой и великолепной колыбели.

Войдя в церковь, барон омочил концы пальцев в купели и поднес святой воды своей супруге, которая приняла ее, прикоснувшись по обыкновению концами своих пальцев к его руке. Барон, желая вполне опровергнуть клевету злой госпожи Штейнфельд, с шутливостью, несколько неприличной времени и месту, брызнул в прелестное личико своей супруги две или три капли воды, оставшиеся на его руке. Одна из этих капель попала на опал. Драгоценный камень сверкнул ярким лучом и, подобно падающей звезде, тотчас лишился своего блеска и цвета… Баронесса болезненно застонала и упала на помост церкви. Испуганные гости столпились вокруг нее. Несчастную Гермиону подняли и отнесли в ее комнату. В этот короткий промежуток времени лицо ее так изменилось, пульс так ослабел, что все присутствовавшие сочли ее умирающей. Она попросила, чтобы ее оставили одну с мужем. Он пробыл с ней целый час и когда вышел от нее, то запер ее комнату на замок. Возвратясь опять в церковь, он провел там более часа, простершись перед алтарем.

Между тем большая часть гостей в сильном страхе разъехалась, только немногие остались из вежливости и из любопытства. Все чувствовали, что неприлично оставлять запертой дверь комнаты, в которой лежала больная, но, напуганные обстоятельствами, бывшими причиной ее болезни, долго не могли решиться тревожить молившегося барона. Когда явился доктор, за которым не замедлили послать, графиня взялась вытребовать у барона ключ. Несколько раз повторяла она свою просьбу человеку, который, казалось, был не в состоянии ни слышать, ни понимать того, что ему говорили. Наконец он отдал ключ и при этом с мрачным видом сказал, что все бесполезно и что он просит всех чужих удалиться из замка. Едва ли, однако, следовало просить об этом, так как и без того было мало желающих остаться, особенно после того, когда, отворив дверь спальни, в которую часа два тому назад положили баронессу, теперь не нашли от нее никаких следов, кроме горсти легкого серого пепла, напоминавшего собой пепел от сгоревшей бумаги; он находился на постели, на которой она лежала. Ее, однако же, отпели как следует, отслужив с приличными обрядами панихиду за упокой души знаменитой баронессы Гермионы Арнгейм.

Через три года, в этот же самый день, барон был погребен в той же арнгеймской церкви, с мечом своим, щитом и шишаком, как последний потомок мужского пола из рода Арнгеймов.

Тут швейцарец замолчал, так как они подошли к мосту Графслустского замка.

ГЛАВА XII

…Поверьте мне, отец мой,

Хоть облечен в чудесную он форму,

Но это дух!

Шекспир. Буря

Прошло несколько минут в молчании после того, как Рудольф окончил свой чудный рассказ. Внимание Артура Филипсона мало-помалу было всецело поглощено этим повествованием. Содержание его слишком согласовалось с понятиями того века, чтобы можно было слушать его с недоверчивостью, с которой приняли бы его в позднейшее, более просвещенное время.

Артур был очень изумлен и тем искусством, с которым его спутник изложил свой рассказ. До сих пор он считал Рудольфа только грубым охотником и храбрым солдатом; между тем как теперь он увидел в Донергугеле гораздо более знания светских отношений, нежели предполагал. Итак, швейцарец выиграл теперь в его мнении, как человек с талантами, но не сделал ни малейшего успеха в его приязни. «У этого хвастуна, — сказал сам себе Артур, — есть, однако, ум, и он гораздо более достоин начальствовать над другими, нежели я это предполагал». Обернувшись затем к своему товарищу, он поблагодарил его за рассказ, который своим интересным содержанием сократил их путь.

— И от этого-то чудного брака, — спросил Артур, — произошла Анна Гейерштейнская?

— Мать ее, — отвечал швейцарец, — была Сивилла фон Арнгейм, то самое дитя, на крестинах которого произведшая его на СЕет мать умерла, исчезла или как тебе будет угодно это назвать; арнгеймское баронство, как наследие мужского колена, перешло к императору. Замок не был никем обитаем со дня смерти последнего владельца и, как говорят, теперь приходит почти в совершенное разрушение. Образ жизни его владельцев и в особенности ужасный случай с последним из них были причиной того, что никто не хочет жить в нем.

— А не было ли замечено чего-нибудь сверхъестественного в молодой баронессе, на которой женился брат Бидермана?

— Я слышал об этом странные рассказы. Говорят, что по ночам кормилица видала Гермиону, последнюю баронессу Арнгейм, проливающую слезы у колыбели своей дочери, и другие тому подобные вещи. Но это я говорю по слухам, гораздо менее достоверным, чем те, на которых основан предыдущий рассказ мой.

— А так как всякой истории, которая сама по себе не слишком правдоподобна, можно верить или не верить только судя по доказательствам, ее подтверждающим, то позволь спросить, на чем основана твоя уверенность в этом?

— Охотно скажу тебе это, — отвечал швейцарец. — Знай, что Теодор Донергугель, любимый паж последнего барона Арнгейма, был брат моего отца. После смерти своего господина он возвратился на родину в Берн, где посвятил большую часть своего времени на обучение меня владению оружием и всем воинским упражнениям, употребительным в Германии и в Швейцарии, так как он сам был очень в них искусен. Он видел своими собственными глазами и слышал своими ушами большую часть страшных и таинственных событий, о которых я тебе рассказывал. Если тебе случится быть в Берне, то ты можешь увидеть там этого доброго старика.

— Итак, ты полагаешь, что явление, которое я видел нынешней ночью, имеет связь с таинственным браком деда Анны Гейерштейнской?

— Не думай, что я в состоянии определенно объяснить тебе такую мудреную вещь. Я только могу сказать, что, не желая оскорбить тебя сомнением в твоем рассказе о виденном тобою два раза призраке, я не вижу другого средства объяснить это, как разве вспомнив мнение некоторых людей, что часть крови, текущей в жилах этой девицы, не принадлежит Адамову племени, но более или менее происходит от одного из тех стихийных духов, о которых столько было говорено в древние и в новейшие времена. Впрочем, я могу ошибаться. Мы посмотрим, какой будет выглядеть она завтра утром и заметны ли будут у нее на лице бледность и усталость от ночной бессонницы. Если нет, то мы заключим, что глаза твои странным образом тебя обманули или что представившееся тебе явление не принадлежит к нашему миру.

На это молодой англичанин ничего не отвечал, да и не имел на то времени, так как в эту самую минуту их окликнул стоящий на мосту часовой.

На вопрос: — Кто идет? — они были принуждены два раза ответить, прежде чем Сигизмунд решился пропустить их через мост.

— Настоящий ты осел и лошак, — сказал Рудольф, — ну, к чему эта задержка?

— Сам ты осел и лошак, гауптман! — сказал швейцарец в ответ на это приветствие. — Я уж был нынешней ночью обморочен привидением и теперь достаточно опытен, чтобы не дать себя провести в другой раз.

— Какое привидение, — сказал Донергугель, — станет терять время с таким дураком, как ты?

— Ты, гауптман, такой же ворчун, — возразил Сигизмунд, — как отец мой, который честит меня дураком и болваном при каждом сказанном мной слове, несмотря на то, что у меня губы, зубы и язык для разговора точно такие же, как и у других людей.

— Об этом мы с тобой спорить не будем, Сигизмунд. Ясно, что если ты отличаешься от других, то это в такой сфере, которую ты не в состоянии сам чувствовать или в том сознаться. Но расскажи нам просто, что тебя потревожило на твоем карауле?

— Изволь слушать, гауптман, — отвечал Сигизмунд Бидерман, — я несколько утомился, глядя на ясный месяц, и спрашивал себя, из чего бы он был сделан и каким же образом он так же хорошо виден из нашего дома, как и отсюда, между тем как до Гейерштейна так далеко. Я несколько утомился, говорю я, от этих и от других мудреных размышлений и принужден был надвинуть на уши свою меховую шапку, так как ветер дул очень пронзительно. Укрепившись на ногах, я выставил одну из них несколько вперед и, обхватив обеими руками мой бердыш, который держал прямо перед собой, чтобы на него опереться, я закрыл глаза.

— Закрыл глаза, Сигизмунд, стоя на часах? — вскричал Донергугель.

— Не беспокойся, — отвечал Сигизмунд, — зато я открыл мои уши. Однако же это не много бы помогло мне, потому что кто-то перешел через мост так тихо, как мышь. Вздрогнув, я открыл глаза в ту самую минуту, как кто-то подошел ко мне, и как бы вы думали, кого я увидел?

— Какого-нибудь подобного тебе дурака, — сказал Рудольф, толкнув в это самое время ногой Филипсона, чтобы сделать его внимательным к ответу, но это напоминание было не нужно, потому что Артур ожидал этого ответа с наивеличайшим волнением.

— Клянусь Святым Марком, — вскричал Сигизмунд, — это была родственница наша, Анна Гейерштейнская.

— Не может быть! — возразил швейцарец.

— Я бы и сам сказал то же, — подхватил Сигизмунд — так как я полюбопытствовал осмотреть ее комнату, прежде чем она пришла туда, и увидел, что ее приготовили так, что хоть сама королева или какая-нибудь принцесса могла бы спать в ней; для чего же ей оставлять такую спокойную комнату, где она была охраняема находящимися вокруг нее друзьями, и идти шататься ночью по лесу?

— Может быть, — сказал Рудольф, — она только выходила на мост посмотреть, какова погода?

— Нет, она возвращалась из лесу. Я видел, как она подошла к мосту, и хотел было порядком ее огреть, полагая, что это дьявол, принявший на себя ее образ. Но я вовремя сообразил, что бердыш мой не березовый прутик, которым можно стегать ребят, и если бы я убил Анну, то вы бы все на меня рассердились и, по правде сказать, я бы сам на себя очень досадовал, потому что хотя она иногда и подшучивает надо мной, но дом наш сделался бы очень скучным, если бы мы ее потеряли.

— Осел! Ну что бы тебе хоть поговорить с этим привидением, или с дьяволом, как ты его называешь?

— Этого-то я и не сделал, господин гауптман. Отец мой всегда сердится на меня, если я говорю, не подумавши, а в эту минуту я был не в состоянии ни о чем думать. Да и времени не имел на это, потому что она промчалась мимо меня, как снежный вихрь. Я пошел за ней в замок и начал звать ее так громко, что разбудил всех спящих; они бросились к оружию, и оттого произошла такая тревога, как будто бы Арчибальд Гагенбах стоял тут с мечом и копьем своим. В эту минуту сама Анна вышла из своей спальной, столько же встревоженная и перепуганная, как и каждый из нас! Она начала уверять, что во всю ночь не выходила из своей комнаты, и на меня же обратился весь стыд, как будто я могу запретить домовым прогуливаться. Но я порядком отделал ее, увидев, что все против меня восстали. «Сестрица, — сказал я ей, — всем известно, из какого рода вы происходите, поэтому предупреждаю вас, если вам вздумается послать ко мне своего двойника, то пусть он наденет себе на голову железную шапку, потому что я угощу его со всего размаху швейцарским бердышем, в каком бы виде он мне ни представился».

Все закричали: — Стыдись! стыдись! — и отец мой прогнал меня опять к моему месту, точно старую дворовую собаку, пришедшую из своей будки погреться у огня.

Рудольф отвечал ему с холодностью, близкой к презрению.

— Ты заснул на часах, Сигизмунд, чем очень провинился против воинских уставов; заснув, видел все это во сне. Счастье твое, что Бидерман об этом не догадался, а то бы вместо того, чтобы прогнать тебя обратно на часы, как ленивую дворовую собаку, он бы отослал тебя, как ненадежного человека, домой в Гейерштейн, как это случилось с бедным Эрнестом за несравненно меньшую вину.

— Эрнест еще не отправился, — сказал Сигизмунд, — и я думаю, что он может вместе с нами вступить в Бургундию. Однако я прошу тебя, гауптман, поступить со мной не как с собакой, а как с человеком, и прислать кого-нибудь ко мне на смену, вместо того чтобы болтать здесь на ночном холоду. Если завтра нам будет работа, то не худо бы закусить и заснуть немножко, ведь я здесь стою уж битых два часа.

При этих словах молодой великан ужасным образом зевнул, как бы желая доказать этим основательность своего требования.

— Закусить и заснуть? — повторил Рудольф. — Целого жареного быка и сна Семи-Спящих едва ли было бы достаточно для того, чтобы возвратить тебя в привычное состояние. Но я твой приятель, Сигизмунд, и потому тотчас прикажу сменить тебя, чтобы ты мог поспать, не тревожимый никакими химерами. Ступайте, молодые люди (сказал он прочим, которые в это время подошли), ступайте отдохнуть; англичанин Артур и я донесем Бидерману и знаменосцу о благополучном завершении нашего обхода.

Отряд вошел в замок, и составляющие его отправились к спящим своим товарищам. Рудольф схватил Артура за руку и между тем, как они входили в привратницкую, шепнул ему на ухо.

— Вот странный случай! Как ты думаешь, донести ли нам о нем депутатам?

— Предоставляю это тебе, так как ты начальник нашей стражи. Я исполнил свою обязанность, донеся тебе о том, что я видел или что мне показалось; теперь твое дело рассудить, что из этого следует довести до сведения Бидермана; скажу только, что так как это обстоятельство касается чести его семейства, то оно должно быть ему известно.

— А я не вижу в этом необходимости, это не может иметь влияния на нашу общую безопасность. Я лучше переговорю об этом с Анной.

Это последнее намерение столько же показалось досадным Артуру, сколько предложение вовсе умолчать о таком щекотливом деле доставило ему удовольствие. Но досада его была такого рода, что он счел за нужное скрыть ее и потому отвечал, стараясь показать наивозможное хладнокровие:

— Поступите так, господин гауптман, как внушит вам ваше чувство долга и деликатности. Что касается меня, я буду молчать об этом чудном ночном происшествии, которое становится еще удивительнее после донесения Сигизмунда Бидермана.

— А также и о том, что ты видел и слышал относительно наших базельских союзников? — спросил Рудольф.

— Об этом я уж, конечно, умолчу; разве только сообщу отцу моему об опасности, которой подвергнутся его пожитки, будучи осмотренными и захваченными в Ла-Ферете.

— Это бесполезно, — сказал Рудольф, — я головой моей отвечаю за целость всего, ему принадлежащего.

— Благодарю тебя от его имени, но мы люди миролюбивые, которым гораздо желательнее избежать ссоры, чем подать к ней повод, даже и в таком случае, если бы мы были уверены, что она кончится в нашу пользу.

— Это чувства купца, а не воина, — сказал Рудольф с неудовольствием, — впрочем, это касается собственно вас, и вы можете поступать, как вам заблагорассудится. Только помни, что отправляясь в Ла-Ферет без нас, вы подвергаете опасности не только имущество, но и жизнь свою.

При этих словах они вошли в зал, где находились их спутники. Бывшие с ними в обходе улеглись уже подле спящих своих товарищей в конце залы. Бидерман и бернский знаменосец выслушали донесение Донергугеля, что обходы его до двенадцати часов и после полуночи возвратились благополучно, не встретив ничего опасного или подозрительного. После чего Рудольф, завернувшись в плащ, лег на солому, с тем счастливым раывнодушием к удобствам ночлега, с той поспешностью воспользоваться часом отдохновения, которые приобретаются деятельной, суровой жизнью, и через несколько минут заснул крепким сном.

Артур оставался еще некоторое времея на ногах, чтобы внимательно осмотреть дверь комнаты Анны Гейерштейнской и подумать о чудных приключениях прошедшего вечера; но они спутывались в его воображении в такой таинственный хаос, среди которого он ничего не мог постигнуть, и необходимость тотчас переговорить с отцом дала другое направление его мыслям. Он должен был осторожно и секретно исполнить свое намерение. Для этого он лег подле своего отца, которому из гостеприимства, оказываемого ему постоянно со времени знакомства их с добродушным Бидерманом, постлали постель в самом удобном месте комнаты и несколько отдельно от других. Старик крепко спал, но проснулся от прикосновения сына, который с величайшей осторожностью шепнул ему по-английски, что он желает сообщить ему по секрету о весьма важном деле.

— Не напал ли на нас неприятель? — спросил старик. — Не вооружиться ли нам?

— Нет, — отвечал Артур, — прошу вас не вставать и не поднимать тревоги, это дело касается одних только нас.

— Говори скорее, сын мой, я слишком привык к опасностям для того, чтобы их бояться.

— Это дело заслуживает того, чтобы о нем хорошенько подумать, — сказал Артур. — В продолжение моего обхода я узнал, что Ла-Феретский губернатор намерен захватить наши пожитки и товары под предлогом взыскания пошлины для герцога Бургундского. Меня также уведомили, что наша стража из швейцарской молодежи решилась воспротивиться этому насилию и надеется в том успеть.

— Клянусь Святым Георгом, этому не бывать, — сказал старый Филипсон; — мы бы дурно отплатили за гостеприимство Бидерману, подав буйному герцогу предлог к войне, которой этот достойный старик так сильно желает избегнуть. Всякую пошлину, хотя и несправедливую, я охотно заплачу; но беда, если отнимут у меня мои бумаги. Я и прежде немного опасался этого и оттого неохотно принял предложение присоединиться к отряду Бидермана. Теперь мы должны с ним расстаться. Этот хищный военачальник, верно, не осмелится оскорбить посольство, отправляющееся ко двору его государя, под защитой международных прав, но я предвижу, что если мы при нем останемся, то это послужит ему предлогом к распре, одинаково приятной как для хищного права Гагенбаха, так и для воинственного духа этих молодых людей, которые ищут только случая назвать себя оскорбленными: мы не доставим им этого случая. Мы отделимся от депутатов и подождем сзади, пока они проедут далее. Если этот фон Гагенбах не самый безрассуднейший из людей, то я найду средство его удовлетворить в том, что касается нас одних. Теперь я разбужу Бидермана и сообщу ему наше намерение.

Это было тотчас исполнено, так как Филипсон не любил медлить в своих делах. В одну минуту он очутился подле Арнольда Бидермана, который, облокотись на изголовье, выслушал его объяснение, между тем как из-за его плеч выглядывали голова и длинная борода швицкого депутата, большие голубые глаза которого устремлялись из-под меховой шапки на лицо англичанина, иногда же посматривали в сторону, чтобы видеть, какое впечатление слова чужестранца производят на его товарища.

— Любезный друг и хозяин, — сказал Филипсон, — мы из верного источника слышали, что наши бедные товары будут обложены пошлиной, а может быть и совершенно отобраны при проходе нашем через Ла-Ферет. Как для вас, так и собственно для себя, мне очень бы хотелось избежать всякого повода к ссоре.

— Вы, конечно, не сомневаетесь в том, что мы можем и желаем защитить вас? — возразил Бидерман. — Знай, англичанин, что гость швейцарца столько же безопасен подле него, как орленок под крылом своей матери; и оставлять нас по той причине, что опасность приближается, значит мало надеяться на наше мужество и верность… Я желаю мира, но не дозволю даже самому герцогу Бургундскому нанести обиду моему гостю, пока я в состоянии помешать этому.

При этих словах швицкий депутат сжал огромный кулак свой и протянул его через плечо своего друга.

— Именно, чтобы избежать этого, почтенный хозяин, — возразил Филипсон, — я решился оставить ваше дружеское общество раньше, чем я предполагал. Подумайте лишь о том, любезный друг, что вы посланник, отправленный за миром, а я купец, едущий за барышом. Война или ссора, могущая вызвать ее, одинаково повредит и вашим и моим выгодам. Откровенно признаюсь вам, что я в состоянии и охотно готов заплатить значительный выкуп, и когда вы отправитесь, то я сторгуюсь насчет его величины. Я останусь в городе Базеле до тех пор, пока заключу подходящие условия с Арчибальдом Гагенбахом; если он действительно такой корыстолюбивый хищник, как про него рассказывают, то он будет со мной поумереннее из опасения лишиться всего, если я ворочусь назад или поеду по другой дороге.

— Вы судите благоразумно, и я очень благодарен вам за то, что вы напомнили мне о моей обязанности. Но, несмотря на это, вы не должны подвергать себя опасности. Как только мы отправимся вперед, все эти места опять подвергнутся грабительству бургундских солдат, которые начнут разъезжать по всем дорогам. Базельские жители, к несчастью, слишком робки для того, чтобы защищать вас; они выдадут вас коменданту крепости по первому его требованию, а правосудия и человеколюбия столько же можно надеяться найти в аду, как и у Гагенбаха.

— Говорят, что есть заклинания, от которых может затрепетать сам ад, — возразил Филипсон, — и я имею средства расположить к себе даже этого фон Гагенбаха, если только мне удастся переговорить с ним наедине. Но признаюсь, что от его солдат мне нечего ожидать, кроме того, что они прикончат меня, хотя бы для того только, чтобы снять с меня платье.

— В таком случае, если уж нам непременно нужно расстаться по приведенным вами весьма основательным причинам, то почему вам не оставить Графслуст часами двумя раньше нас? Дорога теперь безопасна, потому что ждут нашей охранной стражи, и отправясь пораньше, вы, вероятно, найдете Гагенбаха трезвым, и насколько это возможно, способным выслушать благоразумные советы, то есть понять свою собственную пользу. Но после завтрака, запитого рейнвейном, что он всякий день делает до обедни, ярость ослепляет в нем даже самое корыстолюбие.

— Для исполнения этого плана, — сказал Филипсон, — мне только недостает лошака для моего сундука, который уложен с вашим багажом.

— Возьмите нашего, он принадлежит моему любезному швицкому собрату, который охотно вам его уступит.

— Даже хотя бы он стоил двадцать крон, если только товарищ мой Арнольд этого желает, — сказал седовласый старик.

— Я с благодарностью приму его в заем, — сказал англичанин. — Но как вы сами без него обойдетесь? У вас только и есть один лошак.

— Мы легко можем достать себе другого из Базеля, — сказал Бидерман. — Притом же эта небольшая задержка может быть полезна для вашего предприятия, господин англичанин; я назначил отъезд наш тотчас после рассвета; мы можем отправиться часом позже и, между тем, будем иметь время достать себе вьючную лошадь, а вы, господин Филипсон, приедете в Ла-Ферет, где, надеюсь, кончите ваши дела с Гагенбахом к вашему удовольствию и опять присоединитесь к нам, чтобы путешествовать вместе по Бургундии.

— Если наши обоюдные предположения позволят нам продолжать наш путь вместе, достойный Бидерман, — отвечал купец, — то я за большое счастье сочту опять быть вашим товарищем. А теперь насладитесь вновь прерванным мною покоем.

— Да сохранит вас Бог, умный и бескорыстный человек, — сказал Бидерман, вставая и обнимая англичанина. — Если нам и никогда не случится более встретиться, то я всегда буду вспоминать о купце, который пренебрег своей выгодой для того, чтобы следовать по пути благоразумия и справедливости. Я не знаю другого человека, который бы не подвергся опасности пролить реки крови для того, чтобы спасти несколько унций золота. Прощай также и ты, храбрый молодой человек. Ты выучился у нас твердо ходить по швейцарским скалам, но никто не может лучше твоего отца наставить тебя идти по прямой дороге между болот и пропастей человеческой жизни.

Затем он обнял друзей своих и ласково простился с ними. То же самое сделал и его приятель, депутат из Швица, всегда и во всем подражавший Бидерману. Он длинной своей бородой приложился к щекам обоих англичан и еще раз от души повторил им, что лошак его готов к их услугам. Затем все они расположились еще немного отдохнуть в ожидании осеннего рассвета.

ГЛАВА XIII

…Навсегда

Из глаз моих, сверкающих угрозой,

Изгнали состраданье та вражда

И тот раздор, что вызваны недавно

Жестокостью, с которой поступил

Ваш государь с почтенными купцами,

Соотчичами нашими, когда

Их, денег не имевших, чтобы за выкуп

Свой заплатить, заставил кровью он

Запечатлеть жестокие законы

Его страны.

Шекспир. Комедия ошибок

Едва заря начала показываться на далеком горизонте, как Артур встал, чтобы сделать нужные приготовления к отъезду, который, как решено было ночью, был назначен за два часа до отправления Бидермана и его спутников из развалившегося Графслустского замка. Ему нетрудно было отыскать тщательно увязанныые тюки с пожитками его отца между беспорядочными связками багажа, принадлежащего швейцарцам. Первые были уложены со всей аккуратностью людей, привыкших к дальним и опасным путешествиям, а последние с грубой небрежностью поселян, редко оставлявших свои жилища и вовсе не привыкших быть в дороге.

Один из слуг Бидермана помогал Артуру укладываться и переносить отцовские вещи на лошака, принадлежащего длиннобородому швицкому депутату. От него он получил также некоторые сведения о дороге из Графслуста в Ла-Ферет, которая была слишком ровна и пряма для того, чтобы они могли на ней заблудиться, как это случилось с ними в швейцарских горах. Окончив все сборы, Артур разбудил отца и уведомил его, что все готово. Тогда он отошел к камину, между тем как отец его, по ежедневному своему обычаю, прочел молитву к Св. Юлиану, покровителю путешественников, и оделся подорожному.

Неудивительным покажется, что пока отец исполнял набожный обряд и собирался в дорогу, Артур, озабоченный всем тем, что он недавно слышал об Анне Гейерштейнской, и занятый воспоминаниями о приключениях прошедшей ночи, устремил глаза на дверь комнаты, в которую скрылась молодая девушка, когда он ее в последний раз видел; его сильно интересовал вопрос, был ли этот бледный, но прекрасный призрак, несколько раз таким чудесным образом являвшийся перед ним, просто олицетворившаяся мечта его собственного воображения, или живое существо. Любопытство его на этот счет было так сильно, что взгляд его, казалось, силился проникнуть сквозь дверь и стену в комнату спящей красавицы, чтобы открыть в глазах ее и на щеках какие-нибудь признаки того, что она провела без сна целую ночь.

«На этом доказательстве хотел основываться Рудольф, — думал Артур, — и Рудольф один будет иметь случай сделать это наблюдение. Кто знает, какую пользу он может извлечь для себя из того, что я открыл ему об этом милом сердце?.. И что она должна будет подумать обо мне, кроме того, что сочтет меня легкомысленным болтуном, с которым не может случиться ничего особенного без того, чтобы он не пересказал всего первому встречному. Я бы желал, чтобы язык мой онемел прежде, чем я сказал одно слово этому хитрому и гордому хвастуну! По всей вероятности, я никогда уж ее не увижу и, следовательно, никогда не узнаю настоящего истолкования тайны, ее окружающей. Но мысль, что моя нескромность может поставить ее в зависимость от этого неотесанного мужика, будет всю жизнь меня мучить».

В этот момент голос отца вывел Артура из задумчивости:

— Что ж, сын мой, проснулся ли ты или еще, стоя, спишь от усталости после ночной твоей службы?

— Нет, — отвечал Артур, вдруг опомнившись, — я только задремал, но свежий утренний воздух скоро это разгонит.

Пройдя осторожно между спящими людьми до дверей комнаты, старый Филипсон остановился, обернулся назад и, взглянув на соломенное ложе, на котором первые лучи восходящего солнца освещали покоящегося Бидермана и неразлучного его седовласого товарища, невольно произнес прощальное приветствие:

— Прости, олицетворение старинной честности и прямодушия, прости, благородный Арнольд, прости душа, исполненная искренности и правосудия, не знающая ни трусости, ни корыстолюбия, ни обмана!

«Прости, — подумал сын его, — милейшая и откровеннейшая, но между тем таинственнейшая из женщин!» Но это прощание, конечно, не было выражено, подобно прощанию его отца, вслух сказанными словами.

Они вскоре вышли за ворота. Прислуживающий им швейцарец был щедро награжден и отослан с поручением повторить всевозможные приветствия и признательность Бидерману от его английских гостей и сказать ему, что они надеются скоро опять увидеться с ним в Бургундии. Затем Артур, взяв за узду лошака, повел его тихим шагом вперед, между тем как отец шел подле него.

Через несколько минут молчания старик сказал сыну: — Я очень опасаюсь, что мы больше не увидим почтенного Арнольда. Молодые люди, его сопровождающие, ищут только случая обидеться, а герцог Бургундский, верно, не упустит доставить им этот случай, и мир, который этот прекрасный человек желает исходатайствовать своей родине, будет нарушен прежде, чем он успеет представиться герцогу, но даже если бы этого и не случилось, то согласится ли самый гордый из европейских государей слышать укоры мещан и мужиков, потому что Карл Бургундский именно так называет наших приятелей, с которыми мы только что расстались. На этот вопрос легко отвечать. Война, пагубная для всех, которые примут в ней участие, кроме Людовика, короля французского, конечно, возгорится; и страшна будет встреча бургундской конницы с этими железными горцами, которые так часто разбивали австрийских дворян.

— Я так убежден в истине ваших слов, батюшка, что даже полагаю, что мир будет нарушен не далее как сегодня же. Я уже надел панцирь на случай какой-нибудь неприятной встречи между Графслустом и Ла-Феретом; мне бы очень хотелось, чтобы вы приняли эту же предосторожность. Это не замедлит нашего путешествия, и признаюсь вам, что я, по крайней мере, буду гораздо спокойнее, если вы это сделаете.

— Понимаю тебя, сын мой. Но я мирный путешественник во владениях герцога Бургундского и не хочу думать, что там, где развеваются его знамена, я должен опасаться разбойников, как будто где-то в Палестине. Что касается буйства его солдат и притеснений, которые они себе позволяют, то мне не нужно говорить тебе, что при наших обстоятельствах мы должны покориться им без досады и без ропота.

Оставя наших двух путешественников, медленно приближающихся к Ла-Ферету, я должен перенести моих читателей к восточным воротам этого небольшого городка, который, стоя на холме, возвышался над всеми окрестностями Базеля. По-настоящему он не принадлежал к владениям герцога Бургундского, но был отдан ему в залог значительной суммы денег, взятой у Карла взаимообразно австрийским императором Сигизмундом, которому принадлежало право владения этим городом; но местоположение его представляло такое удобство для стеснения швейцарской торговли и для угнетения ненавидимых Карлом жителей Гельвеции, что герцог Бургундский не стал бы и слушать никаких предложений о выкупе, как бы ни были они справедливы и выгодны, и ни за что не согласился бы возвратить императору Ла-Ферет, передовую крепость, столь важную для удовлетворения его ненависти.

Положение этого небольшого городка было само по себе довольно сильно, но укрепления, его окружающие, вряд ли могли бы противостоять нечаянному нападению и вовсе не были способны выдержать продолжительную осаду. Утренние лучи уже более часа озаряли церковную колокольню, когда высокий, худощавый, пожилых лет человек, закутавшись в спальный халат, подпоясанный широкой портупеей, на которой с левой стороны висел меч, а с правой кинжал, приблизился к укрепленным восточным воротам. На шляпе его развевалось перо, которое так же как и заменяющий его иногда лисий хвост были во всей Германии дворянскими знаками отличия.

Небольшой отряд солдат, который был тут на страже в прошедшую ночь, ставя часовых и посылая дозоры, вскинул ружья при появлении этого человека и выстроился, как следует караулу, отдающему честь начальнику. Наружность Арчибальда фон Гагенбаха, так как это был сам комендант крепости, показывала ту угрюмость и своенравие, которые всегда сопровождают утренние часы хворого распутника. Голова его тряслась, пульс бился, как в лихорадке, а щеки были бледны — признаки, возвещающие, что, по своему обыкновению, он провел ночь за добрыми бутылками. Судя по поспешности, с которой солдаты бросились на места свои, и по молчанию, мгновенно воцарившемуся между ними, казалось, что они привыкли ожидать и бояться гнева его в таких случаях. Он бросил на них испытующий и недовольный взгляд, как бы ища, на ком выместить свою досаду, и наконец спросил:

— Где эта ленивая собака Килиан?

Килиан выступил вперед. Это был угрюмого вида сильный воин, родом из Баварии, исправляющий при коменданте должность оруженосца.

— Что слышно об этих швейцарских мужиках, Килиан? — спросил Арчибальд фон Гагенбах. — По их глупому образу жизни им бы следовало уж часа два быть в дороге. Уж не вздумали ли эти болваны подражать дворянам и забавляться бутылками до полуночи?

— Клянусь честью, что это возможно, — отвечал Килиан, — так как базельские граждане вдоволь снабдили их всем нужным для пира.

— Как, Килиан? Они осмелились оказать гостеприимство этим швейцарским пастухам, вопреки данным от меня приказаниям?..

— Нет, базельцы не приняли их в городе, — возразил оруженосец, — но через разосланных мною людей я узнал, что они разместили их в Графслусте, приготовя там огромный запас окороков и пирогов, не говоря уже о бутылках с рейнвейном, о бочонках с пивом и о штофах с водкой.

— Базельцы дорого за это мне заплатят, Килиан, — сказал его начальник, — неужели они полагают, что я всегда должен быть посредником между ними и волей герцога в их пользу? Эти жирные свиньи слишком много о себе думают с тех пор, как мы приняли от них некоторые дрянные подарки, более из милости, нежели для того, чтобы получить какую-нибудь выгоду от их ничтожных приношений. Не базельское ли это вино мы были принуждены торопиться пить большими кружками, опасаясь, чтобы оно к утру не прокисло?

— Оно было выпито, и очень скоро, — сказал Килиан, — больше я ничего не могу припомнить.

— Итак, будь покоен, — сказал комендант, — эти базельские скоты узнают, что я ни во что не ставлю их подарки.

— Итак, ваша светлость, — возразил наперсник, — Вы намерены поссорить герцога Бургундского с городом Базелем за то, что он оказал это косвенное гостеприимство швейцарскому посольству?

— Да, я хочу этого, — сказал Гагенбах, — если только между ними не найдутся такие умные люди, которые сумеют склонить меня к их защите. О! Базельцы еще не знают нашего знаменитого герцога и искусства его на-называть бунтующих жителей вольного города. Ты можешь рассказать им, Килиан, как он поступил с люттихскими негодяями, когда они вздумали было умничать.

— Я при случае сообщу им это, — сказал Килиан, — впрочем, надеюсь, что найду их готовыми искать вашего благорасположения.

— Если же они сами об этом не позаботятся, Килиан, то мне еще менее до того нужды, — продолжал комендант, — но кажется, что здоровое и цельное горло чего-нибудь да стоит, хотя бы только для того, чтобы есть кровяные колбасы и пить черное пиво, не говоря уже о вестфальских окороках и о ниренштейнском вине. Я говорю, что перерезанное горло ни к чему не годится, Килиан.

— Я растолкую этим жирным гражданам опасность, которой они подвергаются, и необходимость приобрести себе покровителя, — отвечал Килиан. — Уж, конечно, не мне учиться тому, как доставлять выгоды вашей светлости.

— Ты дельно говоришь, — сказал Арчибальд. — Но что же ты мне ничего не донес об этих швейцарских олухах? Я полагал, что ты, как старый охотник, пощиплешь их в то время, когда они пировали.

— Мне так же легко было бы схватить руками ощетинившегося ежа, — отвечал Килиан. — Я сам осматривал Графслуст; по стенам стояла стража, и на мосту часовой, кроме исправного обхода по окрестностям. Так что совершенно ничего нельзя было сделать; в противном же случае, зная давнишнее неблаговоление к ним вашей светлости, я бы их порядком отпотчевал, и они никак не узнали бы, откуда произошел удар.

— Тем больше можно будет вытопить из них жиру, когда они приедут сюда, — сказал Гагенбах. — Они, верно, отправились в путь со всей пышностью, со всеми своими драгоценностями, с серебряными цепями их жен, с медными бляхами и с оловянными кольцами. Подлые погонщики! Они не достойны того, чтобы благородный человек принял на себя труд отнимать у них эту дрянь.

— Тут есть нечто получше, если только собранные мною сведения не обманули меня, — возразил Килиан. — С ними едут купцы…

— Какая нибудь сволочь! — сказал губернатор. — Бернские или золотурнские скоты, навьюченные их дрянными товарами: толстыми сукнами, которые не годятся на лошадиные попоны, или холстом, который больше походит на дерюгу, чем на полотно. Я, однако же, их раздену, хотя бы только для того, чтобы проучить этих бездельников. Как! не довольствуясь, что им, как вольному народу, позволяют отправлять послов и депутатов, они еще надеятся посольскими правами прикрыть ввоз запрещенных товаров; они осмеливаются таким образом оскорблять и обманывать знаменитого герцога Бургундского? Но Гагенбах не будет ни рыцарем, ни дворянином, если он пропустит их безнаказанно.

— Они еще больше заслуживают быть остановленными, — сказал Килиан, — чем вы полагаете, так как с ними есть английские купцы, находящиеся под их покровительством.

— Английские купцы! — вскричал Гагенбах со сверкающими от радости глазами. — Английские купцы, Килиан!.. Рассказывают, что в Китае и в Индии есть серебряные, золотые и бриллиантовые рудники; но клянусь моей дворянской честью, я полагаю, что эти грубые островитяне имеют сокровища целого света в недрах своего туманного острова. А разнообразие их богатых товаров! Ах, Килиан, скажи мне, много ли с ними лошаков? Верно, большой обоз? Матерь Божия! мне кажется, что я уже слышу звон их колокольчиков, и этот звон приятнее для меня всякой музыки.

— Обоз их невелик. Как я узнал, их всего только двое и весь багаж их нагружен на одного лошака; но говорят, что он состоит из самых дорогих товаров, из шелковых тканей и парчи, из кружев и мехов, из жемчуга и драгоценных камней, из благоуханий Востока и из золотых изделий Венеции.

— Райская весть! — вскричал жадный комендант. — Не говори больше ни слова, Килиан! Все это будет наше. Эти люди мне беспрестанно снились весь прошедший месяц. Да, два человека среднего роста или несколько пониже, с гладкими, круглыми, красивыми лицами, с такими же туго набитыми желудками, как у куропаток, и с такими же туго набитыми кошельками, как их желудки… Что ты скажешь о моем сне, Килиан?

— Только то, что для полного о них представления вам должно увидеть вместе с ними десятка два буйных молодых силачей, самых могучих из всех, которые когда-либо бегали по скалам или стреляли диких коз, исправно вооруженных дубинами, копьями и бердышами, которые разбивают щиты, как овсяные лепешки, и трезвонят по шлемам, как в колокола.

— Тем лучше, дружище! Тем лучше! — вскричал Арчибальд, потирая себе руки. — Обобрать английских торгашей! Проучить швейцарских быков!.. Я знаю, что с этих швейцарских свиней нечего взять, кроме их дрянных шкур, но хорошо, что они ведут с собой двух английских баранов, которых можно будет остричь. Пойдем приготовим наши рогатины и ножницы. Гей! Поручик Шонфельд!

Офицер подошел к нему.

— Сколько у нас здесь людей?

— Человек шестьдесят, — отвечал офицер. — Двадцать из них по разным местам на службе, а остальные сорок в казармах.

— Прикажи им тотчас всем собраться; но не сзывать их ни рогом, ни трубой, а словесно прикажи каждому, чтобы, как можно тише вооружась, все они пришли сюда, к восточным воротам. Объяви этим молодцам, что здесь предстоит пожива, из которой они получат свою долю.

— На этих условиях, — сказал Шонфельд, — они пройдут по паутине, не испугав паука, ее соткавшего. Я соберу их, не теряя ни минуты.

— Говорю тебе, Килиан, — продолжал с восхищением Гагенбах, — что ничего счастливее этого не могло случиться. Герцог Карл желает проучить швейцарцев. Не скажу, чтобы он явно приказывал против них действовать, так как это могло бы назваться нарушением международных прав относительно миролюбивого посольства; но храбрый слуга, который избавит своего государя в этом деле от нарекания и поступки которого можно будет назвать недоразумением или ошибкой, конечно, окажет ему тем большую услугу. Может быть, что его за это при всех пожурят, но наедине герцог отдаст ему должную справедливость. Ну, что ж ты молчишь, и что значит этот угрюмый вид? Неужели ты испугался двадцати швейцарских мальчишек, когда у нас под начальством такой славный отряд копейщиков?

— Швейцарцы, — отвечал Килиан, — будут, конечно, храбро драться, но я их не боюсь. Только, мне кажется, не нужно слишком много полагаться на герцога Карла. Что он будет сначала доволен, если поколотят этих горцев, дело возможное; но если, как ваша светлость намекнули, ему вздумается от этого отречься, то он такой государь, который в состоянии, для доказательства своего нейтралитета, повесить зачинщиков.

— Вот еще! — сказал комендант замка. — Я уж знаю, с кем имею дело. Такую шутку мог бы сыграть с нами Людовик XI, но она совершенно несвойственна нашему Карлу Смелому.

— Ваша светлость столь же благоразумны, как и храбры, — сказал оруженосец, — и мне нельзя осуждать ваши намерения. Но это мирное посольство, эти английские купцы. Если Карл, как носятся слухи, затевает войну с Людовиком, то ему больше всего надо желать нейтралитета Швейцарии и содействия Англии, король которой плывет через море с многочисленным войском. А то, что Арчибальд фон Гагенбах собирается сделать сегодня утром, может вооружить против Карла союзные кантоны и превратить англичан из союзников во врагов.

— Этого я не боюсь, — сказал комендант, — я хорошо знаю нрав герцога, и, если он, владея столькими областями, рискует лишиться их, чтобы только сделать по-своему, то чего страшиться Арчибальду Гагенбаху, который не может потерять при этом деле ни одного вершка земли.

— Но у него есть жизнь, милостивый государь, — сказал наперсник.

— Да, жизнь! — возразил Гагенбах. — Жалкое право существовать, которое я каждый день подвергал опасности за несколько медных монет. Неужели ты думаешь, что я стану беречь ее там, где дело идет о золоте, о драгоценностях Востока и о сокровищах Венеции? Нет, Килиан, надо разгрузить этих англичан, чтобы Арчибальд Гагенбах мог выпить бутылку вина получше мозельского и надеть парчу вместо этого плиса. Притом же и Килиану не лишнее будет достать себе новое платье и заткнуть за пояс кошелек с червонцами.

— Клянусь честью, — сказал Килиан, — последний ваш довод уничтожил всю мою нерешительность, и я больше не возражаю, так как мне неприлично спорить с вашим превосходительством.

— За дело же! — сказал его командир. — Но нет, постой, мы должны прежде склонить на свою сторону церковь. Каноник Св. Павла недавно изволил очень гневаться и говорил о нас странные вещи со своей кафедры: выходит, что мы немногим лучше обыкновенных воров и разбойников. Он даже осмелился два раза предостерегать меня в самых дерзких выражениях. Лучше всего было бы раскроить лысую голову этому старому ворчуну, но так как герцогу это может не понравиться, то благоразумие велит и ему бросить кость.

— Он может быть очень опасен, — сказал Килиан, с сомнением качая головой, — этот человек имеет большую власть над народом.

— Вздор! — вскричал Гагенбах. — Я знаю, чем его обезоружить. Пошли за ним, чтобы он пришел сюда переговорить со мной. Пока соберутся все наши силы, расставь стрелков по наружным укреплениям и в воротах, возьми также солдат, стоящих по обеим сторонам дома, а улицу загромозди телегами, крепко связанными между собой, но как бы случайно съехавшимися. Помести самых отчаянных удальцов в этих телегах и позади них. Как скоро купцы и лошаки их войдут (это главная статья), тотчас поднять подъемный мост, опустить рогатку и засыпать стрелами тех, которые останутся снаружи, если они хоть немножко забушуют. Наконец, вели взять под стражу и обезоружить тех, которые, войдя в город, будут отрезаны. И тогда, Килиан…

— Тогда, — повторил оруженосец, — тогда мы, как настоящие вольные витязи, начнем шарить в английских сундуках.

— И как ловкие охотники, — прибавил Гагенбах, — выцедим кровь из этих швейцарцев.

— Они, конечно, постоят за себя, — заметил Килиан. — Ими предводительствует Донергугель, о котором мы слыхали и который прозван Бернским медведем. Они будут отчаянно защищаться.

— Тем лучше, приятель, неужели ты охотнее станешь резать овец, чем травить волков? Притом же дело решено и с нами будет весь гарнизон. Стыдись, Килиан, ты никогда еще не показывал такой робости!

— Да и теперь я нисколько не боюсь, — сказал Килиан. — Но эти швейцарские бердыши и двоеручные мечи — не детские игрушки. И если вы для этого нападения употребите весь гарнизон, то кто будет охранять прочие ворота и городские стены?

— Затвори ворота, — продолжал губернатор, — и принеси сюда ключи. Не выпускать никого из города до окончания дела. Прикажи гражданам вооружиться для защиты стен и подтверди им, чтобы они хорошо исполняли свою обязанность; в противном случае я наложу на них пеню, которую уж сумею взыскать.

— Это вызовет ропот, — сказал Килиан. — Они говорят, что хотя город и отдан герцогу в залог, но что жители, не будучи его подданными, не обязаны нести никакой воинской службы.

— Врут они, подлые трусы! — вскричал Гагенбах. — Если я до сих пор не обращался к ним, то единственно потому, что презираю их помощь; да и теперь я бы их не потребовал, если бы приходилось делать что-нибудь поважнее, а не стоять на часах и смотреть в оба глаза. Пусть они повинуются, если ценят во что-нибудь самих себя, свою собственность и свои семейства.

Раздавшийся позади его громкий голос выразительно произнес следующие слова из Священного Писания:

— Я видел злого, процветающего в своем могуществе подобно лавру; но когда возвратился, то он уж не существовал — так я искал и не нашел его.

Арчибальд фон Гагенбах сердито обернулся и встретил мрачный, укоряющий взгляд каноника Св. Павла в облачении своего сана.

— Мы озабочены делами, отец мой, — сказал Гагенбах, — и в другой раз выслушаем ваши наставления.

— Я пришел сюда по вашему приказу, господин комендант, — отвечал ему каноник, — и не стал бы говорить наставлений, которые, вероятно, не принесут никакой пользы.

— А! так извините меня, почтенный отец, — сказал Гагенбах. — Я действительно посылал за вами для испрошения молитв ваших и покровительства у Святой Девы и у Св. Павла по одному делу, которое, вероятно, случится сегодня утром и в котором мы будем иметь поживу.

— Господин комендант, надеюсь, что вы не забыли свойств наших святых до такой степени, чтобы испрашивать их благословения на дела, столь часто производимые вами со времени вашего к нам прибытия, что уже само по себе должно считать гневом Божиим. Позвольте еще прибавить, что хотя бы из уважения к приличиям вам не следовало предлагать служителю алтаря молиться за успех грабежа и разбоя.

— Понимаю вас, отец мой, — сказал хищный военачальник, — и тотчас вам это докажу. Как подданный герцога, вы должны молиться об успехе всех его предприятий, основанных на справедливости. Мы ищем содействия святых в таком деле, которое несколько уклоняется с прямой стези и характер которого, если вам угодно, несколько двусмыслен, но неужели вы полагаете, что мы станем утруждать их и вас без должного за это удовлетворения. Конечно, нет. Я торжественно обязуюсь, если мне посчастливится в нынешнее утро принести в дар Св. Павлу покров на алтарь и серебряную чашу, величиной смотря по добыче. Богородице же кусок атласу на ризу и жемчужное ожерелье для праздников, а вам, преподобный отец, двадцать английских золотых монет в награду за молитвы ваши, так как мы считаем себя недостойными прибегать к ним лично своей грешной особой. Теперь, господин каноник, понимаем ли мы друг друга, так как мне нельзя больше терять времени? Я знаю, что вы обо мне очень невыгодного мнения; но вы видите, что черт не так еще страшен, как его изображают.

— Понимаем ли мы друг друга? — повторил каноник. — Увы! нет, и я очень опасаюсь, что этому никогда не бывать. Разве вы не слыхали слов, сказанных святым отшельником Берхтольдом Офрингеном неумолимой королеве Агнессе, которая с такой ужасной жестокостью наказала за убийство отца своего, императора Альберта?

— Нет, — возразил Гагенбах, — я никогда не читал ни летописей императоров, ни преданий отшельников, а потому, господин каноник, если предложение мое вам не нравится, то не станем терять слов. Я не привык навязываться с моими подарками и упрашивать господ духовных, чтобы они их приняли.

— Внемли, однако ж, словам этого святого мужа, — сказал каноник. — Наступит время, и может быть скоро, когда ты охотно пожелаешь слушать то, что теперь с пренебрежением отвергаешь.

— Так говори, но только поскорее, — сказал Арчибальд, — и помни, что хотя ты и можешь стращать простой народ, но что ты теперь говоришь с человеком, которого не в состоянии поколебать все твое красноречие.

— Знай же, — сказал каноник, — что Агнесса, дочь умерщвленного Альберта, пролив реки крови в отмщение за его убийство, наконец основала Кенигсфельдское аббатство и, чтобы придать ему более славы и святости, сама отправилась в часовню одного благочестивого отшельника с просьбой, чтобы он удостоил поселиться в ее монастыре. Но каков был ответ его? — запомни и трепещи. — Прочь, нечестивая жена! — сказал святой муж. — Бог не хочет, чтобы ему служили обагрившие руки свои кровью, и отвергает дары, приобретенные грабежом и насилием. Всевышний любит милосердие, правосудие и человеколюбие и только имеющим эти добродетели позволяет себе поклоняться. — Ты, Арчибальд фон Гагенбах, много раз был предостерегаем. Теперь приговор твой уже произнесен, и ты скоро должен ожидать исполнения его.

Сказав грозным голосом эти слова, каноник церкви Св. Павла повернулся и пошел от коменданта, первым побуждением которого было приказать его задержать; но вспомнив важные последствия, могущие произойти от насилия, причиненного духовной особе, он дал ему благополучно удалиться, чувствуя, что удовлетворять свое мщение было бы для него очень опасно ввиду всенародной к нему ненависти. Затем он спросил себе бургундского вина, которым запил свою досаду, и как раз в то время, как он отдавал Килиану бокал, осушенный им до дна, часовой на башне затрубил в рог, возвещая этим приближение иностранцев к городским воротам.

ГЛАВА XIV

Нет, я не соглашусь с этим ужасным условием, пока обоих нас не подвергнут пытке…

— Этот рог что-то очень слабо протрубил, — сказал Гагенбах, поднимаясь на вал, с которого видно было происходящее за воротами. — Кто там приближается, Килиан?

— Два человека с лошаком, ваше превосходительство, и, как мне кажется, купцы.

— Купцы? В своем ли ты уме? Вероятно, ты хотел сказать — погонщики. Слыхано ли, чтобы английские купцы ходили пешком с таким малым багажом, который помещается на одном лошаке? Это какие-нибудь нищие цыгане или те люди, которых французы называют шотландцами. Бездельники! Я их поморю здесь голодом за то, что у них тощие кошельки.

— Не спешите так заключать, ваша светлость, — возразил Килиан, — маленькие тюки могут вмещать в себя дорогие вещи. Но богаты они или бедны, во всяком случае, это те самые люди, по крайней мере, судя по приметам, — старший из них стройный мужчина со смуглым лицом, лет пятидесяти пяти, с проседью в бороде; младший — двадцати двух или двадцати трех лет, ростом выше первого, красивой наружности, без бороды, со светло-русыми усами.

— Впустить их, — сказал Гагенбах, повернувшись, чтобы сойти с вала, — и отвести их в таможенную камеру для дознания.

Отдав этот приказ, он сам тотчас отправился в назначенное им место. Это была комната, устроенная в огромной башне при восточных воротах, где находились клещи и другие орудия пытки, которыми жестокий Гагенбах мучил пленников, вымогая от них добычу или какие-нибудь сведения. Он вошел в эту слабо освещенную комнату, имеющую высокий, готический потолок с прикрепленными к нему веревками и петлями, представлявшими страшное зрелище, с различными орудиями пытки из заржавленного железа, висящими вокруг по стенам или разбросанными по полу.

Слабый луч света, проникающий сквозь одну из многочисленных бойниц, пробитых в стенах, упадал прямо на высокого смуглого человека, сидящего в самом темном углу этого страшного вертепа. Черты лица его были правильны и даже красивы, но в высшей степени суровы. На этом человеке было красное платье, а вокруг плешивой головы его вились густые, черные кудри, уже начинавшие седеть. Он чистил и точил широкий двоеручный меч совсем особенного рода и гораздо короче тех, которые, как мы уже говорили, употребляли швейцарцы. Он так прилежно занимался своим делом, что вздрогнул от испуга, когда вдруг со скрипом отворилась тяжелая дверь; меч выпал у него из рук и с сильным шумом упал на каменный пол.

— А! Заплечных дел мастер, — сказал Гагенбах, входя в комнату пыток, — ты приготовляешься к исполнению своей обязанности.

— Слуга вашей светлости всегда должен быть к этому готов, — отвечал палач. — Но узник наш, верно, недалеко, я заключаю это по падению меча моего, что всегда означает присутствие того, кому определено почувствовать на себе его острие.

— Правда, пленники близко, Франциск, — возразил комендант, — но предчувствие твое на этот раз обмануло тебя. Это такие ничтожные люди, для которых достаточно доброй веревки, а твой меч жаждет одной только благородной крови.

— Тем хуже для Франциска Штейнернгерца, — сказал человек в красном платье, — а я надеялся, ваша светлость, что по всегдашнему вашему ко мне расположению вы сделаете меня сегодня дворянином.

— Дворянином! — вскричал его начальник. — Не с ума ли ты сошел? Тебя дворянином?

— А почему же не так, господин Арчибальд фон Гагенбах? Мне кажется, что имя Франциск Штейнернгерц фон Блутакер[Франциск Кровавая Пашня.], законным образом заслуженное, столько же прилично дворянину, как и всякое другое. Что вы так удивляетесь? Когда человек моего ремесла исполнит свою суровую обязанность над девятью преступниками благородного происхождения, срубая каждому голову с одного удара, то не имеет ли он права на освобождение от всяких податей и на дворянскую грамоту?

— Так говорит закон, но я думаю, что это скорее сказано в насмешку, нежели серьезно, так как до сих пор никому еще не вздумалось требовать исполнения этого закона.

— Тем больше славы, — сказал исполнитель правосудия, — для того, кто первый потребует почестей, заслуженных острым мечом и искусной рукой. Я, Франциск Штейнернгерц, буду первым дворянином из моего сословия, если отправлю на тот свет еще одного имперского рыцаря.

— Ты ведь всегда был у меня на службе, не правда ли? — спросил Гагенбах.

— При каком же другом повелителе, — отвечал палач, — я бы мог иметь такую постоянную работу? Я исполнял все ваши приговоры над преступниками с тех пор, как выучился сечь плетьми, пытать и владеть этим верным оружием, и никто не может сказать, что я когда-либо давал промах с первого удара и принужден был наносить второй. Тристрам Опиталь и его знаменитые подручные Птит-Андре и Труаз-Эшель[Малыш-Андре и Три-Ступеньки — действующие лица исторического романа Вальтера Скотта «Квентин Дорвард» — исполнители приговоров при Людовике XI.] — новички в сравнении со мной по. искусству владеть благородным мечом, насчет же удавок и кинжалов, употребляемых в походе, я бы постыдился соперничать с ними; эти подвиги недостойны человека, желающего возвыситься до почестей дворянства.

— Ты большой мастер своего дела, и я этого не оспариваю. Но не может быть, чтобы нынче, когда дворянская кровь становится такой редкой в этих странах, где гордые мужики повелевают рыцарями и баронами, я был бы виновником пролития такого количества ее.

— Я перечту всех казненных по именам и титулам, — сказал Франциск, развернув пергаментный свиток и начав читать его со своими замечаниями. — Первый был граф Вилиам Эльверсгое; над ним я сделал мой первый опыт — прекрасный молодой человек! И умер, как истинный христианин.

— Помню, он ухаживал за моей любовницей, — сказал Арчибальд.

— Он умер в день Св. Иуды, в лето 1455 года, — сказал палач.

— Продолжай, только без означения годов, — сказал его начальник.

— Господин фон Штокенборг…

— Он угнал у меня стадо рогатого скота, — заметил Гагенбах.

— Людовиг фон Ризенфельд… — продолжал исполнитель правосудия.

— Этот влюбился в жену мою, — прибавил Арчибальд.

— Три молодых помещика Ламмербургские — вы в один день лишили их отца всех его детей.

— А он лишил меня всех поместьев, следовательно, мы с ним сочлись. Ты не имеешь нужды продолжать, — прибавил он, — я верю твоему счету, хотя он несколько и пахнет кровью. Но я считал казнь этих трех молодых людей за одну.

— Вы напрасно так изволили полагать, — сказал палач, — они стоили трех добрых ударов этому верному мечу.

— Пусть будет так, и упокой Господи души их, — сказал Гагенбах. — Но твое честолюбие должно еще повременить: гости, прибывшие к нам сегодня, годятся только в тюрьму и в петлю, а уж самое большое — для пытки, поэтому с ними ты не заслужишь никаких почестей.

— Плохое же мое счастье. А я видел во сне, что вы сделали меня дворянином… и притом же падение моего меча…

— Выпей бутылку вина и забудь свои предвещания.

— С вашего позволения, я этого не сделаю. Пить до полудня значило бы подвергать опасности верность руки.

— Так молчи же и исполняй свою обязанность.

Франциск поднял свой упавший меч, почтительно обтер с него пыль и, отойдя в угол комнаты, встал, опершись обеими руками на эфес своего рокового оружия.

Почти в ту же минуту Килиан вошел с пятью или с шестью солдатами; они вели обоих Филипсонов, у которых руки были связаны веревками.

— Подайте мне стул, — сказал комендант крепости и с важностью уселся перед столом, на котором лежало все нужное для письма. — Кто эти люди, Килиан, и зачем они связаны?

— Если это будет угодно вашей светлости, — отвечал Килиан с глубочайшим подобострастием, совершенно непохожим на ту фамильярность, с которой он говорил со своим господином наедине, — то мы сочли нужным, чтобы эти чужестранцы не были представлены вам вооруженные, и когда мы потребовали от них, чтобы они оставили свое оружие при входе в ворота, по заведенному у нас порядку, то этот молодец вздумал противиться. Я, однако, сознаюсь, что он тотчас отдал свое оружие, когда отец приказал ему это.

— Это ложь! — вскричал Артур, но, повинуясь сделанному отцом знаку, он тотчас замолчал.

— Милостивый государь, — сказал Филипсон, — нам, как чужестранцам, неизвестны уставы этой крепости, мы англичане и не привыкли переносить личные оскорбления, почему надеемся, что вы извините нас, узнав, что мы были, без всякого объяснения, грубым образом вдруг схвачены, неизвестно кем. Сын мой, по молодости своей, сгоряча схватился было за оружие, но тотчас, по моему приказанию, остановился и не только не нанес удара, но даже не успел еще обнажить меч. Что касается меня, то я купец, привыкший повиноваться законам и обычаям земель, в которых я торгую; находясь во владениях герцога Бургундского, я уверен, что законы его справедливы и рассудительны. Он могущественный и верный союзник Англии, и находясь под покровительством его законов, я ничего не опасаюсь.

— Гм! Гм! — произнес Гагенбах, приведенный в некоторое смущение хладнокровием англичанина и, может быть, вспоминая, что Карл Бургундский, когда только не овладевали им страсти (как в делах со швейцарцами, которых он ненавидел), желал слыть справедливым, хотя и строгим государем. — Эти слова красноречивы, но они не могут оправдать дурных поступков. Вы буйно обнажили меч против солдат герцога, стоявших в карауле.

— Вы слишком сурово изволите принимать, милостивый государь, самый простой поступок. Но если вы уж расположены с такой строгостью судить нас, то обнажение меча, или, вернее сказать, намерение обнажить его в укрепленном городе, может быть наказано денежной пеней, и мы готовы заплатить ее, если это вам угодно.

— Вот еще какой глупый баран, — сказал Килиан палачу, подле которого он остановился, несколько отдаляясь от прочих, — он сам подставляет свою шерсть для стрижки.

— Однако этим он вряд ли выкупит свою шею, — отвечал палач, — потому что мне в прошедшую ночь снилось, что повелитель наш сделал меня дворянином, а по падению моего меча я узнал, что это тот самый человек, благодаря которому я получу дворянское достоинство. Он должен сегодня доставить работу моему мечу.

— Какой ты честолюбивый дурак! — сказал Килиан, — ведь этот человек не дворянин, а купец — островитянин — ничего более, как английский торгаш.

— Ты ошибаешься, потому что ты никогда не видал людей, близких к смерти!

— Не видал? — сказал Килиан. — А разве я не был в пяти больших сражениях, не считая множества мелких драк и стычек?

— Это еще не доказывает храбрости. Всякий будет сражаться, если его поставить лицом к лицу с врагом. Самая дрянная собачонка и сидящий на навозе петух сделают то же. Но тот истинно храбр и благороден, кто может смотреть на эшафот и на плаху, на священника, читающего ему отходную, и на палача, меч которого уже готов сразить его во цвете жизни, как на вещи самые обыкновенные, и таков человек, стоящий теперь перед нами.

— Справедливо… — отвечал Килиан, — но этот человек не имеет у себя перед глазами таких страшных приготовлений, он только видит нашего знаменитого повелителя, Арчибальда фон Гагенбаха.

— А тот, кто видит Гагенбаха, если он сколько-нибудь рассудителен и прозорлив, разве не видит за его спиной палача и меча? Уж, конечно, этот пленник, — продолжал Франциск, — очень хорошо это чувствует, и спокойствие, обнаруживаемое им вопреки такому убеждению, доказывает, что он благородного происхождения. Если это не так, то пусть я никогда не буду дворянином.

— Кажется, что наш начальник на этот раз хочет изменить самому себе, — возразил Килиан, — он смотрит на него с улыбкой.

— Если это случится, то ты никогда не верь мне, — сказал человек в красном платье, — в глазах Гагенбаха я вижу нечто, предвещающее кровь, это так же верно, как и то, что созвездие Собаки предвещает чуму.

Между тем, как эти слуги Гагенбаха таким образом разговаривали между собой в сторонке, господин их старался запутать пленников хитрым допросом относительно дел их в Швейцарии, связей с Бидерманом и причины их поездки в Бургундию, на что Филипсон отвечал ясным и удовлетворительным образом, исключая последней статьи. Он говорил, что отправлялся в Бургундию по своим торговым делам, товары его были в распоряжении коменданта крепости, который мог удержать их все или часть из них, смотря по тому, насколько дозволит ему это ответственность перед его государем. Но дело его с герцогом Бургундским было тайное, относительно некоторых особенных статей торговли, в чем участвовали вместе с ним и другие люди. — Одному только герцогу, — прибавил он с твердостью, — могу я сообщить это дело, и кто поступит дурно со мной или с моим сыном, тот неизбежно навлечет на себя гнев герцога.

Гагенбах был смущен твердостью пленника и несколько раз советовался с бутылкой, своим неизменным оракулом в затруднительных случаях. Филипсон беспрекословно вручил ему список всех своих товаров, которые имели в себе нечто столь привлекательное, что Гагенбах буквально пожирал их глазами. Пробыв несколько времени в глубоком размышлении, он поднял голову и произнес следующее:

— Вам должно быть известно, господин купец, что по воле герцога никакие швейцарские товары не провозятся через его владения; между тем как по собственному вашему признанию, вы провели несколько времени в этой земле и сопутствовали людям, называющим себя швейцарскими депутатами, поэтому я имею причины думать, что эти драгоценные товары скорее принадлежат им, чем такому бедному человеку, каким вы кажетесь, и если бы я согласился на денежное удовлетворение, то триста золотых монет не были бы слишком большой пеней за ваш дерзкий поступок; после чего вы можете отправляться с вашими остальными товарами куда вам угодно, только не в Бургундию.

— Но именно в Бургундию и к самому герцогу я должен ехать, — сказал англичанин. — Если я не попаду туда, то путешествие мое бесполезно, и герцог, конечно, прогневается на тех, которые бы меня задержали. Я должен сказать вашей светлости, что государь ваш уже извещен о моем путешествии и, вероятно, прикажет строго расследовать, где и кем я был остановлен.

Гагенбах молчал, приискивая средства, как бы удовлетворить свое корыстолюбие, не подвергая себя опасности. Подумав минут пять, он вновь обратился к своему пленнику.

— Ты очень решительно рассказываешь свою историю, любезный друг, но я тем не менее должен держаться данного мне приказания не пропускать из Швейцарии товаров. Что, если я возьму под стражу лошака и багаж твой?

— Я не могу сопротивляться вашей воле; делайте, что вам угодно. В таком случае, я паду к подножию герцогского престола и отдам ему отчет в моей миссии.

— Да, — отвечал Гагенбах, — и вместе с тем принесешь герцогу жалобу на ла-феретского коменданта в том, что он слишком строго исполняет его повеления.

— Клянусь жизнью и моим честным словом, — отвечал англичанин, что я не буду жаловаться… оставьте только мне мои наличные деньги, без чего мне бы трудно было доехать ко двору герцога, и я так же мало буду думать об этих вещах и товарах, как олень о потерянных им в прошлом году рогах.

Арчибальд Гагенбах сомнительно покачал головой:

— Людям, находящимся в таком положении, как ты, — сказал он, — нельзя верить, и неблагоразумно было бы на них полагаться. В чем состоят те товары, которые ты должен вручить самому герцогу?

— Они под печатью, — отвечал англичанин.

— И, верно, дорого стоят?

— Не могу этого сказать, — отвечал Филипсон, — знаю только, что герцог очень высоко их ценит. Но вашей светлости известно, что государи часто платят большие деньги за безделки.

— При тебе ли они? Но берегись, давая мне ответ. Взгляни на окружающие тебя орудия, которые могут даже немого заставить говорить, и не забудь, что я имею власть употребить их против тебя.

— А я буду иметь твердость перенести все муки, — отвечал Филипсон с тем же самым непоколебимым хладнокровием, которое он сохранил в продолжение целого разговора.

— Вспомни также, — продолжал Гагенбах, — что я могу велеть обыскать тебя, равно как твои сундуки и тюки.

— Я отлично понимаю, что я совершенно в твоей власти, — сказал Филипсон, — и чтобы не дать тебе никакого предлога к оправданию насилия против беззащитного путешественника, скажу тебе, что герцогский сверток у меня на груди под подкладкой.

— Вынь его, — отвечал губернатор.

— Руки мои связаны веревками и честью, — сказал англичанин.

— Вырви у него сверток, Килиан, и посмотрим, что это за драгоценность.

— Ах! Если бы я был в состоянии сопротивляться, — вскричал Филипсон, — то вы бы скорее вырвали у меня сердце. Но я прошу всех присутствующих быть свидетелями, что печать на свертке цела и не повреждена в ту минуту, как его у меня насильно отнимают.

Говоря это, он обратился к стоящим тут солдатам, о присутствии которых Арчибальд совершенно забыл.

— Ах ты, собака! — вскричал комендант, вполне отдавшись овладевшему им гневу. — Ты хочешь взбунтовать против меня моих подчиненных. Килиан, выведи отсюда солдат!

Сказав это, он торопливо спрятал себе под платье небольшой, тщательно запечатанный сверток, который Килиан вынул у купца из кармана. Солдаты вышли вон, но медленными шагами и оглядываясь назад, подобно детям, которых уводят от какого-нибудь интересного зрелища раньше его окончания.

— Ну, приятель, — начал опять Гагенбах, — теперь нас здесь поменьше. Хочешь ли ты быть со мной откровенным и сказать мне, что заключается в этом свертке и от кого он?

— Если бы весь ваш гарнизон собрался в эту комнату, то и тогда я бы мог отвечать только то же, что и прежде. Что заключается в этом свертке, я сам точно не знаю, а особу, его посылающую, я решился не называть.

— Может быть, сын твой, — сказал губернатор, — будет сговорчивее?

— Он не в состоянии сказать того, чего он сам не знает, — отвечал купец.

— Пытка, может быть, развяжет вам обоим языки, и мы начнем с этого молодого удальца; многие сдавались, видя выламываемые члены детей своих, между тем как сами они терпеливо перенесли бы все муки над своим старым телом.

— Вы можете сделать опыт, — сказал Артур, — и Бог даст мне силы перенести его…

— А мне твердость, чтобы быть свидетелем, — прибавил отец.

Между тем, Гагенбах вертел в руках небольшой сверток, досадуя, что восковая печать на тонкой тафтяной оболочке, обтянутой вокруг шелковой нитью, мешала жадным его глазам видеть сокровище, которое, как он догадывался, несомненно заключалось в свертке. Наконец он велел опять кликнуть солдат и отдал им пленников, приказав посадить их в надежную тюрьму порознь и присматривать, в особенности за отцом, как можно строже.

— Будьте все свидетелями, — вскричал Филипсон, несмотря на угрожающие знаки Гагенбаха, — что ваш начальник отнял у меня сверток, назначенный его повелителю и государю, герцогу Бургундскому.

У Гагенбаха от бешенства показалась изо рта пена.

— Разве я не должен был отобрать его? — воскликнул он, задыхаясь от ярости. — Разве не может скрываться какой-нибудь умысел на жизнь нашего всемилостивейшего государя в этом подозрительном свертке, найденном у человека еще более того подозрительного? Разве мы не слыхали о ядах, действующих через одно только обоняние? И должны ли мы, охраняющие, так сказать, вход во владения его величества герцога Бургундского, пропускать тех, которые могут лишить Европу славы ее рыцарства, Бургундию государя, а Фландрию отца? Нет! Солдаты! Ведите этих нечестивцев, заключите их в самую глубокую тюрьму, посадите их врозь и под самую крепкую стражу. Этот вероломный заговор составлен заодно с Берном и Золотурном!

Арчибальд Гагенбах кричал изо всей силы, побагровев от ярости, до тех пор, пока шаги удаляющихся с пленниками солдат и стук их оружия стали уже не слышны. Тогда он побледнел более обыкновенного, брови его нахмурились, лоб избороздился морщинами от беспокойства; он понизил голос и, запинаясь, сказал своему наперснику:

— Килиан! Мы стоим на скользкой доске, и у нас под ногами яростный поток. Что нам делать?

— Идти вперед твердым, но осторожным шагом, — отвечал хитрый Килиан. — Жаль, что солдаты видели этот сверток и слышали сказанное этим неустрашимым купцом. Но так как беда уже сделана и сверток находится в ваших руках, то вас непременно обвинят в самовольном распечатании его, потому что хотя бы вы возвратили его с печатью столь же целой, как в ту минуту, когда она была приложена, то и тогда бы сказали, что вы искусным образом ее подделали. Посмотрим, что в нем содержится, прежде чем решимся, что нам делать. Это, должно быть, какая-нибудь редкая драгоценность, если плут купец соглашался отдать все свои товары, лишь бы только не смотрели этого свертка.

— Может быть, он заключает в себе какие-нибудь важные политические бумаги, которые часто пересылаются между Эдуардом, королем английским, и нашим герцогом.

— Если это важные бумаги к герцогу, — отвечал Килиан, — то мы отправим их в Дижон. А может быть, они такого содержания, что Людовик XI, король французский, заплатит за них чистым золотом.

— Стыдись, Килиан, — сказал Арчибальд, — неужели ты думаешь, что я стану продавать тайны моего государя королю французскому? Скорей я положу свою голову на плаху.

— В самом деле? Однако, ваша светлость, не совеститесь…

Тут Килиан остановился, вероятно, из опасения прогневить своего повелителя, говоря слишком ясно и откровенно о его подвигах.

— Грабить герцога, хочешь ты сказать, дерзкий раб? — прервал его Гагенбах. — Ты очень глуп, если так думаешь. Я беру свою долю из пошлины, взыскиваемой с чужестранцев по воле герцога; и это совершенно справедливо. Даже собака и сокол получают часть свою из приносимой ими добычи, да и притом часть значительную, если охотник или сокольничий не очень от них близко. Эти выгоды предоставлены моему званию, и герцог, поместивший меня сюда для удовлетворения его гнева и поправки моего состояния, не станет укорять в том верного слугу своего. Притом же во всей Ла-Феретской области я полный представитель герцога, поэтому я распечатаю сверток, который, будучи назначен ему, по тем же самым причинам отчасти принадлежит и мне.

Сказав это как бы для удостоверения себя в своих правах, он перерезал шнурок свертка, который держал в руках, и, сняв наружную оболочку, нашел небольшой ящичек, сделанный из сандалового дерева.

— Вероятно, вещь, которая находится в этом ящичке, — сказал он, — очень дорога, если она занимает так мало места.

При этих словах он дернул крышку, ящичек отворился, и в нем оказалось восхитительное ожерелье из бриллиантов; судя по их блеску и величине, ожерелье это было чрезвычайно высокой цены. Глаза хищного губернатора и не менее корыстолюбивого клеврета так ослепились необыкновенным сиянием этой драгоценности, что несколько времени были в состоянии выражать только радость и изумление.

— Признаюсь, — сказал наконец Килиан, — этот упрямый старый плут имел основание противиться. Я бы сам минуты с две вытерпел пытку, прежде нежели расстался бы с такими драгоценностями. Теперь, всемилостивейший государь, может ли ваш верный слуга спросить, на каком основании эта добыча будет разделена между герцогом и его вассалом, основываясь на правилах укрепленных городов?

— Говоря по совести, Килиан, мы предположим, что город взят приступом, а ведь ты знаешь, что на приступе кто первый найдет, тот и берет себе все, не забывая, однако, награждать верных слуг своих.

— Таких, как я, например, — сказал Килиан.

— И таких, как я, — повторил другой голос, отозвавшийся как эхо на слова оруженосца из самого отдаленного угла этой древней залы.

— Черт возьми! Нас кто-то подслушал, — вскричал губернатор, вздрогнув и хватаясь за кинжал.

— Это верный слуга ваш, как ваша светлость изволили заметить, — сказал палач, подходя медленными шагами.

— Бездельник! Как ты смеешь так нагло за мной подсматривать, — сказал Арчибальд фон Гагенбах.

— Не беспокойтесь, — заметил Килиан. — Честный Штейнернгерц не имеет языка для того, чтобы говорить, и ушей для того, чтобы слышать, иначе как согласно с вашей волей. Притом же его необходимо допустить в наш совет, так как этих людей надо отправить к праотцам и без замедления.

— В самом деле! — сказал Гагенбах. — А я было думал, что их можно пощадить.

— Для того, чтобы они донесли герцогу Бургундскому о том, каким образом ла-феретский губернатор собирает в пользу его казны провозные и таможенные пошлины.

— Ты прав, — сказал Арчибальд, — мертвые не имеют ни зубов, ни языков, они не кусаются и не пересказывают. Управься же с ними, мастер петли и меча.

— Очень охотно, милостивый государь, — отвечал палач, — только с условием, если я отправлю их на тот свет в тюрьме, то мне предоставлено будет право претендовать на дворянство и казнь эта будет считаться столь же законной относительно моих прав, как если бы она была произведена всенародно, на площади, при дневном свете и через посредство моего почетного меча.

Гагенбах посмотрел на палача с видом, показывающим, будто он его не понимает, но Килиан объяснил ему, что палач по неустрашимости старшего пленника уверен в его благородном происхождении и что, отрубив ему голову, он приобретет себе все права, предоставленные палачу, который исполнит свою обязанность над девятью преступниками дворянского рода.

— Может быть, он и прав, — сказал Арчибальд, — потому что здесь приложен пергаментный лист к герцогу относительно подателя этого ожерелья, которое его просят принять в залог приязни от особы, очень ему известной, и оказать вручителю ожерелья полную доверенность насчет всего, что он сообщит от имени пославшего его.

— Кем подписана эта бумага, если я смею спросить? — сказал Килиан.

— Подписи нет… можно предполагать, что герцог узнает того, кто к нему пишет по этому ожерелью и, может быть, по почерку.

— Но, по всей вероятности, он ни над тем, ни над другим не будет иметь случая показать своей проницательности, — заметил Килиан.

Гагенбах посмотрел на бриллианты с мрачной улыбкой. Палач, ободренный простотой, с которой ему удалось войти в сговор с его начальником, обратился к старой своей песне, настаивая, что этот купец дворянского рода. Такого залога и такой неограниченной доверенности, по его мнению, никогда бы не дали человеку низкого происхождения.

— Ты врешь, дурак, — сказал Гагенбах. — Государи употребляют низких посредников для самых важных назначений. Людовик подал пример, ведя через своего цирюльника и камердинеров такие дела, которые прежде поручались герцогам; монархи начинают думать, что при выборе людей для важных поручений лучше смотреть на их ум, нежели на их род. Что же касается гордого взгляда и смелой наружности, отличающих этого человека в глазах подобных тебе трусов, то это принадлежит его родине, а не званию. Ты думаешь, что в Англии то же, что и во Фландрии, где мещанин столько же разнится от рыцаря, как кляча от верхового жеребца. Но ты очень ошибаешься. В Англии многие купцы так же горды и храбры, как знатнейшие уроженцы этой богатой земли. Но не теряй надежды, спровадь как следует этих купцов, и мы скоро будем иметь у себя в руках самого Бидермана, который хотя и пошел добровольно в мужики, но он благородного происхождения и своей справедливо заслуженной смертью поможет тебе смыть с себя пятно подлости.

— Не лучше ли будет несколько повременить с этими людьми, — сказал Килиан, — пока мы подробнее узнаем о них от швейцарских пленников, которые скоро будут в нашей власти.

— Как ты хочешь, Килиан, — сказал Гагенбах, махнув рукой, как бы отдаляя от себя какую-то неприятную заботу, — но чтобы это кончилось и чтобы я об этом больше не слышал.

Свирепые наперсники поклонились ему в знак повиновения, и кровожадный совет разошелся. Гагенбах тщательно спрятал драгоценное ожерелье, которое он хотел себе присвоить, изменив своему государю и пролив кровь двух невинных людей. Однако вследствие свойственного злодеям малодушия, заглушая чувство собственной подлости и жестокости, он старался отклонить от себя бесчестие, передав непосредственное исполнение свирепой своей воли подчиненным ему варварам.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА XV

Предки наши выстроили это здание только для одного человека.

Старая комедия

Темница, в которую заключили молодого Филипсона, была одна из самых мрачных пещер, свидетельствующих о бесчеловечии наших предков. Они как будто не в состоянии были отличать невинность от преступления, и простое обвинение уже влекло за собой заключение в тюрьму, гораздо более жестокое, нежели то, которое в наше время присуждается за преступление, уже доказанное.

Тюрьма Артура представляла собой довольно длинную, но темную и узкую камеру, высеченную в крепком утесе, на котором стояла башня. Артуру дали небольшую лампу, но руки его остались крепко связанными, и, когда он попросил воды, тюремщик ответил ему, что он может потерпеть жажду в продолжение того короткого времени, которое ему, вероятно, осталось жить. Этот суровый ответ предвещал узнику, что он будет томиться жаждой до конца своей жизни, но что та и другая скоро прекратятся. При слабом свете лампады он направился к скамье, грубо выделанной в скале, и когда глаза его постепенно привыкли к царствующему в его каземате мраку, он заметил на каменном полу тюрьмы отверстие, похожее на колодец, но, по неправильному своему виду, отверстие это еще более походило на пропасть, которую создала природа, а руки человека несколько расширили ее размеры.

— Итак, вот моя могила, — сказал Артур, — эта бездна будет моей гробницей! Я даже слыхал, что пленников бросали именно в такие ужасные пропасти, где они медленно умирали, разбившись при падении в бездну… и никто не слышал их стонов, и никто не жалел об их ужасной участи!..

Подойдя к этой роковой яме, он услыхал, что там, в страшной глубине как будто шумит протекающий на дне ее источник, глухой рев которого, казалось, требовал своей жертвы. Смерть всегда страшна, во всяком возрасте, но в цветущие годы молодости, в ту пору жизни, когда только что начинаешь чувствовать всю цену ее наслаждений, когда впервые знакомишься с ее радостями, тогда смерть более чем ужасна! Даже в том случае, когда она является естественной, а не насильственной.

Положение, в котором находился Артур, сидя на краю подземного колодца, в ужасной неизвестности, какого рода смертью ему придется умереть, могло бы поколебать самого неустрашимого человека; несчастный узник горько заплакал. Мы уже раньше говорили, что этот молодой человек, мужественный во всех опасностях, которым можно было противопоставить твердость души, имел, однако, пылкое воображение, склонное к мечтательности, которая в безнадежном положении сильно тревожит душу того, кто принужден с покорностью ожидать приближающейся гибели.

Однако чувства Артура отнюдь не были эгоистичны. Он думал о своем отце, прямой и благородный характер которого заставлял уважать его, а постоянная его заботливость и отеческая нежность внушали к нему любовь и признательность. Он также находился в руках закоснелых извергов, готовых для того, чтобы скрыть свой грабеж, прибегнуть к тайному убийству. Этот добрый отец, столь неустрашимый в опасностях, столь решительный во всех случаях жизни, лежал, так же как и сын, связанный и беззащитный, под кинжалами подлых убийц. Артур вспомнил также крутую скалу близ Гейерштейна и хищного ястреба, который смотрел на него, как на свою добычу. Но тут не было ангела, который, явившись из мрака, вывел бы его на путь спасения, — в этой пещере царствовала вечная подземная темнота, и пленник мог увидеть только блестящий при свете лампады нож, которым убийца придет нанести ему роковой удар. Эта тоска до такой степени овладела чувствами несчастного пленника, что вывела его из себя. Он вскочил, напряг все свои силы, чтобы освободиться от связывавших его веревок, но они были слишком крепки, и после жестоких и напрасных усилий, при которых они врезались ему в тело, пленник потерял равновесие и, в ужасном страхе свалиться в подземную бездну, сильно ударился об пол.

К счастью, он избегнул опасности, которой боялся, но был так от нее близок, что ударился головой о низкую закраину, окружающую местами отверстие этой ужасной пропасти. Несколько минут лежал он оглушенный и недвижимый, и так как лампа при падении его погасла, то он остался в совершенной темноте. Он был приведен в чувство пронзительным скрипом дверей.

— Они идут, идут, мои убийцы! Дева Святая и Творец Милосердный! Простите мне мои прегрешения!

Обернувшись в ту сторону, он был ослеплен светом факела, который нес человек в черном платье. Человек этот шел прямо к Артуру, держа в руке кинжал. Несчастный пленник мог бы принять его за убийцу, явившегося умертвить его, если бы с ним никого не было; но он пришел не один. Свет его факела падал на белую одежду женщины и так ярко освещал ее, что Артур мог рассмотреть ее осанку и даже черты ее лица… столь дорогие для него, несмотря на то, что Артур видел их теперь при таких совершенно неожиданных обстоятельствах. Изумление его было так велико, что он даже забыл опасность своего положения. «Может ли это быть? — спросил он сам себя. — Точно ли она имеет власть стихийного духа? Неужели она вызвала из недр земных этого черного демона, чтобы содействовать моему освобождению?»

Догадка его как будто оправдалась, потому что человек в черном платье, отдав свой факел Анне Гейерштейнской, или, по крайней мере, существу, имеющему совершенное с ней сходство, наклонился к пленнику и перерезал веревку, которой были связаны его руки. Он исполнил это с такой быстротой, что веревка, казалось, упала от одного только его прикосновения. Первая попытка Артура подняться на ноги была безуспешна, а при второй рука Анны Гейерштейнской — рука живая, столько же осязаемая, как и видимая — помогла ему встать и поддержала его так же, как и в тот раз, когда поток ревел под его ногами. Это прикосновение произвело гораздо сильнейшее действие, чем слабая помощь, которую могла оказать ему девическая сила. Оно возвратило мужество его сердцу, силу и жизнь его онемевшим членам; он хотел было обратиться к Анне с изъявлением своей живейшей признательности, но слова замерли на языке его, когда таинственная дева, приложив к губам палец, сделала ему знак хранить молчание и в то же время кивнула ему своей чудной головкой, приглашая его следовать за ней. Он повиновался в безмолвном изумлении. Выйдя из мрачной тюрьмы, они миновали несколько извилистых проходов, высеченных местами в самой скале, а местами сложенных из грубо отесанных камней и, вероятно, ведущих к другим темницам, подобным той, в которой еще так недавно томился Артур.

Мысль, что отец его, может быть, содержится в такой же ужасной тюрьме, из какой он только что вышел, побудила Артура остановиться, когда они дошли до узкой круглой лестницы, которая, по-видимому, вела в верхнюю часть здания.

— Милая Анна, — сказал он, — веди меня, чтобы спасти его! Я не должен оставлять моего отца в опасности.

Она нетерпеливо покачала головой и сделала ему знак идти вперед.

— Если власть твоя не простирается так далеко, чтобы спасти жизнь моему отцу, то я останусь здесь и спасу его или сам умру! Анна, дорогая Анна!..

Она ничего не отвечала, но спутник ее сказал ему глухим голосом, соответствующим его наружности:

— Обращайся, молодой человек, к тому, которому позволено отвечать тебе, или лучше молчи и следуй моим советам, это единственное средство спасти жизнь и возвратить свободу твоему отцу.

Они пошли по лестнице, вслед за Анной Гейерштейнской; Артур, который шел тотчас за ней, никак не мог отделаться от мысли, что призрак этот испускает часть света, отражающегося на его белой одежде. Причиной такого суеверного направления мыслей Артура был, по всей вероятности, рассказ Рудольфа о бабушке Анны, тем более что рассказ этот подтверждался внезапным появлением Анны в таком месте, где ее вовсе нельзя было надеяться увидеть. Артуру, однако, не пришлось долго раздумывать о ее явлении и поступках, так как, взбежав наверх по круглой лестнице с такой легкостью, что он не мог за ней поспевать, она скрылась прежде, нежели он успел достичь верхней площадки. Но исчезла ли она в воздухе или повернула в сторону по какому-нибудь из проходов? В этом он не успел дать себе отчета.

— Вот твоя дорога, — сказал ему его черный проводник, и с этими словами, погасив факел, он взял Филипсона за руку и ввел его в темную, довольно длинную галерею. Молодой человек не был чужд некоторой доли страха, вспомнив о страшной наружности своего вожатого и о том, что он вооружен кинжалом или ножом, который мог вдруг вонзить ему в сердце. Но он был не в состоянии считать способным к такому вероломству человека, которого он видел с Анной Гейерштейнской; он внутренне просил у нее прощения за свой минутный страх и совершенно вверился покровительству своего спутника, который шел скоро, но без малейшего шума, и шепотом велел ему, чтобы и он делал то же.

— Здесь оканчивается путь наш, — сказал наконец черный человек.

Между тем как он это говорил, перед ними отворилась дверь, и они вошли в темную готическую комнату, окруженную большими дубовыми шкафами, наполненными книгами и рукописями. Когда Артур взглянул вокруг себя глазами, ослепленными внезапным лучом дневного света, которого он на какой-то срок был лишен, то увидел, что дверь, в которую они вошли, исчезла. Это, однако, не очень его удивило, так как он сейчас же догадался, что, будучи подделана под другие шкафы, стоящие вдоль стены, дверь эта не могла быть от них отличена, что иногда делалось в тогдашние времена. Теперь он как следует рассмотрел своего избавителя, который при дневном свете представился ему в монашеской одежде, без всякого сверхъестественного и ужасного вида, придаваемого ему мерцающим светом факела и мрачностью тюрьмы.

Артур вздохнул свободнее, как человек, пробудившийся от страшного сновидения; сверхъестественные качества, приписываемые его воображением Анне Гейерштейнской, начали исчезать, и он сказал своему избавителю:

— Желая засвидетельствовать мою признательность, святой отец, тому, кому она следует, позвольте мне спросить у вас: Анна ли Гейерштейнская…

— Спрашивай о том, что касается твоего дома и семейства, — прервал его монах. — Неужели ты так скоро забыл опасность, в которой находится твой отец?

— Клянусь Богом что нет! — возразил юноша, — скажи мне только, что мне делать… и ты увидишь, как сын может сражаться за своего отца.

— Это хорошо, потому что представится в этом надобность, — сказал монах. — Надень это платье и следуй за мной.

Поданная им одежда была ряса и клобук послушника.

— Опусти капюшон на лицо, — продолжал монах, — и не отвечай никому, кто тебе встретится. Я скажу, что ты наложил на себя обет молчания. Да простит Всевышний недостойному варвару, который вынуждает нас прибегать к такому обману! Иди вслед за мной и берегись заговорить.

Переодеванье скоро кончилось, и каноник Св. Павла, так как это был он, пошел вперед, а Артур последовал за ним шагах в двух, принимая на себя скромную и смиренную наружность монастырского послушника. Оставя библиотеку и сойдя по небольшой лестнице, они очутились на одной из ла-феретских улиц. По непреодолимому влечению оглянувшись назад, молодой человек успел только увидеть, что они вышли из небольшого готического здания, по одну сторону которого возвышалась церковь Св. Павла, а по другую огромная черная башня, защищающая городские ворота.

— Иди за мной, Мельхиор! — сказал строгим голосом монах, и его пронизывающие насквозь глаза устремились в этот момент на мнимого послушника с таким выражением, которое тотчас напомнило Артуру опасность его положения.

Они продолжали идти, и никто не обращал на них внимания, кроме тех, которые молча кланялись канонику или почтительно приветствовали его короткими фразами. Дойдя наконец почти до половины города, проводник вдруг повернул к северу, в узкий переулок. На конце его они дошли до лестницы, которая, как обыкновенно бывает в укрепленных городах, вела на вал, защищаемый расставленными по углам башнями различного вида и высоты.

На валу стояли часовые, но караул был набран не из солдат, а из граждан, вооруженных мечами и копьями. Первый, мимо которого они прошли, спросил у каноника вполголоса:

— Остаемся ли мы при нашем предприятии?

— Непременно, — отвечал ему каноник Св. Павла. — Да увенчается оно успехом!

— Бог милостив! — отозвался вооруженный горожанин и продолжал ходить взад и вперед на своем посту.

Прочие часовые, казалось, избегали их, так как при приближении каноника Св. Павла и мнимого послушника они скрывались или проходили мимо, не взглянув на них и делая вид, будто бы их не видят.

Наконец они пришли к старой башне, возвышавшейся над стенами, в которую вела узкая дверь, выходящая на вал. Башня эта стояла в углу, отдельно от прочих укреплений, и не была защищена никакими постройками. В исправно охраняемой крепости на таком месте, конечно, стоял бы особый часовой, но тут его не было.

— Теперь выслушай меня, — сказал каноник, — так как жизнь твоего отца и, может быть, еще многих людей зависит от твоего внимания и, не менее того, от твоего проворства, в состоянии ли ты бежать? Можешь ли ты прыгать?

— Я не чувствую совсем усталости после того, как ты освободил меня, — отвечал Артур.

— Так запомни же хорошенько: в этой башне есть лестница, ведущая вниз, к небольшой наружной двери. Я впущу тебя туда. Дверь внутри заложена, но не заперта. Отворив ее, ты сойдешь в ров, который почти сух. Перейдя через него, ты достигнешь наружных укреплений. Ты, может быть, найдешь там часовых, но они тебя не увидят, не говори с ними и перелезай через изгородь. Надеюсь, что никем не защищаемый вал тебя не остановит.

— Я перелезал и через такие, которые были защищаемы, что же мне потом делать? Все это пока очень легко.

— Ты увидишь лесок или крупный кустарник — старайся как можно скорее до него добраться. Когда ты будешь там, то поверни на восток, но остерегайся, чтобы тебя не увидали бургундские солдаты, которые охраняют эту часть вала. Туча стрел и погоня конного отряда ждут тебя, если они тебя заметят; а глаза у них орлиные и далеко видят свою добычу.

— Я буду осторожен.

— За этой рощицей, — продолжал каноник, — ты найдешь тропинку, которая приведет на дорогу, ведущую из Ла-Ферета в Базель. Беги навстречу к швейцарцам, которых увидишь на этом пути. Объяви им, что часы жизни твоего отца сочтены и что они должны поспешить, если желают спасти его; в особенности не забудь сказать Рудольфу Донергугелю, что каноник Св. Павла ожидает его со своим благословением у северных ворот. Понял ли ты меня?

— Вполне, — отвечал молодой человек.

Каноник, отворив небольшую дверь в башню, вошел туда с Артуром, который тотчас хотел было спуститься по найденной им там лестнице.

— Постой минуту, — сказал монах, — сними это послушничье платье, которое тебя только затруднит.

Артур мигом скинул его с себя и опять было собрался идти.

— Погоди еще немного, — продолжал каноник. — Эта одежда может нас изобличить, поэтому помоги мне надеть ее под мою верхнюю рясу.

Артур, хотя и сгорал от нетерпения, но вполне сознавал необходимость повиноваться своему проводнику, и когда он снял со старика длинную широкую верхнюю одежду, то увидел его перед собой в черном шерстяном полукафтане, приличном его званию, но затянутом не таким поясом, какой обыкновенно носят духовные лица, а вовсе не свойственной монаху кожаной портупеей, на которой висел короткий обоюдоострый меч, сделанный так, что им можно было и колоть, и рубить.

— Подай мне теперь послушничье платье, — сказал почтенный отец, — а сверх него я надену священническую рясу; так как на мне есть светские принадлежности, то надобно прикрыть их двойной духовной одеждой.

Говоря это, он с мрачным видом улыбнулся, и улыбка эта заключала в себе нечто более страшное и суровое, нежели его обычная угрюмость.

— Чего же теперь медлит этот безумец, — сказал он, — когда жизнь и смерть зависит от его поспешности?

Артур сошел с лестницы, или, вернее сказать, спрыгнул с нее, отыскал дверь, о которой говорил ему монах, заложенную только внутри запором, не представлявшим иного препятствия, кроме того что, вследствие покрывающей его ржавчины, было несколько трудно его отодвинуть. Артур, однако, сделал это и очутился на краю зеленого илистого рва. Не разбирая, глубок ли он или мелок, и даже не чувствуя останавливающей его на каждом шагу вязкой грязи, молодой англичанин перешел через ров и достиг противоположной стороны, не обратив на себя внимания двух достойных ла-феретских граждан, находившихся тут на страже. Один из них был углублен в чтение какой-то светской летописи или священного предания, а другой внимательно смотрел на дно рва, как бы отыскивая угрей или, может быть, лягушек, так как у него висела через плечо корзинка, как раз подходящая для такого рода добычи.

Видя, что, как и предупреждал монах, ему нечего опасаться бдительности часовых, Артур бросился к изгороди в надежде, что, ухватившись за верхушку кола, он сразу перескочит через нее. Но он слишком понадеялся на свои силы, убавившиеся в нем вследствие недавнего заключения. Он упал обратно на землю и, встав на ноги, увидел солдата в синем мундире. Это был солдат из Гагенбаховской стражи. Он пустился в погоню за Артуром, крича беспечным и невнимательным часовым:

— Тревога! Тревога! Ленивые скоты! Остановите этого беглеца, или оба вы заплатите за это жизнью!..

Рыболов, который стоял впереди, бросил свое копье, выдернул меч и, взмахнув им над головой, отправился за Артуром, не слишком, однако, торопясь. Тот, который занимался чтением, был еще более неудачлив, так как, поспешив закрыть свою книгу и заняться своей обязанностью, он бросился (конечно, без намерения) наперерез солдату. Этот последний, припустив во всю прыть, так сильно столкнулся с часовым, что оба они ударились об землю, но горожанин, дородный и увесистый человек, упав, остался недвижим на месте, между тем как солдат, будучи легок и, вероятно, не приготовившийся к такой встрече, вдруг потерял равновесие и покатился прямо в ров, где увяз в густой тине. Рыболов и чтец пошли не спеша спасать нежданного и незваного товарища своего на страже; между тем как Артур, понуждаемый предстоящей ему опасностью, перепрыгнул через изгородь удачнее, чем в первый раз, и побежал к тем кустам, о которых говорил ему монах. Достиг он их вполне благополучно, так как не слыхал с вала никакой тревоги. Он, однако, чувствовал, что положение его сделалось чрезвычайно опасным, так как побег его из города известен уже, по крайней мере, одному человеку, который, конечно, не замедлит поднять тревогу, как только ему удастся высвободиться из тины, хотя Артуру и казалось, что вооруженные граждане только для вида пошли помогать ему. Эти мысли увеличили быстроту его бега, так что гораздо скорее, нежели это казалось возможным, он достиг границы кустарника, откуда, как предупреждал его каноник Св. Павла, он увидел восточную башню и прилежащие к ней городские укрепления. Воины в полном вооружении стерегли их. Беглец наш должен был прибегнуть ко всей своей ловкости, чтобы в редком кустарнике скрыться от глаз тех, которых сам он так ясно видел. Он каждую минуту ожидал, что затрубят в рог и что защищающие вал пустятся за ним в погоню. Этого, однако, не случилось, и, следуя по назначенной ему монахом тропинке, Артур скоро потерял из виду городские башни и вышел на большую проезжую дорогу, по которой они с отцом пришли утром в город. По замеченному им небольшому облаку пыли и блеску оружия он угадал, что это приближающиеся к Ла-Ферету воины, которых он не без основания принял за передовой отряд швейцарского посольства.

Он вскоре дошел до этого отряда, состоящего из двадцати человек под предводительством Рудольфа Донергугеля. Вид Артура, покрытого пылью и местами обрызганного кровью (так как при падении своем в тюрьме он слегка ушибся), возбудил изумление всех швейцарцев, которые собрались вокруг него, желая узнать, какие он сообщит им вести. Один только Рудольф не выказал ни участия, ни любопытства. Лицо исполина-швейцарца, подобно голове древнего Геркулеса, дышало силой и отвагой, отличаясь в то же время равнодушным и даже мрачным выражением, которое никогда не изменялось, за исключением только моментов сильного волнения.

Он выслушал без малейшего изменения в лице рассказ едва переводившего дух Артура о том, что отец его в темнице и осужден на смерть.

— Чего ж другого можно было ожидать? — сказал хладнокровно Донергугель. — Разве вас не предупреждали? Легко было предвидеть эту беду, но теперь может быть нельзя уже предотвратить ее.

— Сознаюсь, сознаюсь, — сказал Артур, ломая руки, — что вы были благоразумны, а мы безрассудны. Но умоляю тебя забыть нашу глупость в такой крайности! Покажи себя храбрым и великодушным человеком, каким тебя признают твои соотечественники, спаси нас от этой страшной беды!..

— Но как, каким образом? — спросил Рудольф, все еще колеблясь. — Следуя вашему примеру покорности, мы отпустили базельцев, которые могли бы нам помочь. Нас теперь всего не больше двадцати человек; как же ты хочешь, чтобы мы напали на укрепленный город, имеющий гарнизон вшестеро против нас многочисленнее?

— У вас есть друзья в стенах его, — возразил Артур, — я в этом уверен. Выслушай одно слово на ухо. Каноник Св. Павла поручил мне сказать тебе, Рудольф Донергугель Бернский, что он ожидает тебя с благословением у северных ворот.

— Да, конечно, — сказал Рудольф, стараясь избавиться от усилий Артура переговорить с ним наедине и возвысив голос так, чтобы все окружающие его слышали, — в этом я нисколько не сомневаюсь; я найду у северных ворот священника, который меня исповедует и отпустит мне грехи, а после этого плаху, меч и палача, который отрубит мне голову. Но я еще подумаю, прежде чем подвергну такой опасности свою шею. Если они умерщвляют английского торговца, который никогда ничем не оскорбил их, то что же они сделают с Бернским медведем, когти и зубы которого Арчибальд Гагенбах уже не раз испытал на себе?!.

При этих словах Артур всплеснул руками и поднял их к небу, как человек, не имеющий другой надежды кроме как на него. Слезы навернулись у него на глазах, и сжав кулаки и стиснув зубы, он грубо повернулся спиной к швейцарцам.

— Что значит этот гнев? — спросил Рудольф. — И куда ты идешь?

— Спасти отца моего или погибнуть вместе с ним, — сказал Артур. Он пустился было бежать обратно в Ла-Ферет, как вдруг почувствовал себя удержанным мощной рукой.

— Подожди немного, дай мне подтянуть мои подвязки, — сказал Сигизмунд Бидерман, — и я пойду с тобой, король Артур.

— Ты? Глупец! — вскричал Рудольф. — Ты? И без приказания?

— Точно так, как изволишь видеть, брат Рудольф, — сказал юноша, продолжая с величайшим равнодушием поправлять свои подвязки, которые по обычаю тех времен были очень затейливо завязаны, — ты всегда твердишь нам, что мы, швейцарцы, свободные люди, но в чем же состоит преимущество свободного человека, если он не властен делать что вздумает? Ты, мой начальник, изволишь видеть только до тех пор, пока мне это угодно, а не долее.

— Зачем же ты хочешь теперь оставить меня, глупый ты человек? — спросил Рудольф.

— А вот затем, — возразил вышедший из повиновения подчиненный, — что я целый месяц ходил на охоту с Артуром и люблю его, он никогда не называет меня глупцом и дураком за то, что я, может быть, медленнее в размышлениях, чем другие. Я также люблю и отца его — старик подарил мне эту перевязь и этот рог, которые, ручаюсь, недешево стоят. Он также советовал мне не унывать, так как лучше думать верно, чем думать поспешно, и говорил, что я имею довольно ума для первого, если не для последнего. И этот добрый старик сидит теперь в бойне мясника Гагенбаха! Но мы освободим его, Артур, если только два человека могут это сделать. Ты увидишь, что я буду биться, пока это стальное лезвие не отлетит от этой дубовой рукоятки.

Говоря это, он махнул по воздуху своим огромным бердышем, который дрожал в мощной руке его, как осиновый лист. И действительно, если злодейство должно было быть сражено подобно волу, то никто из этой избранной дружины не был способен исполнить это так искусно, как Сигизмунд, потому что хотя ростом он был ниже своих братьев и не был так пылок, как они, но его широкие плечи и сила мышц были чрезвычайны, и если только он воспламенялся и чувствовал себя расположенным к сражению, что, впрочем, очень редко случалось, то, может быть, самому Рудольфу трудно было бы с ним совладать.

Истинное чувство, сильно выраженное, всегда производит впечатление на простые умы. Большая часть присутствовавших тут молодых людей начала кричать, что Сигизмунд говорит правду, что если старик попал в беду, то это оттого, что он больше думал об успехе их посольства, чем о своей собственной безопасности; что он отказался от их покровительства единственно с той целью, чтобы самому не ввести их в какую-нибудь ссору.

— Мы тем более обязаны, — говорили они, — охранять его от всякого несчастья, и мы это сделаем.

— Молчите, болваны, — сказал Рудольф, посмотрев вокруг себя с повелительным видом, — а ты, Артур, ступай к Бидерману, который идет вслед за нами; тебе известно, что он главный наш начальник, что он также искренний друг отца твоего, и ты найдешь нас готовыми исполнить все, что он заблагорассудит нам приказать для спасения твоего отца.

Товарищи его, казалось, одобрили это мнение, и молодой Филипсон увидел, что и сам он не мог с ним не согласиться. Притом же, хотя он и полагал, что Рудольф, посредством своих тайных связей со швейцарской и базельской молодежью и по поручению к нему от каноника Св. Павла, указывающему на то, что он имел приверженцев даже в самом городе, обладал полной возможностью помочь ему в настоящем обстоятельстве, но он более надеялся на простую искренность и непоколебимое прямодушие Арнольда Бидермана, поэтому, не теряя времени, поспешил к нему рассказать свое бедственное приключение и попросить помощи.

С вершины холма, которого он достиг спустя несколько минут после того, как расстался с Рудольфом и его отрядом, увидел он приближающегося почтенного Бидермана и его товарищей в сопровождении остальных молодых людей, которые уж больше не рассыпались в стороны, а шли все вместе вслед за посольством в боевом порядке, готовые отразить всякое нечаянное нападение.

Позади шли лошаки с багажом, а в числе их и те два, очень известные Артуру, на которых во время их путешествия обыкновенно ехали Анна Гейерштейнская и ее служанка. На обоих сидели женщины, и насколько он мог рассмотреть, на той, которая ехала впереди, был столь знакомый ему наряд Анны, начиная с ее серого покрывала до пера цапли, которое с момента вступления в Германию она носила, согласно обычаям этой страны, как девица знатного происхождения. Однако если глаза Артура в эту минуту не обманывали его, то что же такое видел он не более как полчаса тому назад, когда в подземной ла-феретской темнице пред ним был этот же самый образ, но только при совершенно других обстоятельствах!

Чувство, явившееся при мысли об этом, было сильно, но мгновенно, подобно молнии, сверкающей сквозь ночные облака, которую едва успеешь увидеть, как она уже исчезает в непроглядной тьме. Изумление, произведенное в нем этим чудным приключением, вскоре слилось в его воображении с беспокойством о судьбе отца, и последнее пересилило в нем все другие чувства.

«Если действительно существует дух, принимающий на себя эти прелестные черты, — сказал он сам себе, — то дух этот должен оказывать благодеяния и, конечно, не откажет моему отцу в покровительстве, которое он уже два раза оказал его сыну».

Встреча с Бидерманом и его спутниками прервала мысли Артура. Вид его и наружность удивили их столько же, как Рудольфа и передовую стражу. На многочисленные вопросы он коротко рассказал о своем плене и об освобождении, всю славу которого он приписал канонику Св. Павла, не упомянув ни слова о виденном им, гораздо более привлекательном призраке женщины, который сопровождал каноника и содействовал ему. Артур умолчал также о другом обстоятельстве. Он не счел приличным сообщать Арнольду Бидерману о поручении, данном ему каноником Св. Павла исключительно к одному только Рудольфу. Хорошо ли это было или дурно, но он считал молчание священным долгом, наложенным на него тем человеком, который оказал ему столь важную услугу.

Бидерман на минуту онемел от изумления и печали, услыхав такие вести. Старый Филипсон приобрел его уважение благородством и твердостью своих правил, равно как своими обширными и глубокими сведениями. Последние были в особенности драгоценны и занимательны для нашего швейцарца, сознающего, что здравый его рассудок часто бывает связан недостатком знания стран, времен и обычаев, в чем друг его, англичанин, очень ему помогал.

— Поспешим вперед, — сказал он бернскому знаменосцу и прочим депутатам, — заступимся перед тираном Гагенбахом за нашего приятеля, жизнь которого в опасности. Он должен уважить наше ходатайство, так как я знаю, что его государь ждет Филипсона к своему двору. Старик не раз намекал мне на это, и так как нам известна эта тайна, то Ачрхибальд Гагенбах не осмелится пренебречь нашим мщением, потому что мы легко можем известить герцога Карла о том, как комендант ла-феретской крепости употребляет во зло свою власть не только в делах швейцарцев, но даже в том, что касается личных интересов герцога.

— С позволения вашего, почтенный сотоварищ, — отвечал бернский знаменосец, — мы, депутаты швейцарского союза, и отправились в путь с тем, чтобы ходатайствовать насчет несправедливостей, нанесенных одной только Швейцарии. Если мы станем вмешиваться в ссоры чужестранцев, то нам труднее будет получить выгодное удовлетворение для нашего собственного отечества; притом же, если герцог этим злодейским поступком с английскими купцами навлечет на себя гнев английского короля, то разрыв с ним только скорее приведет его к необходимости заключить со швейцарскими кантонами выгодный для них договор.

Этот совет заключал в себя так много политических видов, что Адам Циммерман, золотурнский депутат, тотчас изъявил на него свое согласие, прибавя к тому для сильнейшего убеждения, что, по словам товарища их Бидермана, сказанным не больше двух часов тому назад, эти английские купцы, по его совету и по их собственному желанию, сегодня утром отделились от посольства именно с тем, чтобы не вовлечь депутатов в неприятности, могущие произойти от налагаемой Гагенбахом на их товары пошлины.

— Какую же выгоду, — продолжал он, — доставит нам теперь это раздвоение, если мы, согласно намерению моего собрата по посольству, примем такое же участие в делах этого англичанина, как будто бы он был нашим спутником и состоял под нашим особым покровительством?

Эти доводы весьма озадачили Бидермана; еще так недавно он же сам превозносил великодушие старого Филипсона, который предпочел лучше добровольно подвергнуть себя опасности, нежели причинить какое-нибудь затруднение их посольству, оставшись при нем. Это обстоятельство поколебало даже всегдашнюю веру в Бидермана седобородого Николая Боншгетена, глаза которого беспрестанно перебегали от лица Циммермана, показывающего торжественную уверенность в своем мнении, к благородному лицу главы посольства, который казался смущенным.

— Братья, — сказал наконец Арнольд Бидерман с твердостью и с жаром, — я сделал ошибку, хвалясь сегодня перед вами моей светской политикой. Этот старик не соотечественник наш, но он одной с нами крови, создан по подобию общего нашего Творца и тем более этого достоин, что он честный и превосходный человек. Мы не могли бы без тяжкого греха отказать в помощи такому человеку, хотя бы он только случайно попался нам на дороге; тем более мы не должны покидать его в опасности, которой он подвергся для нас же и для того, чтобы избавить нас от беды, в которую он попал. Не теряйте же мужества. Мы сделаем угодное Богу, спасая своего ближнего. Если нам удастся успеть в этом мирными средствами, как я надеюсь, то мы сделаем доброе дело дешевой ценой; если же нет, то Бог властен даровать торжество слабейшему над сильнейшим.

— Если таково ваше мнение, — сказал бернский знаменосец, — то никто из нас не будет опровергать его. Что касается меня, то я говорил против моего собственного желания, советуя вам избегать разрыва с бургундцами. Но как воин я принужден сказать, что я охотнее сразился бы с гарнизоном вдвое против этого многочисленнейшим, на чистом поле, чем нападая на их укрепления.

— Будь покоен, — сказал Бидерман, — я искренно надеюсь, что мы вступим в город Ла-Ферет и выйдем из него, не нарушив миролюбивой цели, с которой мы отправлены от нашего союза.

ГЛАВА XVI

А Сомерсету голову долой!..

Шекспир. Генрих VI

Ла-феретский комендант стоял на башне при восточных воротах крепости и смотрел на Базельскую дорогу, на которой вдали показались сначала передовой отряд швейцарского посольства, а затем и сами депутаты с их стражей. В это самое время передовые швейцарцы остановились, центр подошел к ним, скоро лошаки с багажом и с женщинами также присоединились, и все они составили один отряд.

Отделившийся от отряда герольд затрубил в огромный рог дикого быка.

— Они требуют, чтобы их впустили, — сказал оруженосец.

— И их впустят, — отвечал Арчибальд фон Гагенбах, — но как они отсюда выйдут, это совсем другой и гораздо более затруднительный вопрос.

— Это не худо бы сперва обдумать, ваша светлость. Вспомните только, что эти швейцарцы настоящие черти в сражении и что от них нечем будет поживиться, одержав над ними победу, кроме разве каких-нибудь дрянных цепей из меди или из поддельного серебра. Вы уже высосали из них мозг, не сломайте себе зубов, желая разгрызть их кости.

— Ты дурак, Килиан, и, может быть, притом еще и трус. Приближение двух или трех десятков швейцарских бродяг заставляет тебя прятать рога подобно улитке, до которой ребенок дотрагивается пальцем. Мои же рога так же крепки и сильны, как у диких быков, о которых они так много твердят и в рога которых они так смело трубят. Сообрази только, трусливое животное, что если мы свободно пропустим этих швейцарских депутатов, как им угодно себя называть, то они отправятся к герцогу с донесением о происшедшем с купцами, которые ехали ко двору его, имея при себе на его имя такие драгоценные товары! В таком случае Карл будет принужден принять посланных и узнает от них, что командир ла-феретского гарнизона, пропустив их, осмелился задержать тех людей, которых он, герцог, так охотно желал бы увидеть; какой государь не принял бы с радостью ожерелья, отнятого нами у этого бродяги — английского торговца?

— Я не вижу, каким образом нападение на этих посланников доставит вам средство оправдаться в том, что вы обобрали англичан, — сказал Килиан.

— Ты слепой крот, Килиан. Если герцог Бургундский услышит о стычке, бывшей между моим гарнизоном и мужиками-горцами, которых он презирает и ненавидит, то это заставит его забыть о двух торговцах, которые при этом погибнут. Если же потом вздумают наводить следствие, то я через час могу быть с преданными мне людьми во владениях империи, где богатая добыча, отнятая мною у этих островитян, конечно, обеспечит мне хороший прием.

— Я останусь при вашей светлости до последней минуты, и вы будете свидетелем, что если я дурак, то, по крайней мере, не трус.

— Я никогда не считал тебя таким, когда дело доходит до драки, но в политике ты робок и нерешителен. Подай мои латы, Килиан, и надень мне их получше. Швейцарские мечи и копья — не женские булавки.

— Лишь бы вам с честью и выгодой носить их, — сказал Килиан, приступив к исполнению своей обязанности и надевая на своего начальника полное вооружение имперского рыцаря. — Итак, вы твердо решились напасть на швейцарцев? — прибавил он. — Но какой же вы найдете к тому предлог?

— Оставь меня одного; я сыщу его или выдумаю. Расставь только по местам Шонфельда и солдат и помни, что сигналом будут слова: «Бургундия и отбой!» Когда я в первый раз произнесу их, то пусть они готовятся к нападению, а когда повторю, пусть нападают. Теперь я готов, ступай отвори ворота и впусти этих мужиков.

Килиан поклонился и вышел вон.

Швейцарцы несколько раз уже трубили в рог, досадуя, что их заставляют ждать уже около полутора часа без ответа перед запертыми воротами, и звук рога, становясь постепенно сильнее и продолжительнее, доказывал нетерпение трубившего. Наконец решетка поднялась, ворота отворились, подъемный мост опустился, и Килиан, в полном вооружении, готовый к бою, выехал верхом на иноходце.

— Вы очень дерзки, господа, — вскричал он, — если осмеливаетесь явиться с оружием в руках перед Ла-Феретской крепостью, принадлежащей по всем правам знаменитому герцогу Бургундскому и Лотарингскому и охраняемой от его имени графом Арчибальдом фон Гагенбахом, рыцарем Священной Римской Империи.

— Господин оруженосец, — сказал Бидерман, — так как по перу, украшающему вашу шапку, я вижу, что таков чин ваш, мы пришли сюда не с враждебными намерениями; если мы вооружены, как вы видите, то это для защиты себя в опасном путешествии, которое заставляет нас днем быть осторожными, не позволяя и ночью беззаботно предаваться сну. Но мы не имеем никакого неприязненного умысла, и если бы имели, то не пришли бы в таком малом числе, как вы нас изволите видеть.

— Кто же вы такие и с какими намерениями сюда явились? — спросил Килиан, который привык в отсутствие своего начальника быть столь же повелительным и наглым, как сам Гагенбах.

— Мы уполномоченные, — отвечал Бидерман тихим и спокойным голосом, не показывая вида, что он оскорблен заносчивостью оруженосца, — мы уполномоченные от вольных соединенных швейцарских кантонов и от доброго города Золотурна. Нам дано поручение от нашего Законодательного Сейма отправиться к его светлости герцогу Бургундскому по весьма важному для обоих государств делу и в надежде утвердить с повелителем вашего господина, то есть с благородным герцогом Бургундским, прочный и положительный мир на условиях почетных и выгодных для обеих стран, и таким образом избежать распрей и пролития христианской крови.

— Покажите мне ваши верительные грамоты, — сказал Килиан.

— С вашего позволения, господин оруженосец, — возразил Бидерман, — мы еще успеем показать их и тогда, как будем приняты самим комендантом этой крепости, вашим начальником.

— Это значит, что вам так угодно. Хорошо, милостивые государи; однако примите добрый совет от Килиана Кереберга: иногда лучше вернуться назад, чем идти вперед. Мой начальник и повелитель моего начальника такие люди, с которыми труднее иметь дело, чем с базельскими лавочниками, которым вы продаете ваш сыр. Воротитесь домой! Дорога вам еще открыта и вас дружески предостерегают…

— Благодарим вас за совет, — сказал глава посольства, прерывая бернского знаменосца, который хотел было с гневом отвечать, — если только совет ваш искренен, если же нет, то невежливая шутка подобна через меру заряженному ружью, которое бьет того, кто из него стреляет. Путь наш лежит через Ла-Ферет, поэтому мы намерены пройти через него и примем ту встречу, которая нам приготовлена.

— Так войдите же, черт с вами! — сказал Килиан, который было надеялся, напугав их, заставить воротиться назад, но обманулся в своем ожидании.

Швейцарцы вступили в город и, будучи остановлены шагах в сорока от ворот преградой из телег, устроенной поперек улицы комендантом, они расположились боевым порядком в три линии, поместив в середину двух женщин и депутатов. Эта небольшая колонна была обращена фронтом на обе стороны улицы, между тем как передний фасад ее приготовлялся стройно двинуться вперед, как только уберут заграждающее им путь препятствие. Но между тем как они этого ждали, рыцарь в полном вооружении вышел из боковых дверей башни, через арку которой они вступили в город. Забрало шлема его было поднято, и он с надменным и угрожающим видом прошел вдоль небольшого фронта швейцарцев.

— Кто вы такие, — вскричал он, — осмеливающиеся вступить вооруженными в город, занятый бургундскими войсками?

— С позволения вашей светлости, — отвечал ему Бидерман, — имею честь доложить, что мы люди, преследующие миролюбивую цель, хотя и носим оружие для нашей личной защиты. Мы депутаты от городов Берна и Золотурна, от кантонов Ури, Швица и Унтервальдена, посланные для переговоров о важных делах к его светлости герцогу Бургундскому и Лотарингскому.

— Что это за города, что за кантоны? — сказал Гагенбах. — Я никогда не слыхал таких имен между вольными городами Германии. Берн! Прошу покорно… Давно ли Берн сделался вольным городом?

— С двадцать первого июня, — отвечал Арнольд Бидерман, — лета от Рождества Христова тысяча триста тридцать девятого — со дня Лаупенской битвы.

— Молчи, старый хвастун! — вскричал рыцарь. — Неужели ты думаешь пустить в глаза пыль таким пустословием? Правда, мы слышали о нескольких деревнях и городишках, бунтовавших на Альпийских горах; знаем, что, восстав против императора, при помощи своих ущельев и засад они умертвили несколько рыцарей и дворян, высланных против них герцогом Австрийским; но мы никак не думали, чтобы такие жалкие и ничтожные шайки бунтовщиков имели дерзость присваивать себе титул вольных правительств и осмеливались считать себя вправе входить в переговоры с таким могущественным государем, каков Карл Бургундский.

— Позвольте вам заметить, — возразил Бидерман с совершенным хладнокровием, — что по вашим собственным рыцарским законам, если сильнейший угнетает слабейшего или если дворянин обижает мещанина, то такой поступок уничтожает между ними всякое различие и обидчик обязан дать такое удовлетворение, какого потребует обиженная сторона.

— Пошел в свои горы, мужик! — вскричал надменный рыцарь. — Там расчесывай себе бороду и пеки каштаны. Как! Неужели мы должны терпеть, чтобы крысы и мыши, находящие убежище в стенах и под полом домов наших, оскорбляли нас своим отвратительным присутствием и осмеливались бы хвастать перед нами своей свободой и независимостью? Нет, мы скорее раздавим их железными каблуками наших сапог.

— Мы не такие люди, которых можно топтать ногами, — сказал Арнольд Бидерман с тем же равнодушием, — и хотевшие это сделать нашли в нас камни, о которые они сами споткнулись. Оставьте на этот раз, господин рыцарь, такие гордые речи, которые могут только довести нас до войны, и выслушайте мирные слова мои. Освободите нашего спутника, английского купца Филипсона, которого вы противозаконным образом сегодня утром задержали; пусть он заплатит умеренную сумму за свой выкуп, и мы дадим благоприятный отзыв герцогу, к которому отправляемся, о его ла-феретском губернаторе.

— В самом деле, вы будете так великодушны! — вскричал Арчибальд с насмешкой. — А что вы мне дадите в залог того, что вы действительно окажете мне эту милость?

— Честное слово человека, который никогда не нарушал своего обещания, — твердо отвечал Бидерман.

— Дерзкий раб! — воскликнул рыцарь. — Смеешь ли ты назначать мне условия и предлагать свое подлое поручительство залогом между герцогом Бургундским и Арчибальдом Гагенбахом? Знай, что вам не бывать в Бургундии, а если вы и пойдете туда, то разве с цепями на ногах и с веревкой на шее. Гей! Гей! Бургундия и отбой!

В ту же самую минуту солдаты показались впереди, позади и вокруг всего тесного пространства, на котором выстроились швейцарцы. На вал крепости вышли люди, другие показались в дверях, готовые к нападению, и в окнах, готовые стрелять из ружей и из луков. Солдаты, находившиеся за преградой, также приблизились, чтобы заградить путь вперед. Небольшой отряд, окруженный неприятелем, не показал, однако, ни малейшей робости. Бидерман, предводительствуя передним фронтом, решил проложить себе путь сквозь преграду. Боковые стороны встали друг к другу спиной, чтобы отразить атакующих из домов. Было очевидно, что не иначе как силой и пролитием крови можно покорить эту горсть отважных людей, хотя бы неприятель впятеро превышал их числом. Вероятно, Арчибальд сам это чувствовал, так как он медлил подавать знак к нападению, как вдруг сзади раздался крик: «Измена! Измена!»

Солдат, покрытый грязью, подбежал в эту минуту к своему командиру и, запыхаясь, донес ему, что в то время, как он старался задержать незадолго перед этим убежавшего пленника, он был остановлен городскими жителями и брошен ими в грязь. Он прибавил, что граждане в это самое время впускают в крепость неприятеля.

— Килиан, — сказал рыцарь, — возьми сорок человек и спеши с ними к северным воротам; режь, коли, бросай с вала всех, кого ты встретишь с оружием в руках — городских жителей или чужестранцев. А я здесь как-нибудь управлюсь с этими мужиками.

Но прежде чем Килиан успел исполнить приказ своего начальника, издали раздались крики: «Базель! Базель!.. Свобода!»

Вскоре показались базельские юноши, которые еще не так далеко отошли, и Рудольф успел воротить их. Швейцарцы, которые следовали за посольством на некотором расстоянии, чтобы в случае нужды быть готовыми к нему на помощь, тоже подоспели, а за ними и вооруженные ла-феретские граждане, вынужденные тираном-комендантом нести караульную службу, воспользовались этим случаем, чтобы впустить базельцев в те ворота, через которые вышел Артур.

Гарнизон, и без того уже несколько оробевший при виде твердости швейцарцев, которые, казалось, не думали уступить числу, был приведен в совершенное смятение этим новым неожиданным обстоятельством. Большая часть гарнизона почувствовала гораздо более желания бежать, нежели сражаться, и многие попрыгали с вала в ров, считая это лучшим средством к спасению. Килиан и несколько других, которым гордость и отчаяние не позволили бежать или просить пощады, дрались с яростью и были положены на месте. Среди этого смятения Бидерман держал свой отряд в бездействии, не дозволяя ему принимать участия в битве и подтверждая, чтобы он только защищался в случае нападения.

— Смирно в рядах! — кричал громко глава депутации своему небольшому отряду. — Где Рудольф? Защищайте жизнь свою, но не убивайте никого. Слышишь ли, Артур! Не выходи из строя… я тебе говорю!..

— Мне нельзя здесь оставаться, — сказал Артур, который сошел уже со своего места. — Я должен отыскать моего отца в тюрьме; его могут убить в этой суматохе, между тем как я буду здесь праздно стоять.

— Клянусь Эйнзидленской Богородицей, ты прав, — отвечал Бидерман, — как я мог забыть моего благородного гостя? Я помогу тебе искать его, Артур. Эта свалка, по-видимому, подходит к концу. Почтенный знаменосец! Достойный Адам Циммерман! Любезный друг мой, Николай Бонштетен! Удержите на местах людей наших, чтобы они не принимали никакого участия в этом деле; пусть базельцы сами отвечают за свои поступки. Я возвращусь через несколько минут.

Сказав это, он поспешил за Артуром, которого память довольно верно привела к лестнице, идущей в тюрьму. Там они встретили угрюмого человека в кожаном платье, у которого за поясом висела связка заржавленных ключей, обнаруживавших его звание.

— Покажи мне тюрьму английского купца, — сказал Артур, — или я убью тебя на месте!..

— Которого из них вы желаете видеть? — спросил тюремщик. — Старика или молодого?

— Старика, — отвечал Артур, — сын его уже от тебя ушел.

— Если так, то пожалуйте сюда, — сказал тюремщик, снимая железный запор с крепкой двери.

В углу этой темницы лежал человек, которого они искали. Тотчас подняв его с земли, они заключили его в свои объятия.

— Любезный батюшка! Почтенный гость мой! — вскричали в одно время сын его и друг. — Как вы себя чувствуете?

— Очень хорошо, — отвечал Филипсон, — если вы, друг и сын мой, как я заключаю по вашему виду и по оружию, явились сюда победителями и свободными, но дурно, если вы пришли разделить мое заточение.

— Не бойтесь этого, — сказал Бидерман, — мы были в опасности, но чудесным образом от нее освободились. Эта сырая тюрьма привела вас в расслабление. Обопритесь на меня, почтенный друг, и позвольте мне отвести вас в другое, более покойное место.

Он был прерван сильным стуком как бы упавшего железа. Звук этот резко выделился среди гула бунтующей черни, который доходил еще до их слуха подобно глухому реву бурного, волнующегося моря.

— Клянусь Св. Петром, — вскричал Артур, который тотчас догадался о причине этого стука, — тюремщик задвинул запор, или он вырвался у него из рук. Мы заперты и не можем быть освобождены иначе как снаружи. Эй, собака тюремщик! Негодяй! Отвори дверь, или ты ответишь жизнью.

— Он, вероятно, не слышит твоих угроз, — сказал Филипсон, — и крик твой ни к чему нам не послужит. Вполне ли вы уверены в том, что швейцарцы овладели городом?

— Он совершенно у нас во власти, — отвечал Арнольд, — хотя с нашей стороны не нанесено ни одного удара.

— Если так, — сказал англичанин, — то спутники ваши скоро нас отыщут. Мы с Артуром люди ничтожные, и отсутствие наше легко могло бы быть не замеченным; но вы слишком важный человек для того, чтобы не вспомнили о вас, когда станут поверять отряд ваш.

— Надеюсь, что это так и будет, — сказал Бидерман, — хотя мне кажется очень смешно, что я сижу здесь под замком, как кошка, запертая в кладовой, куда она пришла красть сливки. Артур, сын мой, не видишь ли ты какого-нибудь средства сломать запор?

Артур, внимательно осмотрев замок и двери, дал отрицательный ответ, прибавя, что надо вооружиться терпением и хладнокровно подождать освобождения, которого они ничем не могли ускорить.

Бидерман, однако, несколько досадовал на беззаботность сыновей своих и товарищей.

— Вся молодежь моя, — сказал он, — не зная, жив ли я или убит, вероятно, пользуется моим отсутствием, чтобы буйствовать и грабить; а Рудольф, держась своей политики, мало, я думаю, заботится о моем возвращении. Знаменосец и седобородый дурак Бонштетен, который называет себя моим другом, — все меня оставили, а между тем им известно, что безопасность последнего из них я всегда считал дороже, чем мою собственную. Клянусь Богом! Это походит на умысел и кажется, что эти буйные головы искали случая избавиться от человека, имеющего слишком миролюбивые правила для того, чтобы нравиться людям, которые жаждут только войны и добычи.

Между тем как Бидерман, забыв в гневе обыкновенную веселость своего нрава и опасаясь, чтобы земляки его не наделали без него каких-нибудь бед, упрекал таким образом друзей своих и товарищей, слышанный до тех пор отдаленный шум вдруг уступил место совершенному безмолвию.

— Что теперь делать? — сказал Артур. — Если бы, воспользовавшись этой тишиной, они поскорее начали перекличку, чтобы узнать, все ли налицо…

Казалось, желание молодого человека исполнилось, потому что едва произнес он эти слова, как они услыхали, что запор снимают. Кто-то, отворив дверь, быстро взбежал назад по лестнице, так что те, которых он освободил, не могли увидать своего избавителя.

— Это, верно, тюремщик, — сказал Бидерман, — который, может быть, побоялся, и весьма основательно, что мы более сердиты на него за наше заключение в тюрьму, нежели благодарны ему за наше освобождение.

Они пошли вверх по узкой лестнице и, выйдя из башни на улицу, увидели ожидающее их там странное зрелище. Швейцарские депутаты и стража их стояли все еще на том же самом месте, где Гагенбах хотел напасть на них. Несколько местных солдат, обезоруженные и напуганные яростью жителей, наполняющих улицы, собрались с поникшими головами за отрядом горцев, как в самом безопасном для себя месте. Но это было еще не все.

Телеги, поставленные ранее с целью преградить швейцарцам проход по улице, теперь были сдвинуты вместе и служили поддержкой устроенного наскоро из досок помоста или эшафота. Посреди этого помоста был поставлен стул, на котором сидел высокий человек с обнаженной головой, шеей и плечами, между тем как остальная часть его тела была закрыта полным вооружением. Несмотря на смертную бледность его лица, Артур узнал в нем жестокосердого коменданта, Арчибальда Гагенбаха. Он, казалось, был привязан к стулу. По правую его сторону близко подле него стоял с книгой в руке каноник Св. Павла, читающий про себя молитвы, а по левую сторону и несколько позади пленника был виден высокий человек в красной одежде, опирающийся обеими руками на обнаженный меч, уже ранее нами описанный. В ту самую минуту, как Бидерман показался, и прежде чем он успел раскрыть рот, чтобы спросить, что все это значит, священник вдруг отступил назад, палач подошел ближе к Гагенбаху, взмахнул мечом, раздался удар… и голова жертвы покатилась на помост. Громкие крики и рукоплескания, подобные тем, которыми в театре одобряют хорошо сыгравшего свою роль актера, последовали за этим искусным ударом. Между тем как из жил обезглавленного туловища лилась ручьями кровь, впитываясь в насыпанные на помосте опилки, палач обошел все четыре угла эшафота, скромно раскланиваясь, а народ дружно награждал его новыми рукоплесканиями.

— Рыцари, вельможи, дворяне и почетные граждане! — сказал он. — Вы все видели, хорошо ли я исполнил приговор высшего правосудия, и я прошу вас засвидетельствовать, что казнь совершена мной одним ударом, без промаха и без повторения.

Рукоплескания опять раздались.

— Да здравствует мастер Штейнернгерц!.. и да исполняет он всегда свою обязанность над тиранами!..

— Благородные друзья, — сказал палач с низким поклоном, — я имею сказать вам еще одно слово и произнесу его с гордостью. — Упокой Господи душу храброго рыцаря Арчибальда фон Гагенбаха. Он был покровителем моей юности и вождем моим на пути чести. Восемь степеней прошел я к свободе и к званию дворянина, срубив по его воле и приказанию головы восьми рыцарям и дворянам, девятый же шаг к этой цели сделал я, срубив голову ему самому, за что в знак благодарности я отслужу панихиду за упокой души его, заплатив за то из кошелька с золотом, который он дал мне час тому назад. Дворяне и благородные друзья, которых я могу теперь считать за равных себе, Ла-Ферет лишился одного дворянина и приобрел другого. Да упокоит Матерь Божья умершего рыцаря Арчибальда Гагенбаха и да благословит и дарует успех Франциску Штейнернгерцу фон Блутакеру, теперь по всем правам свободному и благородному.

При этих словах, вынув перо из шляпы покойника, которая, орошенная его кровью, лежала подле тела на эшафоте, он воткнул это перо в свою собственную красную шапку. Толпа вновь осыпала его рукоплесканиями, одни из одобрения, а другие в насмешку над таким странным превращением.

Арнольд Бидерман наконец получил способность говорить, которой он, от чрезвычайного изумления, совсем было лишился. Впрочем, все это произошло с такой быстротой, что ему невозможно было воспрепятствовать случившемуся своим вмешательством.

— Кто осмелился устроить это кровавое позорище? — вскричал он с негодованием. — И по какому праву оно произведено?

Молодой человек в великолепном синем платье взялся отвечать ему:

— Вольные граждане Базеля последовали в этом примеру отцов швейцарской свободы; тиран Гагенбах пал по тому же праву, по которому умер тиран Геслер. Мы терпели, пока чаша не наполнилась, но долее не могли терпеть.

— Я не говорю, что он не был достоин смерти, — возразил Бидерман, — но вы должны были бы щадить его до тех пор, пока воспоследует на то воля герцога.

— Что вы нам говорите о герцоге? — вскричал Лоренц Нейнперг, тот самый синий всадник, которого Артур видел на тайном сборище базельской молодежи вместе с Рудольфом. — Что вы нам говорите о Бургундии? Мы не ее подданные. Император, наш единственный законный государь, не имел права отдавать в залог Ла-Ферет, принадлежащий Базелю, не обидев этим наш вольный город. Он мог только уступить с него доходы, и если предположить, что он это сделал, то долг вдвое уже заплачен благодаря налогам этого притеснителя, получившего должную кару. Но продолжайте путь ваш, ландеман Унтервальденский! Если поступок наш вам не нравится, то отрекитесь от него при подножии престола герцога Бургундского, но сделав это, вы отречетесь от памяти Вильгельма Телля, Штауфахера, Фюрста и Мельхталя, отцов швейцарской свободы.

— Вы правы, — сказал Бидерман, — но время дурно выбрано. Терпение исцелило бы ваши бедствия, которых никто сильнее не чувствует и избавить вас от которых никто так пламенно не желает, как я. Но ты, безрассудный юноша! Ты забыл скромность, приличную твоему возрасту, и повиновение к старшим. Вильгельм Телль и товарищи его были люди пожилые и опытные, супруги и отцы, имевшие право заседать в совете и действовать по своему усмотрению. Довольно! Предоставляю старейшинам и Сенату вашего города одобрить или осудить ваши поступки. Но вы, друзья мои, — ты, бернский знаменосец, ты, Рудольф, а больше всех ты, Николай Бонштетен, товарищ мой и приятель, — почему вы не взяли этого несчастного под свое покровительство? Этим вы доказали бы герцогу Бургундскому, что мы оклеветаны теми, которые возглашают, будто бы мы ищем предлога с ним поссориться или возбуждаем к мятежу его подданных. Теперь все эти предубеждения утвердятся в уме людей, которые естественным образом более склонны к дурным, чем к благоприятным для нас заключениям.

— Так же верно, как то, что я питаюсь хлебом, любезный кум и сосед, — отвечал Бонштетен, — я именно хотел сделать то, что ты говоришь, и собирался было идти на помощь к Гагенбаху, как именно в это время Рудольф Донергугель напомнил мне последний приказ твой оставаться на месте и предоставить базельцам отвечать за их поступки. Уж, конечно, — сказал я тогда про себя, — мой друг Арнольд лучше всякого из нас знает, что прилично делать.

— Ах, Рудольф, Рудольф, — сказал Бидерман, посмотрев на него с недовольным видом, — не стыдно ли тебе было так обмануть старика!

— Обвинение в обмане для меня очень тяжко, господин мой, — отвечал Рудольф с обыкновенной своей почтительностью, — но от вас я могу все перенести. Скажу только, что, будучи членом этого посольства, я обязан мыслить и объявлять мое мнение, особенно же в отсутствие того, который по уму своему в состоянии руководить и управлять нами.

— Ты всегда сладкоречив, Рудольф, — возразил Бидерман, — и надеюсь, что намерения твои так же чисты. Однако бывают минуты, в которые я не могу в них не усомниться. Но оставим споры и дайте мне совет, друзья мои. Однако прежде пойдем в церковь и возблагодарим Бога за избавление нас от убийства, а потом рассудим о том, что нам делать.

Бидерман впереди, а за ним по старшинству все его товарищи двинулись в церковь Св. Павла. Это дало случай Рудольфу, как младшему, пропустить всех вперед себя и, подозвав старшего сына Бидермана, Рюдигера, шепнуть ему на ухо, чтобы он постарался удалить поскорее двух английских купцов.

— Отправь их, Рюдигер, если возможно по-дружески, но только не медли. Отец твой как будто заколдован этими английскими торговцами; а нам с тобой, любезный Рюдигер, известно, что таким людям негоже давать указания свободным швейцарцам. Собери как можно скорее отнятые у них вещи или хотя бы то, что из них осталось, и пусть они с Богом отправляются.

Рюдигер кивнул головой в знак согласия и пошел предлагать свои услуги Филипсону, дабы ускорить его отъезд. Он нашел благоразумного купца столько же расположенным удалиться от смятения, царствующего в городе, сколько Рудольф и Рюдигер заботились о том, чтобы поскорее его спровадить.

Он только желал получить обратно ящичек, отнятый у него Гагенбахом, и Рюдигер тотчас принял меры, чтобы отыскать его; на успех в этом деле тем более можно было надеяться, что швейцарцы, вследствие простоты своих нравов, не могли знать настоящей цены находившегося в ящичке ожерелья. Немедленно обыскали не только тело казненного Гагенбаха, у которого не нашлось драгоценного ящичка, но и всех тех, которые к нему приближались во время казни или которых считали пользовавшимися его доверием.

Молодой Филипсон охотно бы ускользнул на несколько минут, чтобы проститься с Анной Гейерштейнской. Но ее серое покрывало не показывалось больше в рядах швейцарцев, и надо было полагать, что в суматохе, последовавшей за казнью Гагенбаха, и в то время, когда посольство отправилось в церковь, она удалилась в один из соседних домов. Окружавшие ее солдаты, не удерживаемые более присутствием своих начальников, рассеялись, одни для отыскания сокровищ, отнятых у англичан, другие для того, чтобы принять участие в пиршествах победоносной базельской молодежи и жителей Ла-Ферета, которые так охотно приняли их в свой город.

Все они кричали, что в город Ла-Ферет, так долго считавшийся уздой соединенных швейцарцев и преградой для их торговли, необходимо поставить гарнизон для защиты от притеснений герцога Бургундского и его военачальников. Весь город предавался необузданному веселью, и между тем как граждане оспаривали друг у друга честь угощать швейцарцев, молодые люди, составлявшие стражу посольства, в своем торжестве старались воспользоваться обстоятельствами, которые так неожиданно переменили в гостеприимство столь вероломно приготовленную против них засаду.

В этой суматохе Артуру нельзя было покинуть своего отца, несмотря на желание иметь несколько минут собственно для себя. Печальный посреди общего веселья, он остался при отце, помогая ему укладываться и навьючивать на лошаков тюки и сундуки, которые честным швейцарцам удалось отыскать после смерти Гагенбаха. Старику Филипсону стоило большого труда уговорить этих честных людей, чтобы они согласились принять награду, которую англичанин предложил им из оставшихся при нем наличных денег и которую по простоте своей они считали гораздо ценнее того, что они ему возвратили.

Это продолжалось около десяти или пятнадцати минут, как вдруг Донергугель, подойдя к старому Филипсону, вежливо пригласил его идти с ним в совет начальников посольства швейцарских кантонов, который, по словам Рудольфа, желал воспользоваться опытностью Филипсона для разрешения некоторых вопросов относительно того, как им поступить в столь непредвиденных обстоятельствах.

— Позаботься о наших делах, Артур, и не уходи с того места, на котором я тебя оставляю, — сказал Филипсон своему сыну. — В особенности же обрати внимание на запечатанный ящичек, который у меня таким беззаконным образом отняли: возвращение его для нас чрезвычайно важно.

Сказав это, он приготовился тотчас следовать за Донергугелем, который доверчиво шепнул ему на ухо в то время, когда они шли под руку в церковь Св. Павла:

— Я полагаю, что такой умный человек, как вы, едва ли посоветует нам предаться на милость герцога Бургундского, который, конечно, жестоко вознегодует за потерю этой крепости и за казнь своего вассала. По крайней мере, как человек очень умный, вы, конечно, не согласитесь обременять себя нашим соседством, так как это значило бы подвергнуть себя опасности разделить нашу гибель.

— Я готов дать лучший совет, — отвечал Филипсон, — когда подробнее узнаю обстоятельства, по которым его у меня спрашивают.

Рудольф проворчал сквозь зубы какое-то бранное слово и, не убеждая более Филипсона, повел его в церковь. Там в небольшом приделе, посвященном Св. мученику Магнусу, четыре депутата собрались на совет перед статуей святого героя, представленного в полном вооружении, как при его жизни. Каноник Св. Павла тоже был здесь и, казалось, принимал живейшее участие в происходящих совещаниях. При входе Филипсона на минуту воцарилось молчание, затем Бидерман, обращаясь к нему, сказал:

— Господин Филипсон! Мы считаем вас человеком, много путешествовавшим, знающим обычаи чужих земель, а в особенности прав герцога Карла Бургундского, и потому просим вас дать нам совет в этом важном случае. Вам известно, как пламенно мы желаем своим посольством утвердить мир с герцогом. Вы были свидетелем того, что произошло здесь сегодня. Происшествие это, вероятно, будет представлено Карлу в самых дурных красках; посоветуете ли вы нам предстать перед герцогом с повинными головами, или нам лучше возвратиться домой и приготовиться к войне с Бургундией?

— А какое ваше собственное мнение об этом деле? — спросил осторожный англичанин.

— Мнения наши различны, — отвечал бернский знаменосец. — Тридцать лет носил я знамя Берна против его неприятелей и охотнее согласился бы опять нести его против копий геннегауских и лотарингских рыцарей, чем подвергнуться обидному приему, которого мы должны ожидать у герцога.

— Мы вложим головы наши в львиную пасть, если пойдем вперед, — сказал Циммерман золотурнский, — я полагаю, что лучше воротиться назад.

— Я бы не посоветовал возвращаться, — сказал Рудольф, — если бы дело шло об одной только моей жизни; но унтервальденский Бидерман — отец Соединенных Кантонов, и я был бы отцеубийцей, если бы согласился подвергнуть его жизнь опасности. И потому мой совет возвратится и сделает нужные приготовления к обороне.

— Я другого мнения, — сказал Арнольд Бидерман, — и никогда не прощу тому, кто по искренней или притворной дружбе стал бы сравнивать на одних весах мою ничтожную жизнь с выгодами кантонов. Идя вперед, мы подвергаем себя опасности лишиться голов — пусть так. Но если мы возвратимся, то вовлечем нашу землю в войну с одной из могущественнейших европейских держав. Достойные сограждане! Вы храбры в битвах, покажите же теперь вашу неустрашимость; не станем колебаться подвергнуть себя личной опасности, если этим мы можем способствовать восстановлению мира для нашего отечества.

— Я думаю то же самое и подаю голос согласно с моим соседом и кумом Арнольдом Бидерманом, — сказал малоречивый швицкий депутат.

— Вы слышите, как различны наши мнения, — сказал Бидерман Филипсону, — как вы полагаете?

— Прежде всего я спрошу вас, — сказал англичанин, — какое вы принимали участие во взятии города, занятого войсками герцога, и в казни его коменданта?

— Клянусь небом, — отвечал Бидерман, — что я совершенно не знал о намерении взять город до тех пор, пока это так неожиданно не случилось.

— Что же касается казни Гагенбаха, — сказал каноник, — то клянусь тебе, чужестранец, моим святым орденом, что она произведена по приговору законного суда, определения которого сам Карл Бургундский обязан уважать и исполнения которого депутаты швейцарского посольства не могли ни ускорить, ни замедлить.

— В таком случае, — отвечал Филипсон, — если вы можете доказать, что вы не участвовали в этом происшествии, которое должно сильно прогневать герцога Бургундского, то я советую вам продолжать путь ваш в полной уверенности, что государь этот выслушает вас правосудно и беспристрастно и, может быть, даст вам благоприятный ответ. Я знаю Карла Бургундского, даже могу сказать, что очень хорошо его знаю. Он сперва ужасно рассердится, когда узнает о том, что здесь случилось, и будет вас обвинять. Но если при подробном расследовании этого дела вы будете в состоянии оправдаться, опровергнув ложные обвинения, то чувство справедливости, конечно, заставит его склонить весы в вашу пользу, и в таком случае он, может быть, перейдет от чрезмерной строгости к чрезмерному снисхождению. Но дело ваше должно быть с твердостью изложено герцогу таким человеком, которому лучше, чем вам, известен придворный язык, и я бы мог оказать вам эту дружескую услугу, если бы у меня не похитили драгоценного ящичка, который я вез с собой к герцогу и который должен был служить доказательством о данном мне к нему поручении.

— Это просто пустой предлог, — шепнул Донергугель на ухо знаменосцу, — с помощью которого этот торговец желает получить от нас вознаграждение за отнятые у него вещи.

Сам глава, казалось, на минуту был того же мнения.

— Купец, — сказал он, — мы считаем себя обязанными вознаградить тебя, если только можем, за потери, понесенные тобою в надежде на наше покровительство.

— И мы исполним это, — сказал старый швицкий депутат, — хотя бы нам пришлось заплатить по двадцати пехинов.

— Я не имею никакого права требовать от вас удовлетворения, — сказал Филипсон, — потому что я отделился от вас прежде, чем понес какую-либо потерю. И я жалею об этой потере не ради ее ценности, хотя она гораздо значительнее, чем вы можете себе вообразить, но потому, что вещь, бывшая во вверенном мне ящичке, служила условным знаком между одной высокой особой и герцогом Бургундским, и теперь, лишившись ее, я опасаюсь, что не буду уже иметь у его высочества той силы, которой бы я желал и собственно для себя, и для вас. Без нее, явившись к герцогу в качестве только простого путешественника, я не могу взять на себя того, что я мог бы сделать, действуя от лица особ, давших мне это поручение.

— Этот ящик, — сказал Бидерман, — будут старательно искать и возвратят его вам. Что касается нас, то ни один швейцарец не знает цены вещи, в нем содержащейся, так что если бы она попала в руки какому-нибудь из наших людей, то он принес бы ее как безделушку, не имеющую для него никакой цены.

В то время, когда он это говорил, кто-то постучался у церковных дверей. Рудольф, стоявший около них, переговорив с находившимися снаружи, сказал со сдержанной улыбкой:

— Это наш добрый малый, Сигизмунд. Впустить ли его на наше совещание?

— С какой стати? — сказал отец его с пасмурной улыбкой.

— Однако позвольте мне отворить ему двери, — сказал Филипсон, — он желает войти и, может быть, сообщит нам какие-нибудь известия. Я заметил, что хотя этот молодой человек медленно обдумывает и объясняется, но он тверд в своих правилах и часто имеет очень удачные соображения.

Итак, он впустил Сигизмунда, между тем как Арнольд Бидерман, хотя и был польщен комплиментом, сделанным Филипсоном его сыну, однако очень опасался, чтобы сын его как-нибудь при всех не обнаружил своей глупости. Сигизмунд вошел с уверенностью и вместо всякого объяснения подал Филипсону алмазное ожерелье с ящичком, в котором оно лежало.

— Эта прекрасная вещица ваша, — сказал он, — по крайней мере, так я узнал от вашего сына Артура, который говорил мне, что вы будете очень рады получить ее обратно.

— Я чрезвычайно тебе благодарен, — сказал купец. — Ожерелье мое или, вернее, ящичек, в котором оно заключается, был мне вверен, и оно для меня гораздо дороже настоящей его цены — оно послужит мне залогом и доказательством для исполнения данного мне важного поручения. Однако, юный друг мой, — продолжал он, обращаясь к Сигизмунду, — как это тебе удалось найти то, что мы до сих пор напрасно искали? Позволь мне возобновить мою благодарность и не сочти меня слишком любопытным, если я спрошу у тебя, как ты успел добыть эту вещь?

— Что касается этого, — отвечал Сигизмунд, — то рассказ мой не будет длинен. Я встал как можно поближе к эшафоту, так как еще не видывал казни; я заметил, что палач, который, как мне показалось, очень искусно исполнил свою обязанность, в ту самую минуту, когда он покрыл сукном тело Гагенбаха, вынул что-то у покойника из-за пазухи и торопливо спрятал у себя, поэтому, когда пронесся слух о пропаже драгоценной вещи, я тотчас решился отыскать этого молодца. Узнав, что он заплатил в церковь Св. Павла за панихиду сто крон, я отправился вслед за ним в один городской трактир, где несколько гуляк весело пировали за его счет, именуя его свободным гражданином и дворянином. Явившись перед ними со своим бердышем в руке, я потребовал от него обратно взятую им вещь. Палач заупрямился и хотел было со мной поспорить. Но я так решительно настаивал на своем, что он рассудил за лучшее отдать мне ящичек, в котором, надеюсь, господин Филипсон, вы найдете все в целости. И… и… я дал им свободу пировать… вот и вся история.

— Ты молодец, — сказал Филипсон. — Когда сердце идет прямым путем, то и голова редко с него совращается. Но церковь не должна лишиться принадлежащего ей, и я обязываюсь, прежде нежели отправлюсь из Ла-Ферета, заплатить за панихиду, заказанную этим человеком за упокой души Гагенбаха, которого так неожиданно отправили на тот свет.

Сигизмунд хотел было отвечать, но Филипсон, опасаясь, чтобы он по простоте своей не сказал какой-нибудь глупости и тем не уменьшил бы удовольствия, вызванного в Бидермане последним его поступком, поспешил прибавить:

— Ступай, друг мой, и отнеси сыну моему Артуру этот драгоценный ящичек.

Сердечно обрадовавшись заслуженному одобрению, которое он не привык получать, Сигизмунд тотчас отправился, и члены совета опять остались одни.

Минута прошла в молчании, так как Бидерман не мог воздержаться от особенного удовольствия, видя сметливость, высказанную при этом случае Сигизмундом, от которого, судя по всем его поступкам, нельзя было ее ожидать. Наконец он обратился к Филипсону с обыкновенной своей искренностью и прямодушием:

— Господин Филипсон, — сказал он, — мы не будем считать вас обязанным к исполнению предложений, сделанных вами в то время, как эта драгоценная вещь была не в ваших руках, так как человек часто думает, что, будучи в таком-то положении, он сделал бы то, чего, достигнув этого положения, не в состоянии бывает выполнить. Но я спрашиваю вас теперь, когда вы так неожиданно получили обратно вещь, которая, по словам вашим, доставит вам некоторый вес у герцога Бургундского, считаете ли вы себя в состоянии быть посредником между им и нами, как вы прежде это предлагали?

Все наклонились вперед, чтобы лучше расслышать ответ английского купца.

— Бидерман, — произнес он, — никогда, находясь в затруднительных обстоятельствах, не давал я слова, которого бы не готов был сдержать тогда, когда это затруднение миновало. Вы говорите, и я верю вам, что вы не принимали никакого участия в ла-феретском мятеже. Вы также говорите, что Гагенбах лишен жизни по судебному приговору, на который вы не имели никакого влияния и который вы не могли изменить. Составьте же подробное описание этого происшествия с прибавлением всех возможных доказательств вашей невинности. Вверьте эту бумагу мне, и если эти доводы будут удовлетворительны, то ручаюсь вам именем честного человека и свободнорожденного англичанина, что герцог Бургундский не задержит вас и не причинит вам никакой личной обиды. Я также надеюсь доказать Карлу с помощью весомых доводов, что дружественный союз между Бургундией и соединенными кантонами Гельвеции будет, со стороны его, мудрой и великодушной мерой. Может быть, эта последняя статья мне не удастся, и в таком случае это для меня будет очень неприятно. Но ручаясь вам за безопасный проезд ко двору герцога и за благополучное ваше оттуда возвращение на родину, я, кажется, не сделаю ошибки. Но если бы это случилось, то моя собственная жизнь и жизнь моего любимого единственного сына послужит выкупом за излишнюю мою уверенность в правосудии и благородстве герцога.

Прочие депутаты молча устремили взгляды на Бидермана, но Рудольф Донергугель начал говорить:

— Неужели мы должны подвергать опасности жизни нашу, а что еще того дороже, жизнь нашего достопочтенного сотоварища Арнольда Бидермана, полагаясь на одни только слова чужестранного торговца? Всем нам известен нрав герцога и ненависть, которую он всегда питал к нашей родине и к ее нуждам. Мне кажется, что английский купец должен бы яснее объявить нам, на чем он основывает свою надежду иметь такой успех при бургундском дворе, если он хочет, чтобы мы оказали ему столь полное доверие.

— Этого, господин Донергугель, — возразил купец, — я сам не властен сделать. Я не стараюсь проникнуть в ваши тайны, как общие, так и частные. Мои же тайны для меня священны. Если бы я думал об одной только своей безопасности, то для меня благоразумнее всего было бы здесь с вами разлучиться. Но предмет вашего посольства — мир; а возвращение ваше в Швейцарию после того, что случилось в Ла-Ферете, неизбежно вызовет войну. Мне кажется, я могу поручиться вам в том, что вы получите свободный и безопасный доступ к герцогу; и я охотно готов, когда дело идет об упрочении мира между христианами, подвергнуть себя всем личным опасностям, могущим мне угрожать.

— Довольно, почтенный Филипсон, — сказал Бидерман, — мы нисколько не сомневаемся в твоем прямодушии, и горе тому, кто не может прочесть его на мужественном лице твоем. Итак, мы идем вперед, готовые скорее подвергнуть опасности самих себя, отдаваясь на волю своенравного деспота, чем оставить невыполненным поручение, данное нам нашим отечеством. Тот лишь вполовину храбр, кто жертвует своей жизнью только на поле сражения. Существуют опасности иного рода, и тот, кто не боится их, вполне достоин похвалы за свою доблесть! Благосостояние Швейцарии требует, чтобы мы подверглись этим опасностям, и, вероятно, никто из нас не поколеблется смело встретить их!

Прочие члены посольства изъявили кивками свое согласие и совет разошелся с тем, чтобы приготовиться к вступлению в пределы Бургундии.

ГЛАВА XVII

Вечернее солнце холмы золотит,

Светом пурпурным обливши кусты,

И в Рейн величавый то солнце глядит;

Весело, точно как счастья мечты,

Лучи его, в тысяче разных цветов,

Блещут на волнах могучей реки.

Сузи

С этой поры швейцарские депутаты руководствовались во всех своих действиях советами английского купца. Он убеждал их как можно скорее отправиться в путь, чтобы самим донести герцогу о ла-феретском происшествии и таким образом предупредить могущие дойти до него неблагоприятные слухи об их поведении в этом случае. С этой же целью Филипсон уговорил депутатов отпустить охранную стражу, вооружение и численность которой могли возбудить недоверчивость и подозрение, между тем, как она была слишком мала для того, чтобы их защитить; наконец, он советовал им ехать как можно скорее верхами в Дижон или туда, где герцог теперь находился.

Это последнее предложение встретило непреклонного противника в том человеке, который до этого времени был самым сговорчивым из всего посольства и всегдашним отголоском воли главы депутации. В этом случае, несмотря на то, что Бидерман признал совет Филипсона превосходным, господин Бонштетен решительно ему воспротивился, так как до сих пор он всегда ходил пешком и теперь боялся вверить свою особу лошади. Поскольку он упорно стоял на своем, то было окончательно решено, чтобы два англичанина отправились вперед со всевозможной поспешностью, и чтобы старший из них донес обо всем, чему он сам был свидетелем при взятии Ла-Ферета. Бидерман уверил его, что подробности смерти Гагенбаха будут присланы к герцогу с доверенным человеком, на которого вполне можно положиться. Филипсон же уверял, что он надеется тотчас исходатайствовать себе свидание с герцогом.

— Вы вполне можете положиться на мое посредничество, — сказал он, — и никто лучше меня не в состоянии засвидетельствовать жестокость и ненасытное хищничество Гагенбаха, так как я сам едва было не сделался их жертвой. Но что касается суда над ним и казни, то я об этом ничего не знаю и ничего не могу сказать, а так как герцог Карл, верно, спросит, почему осмелились казнить человека, состоящего на его службе, не обратясь к его собственному, герцогскому суду, то хорошо было бы, если бы вы сообщили мне ваши на это объяснения или, по крайней мере, чтобы вы тотчас отправили к нему доказательства, которые вы можете представить ему относительно этого важного дела.

Предложение английского купца привело швейцарца в сильное замешательство, и Арнольд Бидерман, отведя его в сторону, с явным смущением сказал ему на ухо:

— Любезный друг! Таинственность подобна туману, скрывающему от нас прекраснейшие виды природы, и так же, как этот туман, она нередко мешает нам именно в такое время, когда мы менее всего ей рады и, напротив, желаем быть откровенными и чистосердечными. Вы видели, каким образом Гагенбах был казнен; мы со своей стороны постараемся известить герцога, какая власть осудила его на смерть. Вот все, что я могу теперь вам сказать, и позвольте мне прибавить, что чем меньше вы будете говорить об этом с кем бы то ни было, тем вернее избегнете всяких неприятностей.

— Почтенный Бидерман, — сказал англичанин, — я так же, как вы, ненавижу всякую скрытность. Однако я так твердо уверен в вашем прямодушии и благородстве, что совершенно предаюсь вашей воле в этом мрачном и таинственном деле, подобно тому, как посреди туманов и пропастей вашей родины я всегда был готов ввериться вашей проницательности. Позвольте мне только посоветовать вам, чтобы вы тотчас отправили ваши точные и искренние донесения к Карлу. При таком положении вещей я надеюсь, что мое слабое за вас ходатайство будет уважено герцогом. Теперь мы должны расстаться, но с тем, как я надеюсь, чтобы скоро опять быть вместе.

Старый Филипсон отправился к своему сыну и поручил ему нанять лошадей с проводником, чтобы как можно скорее отправиться к местопребыванию герцога Бургундского. Расспросив городских жителей, и в особенности гагенбаховских солдат, они узнали, что Карл с некоторого времени озабочен занятием Лотарингии и что, подозревая императора Германии и Сигизмунда, герцога Австрийского, в неприязненном к себе расположении, он собрал значительную часть своей армии близ Страсбурга, приготовляясь отразить все возможные покушения этих государей или вольных имперских городов, которые могли помешать его победам. Герцог Бургундский в эту эпоху очень заслуживал свое прозвание Смелого. Окруженный неприятелями, подобно какому-нибудь сильному зверю, преследуемому охотниками, он внушал к себе уважение своей твердостью и неустрашимостью не только государям, о которых мы говорили, но даже королю французскому, такому же, как он, могущественному, но гораздо искуснейшему в политике.

Итак, к его стану направили свой путь английские путешественники. Они ехали верхом в глубокой задумчивости, гораздо менее разговаривая между собой, чем в прежних своих путешествиях. Благородный образ мыслей старого Филипсона и уважение его к прямодушию Бидермана, равно как и признательность за гостеприимство, не позволили ему отказаться от посредничества в делах швейцарских депутатов, и он нисколько не раскаивался в том, что из великодушия принял его на себя. Но, вспомнив свойство и важность своего собственного дела, которое ему предстояло обсудить с гордым, властолюбивым и вспыльчивым государем, он не мог не пожалеть о том, что обстоятельства соединили его личный интерес, столь важный для него самого и для его друзей, с делом таких людей, как Арнольд Бидерман и его товарищи, к которым герцог едва ли проявит симпатию. При всей своей благодарности за гостеприимство, оказанное ему в Гейерштейне, он был огорчен тем, что необходимость заставила его принять на себя это посредничество.

Мысли, занимавшие Артура, также были тревожны. Он принужден был опять расстаться с предметом, к которому против воли стремилось сердце. И эта вторая разлука случилась именно тогда, когда он был обязан еще одним долгом признательности и находил новую, таинственную пищу для своего пылкого воображения. Как он мог сочетать качества Анны Гейерштейнской, которую он знал такой милой, такой искренней, кроткой, со свойствами стихийного духа, для которого ночь то же, что день, и для которого крепкая тюрьма так же открыта, как наружная паперть храма? Могло ли это совмещаться в одном и том же существе? Или под тем же видом, с теми же чертами лица ему встречались две женщины: одна из них обитательница земли, а другая — только призрак, которому свыше позволено являться среди смертных, совершенно различной с ним природы? Наконец, определено ли ему свыше никогда больше не видать ее, или он услышит из ее собственных уст объяснение тайны, которая так ужасно омрачала в нем воспоминание о ней… Таковы были вопросы, занимавшие ум Артура и мешавшие ему прервать молчание, чтобы рассеять задумчивость отца.

Если бы путешественники наши были расположены любоваться страной, через которую шла их дорога, то окрестности Рейна представляли прекраснейший в этом отношении случай. Правда, левый берег этой величественной реки низок и однообразен, так как цепь Эльзасских гор, идущая параллельно ее течению, не настолько приближается к ней, чтобы украсить разнообразием плоскую полосу, отделяющую горную цепь от берегов. Но уже сама по себе эта широкая многоводная река, с быстротой мчащая свои струи, стремительно обтекая острова, прерывающие ее течение, представляет одно из великолепных зрелищ в природе. Правый ее берег высок и усеян многочисленными пригорками, поросшими лесом и пересекаемыми лощинами; они образуют область, столь известную под именем Черного Леса, о котором суеверие сообщает нам самые страшные предания. Действительно, страна эта в ту эпоху была полна ужасов. Старинные замки, стоявшие местами по берегам самого Рейна или при источниках и реках, в него впадающих, были тогда не живописными развалинами, любопытными благодаря истории их древних обитателей, но представляли собой настоящие и, по-видимому, неприступные крепости рыцарей-разбойников, которых Гете изобразил нам в своей поэме «Гетц фон Берлихинген». Опасное соседство этих крепостей было известно только на правом, Германском берегу Рейна, потому что широта и глубина этой реки препятствовали хищникам делать набеги в Эльзас. Берег этот находился во владении вольных имперских городов, и, следовательно, феодальное иго германских вельмож наиболее тяготело над их собственными соотечественниками, которые, будучи раздражены их хищничеством и разного рода притеснениями, вынуждены были противопоставить им преграды, столь же необыкновенные, как и обиды, от которых они старались ими защищать себя.

Но левый берег реки, принадлежавший большей частью Карлу Бургундскому, находился в ведении обыкновенных судей, которые при исполнении своих обязанностей поддерживали свой престиж многочисленными отрядами наемных солдат. Войска эти получали содержание из собственной казны Карла, так как он, подобно сопернику своему Людовику XI и другим государям того времени, удостоверился, что феодальное правление дает слишком большую независимость вассалам и что лучше заменить их пехотным войском, состоящим из вольных дружин или наемных солдат. Италия доставляла большую часть этого войска, составлявшего главную силу армии Карла Смелого или, по крайней мере, ту часть ее, на которую он наиболее надеялся.

Итак, странники наши продолжали свой путь по берегу реки без приключений, каковых можно было ожидать в эти смутные и бурные времена, до тех пор, пока, наконец, отец, посмотрев на взятого Артуром проводника, не спросил вдруг у своего сына, кто таков был этот человек. Артур отвечал ему, что он слишком торопился сыскать вожатого, который бы знал дорогу и взялся показать ее, чтобы расспросить подробно о звании и ремесле его, но что по внешнему его виду он считает его одним из странствующих монахов, которые ходят с четками, мощами да индульгенциями и почитаются только простым народом, который они часто обманывают, пользуясь его суеверием.

Наружность этого человека больше походила на мирянина, идущего по обету на поклонение святым угодникам, чем на собирающего милостыню монаха. На нем была шляпа, сума и облачение из грубой ткани, очень похожее на военный плащ, какие носили тогда странники. Ключи Св. Петра, грубо вырезанные из красного сукна, висели крестом на спине его плаща. Этот святоша казался человеком лет пятидесяти, стройным и крепким для его возраста, с таким лицом, которое хотя и не было совершенно безобразно, но и не заключало в себе ничего приятного. Проницательность и огонь в глазах его составляли резкую противоположность с тем видом строгого благочестия, который он принимал на себя. Впрочем, эта противоположность между одеждой и выражением лица часто встречалась у людей его ремесла, из которых многие вели этот образ жизни больше по склонности к бродяжничеству и к лени, чем по внутреннему убеждению.

— Кто ты таков, приятель? — спросил Филипсон. — И каким именем мне называть тебя, пока мы будем с тобой путешествовать?

— Варфоломей, сударь, — отвечал проводник, — я бы мог сказать Варфоломеус, но бедному, как я, послушнику неприлично добиваться чести ученого имени.

— А куда ты держишь путь свой, добрый брат Варфоломей?

— Туда, куда угодно будет отправиться вашей милости и принять меня проводником, — отвечал богомолец, — с тем только, что вы позволите мне исправлять мои духовные обязанности в святых местах, лежащих на пути нашем.

— То есть твое путешествие не имеет никакой определенной цели или необходимости? — сказал англичанин.

— Определенной цели, действительно, никакой, как вы совершенно верно изволили сказать, однако, милостивый государь, еще вернее будет сказать, что мое путешествие имеет так много целей, что для меня совершенно безразлично, с того ли я начну или с другого. Я наложил на себя обет четыре года странствовать из одной святой обители в другую, но не обязался посещать их в каком-либо определенном порядке.

— Ты хочешь сказать, что твой обет странствия не мешает тебе наниматься проводником у путешественников?

— Если я могу соединить с поклонением святым угодникам, через обители которых прохожу, услугу моему ближнему, имеющему нужду в провожатом, то мне кажется, что эти два предмета можно согласовать один с другим.

— А в особенности, когда небольшая мирская выгода соединяет между собой эти две обязанности, хотя бы они и вовсе одна к другой не подходили, — заметил Филипсон.

— Пусть будет по-вашему, — сказал богомолец, — но если вам угодно, то я бы мог сделать путь ваш более приятным, рассказав вам о житии святых, мощи которых я посещал, и о чудесах, которые сам видел и о которых слыхал в моих путешествиях.

— Все эти вещи, конечно, очень полезны, — возразил купец, — но, любезный Варфоломей, когда я желаю говорить о них, то обращаюсь к моему духовнику, которому исключительно предоставляю попечение о моей совести и который, зная мой образ мыслей и понятия о вере, лучше всякого другого в состоянии быть моим руководителем.

— Однако я надеюсь, что вы слишком набожны и для того, чтобы пройти мимо святой обители, не стараясь сподобиться благодати, которой она наделяет всех ищущих ее, и так как все люди, какого бы они ремесла или звания ни были, всегда чтут святого, покровительствующего их сословию, то я надеюсь, что вы, как купец, не минуете часовни Святой Перевозной Богородицы, не отслужив ей молебна.

— Приятель Варфоломей! Я никогда не слыхал о часовне, о которой ты говоришь, и так как я очень спешу по моему делу, то лучше будет сходить в нее нарочно на богомолье когда-нибудь в другое, более удобное время, чем теперь замедлять мое путешествие. Если Богу будет угодно, то я это непременно исполню, и потому меня можно извинить, что я откладываю мое поклонение с тем, чтобы после исполнить его с большим усердием.

— Не гневайтесь на меня, — заметил проводник, — если я скажу, что вы в этом случае походите на безумца, который, найдя на дороге сокровище, не берет его с собой, а предпочитает нарочно воротиться в другой раз, издалека, для того, чтобы поднять его.

Филипсон, несколько удивленный упрямством проводника, хотел было раздраженно ответить, но ему помешали в этом догнавшие их в эту минуту трое незнакомых путников.

Впереди была пышно одетая молодая женщина; она ехала на испанском жеребце, которым управляла с особенной грацией и искусством. На правой руке держала она сокола. На голове у нее была охотничья шапочка, а на лице, по тогдашнему обычаю, род черной шелковой маски, которая совершенно скрывала ее черты. Несмотря на этот наряд, сердце Артура сильно забилось при ее появлении, так как он тотчас узнал в ней пленительную осанку швейцарской красавицы, которой он был так сильно занят. Ее провожали сокольничий со своей охотничьей палкой и женщина — по-видимому, ее прислуга. Филипсон принял эту прелестную незнакомку за какую-нибудь знатную госпожу, забавляющуюся охотой, и, ответив на ее поклон тем же, вежливо спросил ее, как того требовали обстоятельства, счастливо ли она в это утро охотилась?

— Не совсем, сударь, — отвечала незнакомка, — я не смею спускать моего сокола так близко от этой широкой реки, так как он может перелететь на противоположный берег, и тогда я его потеряю. Но я надеюсь на больший успех, когда мы переедем на ту сторону, через перевоз, к которому приближаемся.

— В таком случае, милостивая государыня, — сказал Варфоломей, — вы, вероятно, отслужите в часовне Святого Ганса молебен.

— Я бы не была христианкой, — сказала девица, — если бы, не исполнив этого, проехала мимо святого места.

— Я то же самое говорю, милостивая государыня, — сказал проводник, — но никак не могу убедить этого почтенного господина в том, что успех его предприятия зависит от благословения Святой Перевозной Богородицы.

— Этот господин, — сказала незнакомка важным и даже суровым голосом, — верно не знает опасностей Рейна. Я объясню ему, насколько необходимо для него последовать твоему совету.

Она подъехала к Артуру и сказала ему по-швейцарски (так как до этих пор говорила по-немецки):

— Не удивляйтесь, а выслушайте меня! (Это был точно голос Анны Гейерштейнской). Не удивляйтесь или, по крайней мере, не обнаруживайте вашего удивления; вы окружены опасностями. На этой дороге следят за вами и против вашей жизни составлен заговор. Переправьтесь через реку у этой часовни или на Гансовом перевозе, как его вообще называют.

Тут проводник так приблизился, что ей невозможно было продолжать разговор без того, чтобы он не был услышан. В эту самую минуту тетерев поднялся с кустов, и молодая девушка пустила за ним в погоню своего сокола.

Сокольничий, пронзительно закричав для поощрения своей птицы, поскакал вслед за ней. Филипсон и даже проводник устремили взоры на эту охоту, столь привлекательную для людей всякого звания. Но голос красавицы был такой приманкой, которая отвлекла бы Артура и от других, гораздо более занимательных предметов.

— Переправьтесь через Рейн, — повторила она, — на этом перевозе, ведущем в Кирхгоф по ту сторону реки. Остановитесь в трактире Золотого Руна, где вы найдете себе проводника до Страсбурга. Дольше я не могу здесь оставаться.

Сказав это, девица слегка тронула поводья, и горячий конь ее помчался во весь дух, как бы желая опередить сокола и преследуемую им добычу. Незнакомка и ее слуги скоро исчезли из глаз наших путешественников.

На некоторое время наступило глубокое молчание, в продолжение которого Артур думал, как бы сообщить отцу полученный им совет, не возбудив при этом подозрения в проводнике. Но старик сам прервал молчание, сказав проводнику:

— Погоняй свою лошадь, и прошу тебя отъехать на несколько шагов вперед, я хочу переговорить наедине с моим сыном.

Проводник повиновался, и как бы желая показать, что ум его слишком занят небесными предметами для того, чтобы думать о делах бренного мира сего, он запел гимн в честь Святого Венделина-Пастыря таким пронзительным голосом, что согнал испуганных птиц с кустов, мимо которых они проезжали. Никогда еще не было слыхано пения, как духовного, так и светского, нестройнее того, под завывание которого Филипсон разговаривал со своим сыном.

— Артур, — сказал он ему, — я уверен, что этот ханжа имеет против нас какой-то умысел, и думаю, что лучший способ расстроить его козни будет состоять в том, чтобы следовать моему, а не его руководству при наших ночлегах и на пути.

— Ваше мнение справедливо, как всегда, — отвечал Артур. — Я совершенно убедился в вероломстве этого человека, выслушав совет, данный мне вполголоса этой молодой девицей; она сказала, чтобы мы ехали в Страсбург по правому берегу реки, переправясь против места, называемого Кирхгоф, лежащего на той стороне.

— А ты как об этом думаешь, Артур?

— Я ручаюсь моей жизнью за доброжелательство к нам этой молодой особы.

— Как! Уж не потому ли, что она хорошо сидит в седле и имеет стройный стан? Такое заключение свойственно молодому человеку; однако мое старое сердце при всей своей осторожности также расположено ей верить. Если наша тайна известна в этой стране, то, без сомнения, многие люди сочтут для себя выгодным воспрепятствовать мне увидеться с герцогом Бургундским, хотя бы для этого им пришлось употребить даже самые насильственные меры; а тебе известно, что я готов пожертвовать жизнью, лишь бы только ценой ее достичь моей цели. Я упрекаю себя, Артур, что до сих пор я слишком мало заботился о том, чтобы обеспечить успех моего дела, питая весьма естественное желание иметь тебя при себе. Теперь нам предстоят на выбор две дороги ко двору герцога Бургундского, обе ненадежные и опасные. Мы можем следовать за этим проводником, положась на его верность, или по совету незнакомки переправиться здесь через Рейн, а в Страсбурге опять переехать на эту сторону. То и другое может быть равно опасно. Но я считаю обязанностью хоть сколько-нибудь отклонить могущие нам встретиться препятствия, послав тебя через реку по правому берегу, между тем как сам я буду продолжать путь по левому. Так что если одного из нас задержат, то другой свободно проедет и исполнит возложенное на нас важное поручение.

— Увы! Любезный батюшка! Могу ли я вам повиноваться, если, поступив таким образом, я должен буду оставить вас одних, подверженных всем опасностям и препятствиям, при которых я мог оказать вам хотя бы слабую помощь? Какая бы беда ни грозила нам е этих затруднительных обстоятельствах, по крайней мере, мы встретим ее вместе.

— Артур, милый сын мой! При одной мысли о разлуке с тобой сердце мое разрывается, но тот же самый долг, который велит нам идти на смерть, запрещает нам уступать влиянию нашей взаимной привязанности. Мы должны разлучиться.

— В таком случае, — вскричал с живостью сын, — согласитесь, по крайней мере, вот в чем: переезжайте через Рейн вы и оставьте меня продолжать путь по той дороге, которую мы прежде избрали.

— Отчего же я должен ехать по той дороге предпочтительно перед этой?

— Оттого, — отвечал Артур с жаром, — что я жизнью ручаюсь за искренность совета незнакомки.

— А отчего такая уверенность в словах этой незнакомки? Происходит ли она от доверчивости, которую молодые люди всегда оказывают красоте, или ты короче знаком с нею, чем можно было успеть в продолжение вашего краткого разговора?

— Что я могу отвечать вам? Мы давно уж оставили страну рыцарей и дам, а потому не естественно ли изъявлять всему, напоминающему нам почетные узы рыцарства и благородства, доверчивость, в которой мы отказываем бродягам и обманщикам, подобным нашему проводнику, которые добывают себе хлеб, продавая поддельные мощи и рассказывая нелепые сказки бедным крестьянам, шатаясь по их деревням.

— Такой образ мыслей, Артур, конечно, приличен искателю рыцарского достоинства, вся жизнь и поступки которого основаны на балладах трубадуров; но он слишком возвышен для юноши, видевшего, подобно тебе, как идут дела в свете. Говорю тебе, и ты сам со временем узнаешь истину того, что за простым столом Бидермана было гораздо больше искренних языков и верных сердец, чем может ими похвастать целый двор какого-нибудь монарха. Увы! Настоящий дух древнего прямодушия и благородства исчез из сердец рыцарей и принцев, в которых, как говорил Иоанн, король французский, он бы должен неизменно оставаться даже и тогда, когда был бы изгнан с остальной части земной тверди.

— Как бы то ни было, — вскричал Артур, — я умоляю вас принять мои убеждения, и если мы непременно должны разлучиться, то поезжайте по правому берегу Рейна, по которому, я уверен, дорога безопаснее.

— А если она безопаснее, — сказал отец с нежным упреком, — то может ли это служить причиной, чтобы, стараясь сберечь свою почти угасшую жизнь, я подверг опасности твою, дорогой сын, которая только что начинается?

— Говоря таким образом, батюшка, — отвечал сын с живостью, — вы забываете, что ваша жизнь важнее моей для исполнения предприятия, так давно вас занимающего и которое теперь кажется столь близким к окончанию. Вспомните, как мало я способен исполнить его, не зная герцога и не имея к нему уполномочивающей грамоты. Правда, я могу передать ему ваши слова, но мне нельзя оказать такой полной доверенности, и, следовательно, план ваш, успеху которого вы посвятили жизнь свою и для которого теперь еще готовы подвергнуть ее опасности, может потерпеть неудачу в моих руках.

— Ты не изменишь моего решения, — сказал отец, — и не уверишь меня, что жизнь моя важнее твоей. Ты только этим напомнил мне, что в твоих руках, а не в моих должно быть это ожерелье, назначенное герцогу Бургундскому. Если тебе удастся доехать ко двору его или к нему в лагерь, то залог этот будет тебе необходим для того, чтобы внушить к себе доверие, я же гораздо менее имею в нем нужды, потому что могу прибегнуть к другим средствам для того, чтобы мне поверили, если угодно будет небу оставить меня одного для исполнения нашего важного дела, от чего да избавит меня Святая Дева! Помни же, что если тебе представится случай переправиться на ту сторону Рейна, то распорядись своим путем так, чтобы опять переехать на этот берег в Страсбурге, где ты справишься обо мне в трактире Крылатого Оленя, который тебе легко будет отыскать. Если же ты ничего там обо мне не узнаешь, то отправляйся тотчас к герцогу и вручи ему эту важную посылку.

Тут он со всевозможной осторожностью сунул в руку своему сыну ящичек, содержащий в себе алмазное ожерелье.

— К чему потом обязывает тебя долг твой, — продолжал Филипсон, — ты сам знаешь; только заклинаю тебя, для расспросов обо мне не замедляй ни одной минутой исполнения данного тебе поручения. Между тем приготовься тотчас проститься со мной так же смело и неустрашимо, как ты отправился отыскивать путь в бурю по швейцарским утесам. Всевышний сохранил нас тогда, он и теперь осенит нас своей десницей. Прощай, милый Артур! Если бы я ожидал минуты нашей разлуки, то вряд ли успел бы сказать тебе тогда это роковое слово, и ничьи глаза, кроме твоих, не должны видеть слез, мной теперь отираемых…

Тягостное чувство при этом заблаговременном прощании было так с обеих сторон искренно, что Артур в эту мивуту не искал себе утешения даже в том, что он, вероятно, будет состоять под покровительством чудной девы, воспоминание о которой никогда его не покидало. Правда, красота Анны Гейерштейнской и странные обстоятельства ее появления целое утро составляли главный предмет, занимавший его воображение, но все эти мысли были теперь заглушены тем, что он должен расстаться в такую опасную минуту с отцом, столь достойным его любви и уважения.

Филипсон отер слезу, которой не мог удержать при всем своем непоколебимом спокойствии, и как бы опасаясь, чтобы не ослабить своей решимости, предавшись чувствам отеческой любви, он кликнул набожного Варфоломея и спросил у него, далеко ли они от Перевозной часовни?

— Чуть побольше мили, — отвечал проводник. На вопрос Филипсона, кто построил эту часовню, Варфоломей рассказал, что старый перевозчик и рыбак по имени Ганс долго жил в этом месте, где он добывал себе скудное пропитание, перевозя путешественников и купцов с одного берега на другой. Но лишившись, к несчастью, в короткое время двух лодок, погибших в глубоких яростных волнах Рейна, и так как путешественники после этих несчастий начали бояться его перевоза, он потерял значительную часть доходов от своего ремесла. Будучи ревностным католиком, старик в своем несчастье направил все свои помыслы к вере. Он внимательно проследил всю прежнюю жизнь свою и старался припомнить, каким преступлением он навлек на себя несчастье, омрачившее закат дней его. Совесть особенно укоряла его воспоминанием, что однажды в бурю он отказался перевезти на другой берег монаха, который нес с собой образ Богоматери, назначенный для местечка Кирхгофа, находящегося по ту сторону Рейна. За этот проступок Ганс наложил на себя строгую эпитимию, ибо он усомнился, имеет ли Святая Дева довольно власти для того, чтобы осенить своим покровом его, монаха и лодку. Принесенная им в дар Кирхгофской церкви большая часть его имущества доказала искренность раскаяния старика. С тех пор он никогда не задерживал на перевозе людей, служащих в церкви; и всякого звания духовные лица, начиная с епископа, носящего митру, и кончая босоногим послушником, могли во всякое время дня и ночи требовать к своим услугам старика Ганса с его лодкой.

Продолжая вести такой похвальный образ жизни, Ганс однажды нашел на берегу Рейна выкинутый волнами небольшой образ Богоматери, показавшийся ему совершенно похожим на тот, который он когда-то так малодушно отказался перевезти с монахом в Кирхгоф. Он поставил его в передний угол своей хижины и, с набожностью поклоняясь ему, молил Святую Деву доказать ему каким-нибудь знамением, что обретение им этой святой иконы есть залог отпущения ему, Гансу, его грехов. Молитвы его были услышаны, и Матерь Божья, приняв на себя тот же лик, как на образе, явилась ему во сне у его изголовья и объявила ему причину своего явления.

— Верный служитель мой, — сказала она, — нечестивцы сожгли обитель мою в Кирхгофе, разграбили часовню и бросили изображающую меня икону в волны Рейна, которые понесли ее по течению. Но я решилась не оставаться долее в соседстве беззаконных виновников такого кощунства и трусливых рабов, побоявшихся помешать ему. Вынужденная переменить жилище, я против течения приплыла к этому берегу с тем, чтобы утвердить мое пребывание у тебя и осенить моим благословением твою землю, самого тебя и твоих домашних.

На другой день утром узнали, что Кирхгоф был разграблен, церковь разрушена и все сокровища ее расхищены.

Вследствие сбывшегося таким чудесным образом сновидения Ганс совершенно отказался от своего ремесла, и предоставя людям моложе себя должность перевозчика, он обратил свою хижину в сельскую часовню и, вступив сам в монахи, сделался служителем ее в качестве священника. Вскоре разнесся слух, что образ этот творит чудеса, и перевоз прославился как находящийся под покровительством иконы Святой Богородицы и ее благочестивого угодника.

Когда Варфоломей досказал это предание о перевозе и его часовне, путешественники прибыли к тому самому месту, о котором шла речь.

ГЛАВА XVIII

Да здравствуют берега Рейна!..

Светлая виноградная лоза вьется по

всему его протяжению;

Мужество веселого солдата

Оживляется ее божественным соком.

Дважды будь благословен, прекрасный Рейн!..

Немецкая застольная песня

Стоящие на берегу реки одна или две хижины и привязанные близ них лодки показывали, что набожный Ганс имел преемников в своем рыбачьем промысле. Река, несколько далее стесняемая цепью островков, текла тут шире и не так быстро, как за хижинами, представляя перевозчикам более тихую поверхность вод и меньше трудностей для преодоления течения, хотя все еще настолько быстрого, что нельзя было плыть против него иначе как в самую тихую погоду.

На противоположном берегу, но гораздо ниже деревушки, давшей имя перевозу, на возвышении, поросшем деревьями и кустами, стоял небольшой городок Кирхгоф. Лодка, идущая от левого берега, даже в самую благоприятную погоду не могла плыть прямо поперек глубоких, быстрых вод Рейна и достигала Кирхгофа не иначе как держась косвенного направления. С другой стороны, судно, отвалившее из Кирхгофа, только при самом попутном ветре и с помощью сильной гребли могло перевозить груз или путешественников к Перевозной часовне. Из этого следовало, что переправа из Эльзаса в Швабию была легче, и то на этом перевозе более переезжали отправляющиеся в Германию, чем путешественники, едущие с противной стороны.

Когда Филипсон, осмотрев местность, удостоверился в удобстве перевоза, он с твердостью сказал своему сыну: «Отправляйся же, любезный Артур, и делай то, что я тебе приказал ».

Тревожимый опасениями, внушаемыми сыновней любовью, молодой человек повиновался и направил одинокий свой путь к хижинам, близ которых были привязаны лодки, служащие и для рыбной ловли, и для перевоза.

— Сын ваш нас оставляет? — спросил Варфоломей у старого Филипсона.

— Только на время, чтобы получить некоторые сведения в этой деревушке.

— Если это касается вашей дороги, — сказал проводник, — то клянусь всеми святыми, что я могу дать лучшие сведения, чем эти грубые деревенские мужики, которые вряд ли поймут ваш язык.

— Если ответы их потребуют объяснения, — возразил Филипсон, — то мы об этом попросим тебя, а теперь веди меня к часовне, где сын мой нас догонит.

Они пошли к часовне, но медленным шагом и беспрестанно посматривая на рыбачьи хижины: проводник с целью удостовериться, возвращается ли к ним молодой путешественник, а отец — нетерпеливо желая увидеть на широком лоне Рейна распущенный парус лодки, которая повезет сына его на другой берег, по мнению Филипсона, более безопасный. Но хотя глаза обоих странников и были обращены к реке, шаги их направлялись к часовне, которую окрестные жители, в память основателя, прозвали «Часовней Ганса».

Несколько одиночных деревьев придавали этому месту приятный сельский вид. Часовня, стоящая на холме на некотором расстоянии от деревушки, была выстроена просто, но приятно гармонировала с общей картиной. Небольшой размер ее подтверждал предание, что она первоначально была жилищем простого селянина, а крест из покрытого корой соснового дерева показывал ее настоящее назначение. Часовня и все ее окрестности дышали миром и торжественной тишиной, между тем как глухой рев величественной реки, казалось, приказывал молчать всякому человеческому голосу, который осмелился бы присоединиться к его грозному рокоту.

Когда Филипсон дошел до этого места, Варфоломей, воспользовавшись его молчанием, пропел два гимна в честь Перевозной Богородицы и верного раба ее Ганса, после чего он закричал с восторгом:

— Придите сюда, вы, которые страшитесь потопления; здесь для вас надежнейшая пристань!.. Придите сюда, томящиеся жаждой, усталые странники, и здесь вы найдете отдых и освежение!.. — Он еще бы продолжал свои восклицания, если бы Филипсон сурово не прервал его следующими словами:

— Если бы твоя набожность была искренняя, — сказал он, — то ты бы меньше кричал; но всегда нужно следовать хорошему примеру, хотя бы его подавал лицемер. Войдем в эту святую часовню и помолимся об успехе нашего опасного путешествия.

Проводник ухватился только за последние слова:

— Я был уверен, — сказал он, — что ваша милость слишком благоразумны для того, чтобы пройти мимо этого святого места, не поклонившись Перевозной Богоматери и не испросив ее покровительства. Подождите немного, я сыщу здешнего священника, который отслужит вам молебен.

Он не успел сказать ничего более, так как дверь часовни вдруг отворилась, и на пороге ее явился человек в духовной одежде. Филипсон тотчас узнал в нем каноника Св. Павла, которого он в то же утро видел в Ла-Ферете. Варфоломей, по-видимому, также узнал его, потому что лицемерное его витийство тотчас прекратилось и он встал перед ним, сложив на груди руки, как человек, ожидающий своего смертного приговора.

— Бездельник, — сказал монах, строго взглянув на проводника, — как ты осмеливаешься вводить чужестранца в священную обитель, замышляя потом умертвить его и ограбить? Но небо не потерпит долее твоего вероломства. Ступай назад, злодей, навстречу твоим нечестивым сообщникам. Скажи им, что плутовство твое ни к чему не послужило и что этот невинный чужестранец состоит под моим покровительством и тот, кто осмелится нарушить его, получит ту же мзду, как и Арчибальд Гагенбах.

Проводник стоял, не двигаясь с места, пока каноник так грозно и повелительно говорил ему; но едва он замолчал, как Варфоломей, не сказав ни одного слова в оправдание, повернулся назад и поспешно отправился по той же самой дороге, по которой он привел путешественника к часовне.

— А ты, почтенный англичанин, — продолжал каноник, — войди в часовню и безопасно отслужи молебен, посредством которого обманщик хотел задержать тебя здесь, пока подоспели бы его преступные соумышленники. Но прежде скажи мне, отчего ты один? Надеюсь, что с молодым твоим спутником не случилось никакой беды?

— Сын мой, — отвечал Филипсон, — вероятно, теперь переезжает через Рейн, так как мы имеем важные дела по ту сторону реки.

Е то время, как он это говорил, легкая ладья, около которой некоторое время трудились трое перевозчиков, отвалила от берега и сначала была увлечена быстрым течением, но когда на мачте ее распустили парус, она пошла поперек течения, к противоположному берегу.

— Слава Богу! — сказал Филипсон, знавший, что эта лодка отдаляет его сына от опасностей, которыми он сам был окружен.

— Аминь! — заключил каноник. — Тебе есть за что благодарить Бога.

— В этом я уверен, — сказал Филипсон, — но надеюсь узнать от вас главную причину опасности, которой я избежал.

— Ни время, ни место не позволяют мне входить в подробные объяснения, — отвечал каноник. — Скажу только, что этот бездельник, известный своим ханжеством и злодеяниями, был свидетелем, когда Сигизмунд отобрал от палача драгоценное ожерелье, похищенное у вас Гагенбахом. Это возбудило корыстолюбие Варфоломея. Он взялся проводить вас до Страсбурга с вероломным умыслом задержать вас в дороге до тех пор, пока не присоединятся к нему злонамеренные товарищи, против многочисленности которых всякое сопротивление с вашей стороны было бы бесполезно. Но злой умысел предупрежден. А теперь, прежде чем обратиться к мирским помышлениям, к надежде или к страху, войдемте, сударь, в часовню и принесем вместе благодарственные мотивы тому, кто был вашим заступником, и тем, которые у него за вас ходатайствовали.

Филипсон вошел в часовню с каноником и вместе с ним благодарил Всевышнего и Святую Покровительницу этих мест за избавление от опасности.

Исполнив эту обязанность, Филипсон объявил, что он намерен продолжать свое путешествие, на что каноник сказал:

— Я не только не задержу вас в таком опасном месте, но буду вашим спутником, так как я также отправляюсь к герцогу Бургундскому.

— Вы, отец мой? Вы? — спросил купец с некоторым изумлением.

— Чему же вы удивляетесь. Неужели так странно, что человек моего звания идет к царскому двору? Поверьте мне, что там много нашей братии.

— Я ничего не говорю относительно вашего звания, но имею в виду то участие, которое вы принимали сегодня в казни Гагенбаха. Неужели вы так мало знаете запальчивость герцога Бургундского, полагая, что шутить с его гневом безопаснее, чем выдергивать гриву у спящего льва?

— Мне очень хорошо известен его характер, и я отправляюсь к нему не извиняться, а для того, чтобы оправдать смерть Гагенбаха. Герцог может казнить своих рабов и подданных, как ему угодно, но моя жизнь находится под защитой, которая могущественнее всей его власти. Но позвольте мне задать вам тот же вопрос. Вы, господин англичанин, также хорошо знающий нрав герцога, вы, так недавно бывший гостем и спутником самых ненавистных для него людей, вы, причастный к делу, случившемуся в Ла-Ферете, — каким же образом вы надеетесь избегнуть его мщения? И почему вы добровольно идете на это?

— Почтенный отец, пусть каждый из нас, не оскорбляя другого, хранит свои тайны. Правда, я не имею никакого талисмана для спасения себя от гнева герцога. Меня могут подвергнуть пытке и заключить в темницу, могут отнять у меня имущество. Но я прежде имел дела с герцогом; даже могу сказать, что он мне обязан, и потому надеюсь высказать свое мнение не только относительно сегодняшнего происшествия, но даже и в пользу приятеля моего Бидермана.

— Но если вы отправляетесь к Бургундскому двору, — сказал каноник, — то где же ваши товары, которыми вы торгуете? Есть ли у вас еще какие-нибудь вещи, кроме тех, которые вы при себе имеете? Я слышал, что с вами навьюченная багажом лошадь. Не обокрал ли вас этот бездельник?

Вопрос этот привел в затруднение Филипсона, который, беспокоясь о разлуке с сыном, забыл распорядиться, оставить ли багаж при нем или перевезти его на другой берег Рейна; поэтому при вопросе каноника он смутился и отвечал ему, запинаясь:

— Я полагаю, что багаж мой в этой деревушке, то есть если сын мой не взял его с собой на тот берег Рейна.

— Это мы тотчас узнаем, — отвечал каноник.

Он кликнул, и из смежной с часовней кельи явился послушник, который получил приказание осведомиться в деревушке, остались ли там вещи Филипсона с лошадью или они перевезены за реку.

Послушник скоро возвратился с вьючной лошадью и с вещами, которые Артур, для удобства отца, оставил на левом берегу. Каноник пристально смотрел на Филипсона, между тем как он, сев на свою лошадь верхом и взяв другую за повода, простился с ним следующим образом:

— Прощайте, почтенный отец! Я должен поторопиться; неблагоразумно было бы ехать ночью с моими тюками; если бы не это, я охотно подождал бы, чтобы, с вашего позволения, иметь удовольствие быть вашим спутником.

— Если вы расположены к тому, что я сам хотел было предложить вам, — сказал каноник, — то я нисколько не задержу вашего путешествия. У меня здесь есть хороший конь, а Мельхиор, который иначе должен бы идти пешком, сядет на вашу вьючную лошадь. Я тем охотнее делаю это предложение, что вам опасно будет ехать ночью, и я могу проводить вас до трактира милях в пяти отсюда, куда вы поспеете засветло и где найдете безопасное пристанище за умеренную цену.

Филипсон несколько минут колебался. Он не желал нового спутника, и хотя монах, по летам своим, имел привлекательную наружность, но вообще выражение его лица не внушало к нему доверия. Напротив того, нечто таинственное и мрачное проглядывало на гордом челе его, серые же глаза выражали строгий и даже суровый нрав.

Но, несмотря на это, монах недавно оказал Филипсону важную услугу, открыв ему умысел его вероломного проводника, и купец наш был не такой человек, которого бы могли устрашить какие-либо мнимые предубеждения, основанные на одной лишь наружности неизвестного ему спутника. Он только представил себе странность судьбы, которая в то время, как ему было нужно расположить к себе герцога Бургундского, принуждала его вступать в товарищество с такими людьми, которые должны были показаться виновными в глазах герцога, а в числе этих людей попадал и каноник Св. Павла. Однако, подумав немного, он вежливо принял предложение монаха проводить его на ночлег в гостиницу, так как его лошадей необходимо было покормить до Страсбурга, хотя сам он и мог бы обойтись без отдыха.

Когда все было решено, послушник подвел монаху коня, на которого он вспрыгнул с большой ловкостью, а послушник, вероятно, тот самый, в платье которого переоделся Артур при побеге своем из Ла-Ферета, сел по приказанию своего начальника на принадлежащую англичанину вьючную лошадь; перекрестясь и сделав смиренный поклон, он поехал сзади и, подобно лицемерному Варфоломею, углубился в чтение молитв с рвением, более похожим на притворство, чем на истинную набожность. Каноник Св. Павла, судя по взгляду, брошенному им на послушника, казалось, с пренебрежением смотрел на это показное благочестие молодого человека. Он ехал на горячей вороной лошади и управлял ею без малейшей неловкости или боязни.

Когда Филипсон время от времени взглядывал на своего спутника, то этот последний на проницательные взгляды англичанина отвечал надменной улыбкой, которая, казалось, говорила: ты можешь рассматривать наружность мою, но тебе не удастся проникнуть в мою тайну.

Взоры Филипсона, которые никогда не потуплялись ни перед каким смертным, казалось, говорили ему с равной величавостью: и ты также, гордый монах, не узнаешь, что находишься с таким человеком, тайна которого, может быть, гораздо важнее твоей.

Наконец каноник завел разговор, намекнув на осторожность, с которой оба они как бы по взаимному соглашению относились друг к другу.

— Мы едем, — сказал он, — подобно двум могущественным чародеям, углубившимся в свои важные и тайные намерения, каждый на своей облачной колеснице, и не расположенным сообщать друг другу причин своей поездки.

— В этом вы меня извините, отец мой, — отвечал Филипсон. — Я не спрашивал у вас о цели вашего путешествия, но и не скрывал от вас своей во всем, что могло только вас касаться. Повторяю, что я должен ехать ко двору герцога Бургундского и цель моя, как и у всякого купца, состоит в том, чтобы выгодно сбыть с рук мои товары.

— Конечно, это должно быть так, — сказал каноник, — судя по тому чрезвычайному вниманию, которое вы с полчаса тому назад оказали своим товарам, не зная наверно, перевезены ли они вашим сыном на ту сторону или оставлены на ваше попечение. Неужели английские купцы всегда с такой беспечностью совершают торговые дела свои?

— Когда жизнь их в опасности, — отвечал Филипсон, — то они иногда не заботятся о своем имуществе.

— Положим, что так! — сказал каноник и снова погрузился в крепкую думу. Через полчаса они достигли небольшой деревеньки, где монах уведомил Филипсона, что здесь они заночуют.

— Послушник мой покажет вам гостиницу, которая пользуется хорошей репутацией и в которой вы найдете себе безопасное пристанище. Что касается меня, то я навещу здесь в деревне одного из моих духовных сынов, который имеет нужду в моих советах; может быть, я еще увижусь с вами сегодня вечером, а может быть, не раньше завтрашнего утра; во всяком случае, прощайте.

Сказав это, монах остановил своего коня, а послушник, подъехав к Филипсону, повел его по узкой деревенской улице, где сверкающие в окнах огоньки показывали, что наступает ночь. Наконец он провел англичанина через арочные ворота на большой двор, где стояли две крытые повозки, более употребляемые в дорогах женщинами, и еще несколько телег. Тут послушник соскочил с лошади и, отдав Филипсону в руки поводья, исчез в быстро сгущающейся темноте, показав ему прежде огромное, но ветхое здание, на переднем фасаде которого не было света ни в одном из узких многочисленных окон, неясно обозначающихся в вечерних сумерках.

ГЛАВА XIX

1-й извозчик. Эй, конюх! Будь ты проклят! Нет у тебя, что ли, во лбу глаз, или не слышишь? Будь я бездельник, если поколотить тебя не такое же доброе дело, как выпить. Выходи — и чтоб тебя повесили! В тебе нет ни чести, ни совести.

Гадсхиль. Дай мне, пожалуйста, фонарь: пойду взглянуть на мою лошадь.

1-й извозчик. Держи карман! я знаю штуки получше.

Гадсхиль. Ну, так дай ты.

2-й извозчик. Дать тебе фонарь? Нет, я прежде погляжу, как тебя будут вешать.

Шекспир. Генрих IV

Дух доброжелательности, в особенности свойственный народу Франции, ввел уже в гостиницах этой страны веселье и вежливое гостеприимство, совершенно противоположное той чопорной угрюмости, с которой принимали тогда путешественников в немецких трактирах. Поэтому Филипсон надеялся, что его встретят усердный, вежливый и болтливый хозяин, милая и веселая хозяйка с дочерью, ловкий и проворный слуга, пригожая и услужливая горничная. В лучших французских трактирах находились также особые комнаты, в которых проезжающие приводили в порядок свою одежду, где они могли спать без посторонних людей и не опасаться за свои вещи. Но все эти удобства не были еще известны в Германии и в Эльзасе, где теперь происходит действие нашего романа, точно так же как и в других местах империи, где считали прихотливыми тех путешественников, которые не довольствовались только самыми необходимыми припасами, грубыми, отличавшимися дурным вкусом и, за исключением вина, подававшимися в очень скудном количестве.

Филипсон, видя, что никто не показывается в дверях, начал сперва громко звать, а потом, сойдя с лошади, долгое время стучал изо всей силы в двери гостиницы, но никто, казалось, не обращал на его стук внимания. Наконец седая голова старого слуги высунулась из узкого окошка.

— Что вам угодно? — недовольным голосом спросил старик.

— Это трактир? — в свою очередь задал вопрос Филипсон.

— Да, — грубо отвечал слуга и хотел было отойти от окна, но путешественник прибавил:

— А если это трактир, то могу ли я в нем заночевать?

— Входи, — был ему короткий и сухой ответ.

— Пошли кого-нибудь взять у меня лошадь, — сказал Филипсон.

— Никому нет времени, — отвечал самый угрюмый из всех трактирных слуг, — позаботься о твоей лошади сам как умеешь.

— Где конюшня? — спросил купец, который при всем своем благоразумии и хладнокровии едва мог выносить эту немецкую флегму.

Слуга, который казался столько же скупым на слова, как сказочная принцесса, у которой за каждым словом выпадал изо рта червонец, только указал ему на дверь другого здания, более похожего на погреб, чем на конюшню; затем он захлопнул перед гостем окно, как будто желая избавиться от докучливого нищего.

Проклиная это невежество, заставлявшее путешественников самих о себе заботиться, Филипсон, уступая необходимости, повел двух своих лошадей в конюшню. Он вошел в большой сводчатый сарай, очень похожий на тюрьму старого замка, где были грубо устроены стойла и ясли. Конюшня была довольно длинна, и в конце ее он увидел двух или трех человек, которые занимались своими лошадьми.

Корм отпускал им конюх, хромой старик, который никогда не брал в руки ни бича, ни скребницы, но сидя отвешивал сено и отмерял овес, как будто считая его по зернам, так внимательно он занимался своей обязанностью при свете тусклого огарка, горевшего в роговом фонаре. Старик даже не повернул головы при входе англичанина с двумя лошадьми и, казалось, вовсе не был расположен хоть сколько-нибудь позаботиться о том, чтобы помочь вновь приезжему.

Унавоженностью своей конюшня эта очень походила на хлев, и можно было бы признать подвигом, достойным Геркулеса, если бы кто-нибудь взялся довести ее до такой опрятности, чтобы она не оскорбляла взоров и обоняния разборчивого англичанина. Но отвращение, чувствуемое Филипсоном, не было разделяемо лошадьми его. Тотчас, по-видимому, смекнув, что по уставам этого места прежде пришедший будет раньше и накормлен, они бросились в ближайшие к ним стойла. Это, однако, не увенчалось успехом для одной из них, так как конюх встретил ее сильным ударом бича по голове.

— Вот тебе, — сказал он, — чтобы ты не совалось на место, приготовленное для лошади барона Рандельсгейма!

Никогда, в течение всей своей жизни, английский купец не имел больше труда сохранить власть над самим собой. Рассудив, однако, как бы стыдно ему было ссориться с таким человеком и из-за такого дела, он удовольствовался тем, что поставил свою лошадь, столь неучтиво изгнанную с избранного ею места, в соседнее стойло, на которое, по-видимому, никто не имел притязаний.

После этого Филипсон, несмотря на свою усталость, принялся оказывать немым товарищам своего путешествия всевозможные попечения. Необыкновенная заботливость Филипсона о лошадях, хотя одежда его, а еще более манеры, казалось, ставили его гораздо выше этой грубой работы, по-видимому, произвела впечатление даже на нечувствительное сердце старого конюха. Он показал некоторую готовность снабдить путешественника овсом, сеном и соломой, хотя не в большом количестве и за непомерную цену, которую Филипсон тотчас же заплатил; он даже дошел до того, что, встав, показал из дверей дорогу к колодцу, из которого Филипсон был принужден сам доставать воду. Окончив все эти дела, купец наш рассудил, что он уже довольно выиграл во мнении господина шталмейстера этого заведения, чтобы узнать от него, может ли он безопасно оставить в конюшне свои сундуки.

— Если хочешь, так, пожалуй, оставь, — отвечал ему конюх, — но что касается их безопасности, то ты гораздо лучше сделаешь, если возьмешь их с собой и не введешь никого в соблазн, держа их у себя на глазах.

Сказав это, продавец овса сомкнул свои протестующие уста и никакие дальнейшие расспросы англичанина не могли понудить его вновь разжать их.

В продолжение этого холодного приема Филипсон вспомнил о необходимости держаться роли благоразумного и осторожного купца, которой он однажды уже изменил в этот день, и, подражая тем, которые подобно ему сами убрали своих лошадей, он взвалил себе на плечи свои пожитки и понес их в гостиницу. Ему позволили войти без всякого, однако, приглашения, в общую залу, где, точно в ноевом ковчеге, собирались посетители всех сословий, чистые и нечистые.

В этой гостиной немецкого трактира стояла огромная печь, в которой пылал беспрерывный огонь. В ней собирались путешественники всех возрастов и званий, развешивали свои плащи у очага с целью просушить или согреть их; а сами гости тут же переодевались и совершали свои омовения, которые в наше время делаются скрытно в уборной.

Благовоспитанному англичанину зрелище это показалось отвратительным, и ему очень не хотелось принимать в нем участие. По этой причине он решился просить у хозяина гостиницы отдельную для себя комнату.

Седовласый Ганимед, у которого он спросил, где хозяин, указал ему убежище за огромной печью, где, забравшись в темный и теплый угол, скрывался этот великий муж. Особа его была весьма примечательна. Малорослый, сильный, кривоногий и спесивый, он в этом отношении походил на многих людей его звания во всех странах. Но лицо этого трактирщика и в особенности его манеры были как-то особенно своеобразны.

Филипсон хорошо знал немецкие нравы, чтобы надеяться найти тут предупредительную вежливость содержателя французской гостиницы или даже откровенное, хотя и грубоватое обхождение английского трактирщика. По и хозяева немецких трактиров, которых он до сих пор видал, хотя упрямые и своенравные в том, что касалось их обычаев, смягчались, однако, если им уступали в этом, и обходились ласково с гостями, на которых простиралась их власть, стараясь облегчить шутками и веселостью тяжкое иго своего самовластия. Но лицо этого человека было мрачно, как трагедия, в которой отыскать что-нибудь шуточное или забавное было бы так же трудно, как в молитвеннике отшельника. Ответы его были отрывисты и грубы, а вид и обращение столько же угрюмы, как и слова; следующий разговор вполне подтверждает это.

— Добрый хозяин, — сказал ему Филипсон ласковым голосом, — я устал, и мне нездоровится. Могу ли я попросить у вас особую комнату, стакан вина и чего-нибудь закусить?

— Можете, — отвечал трактирщик, но с таким взглядом, который вовсе не соответствовал согласию, по-видимому, даваемому его словами.

— В таком случае, прикажите как можно скорее меня туда проводить.

— Потише! — возразил трактирщик. — Я только сказал, что вы можете всего этого попросить, но не говорил, что я на это согласен. Если вы хотите быть приняты не так, как все прочие посетители, то ищите себе другой трактир.

— Когда так, то я обойдусь сегодня без еды и даже согласен заплатить за ужин, которого не буду есть, лишь бы только мне дали особую комнату.

— Господин путешественник, здесь каждый имеет одинаковые удобства, потому что все платят одинаково. Каждый являющийся в этот трактир должен есть то же, что едят другие, пить то же, что пьют другие, сидеть за столом с прочими гостями и ложиться спать, когда все кончат питье.

— Все это очень справедливо, и я нимало не противлюсь вашим уставам и обычаям. Но, — прибавил он, вынув из-за пояса кошелек, — больной человек имеет некоторые преимущества, и если он готов за это заплатить, то мне кажется, что строгость ваших законов может быть несколько смягчена.

— Я держу трактир, сударь, а не больницу. Если вы останетесь здесь, вам будут прислуживать с той же внимательностью, как и всем прочим; если же вы не хотите делать то, что другие, то уходите из моего дома и ищите себе другой ночлег.

После столь решительного отказа Филипсон перестал спорить и, уйдя от угрюмого хозяина, стал ожидать ужин, оставаясь подобно волу в загоне, среди наполняющих эту комнату многочисленных посетителей. Многие из них, утомленные трудами, спали, чтобы сном сократить время в ожидании ужина; другие разговаривали о последних новостях, а третьи играли в кости или в иные игры для препровождения времени. Общество состояло из людей различных званий, некоторые из них казались богатыми и были хорошо одеты, между тем как одежда и манеры других показывали, что они разве только одной ступенью отделялись от нищеты.

Собирающий милостыню монах, человек, по-видимому, веселого и шутливого нрава, подошел к Филипсону и вступил с ним в разговор. Англичанин, как человек опытный, знал, что под видом откровенности и дружелюбия ему будет удобнее всего скрыть то, чего он не желал обнаруживать в своих делах. И потому он ласково обошелся с монахом, вступив с ним в разговор о положении Лотарингии и о том, как Франция и Германия примут покушение герцога Бургундского овладеть этой областью. Насчет этого предмета Филипсон удовольствовался тем, что узнал мнение своего собеседника, не объявляя своего собственного; выслушав же сообщенные ему монахом новости, он начал говорить о географическом положении этой страны, об удобствах ее для торговли и об уставах, которые ее стесняли или ей не благоприятствовали.

Между тем как он вел этот разговор, который казался приличным его званию, трактирщик вдруг вошел в комнату и, взобравшись на старую бочку, медленно, с уверенностью окинул взорами всех присутствующих и, окончив свой осмотр, произнес решительным голосом двойной приказ:

— Запереть двери! Накрыть на стол!

— Хвала Всевышнему! — сказал монах. — Наш хозяин потерял надежду принять еще гостей сегодня, а то бы он еще долго проморил нас голодом. А! вот несут и скатерть, теперь вход сюда крепко затворен, и если Иоганн Менгс раз сказал: «запереть двери!», — то проезжающие могут сколько угодно стучаться, но им уж ни за что не отворят.

— Господин Менгс держит в строгом порядке свое заведение, — сказал англичанин.

— С таким же самовластием, как герцог Бургундский, — отвечал монах. — После десяти часов никому нет впуску, слова: «Ищите другой трактир», которые до той поры служат только условной угрозой, после пробития часов, когда караульщики начнут свой обход, становятся решительным приговором. Тот, кто на улице, там и остается, а тот, кто внутри, также должен сидеть там, пока на рассвете отворят ворота. До тех пор этот дом походит на осажденную крепость, комендант которой Иоганн Менгс…

— А мы пленники, почтенный отец, — сказал Филипсон. — Но я и тем доволен; благоразумный путешественник должен покоряться воле правительств, через территории которых он проезжает; и я надеюсь, что властелин наш Менгс окажет нам столько благосклонности, сколько его звание и достоинство ему позволят.

Между тем как они разговаривали, старый трактирный слуга с тяжкими вздохами и стенаниями приладил несколько досок к находящемуся посреди зала столу, чтобы увеличить его для размещения всего общества, и накрыл его скатертью, которая не отличалась ни тонкостью своей, ни чистотой. На этом столе, накрытом таким образом, что за ним могли поместиться все гости, против каждого была поставлена деревянная тарелка с ложкой и стакан; подразумевалось, что всякий имеет при себе свой нож для употребления его за столом. Что касается вилок, то они в то время были еще неизвестны и вошли в употребление гораздо позднее, поэтому все европейцы той эпохи брали пальцами куски и клали их в рот, как еще и теперь делают азиаты.

Как только стол был накрыт, голодные гости бросились занимать места вокруг него; спящие проснулись, игроки оставили свои кости, а тунеядцы и политики прекратили глубокомысленные рассуждения, чтобы захватить себе местечко за ужином и быть готовыми принять участие в пиршестве, которое скоро должно было начаться. Но между стаканом и губами может быть большой промежуток, так же как между накрытием скатертью стола и подачей кушанья. Все гости сидели вокруг стола, каждый держа в руке свой нож и уже заранее угрожая тем блюдам, которые еще готовились поваром. Они ждали с различными степенями терпения добрых полчаса, когда наконец старый слуга вошел с кружкой дрянного мозельского вина, столь жидкого и кислого, что Филипсон не в состоянии был пить. Содержатель трактира, который занял себе место за столом, на стуле несколько повыше прочих, тотчас заметил этот знак неуважения и не пропустил пожурить за то:

— Кажется, это вино вам не нравится, милостивый государь? — спросил он у англичанина.

— Как вино нет, — отвечал Филипсон, — но если бы понадобился уксус, то я редко видал лучше этого.

Эта шутка, хотя сказанная с наивозможным равнодушием и хладнокровием, разъярила трактирщика.

— Кто ты такой, — вскричал он, — чужестранный разносчик, смеющий хулить мое вино, одобренное столькими князьями, герцогами, эрцгерцогами, графами, ландграфами, баронами и рыцарями священной империи, у которых ты недостоин чистить башмаки? Не то ли это самое вино, которого граф Палатин Ниммерзатский выпил шесть бутылок, не вставая с того самого благословенного стула, на котором я теперь сижу?

— В этом я нисколько не сомневаюсь, господин хозяин, — сказал Филипсон, — и не намерен осуждать невоздержание вашего достопочтенного гостя, хотя бы он вдвое против этого выпил.

— Молчи! Злоязычный насмешник! — прервал его хозяин. — Тотчас принеси извинения мне и вину, тобой оклеветанному, или я не велю подавать ужина прежде полуночи.

Эта угроза сильно встревожила гостей; все они отреклись от Филипсоновой хулы, и многие из них предложили, чтобы Иоганн Менгс лучше отомстил за себя настоящему виновнику, тотчас выгнав его за двери, чем заставлял терпеть многих невинных и проголодавшихся людей за его проступок. Вино было признано превосходным; двое или трое даже выпили свои стаканы, чтобы доказать искренность слов своих, и все вызвались содействовать если не жизнью и имуществом, то, по крайней мере, руками и ногами к изгнанию из дома прихотливого англичанина. Между тем как к Иоганну Менгсу со всех сторон обращались с просьбами и с советами, монах, советник и верный друг, старался прекратить эту ссору, убедив Филипсона покориться властолюбию хозяина.

— Смирись, сын мой, — сказал он, — обуздай упорство твоего сердца перед великим владыкой бочки и ливера. Я говорю это за других столько же, как и за самого себя, потому что одному только Богу известно, как еще долго мы будем в состоянии переносить этот изнурительный пост. «Почтенные собеседники, — сказал Филипсон, — я очень жалею о том, что оскорбил нашего достойного хозяина, и я так далек от порицания его вина, что готов заплатить за две кружки для угощения всего почтенного общества, лишь бы только не требовали, чтобы я пил мою долю».

Эти последние слова Филипсон не произнес вслух, но подумал так про себя, однако он не мог не заметить, по гримасам некоторых из присутствующих, имевших разборчивый вкус, что они столько же, как и он, боятся повторения порции этого кислого пойла.

Тогда монах предложил обществу, чтобы чужестранный купец вместо положенной им на себя в виде штрафа кружки вина велел подать на свой счет такое же количество вина лучшего сорта, которое обыкновенно подавалось в заключение стола, и так как Филипсон не сделал никакого возражения, то предложение было единогласно принято, и господин Менгс со своего председательского места приказал подавать ужин.

Столь долго ожидаемый ужин наконец явился, и чтобы управиться с ним, употребили вдвое больше времени, нежели ожидая его. Кушанья, составляющие ужин, и медленность, с которой подавали их, казалось, были придуманы для испытания присутствующих. Сперва подавали похлебки и зелень, а потом вареную и жареную говядину. Колбасы, соленая рыба и икра также были поданы с различными пряностями и приправами, которые возбуждали жажду и, следовательно, заставляли пить. Эти лакомые закуски сопровождались бутылками с вином, и это вино настолько превосходило вкусом и крепостью то, из-за которого вышла ссора, что в нем приходилось хулить противное, так как оно было так крепко, что, несмотря на вынесенный уже им за прежнее нагоняй, Филипсон осмелился попросить холодной воды, чтобы его развести.

— Вам трудно угодить, сударь! — вскричал хозяин, посмотрев опять на англичанина с сердитым видом. — Если вино в моем заведении кажется вам слишком крепким, то пейте его поменьше. Для нас совершенно все равно, будете ли вы его пить или нет, лишь бы только вы заплатили за всех тех, которые его осушат. — Он захохотал во все горло.

Филипсон хотел было ему отвечать, но монах, продолжая свою обязанность примирителя, дернул его за платье, убеждая воздержаться.

— Вы не знаете обычаев этой страны, — сказал он, — здесь не так, как в английских и во французских трактирах, где каждый гость требует для себя только то, чего ему угодно, и где он платит только за то, что спросил, и ни за что более. Здесь поступают по уставам братства и равенства. Никто не требует ничего собственно для себя; но припасы, выбранные хозяином, подаются всем без различия; и как в пиршестве, так и при расплате каждый вносит равную долю, несмотря на количество вина, выпитого одним больше другого; таким образом, больной и дряхлый, даже женщина и ребенок платят то же самое, что голодный мужик и бродяга-солдат.

— Этот обычай, по-моему, несправедлив, — сказал Филипсон, — но путешественнику некстати быть здесь указчиком. Итак, насколько я понимаю, когда дойдет до расчета, то каждый платит одинаковую долю.

— Таков закон, — сказал монах, — исключая, например, какого-нибудь бедного брата нашего ордена, которого Святая Дева или Святой Франциск посылают в подобные гостиницы с тем, чтобы добрые христиане могли, подав ему милостыню, подвинуться шагом вперед на пути своем к спасению.

Последние слова монах произнес со смирением, приличным монаху, собирающему подаяние, и тем тотчас дал знать Филипсону, какой ценой он должен заплатить за советы и за посредничество почтенного брата. Объяснив местные обычаи, добрый отец Грациан приступил к исполнению их собственным примером и, не страшась крепости вновь поданного вина, казалось, решился отличиться между самыми храбрыми пьяницами, не платя ни гроша за свою долю.

Хорошее вино постепенно произвело свое действие, и даже сам хозяин, покинув свою обычную угрюмость, улыбался, видя, как искра веселья сообщалась от одного к другому и наконец воспламенила почти всех сидящих за столом, кроме очень малого числа из них, которые были слишком воздержаны, чтобы напиться, или слишком спесивы, чтобы принять участие в возникших от вина разговорах. На этих последних хозяин бросал по временам сердитые и недовольные взгляды.

Филипсона, который был скромен и молчалив как от воздержанности своей при питье, так и от нерасположения вмешиваться в разговоры неизвестных ему людей, хозяин осуждал в обоих этих отношениях; и по мере того, как крепкое вино воспламеняло его собственную беспечность, Менгс начал издеваться над убийцами веселья, губителями бесед и помехами забав, направляя все свои насмешки прямо против англичанина. Филипсон возразил с наивеличайшим хладнокровием, что он чувствует себя совершенно неспособным в настоящее время быть приятным товарищем и что с позволения всего общества он удалится в свою комнату, желая всем доброго вечера и продолжения веселого пирования.

Но это умное предложение, каким бы его сочли во всяком другом месте, было уголовным проступком против законов немецких пьяниц.

— Кто ты таков, — сказал Менгс, — осмеливающийся выходить из-за стола прежде, чем счет подан и все расплатятся? Черт побери! Мы не такие люди, чтобы нас можно было обижать безнаказанно! Щеголяй своей вежливостью, если хочешь, у себя в Лондоне на Смитфильде; но этому не бывать у Иоганна Менгса, под вывеской Золотого Руна, и я не дозволю ни одному из моих гостей идти спать, не быв при расчете и обманув таким образом меня и все прочее общество!

Филипсон посмотрел вокруг, желая увидеть, как думают об этом присутствующие, но не заметил в них ничего, позволяющего на них сослаться. И действительно, большая часть из них находилась не в трезвом уме и не была в состоянии мыслить и рассуждать, а те, которые могли еще понимать происходящее, были старые гуляки, которые начали уже думать о расчете и готовы были, согласно с хозяином, считать английского купца хитрецом, желающим уйти, чтобы избежать платы за то, что будет выпито. Благодаря этому трактирщик приобрел одобрение целого общества, когда произнес следующее:

— Да, сударь, вы можете идти, если вам угодно; но черт меня побери, не в другой трактир, а не дальше как до конюшни, где ложитесь спать на соломе; эта постель довольна хороша для человека, который хочет первый оставить веселую беседу.

— Славно сказано, господин хозяин! — вскричал богатый ратисбонский торговец. — И здесь нас есть с полдюжины или больше, которые поддержат вас в защите старинных немецких обычаев и похвальных уставов Золотого Руна.

— Не сердитесь, милостивый государь, — сказал Филипсон, — все будет сделано по воле вашей и ваших трех товарищей, число которых вы под влиянием крепкого вина увеличили до шести, и если вы не дозволяете мне идти лечь в постель, то, надеюсь, не рассердитесь, если я засну здесь на стуле?

— Что вы на это скажете, господин хозяин, — спросил ратисбонский гражданин, — можно ли этому господину, который, как вы видите, пьян, потому что он не в состоянии сосчитать, что три и один составляют шесть, можно ли ему, говорю я, потому что он пьян, уснуть здесь на стуле?

Этот вопрос возбудил возражение со стороны хозяина, который утверждал, что три и один составляют четыре, а не шесть, на что ратисбонский купец отвечал бранью. Другие крики раздались в это самое время и с трудом были наконец заглушены веселыми куплетами, которые монах, начинавший забывать правила Св. Франциска, запел с гораздо большим усердием, нежели он когда-нибудь певал псалмы царя Давида. Воспользовавшись этой суматохой, Филипсон удалился в сторону и, хотя не мог уснуть, как ему хотелось, по крайней мере избавился от грозных взглядов, бросаемых Иоганном Менгсом на всех тех, которые не требовали с криком вина и не пили его усердно. Мысли его носились далеко от гостиницы Золотого Руна и были обращены на предметы, совершенно не похожие на те, о которых толковали вокруг него, как вдруг он был выведен из своей задумчивости сильным и продолжительным стуком, раздавшимся у дверей трактира.

— Кто там? — вскричал Менгс с покрасневшим от гнева носом. — Какой нечистый дух осмеливается стучаться у дверей Золотого Руна в такую пору, как будто в каком-нибудь развратном доме? Эй, кто-нибудь!.. посмотрите в угловое окошко, Готфрид, конюх! или ты, старый Дитмар, скажите этому нахалу, что никто не входит ко мне в такой поздний час.

Оба они бросились бежать, исполняя приказание хозяина, и вскоре находившиеся в гостиной услыхали, как они хором старались уверить несчастного путешественника, что он не может быть впущен. Они, однако, возвратились и объявили своему хозяину, что им невозможно было переспорить вновь прибывшего, который упрямо отказался удалиться, не переговорив с самим Менгсом.

Ужасно вознегодовал хозяин Золотого Руна при известии об этом упорстве, и гнев его распространился подобно разливающемуся пламени от носа по щекам и по лбу. Он вскочил со стула, схватил большую палку, которая казалась его скипетром или предводительским жезлом и, ворча про себя, что он кому-то нагреет спину и окатит водой или помоями, отправился к окну, выходящему на улицу, и оставил гостей своих в ожидании каких-нибудь сильных доказательств его негодования.

Случилось, однако, совсем иначе, так как после нескольких слов, которых нельзя было расслышать, все крайне удивились, услыхав стук отпираемых запоров и ворот трактира, а вскоре после того шаги людей, идущих на лестницу, и хозяин, войдя в комнату с неловкой учтивостью, начал просить присутствующих, чтобы они дали место одному почтенному гостю, хотя и несколько поздно прибывшему увеличить собой их число. За ним следовал высокий человек, закутанный в дорожный плащ, и когда он снял его, то Филипсон тотчас узнал в нем своего последнего спутника, каноника Св.Павла.

Это обстоятельство само по себе не представляло ничего удивительного, так как было весьма естественно, что трактирщик, хотя грубый и наглый с другими гостями, мог оказывать уважение духовной особе вследствие ее знатного сана или по славе о ее святости. Но больше всего изумило Филипсона впечатление, произведенное прибытием этого неожиданного посетителя. Он сел к столу на первое место, с которого Иоганн Менгс согнал ратисбонского купца, несмотря на его приверженность к древним германским обычаям, на его непоколебимое уважение к похвальным уставам Золотого Руна и на его склонность к осушению бутылок. Каноник тотчас занял это почетное место, отвечая пренебрежением на необыкновенную вежливость хозяина; и казалось, что его длинная черная ряса, заменившая разрезную, щеголеватую одежду его предместника и холодный взор, с которым серые глаза его устремились на присутствующих, произвели действие, несколько подобное тому, которое приписывается мифической Медузиной голове; потому что если они буквально не превращали смотревших на него в камень, то, по крайней мере, было нечто очень страшное в этом пристальном, неподвижном взгляде, которым он, казалось, хотел проникнуть в души рассматриваемых им одного за другим, как бы считая их недостойными продолжительного внимания.

Филипсон также подвергся этому мгновенному осмотру, при котором, однако, ничто не обнаружило желания каноника показать, что он узнает его. Все мужество и хладнокровие англичанина не могли предохранить его от какого-то неприятного ощущения в то время, как этот таинственный человек устремил на него свои глаза, и он почувствовал облегчение, когда они перешли от него на другого из присутствующих, также, по-видимому, ощутившего ледяное действие этого холодного взора. Шум радости и упоение, возникшие от вина, споры, громкий крик и шумный хохот прекратились при входе каноника в столовую, и после нескольких неудачных попыток восстановить прежнее оживление оно замерло, как будто бы пиршество вдруг превратилось в похороны, а веселые собеседники стали унылыми провожатыми покойника. Небольшой краснолицый человек, который, как после узнали, был портной из Аугсбурга, желая, может быть, отличиться храбростью, которая вообще считается несвойственной его сидячему ремеслу, всячески старался превозмочь себя; однако не иначе, как робким голосом и запинаясь, мог он попросить веселого отца Грациана повторить свою песню. Но, оттого ли, что он не осмелился предаться такой неприличной духовному сану забаве в присутствии собрата одного с ним ордена, или имея какие-нибудь другие причины для отклонения этой просьбы, веселый наш монах повесил голову и покачал ею с таким мрачным видом, что портной столько же смутился, как если бы его поймали крадущим сукно с кардинальской рясы или галун с церковного покрова. Одним словом, глубокое молчание сменило место шумного пира, и присутствующие сделались так внимательны ко всему происходящему, что когда на деревенской церкви ударил час пополуночи, то все гости вздрогнули, как будто бы этот звон возвещал пожар или тревогу. Каноник Св. Павла, наскоро закусив тем, что было ему без малейшего замедления подано хозяином, по-видимому, рассудил, что второй час, возвещавший заутреню, первую службу после полуночи, должен был служить знаком для того, чтобы разойтись.

— Мы подкрепили себя пищей, — сказал он, — теперь помолимся, чтобы приготовиться к встрече смерти, которая так же неизбежно следует за жизнью, как ночь за днем или как тень за лучом солнечным, хотя мы не знаем, когда и откуда она поразит нас.

Все общество, сняв шляпы, как будто по невольному движению наклонило головы, между тем как каноник своим глухим и торжественным голосом произнес латинскую молитву, благодаря Всевышнего за покровительство в течение минувшего дня и прося о продолжении его в часы мрака. Слушатели еще ниже наклонили свои головы, как бы в знак присоединения к этому святому возгласу; когда же они их подняли, то каноник вышел уже с хозяином из комнаты, вероятно, в покой, назначенный ему для ночлега. Лишь только было замечено его отсутствие, как собеседники начали делать друг другу знаки, перемигиваться и шептаться; однако никто не позволил себе возвысить голос или завести разговор, так что Филипсон ничего не мог ясно расслышать. Он решился спросить сидящего подле него монаха, не каноник ли Св. Павла из пограничного городка Ла-Ферет человек, только что вышедший?

— Если вы знаете, что это он, — отвечал монах, с таким видом и таким голосом, которые доказывали, что похмелье его совершенно прошло, — то зачем вы у меня об этом спрашиваете?

— Затем, — сказал купец, — что мне бы очень хотелось узнать, посредством какого талисмана он превратил веселых гуляк в степенных, трезвых людей, а шумное их общество в Картезианский монастырь.

— Приятель! — возразил монах. — Мне кажется, ты спрашиваешь о том, что тебе очень хорошо известно. Но я не так глуп, чтобы поддаться на обман. Если ты знаешь этого человека, то должен знать и причину ужаса, возбуждаемого его присутствием. Гораздо безопаснее шутить в церкви Св.Лоретты, чем при нем.

При этих словах, как бы желая избежать дальнейшего разговора, он отошел от Филипсона.

В эту самую минуту хозяин гостиницы возвратился и приказал слуге своему Готфриду обнести всем кругом по так называемому колпаку, состоящему из крепкого напитка, настоянного разными пряностями и который, действительно, так был хорош, что сам Филипсон никогда не пивал лучшего. Тогда Иоганн Менгс, несколько вежливее, чем прежде, выразил посетителям надежду свою, что они остались довольны его угощением; но он сделал это так небрежно и, казалось, так был уверен в утвердительном ответе, полученном им от всех, что показал очень мало смирения при своем вопросе. Между тем старый Дитмар, пересматривая всех гостей, писал мелом на левой стороне деревянной тарелки счет, подробности которого были обозначаемы условными иероглифами; показав всем разделение целой суммы на число присутствующих, он пошел обратно, собирая по равной части с каждого. Когда роковая тарелка, в которую каждый клал свои деньги, приблизилась к веселому монаху, он вдруг изменился в лице. Он бросил жалобный взгляд на Филипсона как на единственную свою надежду; и купец наш, хотя досадующий на оказанную ему монахом недоверчивость, но готовый пойти на небольшую издержку, чтобы приобрести через нее в чужой стране спутника, могущего при случае быть полезным, заплатил долю неимущего брата так же, как и свою. Отец Грациан распространился было в выражении ему своей благодарности на немецком и латинском языках, но хозяин не дал ему кончить и, подойдя к Филипсону со свечой в руке, предложил отвести его в спальню и даже до того простер свою любезность, что понес его сундучок своими собственными хозяйскими руками.

— Вы слишком много беспокоитесь, господин хозяин, — сказал купец, несколько удивленный внезапной переменой в обращении Менгса, который до тех пор во всем ему перечил.

— Все мое беспокойство ничего не значит для того, кого почтенный мой приятель, каноник Св.Павла, поручил особенным моим попечениям.

Тут он отворил дверь в небольшую комнату, приготовленную им для гостя, и сказал Филипсону:

— Здесь вы можете отдыхать до которого хотите часа и оставаться у меня столько дней, сколько вам угодно. Под этим ключом хранятся ваши товары в полной безопасности от воровства. Я делаю это не для всех, потому что если бы я каждому из моих гостей приготовлял особую постель, то они вслед за тем потребовали бы особенного стола, в таком случае прощай наши добрые старинные германские обычаи и мы сделались бы столько же смешными и легкомысленными, как наши соседи.

Он опустил свою ношу на пол и собрался было уходить, но, повернувшись назад, начал извиняться относительно грубости своего прежнего обхождения.

— Надеюсь, что вы на меня не гневаетесь, почтенный гость мой. Причем прошу вас заметить, что если обхождение наше грубо, зато счеты умеренны и припасы, нами подаваемые, хорошего качества. Мы не стараемся выдавать мозельское вино за рейнское посредством поклонов и не отравляем своих соусов вредными приправами, как лукавые итальянцы, величающие вас при каждом слове сиятельным и превосходительным!

Он, казалось, истощил в этих словах все свое красноречие, потому что вдруг повернулся и вышел вон из комнаты.

Таким образом Филипсон упустил другой случай осведомиться, кто бы мог быть этот монах, имеющий такое влияние на всех, его окружающих. Он, впрочем, не чувствовал ни малейшего желания продолжать разговор с Иоганном Менгсом, но ему бы очень хотелось узнать, кто таков этот человек, имевший власть одним словом отвратить кинжалы эльзасских разбойников, привыкших, подобно всем пограничным жителям, к воровству и к грабежам, и превратить в учтивость грубость немецкого трактирщика. Таковы были размышления Филипсона в то время, как он раздевался, приготовляясь вкусить покой, необходимый после дня, проведенного в усталости, опасностях и затруднениях, на постели, приготовленной ему гостеприимным содержателем гостиницы Золотого Руна в Рейнтале.

ГЛАВА XX

Макбет. Здорово, тайные ночные ведьмы!

Чем заняты?

Ведьмы. Для наших дел нет слова.

Шекспир. Макбет

В конце предыдущей главы мы сказали, что после дня, проведенного в необыкновенных трудах и постоянном движении, английский купец, весьма естественно, надеялся забыть все беспокойства, насладившись крепким сном, который в одно и то же время есть следствие чрезвычайной усталости и лекарство от нее. Но едва он лег на свою скромную постель, как почувствовал, что тело его, утомленное чрезмерным движением, не имело расположения к тому, чтобы вкусить сладость покоя. Ум его был слишком взволнован, нервы слишком раздражены для того, чтобы дозволить ему насладиться столь необходимым для него сном. Беспокойство его о сыне, предположения относительно успеха данного ему к герцогу Бургундскому поручения и тысяча других мыслей, напоминавших ему прошедшие события или представлявших такие, которые еще только могли случиться, колебали ум его подобно волнам бурного моря и совершенно не давали ему возможности заснуть.

Он с час был уже в постели и все еще не спал, как вдруг почувствовал, что кровать, на которой он лежал, под ним неизвестно куда опускается. Слышен был также глухой шум веревок и блоков, хотя, видимо, были приняты все предосторожности, чтобы это произошло как можно тише, и путешественник наш, шаря руками вокруг себя, удостоверился, что кровать, приготовленная для него, стояла на вставной доске, которую можно было по желанию опускать в подвал или в какое-то помещение, находившееся внизу.

Филипсон не мог не почувствовать боязни в обстоятельствах, столь способных произвести ее, так как мог ли он ожидать счастливого конца в приключении, так необыкновенно начавшемся? Но, несмотря на это, он, как мужественный человек, даже в величайшей опасности, его окружающей, сохранил все присутствие духа. Его, казалось, спускали с большой осторожностью, и он приготовился тотчас встать на ноги и защищаться, как только ступит на твердую землю. Несмотря на преклонный возраст, он был еще очень силен и ловок, и кроме разве слишком большого неравенства в борьбе, чего, без сомнения, и следовало ожидать, он в состоянии был дать сильный отпор. Но намерение его защищаться было предупреждено. Едва достиг он пола подземелья, в которое его спустили, как в тот же момент два человека, нарочно тут поставленные, схватили его с обеих сторон и силой заставили его забыть о намерении встать на ноги, связали ему руки и совершенно овладели им, как будто бы он сидел еще в ла-феретской темнице. Итак, он был принужден без сопротивления покориться и ожидать конца этого ужасного приключения. Стесненный таким образом, что мог только поворачивать голову в ту и другую сторону, он с радостью увидел наконец сверкающие огни; но они, по-видимому, были на большом от него расстоянии.

По неравномерности, с которой эти рассеянные огни приближались, то вытягиваясь в прямую линию, то смешиваясь и пересекая друг друга, можно было заключить, что подземелье, в котором они сверкали, было очень обширно. Когда эти огоньки приблизились, Филипсон рассмотрел, что это факелы, которые несли люди в черных плащах, очень похожих на одеяние монахов ордена Св. Франциска, с капюшонами, надетыми на головы и совершенно скрывающими их лица. Они, казалось, старательно измеряли часть подземелья и, исполняя это дело, пели на древнем германском наречии стихи, которые Филипсон с трудом понимал. Пело множество голосов, и казалось, что певшие как будто вели посредством своего пения переговоры с другим, отдаленным от них хором, отвечавшим им тоже пением. Таким образом общий хор составлялся из множества голосов; часть певших находилась тут же в подземелье, а другие вне его, а именно в галереях и проходах, ведущих в подземелье, из чего Филипсон заключил, что собрание будет очень многочисленно.

По содержанию того, что пелось, Филипсон тотчас догадался, что он находится в присутствии посвященных или мудрых мужей; так называли знаменитых членов тайного судилища, существовавшего тогда в Швабии, Франконии и в других областях восточной Германии, прозванной Красной Землей, может быть именно вследствие ужасных и частых казней, производимых по приговорам невидимых судей. Филипсон не раз слыхал, что один из фрейграфов, начальников тайного суда, или фемгерихта, имел свои заседания даже на левом берегу Рейна. Этот подземный суд, несмотря на сильное желание герцога Бургундского уничтожить его, продолжал существовать в Эльзасе с обычным упорством тайных обществ. Добиться уничтожения его было тем более трудно, что герцогу пришлось бы вести борьбу с тайным судилищем не иначе как подвергаясь опасности от тысячи кинжалов, которые этот грозный суд мог направить против его собственной жизни. Это ужасное средство, которое общество всегда готово было пустить в ход, чтобы отстоять свое существование, долгое время удерживало германских государей и даже самих императоров от попытки истребить тайный суд.

Обо всем этом Филипсон, как мы уже сказали, слыхал много раз, и теперь это послужило ему ключом к разъяснению таинственности, облекающей каноника Св.Павла. Если предположить, что он один из главных начальников этого тайного общества, то станет вполне понятным как то, что он в надежде на ужасный свой сан осмеливался браться за оправдание перед герцогом Бургундским казни Гагенбаха, так и то, что присутствие его изумило и испугало Варфоломея, которого он имел власть осудить к казнить на месте; этим же легко объясняется и то, что его появление за ужином вчера вечером поразило ужасом всех пирующих, потому что хотя все относящееся к этому обществу, к его действиям и членам скрывалось в наивеличайшем мраке, тем не менее нельзя было сохранить эту тайну настолько, чтобы не подозревали и не считали некоторых людей посвященными и имеющими великую власть в фемгерихте, или тайном суде Фем[Происхождение слова «Фем» неизвестно, хотя можно предположить, что это — первая половина слова Фемида (древнегреческая богиня правосудия). Оно всегда употреблялось для означения этого тайного, розыскного суда. Члены его назывались «всеведущими» или «просвещенными», что соответствует названию «иллюминатов».]. Когда такое подозрение падало на какого-нибудь человека, то его тайное могущество и мысль, что ему известны самые скрытые преступления, совершенные в местах, подведомственных обществу, к которому он принадлежал, делали его страшным и ненавистным для всех, но вместе с тем он пользовался и наивеличайшим к его особе уважением, и все испытывали к нему страх, словно к какому-то могущественному чародею или злому духу. Разговаривая с таким человеком, надо было в особенности избегать всякого вопроса, хотя бы издалека намекающего на роль, занимаемую им в тайном суде; действительно, обнаружив малейшее любопытство относительно столь важного и таинственного предмета, можно было навлечь на себя беду.

Все эти мысли вдруг пришли на ум нашему англичанину, и он почувствовал, что попался в руки к беспощадному судилищу, роковой силы и власти которого все в подведомственном ему округе так боялись, что беспомощный чужестранец мог питать лишь очень слабую надежду на правосудие, как бы он ни был убежден в своей невиновности. Несмотря, однако, на эти грустные мысли, Филипсон решился не унывать, но по возможности защищаться, зная, что эти страшные и безответные судьи руководствовались при своих действиях некоторыми известными правилами, смягчавшими строгость их необычайных постановлений.

Он начал обдумывать, какие средства следовало ему предпринять, чтобы отвратить грозящую ему опасность; между тем видимые им люди мелькали в отдалении, как призраки, которыми, вследствие сильного раздражения нервов, наполняется иногда комната больного человека. Наконец все они собрались на середине подземелья и, по-видимому, начали строиться по порядку. Множество факелов постепенно запылало, и место действия озарилось ярким светом, и тогда посреди этой подземной залы Филипсон увидел жертвенник, подобный тем, какие бывают в подземных храмах. Но мы должны несколько приостановиться, чтобы вкратце описать не один только наружный вид, но свойства и уставы этого страшного судилища.

Позади жертвенника, служившего центром, к которому устремлялись глаза всех присутствующих, стояли параллельно одна другой две скамьи, покрытые черным сукном. Обе они были заняты людьми, исполнявшими, по-видимому, обязанность судей; но сидевшие на первой скамье были в меньшем числе и, казалось, превышали звание тех, которые занимали более удаленные от жертвенника места. Первые, похоже, были люди знатные — особы духовные высших степеней, рыцари и дворяне, и несмотря на показное равенство, царствующее в этом удивительном собрании, мнения их и свидетельство имели гораздо более весу. Их называли вольные рыцари, вольные графы и проч., прибавляя слово «вольный» к титулу, ими носимому; между тем как нижний разряд судей именовался только вольными и достопочтенными гражданами. Нужно вообще заметить, что хотя сила суда Фем (как обыкновенно называли этот суд) основывалась на повсеместном шпионстве и терроре, но по странным, господствовавшим в то время понятиям относительно общественных законов его считали благотворным для страны, в которой оно учреждалось, и только люди свободного звания подлежали его ведению. Равным образом рабы и крестьяне не могли заседать между вольными судьями, их сподвижниками или приставами, так как даже и в этом обществе существовали каноны, по которым виновный судился людьми р