Роб Рой

А почему? Закон простой

Они хранят с былых времен:

Пусть тот берет, кто всех сильней,

И пусть владеет он.

Вордсворт, «Могила Роб Роя»

ВВЕДЕНИЕ

Когда автор задумал это новое посягательство на терпение снисходительной публики, его несколько смутил вопрос о заглавии: в литературе хорошее имя так же важно, как и в жизни. Заглавие «Роб Рой» предложено было покойным мистером Констеблом, чья проницательность и опытность позволили ему предугадать, что книга завоюет признание читателя.

Самое лучшее введение, какое можно предпослать настоящей повести, — это очерк жизни того замечательного человека, чье имя значится на заглавном листе и чья слава, добрая или дурная, заняла в народной памяти удивительно прочное место.

Этого нельзя приписать его знатности, потому что он хоть и был дворянином, но не высокого рода, и рождение само по себе еще не давало ему прав на главенство в клане. И подвиги его, хоть и был он предприимчив и жил беспокойной и деятельною жизнью, не могли равняться с подвигами других разбойников, не стяжавших большой известности. Своей славой он был в значительной мере обязан тому обстоятельству, что проживал у самой границы Горной Страны и в начале восемнадцатого столетия разыгрывал такие штуки, какие приписывают обычно Робин Гуду в средние века, — и это в сорока милях от Глазго, большого торгового города с почтенным университетом! Человек этот, дикой доблестью, тонкой хитростью и необузданным своеволием своим затмевавший американского индейца, жил и процветал на шотландской земле в золотой век королевы Анны и Георга I. Аддисон или Поп, по всей вероятности, сильно удивились бы, узнав, что на одном острове с ними живет личность, подобная Роб Рою, — столь странного нрава и занятий. Эта резкая противоположность между утонченной, цивилизованной жизнью по одну сторону границы Горной Страны и беззаконными, дикими похождениями, какие спокойно замышлял и совершал человек, проживавший по другую сторону этого воображаемого рубежа, создавала живой интерес вокруг его имени. Потому‑то даже и сейчас

Вдали, вблизи, в лугах, в горах

Сердца полны мечтой одной,

И загораются глаза

При имени Роб Рой.note 1

У Роб Роя был ряд преимуществ, позволивших ему обратить в преимущество и ту роль, которую он для себя избрал.

Среди них самым замечательным было его происхождение из клана Мак‑Грегоров и прочная связь с этим кланом, знаменитым своими несчастьями и неукротимостью духа, заставлявшей его отстаивать себя как единый клан, целостный и сплоченный, наперекор самым суровым законам, применявшимся с неслыханной жестокостью против всякого, кто носил это запретное имя. История Мак‑Грегоров повторяет историю многих коренных кланов Северной Шотландии, которые были подавлены более сильными соседями и либо истреблены, либо вынуждены ради права на жизнь отказаться от своего родового имени и принять имя своих победителей. В повести о Мак‑Грегорах характерно то упорство, с каким они в самых крайних обстоятельствах сохраняли свою самостоятельность и клановое единство. История племени сводится в основном к нижеследующему (впрочем, мы должны оговориться, что наш рассказ основан во многом на предании, а потому, за исключением тех случаев, когда мы ссылаемся на письменные документы, его нельзя признать вполне достоверным).

Мак‑Грегоры притязают на происхождение от Грегора, или Григория, который был будто бы третьим сыном Алпайна, короля скоттов, царствовавшего около 787 года. Поэтому их первоначальное родовое имя было Мак‑Алпайны, и обычно клан их именуется кланом Алпайн. Один из их родов по сей день сохраняет это имя. Он числится среди древнейших кланов Верхней Шотландии, и не подлежит сомнению, что племя это — кельтского происхождения и одно время владело обширными землями в Пертшире и Аргайлшире, которые оно неразумно продолжало удерживать в силу coir a glaive, то есть по праву меча. Между тем его соседи, графы Аргайлы и Бредалбейны, ухитрились включить занятые Мак‑Грегорами земли в те дарственные грамоты, которые они легко получали от короля, и таким образом создали для себя юридическое право владения, не слишком сообразуясь с его справедливостью. Каждый раз, как представлялся случай потеснить или истребить соседей, они кое‑что прирезали к своим владениям, присваивая под видом королевского дара земли менее цивилизованного соседа. В ограблении клана Мак‑Грегоров, говорят, особенно преуспевал некий сэр Дункан Кэмбел из Лохоу, известный в Шотландских горах под именем Донаха Дунан Хуррейда, то есть Черного Дункана Капюшона, ибо ему угодно было щеголять таким головным убором.

Обреченный клан, постоянно несправедливо сгоняемый со своих земель, отстаивал свои права силой и не раз добивался победы, которой пользовался довольно жестоко. Такое поведение, хоть и естественное для той страны и того времени, нарочито изображалось в столице как следствие неукротимой и врожденной жестокости, против которой якобы не было другого средства, как только обрубить корни и ветви племени Мак‑Грегоров.

Акт Тайного совета, изданный в Стерлинге 22 сентября 1563 года, в царствование королевы Марии, дает право самым могущественным лордам и предводителям кланов преследовать клан Мак‑Грегоров огнем и мечом. Подобный приказ от 1563 года не только предоставляет те же полномочия сэру Джону Кэмбелу из Гленорхи, потомку Дункана Капюшона, но запрещает верноподданным принимать под свой кров кого бы то ни было из клана Грегоров, помогать им или давать под каким бы то ни было предлогом еду, питье или одежду.

Жестокое деяние клана Грегор, совершенное им в 1589 году, — убийство Джона Драммонда из Драммондерноха, лесничего королевских лесов в Гленартни, — приводится везде и всюду со всеми страшными подробностями. Голову убитого отрубили, и клан поклялся над нею нести круговую поруку за преступление. Это вызвало новый акт Тайного совета, с призывом к новому крестовому походу против «дурного клана Грегор, издавна погрязающего в крови, убийствах, воровстве и грабеже»: этим актом выдавались патенты на преследование клана огнем и мечом сроком на три года. Освещение этого частного факта читатель найдет во введении к «Легенде о Монтрозе».

Немало было и других случаев, когда Мак‑Грегоры выказывали презрение к закону, который часто жестоко преследовал их и никогда не брал под защиту. Пусть они постепенно лишились своих владений и всех обычных средств добывать себе пропитание, но все же нельзя было ожидать, что они спокойно умрут с голода, пока у них оставалось последнее средство — отбирать у пришельцев то, что они по праву почитали своим. Так изощрились они в хищных набегах и свыклись с кровопролитием. Их страсти легко воспламенялись, и при некотором давлении со стороны могущественных соседей нетрудно было, по красочному шотландскому выражению, «натравить» их на любое беззаконие, из которого хитрые подстрекатели извлекали выгоду, а вся вина и кара оставалась на долю невежественных Мак‑Грегоров. Эту политику подстрекательства диких горных и пограничных кланов к нарушению мира в стране историки считают опаснейшим знамением своего времени и видят в Мак‑Грегорах ее послушное орудие.

Несмотря на суровые преследования, осуществлявшиеся точно так, как они были замышлены, кое‑кто из Мак‑Грегоров еще удерживал владения, и в 1592 году клан числит своим вождем Алластера Мак‑Грегора из Гленстрэ. Говорят, он был смел и предприимчив, но, судя по его предсмертной исповеди, кажется, заводил частые и отчаянные ссоры; одна из них в конечном счете оказалась роковой для него и для многих его приверженцев. То была знаменитая битва при Гленфруне, у юго‑западного берега Лох‑Ломонда, в окрестностях которого Мак‑Грегоры еще удерживали власть по coir a glaive, то есть по праву сильнейшего, как упоминалось выше.

Мак‑Грегоры вели долгую кровную вражду с лэрдом Луссом, главою Колкухунов, могущественного рода, обитавшего у нижнего края Лох‑Ломонда. Согласно рассказу Мак‑Грегоров, ссора началась с пустяка. Два человека из клана Мак‑Грегоров, застигнутые ночью в пути, попросили пристанища в доме, принадлежавшем вассалу Колкухунов, и получили отказ. Тогда они прошли во двор, захватили на овчарне легченого барана, зарезали его и зажарили себе на ужин, предложив будто бы плату его владельцу. Лэрд Лусс схватил обидчиков, совершил над ними быстрый суд на правах феодального владельца, вынес им приговор и обоих казнил. Объясняя так причину вражды, Мак‑Грегоры ссылаются на свою ходовую поговорку, проклинающую день и час, когда овца объяснилась черным бараном с белым хвостом (Mult dhu an Carbail ghil). Мстя за эту обиду, лэрд Мак‑Грегор собрал свой клан (человек триста — четыреста) и двинулся на Лусс с берегов Лох‑Лонга через так называемый Рейд‑на‑Гэл, то есть Ущелье Горца.

Сэр Хамфри Колкухун заблаговременно узнал о нашествии и собрал большие силы, численностью более чем вдвое превосходившие противника. С ним были джентльмены из рода Бьюкэнан, Грэмы, некоторые другие дворяне из Леннокса и отряд горожан из Дамбартона с Тобиасом Смоллетом во главе, городским советником, или бейли, — предком знаменитого писателя.

Стороны встретились в Гленфруне, что означает Ложбина Печали, — название, предвосхищавшее, казалось, события этого дня, рокового для побежденных, но не менее скорбного и для победителей, ибо «нерожденные младенцы» клана Алпайн имели все причины пожалеть о нем. Мак‑Грегоры оробели при виде превосходных сил неприятеля, но в них вдохнул бодрость их кудесник, или ясновидец, изрекши, что вместо противников он видит закутанных в саван мертвецов. Клан яростно обрушился в лоб на врага, в то время как Джон Мак‑Грегор с сильным отрядом предпринял внезапную атаку с фланга. Войско Колкухунов состояло в своем большинстве из конницы, которая не могла развернуться в болотистой местности. Говорят, что они мужественно оспаривали поле, но в конце концов были наголову разбиты, и тогда началось нещадное избиение обращенного в бегство неприятеля, который потерял на поле сражения и при этом преследовании две или три сотни человек. Если верно предание, что Мак‑Грегоры в этом бою потеряли убитыми только двух бойцов, то у них не было серьезного повода к слепой резне. Их ярость, говорят, распространилась на толпу студентов‑богословов, неосторожно явившихся посмотреть на битву. Этот факт сомнителен, так как судебный приговор против вождя клана Мак‑Грегоров умалчивает о нем, равно как и историк Джонстон и профессор Росс, описавший битву двадцать девять лет спустя. Однако местное предание неизменно утверждает свое, и скала, на которой совершилось это дело, зовется Лек‑а‑Министейр, то есть Могильный Камень Священников. Мак‑Грегоры приписывают это злое дело жестокости одного человека из их племени, славившегося своим ростом и силой, некоего Дугалда, по прозвищу Киар‑Мор, то есть Великан Мышиной Масти. Он был молочный брат Мак‑Грегора, и вождь отдал юношей под его надзор, с наказом не отпускать их, пока не кончится битва. Из опасения ли, что они убегут, задетый ли их насмешками над его племенем или просто в жажде крови, этот дикарь, когда остальные Мак‑Грегоры пустились преследовать неприятеля, заколол своих беспомощных и безоружных пленников. Когда предводитель, вернувшись, спросил, где юноши, Киар‑Мор поднял свой окровавленный кинжал и сказал по‑гэльски: «Спроси его — и да хранит меня Бог!» В этих последних словах заключен намек на призывы его жертв к Божьей мести в час убийства. Поэтому похоже, что в этой своей страшной части предание основано на действительном происшествии, хотя число убитых юношей южношотландская версия, вероятно, преувеличила. В народе говорится, что кровь жертв Киар‑Мора вовек не может быть смыта с камня. Когда Мак‑Грегор узнал об их судьбе, он отозвался об этом с крайним отвращением и укорял своего молочного брата, что он совершил такой поступок, который навлечет гибель на него и на его клан. Этот убийца был предком Роб Роя, и к нему восходит та ветвь Мак‑Грегоров, от которой он происходил. Киар‑Мор похоронен в Фортингале, где по сей день показывают на погосте его гробницу, покрытую тяжелой плитой, и где ходит немало легенд о его великой силе и отваге.

В числе немногих убитых был брат Мак‑Грегора. Он похоронен близ поля битвы, и место погребения отмечено нетесаным камнем, именуемым Серый Камень Мак‑Грегора.

Сэр Хамфри Колкухун на добром своем коне ушел от погони и укрылся временно в замке Банохар, или Бенехра. Убежище, однако, оказалось ненадежным, и вскоре он был убит под сводами замка, как говорит семейная летопись — Мак‑Грегорами, хотя другие версии обвиняют в этом убийстве Мак‑Фарленов.

Битва при Гленфруне и жестокость, проявленная победителями в преследовании, были представлены королю Иакову VI в крайне неблагоприятном для Мак‑Грегоров свете, а их слава отважных, но не признающих закона удальцов не могла в этом случае принести им пользу. Чтобы Иаков мог ясно представить себе размеры резни, в Стерлинг явилось более двухсот жен убитых, в глубоком трауре, верхом на белых конях, каждая неся на копье окровавленную рубашку мужа, и предстали так пред королем, необыкновенно чувствительным к подобным зрелищам ужаса и скорби, требуя отмщения за смерть своих мужей убийцам, повергшим их в безутешное горе.

Наказание было по меньшей мере столь же сурово, как те жестокости, которые оно должно было покарать. Актом Тайного совета от 3 апреля 1603 года имя Мак‑Грегоров объявлено было уничтоженным и тем, кто до сих пор его носил, повелевалось изменить его на другие имена под угрозой смертной казни каждому, кто впредь станет называть себя по имени отцов Мак‑Грегором. Под страхом той же казни всем, кто участвовал в битве при Гленфруне или был причастен к другим разбойным делам, перечисленным в акте, запрещалось носить какое бы то ни было оружие, кроме ножа для разрезания пищи. Следующий акт Тайного совета от 24 июня 1613 года обрекал смертной казни всех лиц из племени, называвшегося ранее Мак‑Грегорами, если они вздумают собраться вместе в числе свыше четырех человек. Парламентский акт от 1617 года в главе 26‑й снова подтвердил эти законы, распространив их и на подрастающее поколение, так как, по имевшимся сведениям, дети тех, против кого направлены были акты Тайного совета, уже в большинстве своем достигли совершеннолетия, и, если бы им разрешили принять имя их отцов, клан снова стал бы столь же сильным, как и раньше.

Исполнение этих суровых эдиктов возложили в западных областях на графа Аргайла и могущественный клан Кэмбелов, а на востоке, в горных областях Пертшира, — на графа Этола и его приверженцев. Мак‑Грегоры оказывали сопротивление с неустрашимой отвагой, — и многие долины на западе и севере Горной Страны хранят память о жестоких битвах, в которых воины гонимого клана нередко одерживали временную победу и всегда дорого продавали свою жизнь. Наконец гордость Алластера Мак‑Грегора, главы клана, была сломлена страданиями его народа, и он решил сдаться графу Аргайлу со своими ближайшими приверженцами на том условии, что они будут высланы из Шотландии. Если верить отчету несчастного вождя, он мог с полным основанием рассчитывать на благосклонность графа, чье поощрение и тайные указания навели его на многие из тех отчаянных дел, за которые его призвали теперь к суровому ответу. Но Аргайл, как выразился старый Биррел, сдержал свое обещание на кельтский лад, «исполнив его для уха, но нарушив для разумения»: Мак‑Грегора под сильной охраной доставили к английской границе, и, поскольку он тем самым был в буквальном смысле слова выслан из Шотландии, считалось, что Аргайл не нарушил договора, когда тот же отряд, который проводил туда пленника, отвел его затем назад, в Эдинбургскую тюрьму.

20 января 1604 года Мак‑Грегор из Гленстрэ предстал перед судом и был признан виновным. По‑видимому, его прямо из зала суда отправили на виселицу, так как Биррел, относя это событие к той же дате, сообщает, что Мак‑Грегор был казнен у городских ворот и, отличия ради, повешен выше, чем двое его сподвижников и родичей. 18 февраля следующего года несколько человек из рода Мак‑Грегоров были казнены после длительного тюремного заключения, а в начале марта — еще несколько.

В главе 16‑й постановления от 1607 года парламент выражает благодарность графу Аргайлу, «который привел в покорность дерзкое и злое племя Мак‑Грегоров, неисправимых правонарушителей, и отдал под суд Мак‑Грегора со многими главарями клана, заслуженно казненными за их злодеяния», и жалует его двадцатью чолдерами зерна с земель клана Кинтайр.

Мак‑Грегоры, невзирая на приказы о предании их огню и мечу, на все карательные экспедиции, высылаемые против них шотландскими властями, которые, казалось, утратили самообладание и чувство собственного достоинства и приходили в исступление при одном имени гонимого клана, — невзирая на все это, Мак‑Грегоры не примирились с тем, что их вычеркивают из списка шотландских кланов. Правда, они подчинились закону и приняли имена соседних родов, среди которых им случилось проживать, превратившись номинально в Драммондов, Кэмбелов, Грэмов, Бьюкэнанов, Стюартов и т.д., как кому оказалось удобней; но по всему поведению, по взаимной приверженности и во всех своих замыслах они оставались кланом Грегор, сплоченным воедино на любое дело, доброе и злое, и грозившим мстить всем племенем каждому, кто затронет кого‑либо из них.

Они по‑прежнему терпели гонения и, нимало не колеблясь, наносили обиды, как и до попытки разъединить их в законодательном порядке — что явствует из главы 30‑й вступления к статуту от 1633 года, где отмечается, что клан Грегор, подавленный и умиротворенный великими заботами покойного короля Иакова, снова поднял голову в графствах Перт, Стерлинг, Клакмэннен, Монтит, Леннокс, Ангюс и Мернс; а посему статут снова вводит в силу постановления о лишении клана прав и требует строгого соблюдения ранее изданных законов против злого и мятежного племени.

Как ни суровы были меры, принятые Иаковом I и Карлом I против несчастных людей, которых доводили до бешенства гонениями, а потом карали за то, что они уступали страстям, нарочито в них разжигаемым, Мак‑Грегоры во время гражданской войны все как один стали под знамена изгнанного короля. Их барды объясняли это прирожденным уважением Мак‑Грегоров к шотландской короне, которую носили некогда их предки, в доказательство ссылались на их герб, изображавший сосну, скрещенную в виде буквы X с обнаженным мечом, острие которого поддерживает королевскую корону. Не отрицая, что подобные соображения могли иметь некоторое значение, мы все же склоняемся к мысли, что война на стороне якобитов, открывавшая богатую равнину набегам горных кланов, была для Мак‑Грегоров соблазнительней, чем все заигрывания ковенантеров, потому что, став на их сторону, клану пришлось бы иметь дело с горцами, такими же дикими, как они сами, и которым, так же как им, нечего было терять. Их возглавил Патрик Мак‑Грегор, сын выдающегося вождя Дункана Аббараха, к которому Монтроз обращается в письмах как к своему поверенному и другу, говоря, что всецело полагается на преданность его и верность, и обещая, что со временем, когда дело его величества станет на твердую почву, клан Мак‑Грегоров получит возмещение за все обиды.

Далее в ходе тех горестных времен мы видим, что клан Мак‑Грегоров требует восстановления своей самостоятельности, когда шотландский парламент призвал его в 1651 году отразить — бок о бок с другими кланами — наступление республиканской армии. 31 марта указанного года Калум Мак‑Кондахи Вих Юэн и Юэн Мак‑Кондахи Юэн, от своего лица и от лица всех носителей имени Мак‑Грегор, подают прошение королю и парламенту, отмечая в нем, что когда они, просители, повинуясь приказу парламента, вменившему в обязанность всем кланам явиться на службу под командой своих вождей для защиты веры, короля и обоих королевств, стали стягивать свои силы на охрану горных проходов у истоков реки Форт, граф Этол и лэрд Бьюкэнан им в этом помешали, вытребовав в свои ряды многих воинов из клана Грегор. Это не могло бы случиться, если бы не было изменено имя Мак‑Грегор, что дало основание графу Этолу и лэрду Бьюкэнану вербовать Мак‑Грегоров под свои знамена, как носителей имен Мерри и Бьюкэнан. Ходатайство Мак‑Грегоров о разрешении выступить самостоятельным отрядом, как выступали другие кланы, по‑видимому, осталось без ответа. Но после Реставрации король Карл через первый шотландский парламент своего царствования (статут 164, глава 195) отменил ряд постановлений против клана Грегоров и вернул им право открыто носить свое родовое имя и пользоваться другими привилегиями верноподданных короля. Причиной такой снисходительности выдвигалось то обстоятельство, что те, кто некогда именовался Мак‑Грегорами, проявили во время последней смуты такую преданность его величеству, что она по справедливости смывает память об их прежних провинностях и снимает с них всякую вину за прошлое.

Как ни странно, пресвитериане‑нонконформисты, по‑видимому, возмутились, когда несправедливые гонения, которым так недавно подвергали их самих, были ослаблены в отношении несчастных Мак‑Грегоров: видно, не только худшие, но и лучшие из людей не способны судить беспристрастно об одних и тех же мерах в применении к себе и к другим. После Реставрации враждебное несчастному клану влияние note 2 привело к восстановлению карательных законов против Мак‑Грегоров. Причины, по которым вновь вводились в силу эти суровые законы, неизвестны, и нет никаких указаний на то, что клан в чем‑либо провинился снова. Есть все основания думать, что статья закона, касавшаяся Мак‑Грегоров, была нарочно составлена в такой форме, чтобы пройти незамеченной: хотя в ней заключались постановления, жестоко ущемлявшие права столь многих шотландских подданных, она не упомянута ни в общем заглавии, ни в подразделах того парламентского акта, в который введена, и дана в виде короткого добавления к главе 61‑й статута 1693 года — в так называемом «Акте о судопроизводстве в Верхней Шотландии».

Однако после революции акты против клана соблюдались, по‑видимому, не строго, а во второй половине восемнадцатого столетия и вовсе перестали соблюдаться. Члены палаты общин в парламенте именовались запретным именем Мак‑Грегор, и многочисленные постановления суда и административные приказы подписывались этим именем. Однако, поскольку законы по‑прежнему значились в книге статутов, Мак‑Грегоры все еще страдали от запрета, наложенного на их исконное родовое имя, и делали попытки усвоить себе другое: предлагалось, чтобы в будущем весь клан именовался Мак‑Алпайн или Грант. Однако соглашения достигнуть не удавалось; со злом мирились по необходимости, пока не было получено полное восстановление в правах: особый акт британского парламента раз навсегда отменил карательные законы, так долго тяготевшие над древним родом. Этот статут, вполне справедливый, так как многие джентльмены из клана Мак‑Грегоров честно потрудились на пользу короля и родины, был наконец утвержден, и, опираясь на него, Мак‑Грегоры повели свои действия в том же духе старины, которому они всегда оставались верны, жестоко страдая от стеснения в древних своих правах, когда большинство их соотечественников уже не придавало этим правам существенного значения.

Для начала они признали Джона Мерри из Ланрика, эсквайра (впоследствии сэра Джона Мак‑Грегора, баронета), представителя семьи Гленкарнох, прямым потомком древнего племени и крови лэрдов и лордов Мак‑Грегор, и посему избрали его своим вождем во всех делах общественного порядка. Акт был скреплен подписью восьмисот двадцати шести мужчин из рода Мак‑Грегор, способных носить оружие. Во время последней войны большое число представителей клана объединилось в так называемый полк клана Алпайн, сформированный в 1799 году и возглавленный их вождем и его братом, полковником Мак‑Грегором.

Дав краткую историю клана, являющую редкий и любопытный пример живучести патриархального строя, автор должен теперь сообщить некоторые сведения о человеке, по имени которого назвал он эту повесть.

Когда знакомишься с шотландским горцем, надо прежде всего рассмотреть его родословную. Роб Рой вел свой род от Киар‑Мора, Великана Мышиной Масти, обвиненного преданием в убийстве юных студентов во время битвы при Гленфруне.

Чтобы не утруждать ни себя, ни читателя, мы не станем вдаваться в путаную генеалогию горцев; довольно будет сказать, что после смерти Алластера Мак‑Грегора из Гленстрэ клан, преследуемый неослабной ненавистью врагов, как видно, пал духом и не счел возможным стать под начальство одного вождя. В соответствии с местожительством и происхождением группы семейств объединились под властью предводителя, как называют горцы главу отдельной ветви того или иного рода, в отличие от вождя, который возглавляет весь род в целом.

Семья и потомки Дугалда Киар‑Мора жили по большей части в горах, между озерами Лох‑Ломонд и Лох‑Кэтрин, занимая там обширные земли, по праву ли меча, которое всегда небезопасно было у них оспаривать, с молчаливого согласия окружающих, или же на каких‑либо законных основаниях — бесполезно спрашивать и нет нужды разбирать. Нам достаточно знать: там они жили, эти люди, и даже самые сильные соседи избегали с ними ссориться, потому что в мирное время дружба с ними была необходима для спокойствия всей округи, а в случае войны они оказывали помощь быструю и действенную.

Роб Рой Мак‑Грегор Кэмбел (парламентские акты, запретившие его истинное имя, заставили его называться Кэмбелом) был младшим сыном Доналда Мак‑Грегора из Гленгайла, полковника (вероятно, на службе у Иакова II); по матери же он был внуком Кэмбела из Гленфаллоха. К имени самого Роба добавлялось «из Инверснейда»; но он, кажется, имел какие‑то права, благоприобретенные или наследственные, на поместье Крейг‑Ройстон — леса и скалы на восточном берегу Лох‑Ломонда, где это красивое озеро врезается в окутанные туманом Гленфаллохские горы.

Время рождения Роб Роя точно не установлено. Но говорят, он принимал участие в военных столкновениях и разбоях, последовавших за революцией; и предание утверждает, что он был вожаком при грабительском набеге на приход Киппен в Ленноксе, имевшем место в 1691 году. Дело прошло почти без кровопролития — был убит только один человек, но небывалые размеры грабежа надолго утвердили за ним название киппенского разгрома или разорения note 3. Время смерти Роб Роя тоже неизвестно; но так как он, говорят, пережил 1733 год и умер в преклонном возрасте, можно предположить, что при разгроме Киппена ему было лет двадцать пять, и тогда его рождение надо отнести к середине семнадцатого столетия.

В более спокойные времена, наступившие вслед за революцией, Роб Рой, или Красный Роберт, по‑видимому, направил свою энергию и незаурядные дарования на промысел крупного гуртовщика, или торговца скотом. Надо думать, что в те дни ни один южношотландский гуртовщик, уже не говоря об английских, не рискнул бы вступить в пределы Горной Страны. Скот, главный предмет торговли в горных местностях, пригоняли на ярмарки в пограничной полосе Нижней Шотландии отряды бряцавших оружием горцев, которые, однако, обходились с покупателями‑южанами честно и добросовестно. Правда, возникали иной раз ссоры, когда жители равнины, по преимуществу пограничной ее полосы, поставлявшие товары на английский рынок, окунали свои шапки в ближайший ручей и, натянув их на кулак, шли с дубинкой против обнаженного палаша, и тот далеко не всегда одерживал верх. Мне доводилось слышать от стариков, смолоду участвовавших в подобных схватках, что горцы вели себя в них с отменной честностью, никогда не пуская в ход острие клинка, ни тем более пистолет или кинжал.

И гром и звон кругом стоят,

Скрестился с палицей булат.

Два‑три ушиба или проломленный череп — такое дело легко улаживалось, и, поскольку торговля была выгодна для обеих сторон, мелким стычкам не давали нарушать ее мирное течение. Для горцев она представляла жизненный интерес, так как весь доход, какой они могли получить со своих земель, сводился к выручке от продажи скота, а толковый и опытный купец не только сам наживался на своих торговых операциях, но и давал кое‑чем попользоваться своим друзьям и соседям. Дела Роб Роя в течение ряда лет шли так успешно, что он завоевал всеобщее доверие и пользовался известным почетом в стране, где жил.

Положение его еще более укрепилось после смерти отца, когда он получил в наследство опеку над имуществом своего племянника, Грегора Мак‑Грегора из Гленгайла, а вместе с нею, как его наставник, и то влияние, каким должен был пользоваться в клане и его окружении представитель Дугалда Киара. Влияние было тем более полным, что эта ветвь рода Мак‑Грегоров, по‑видимому, отказалась от подчинения Мак‑Грегору из Гленкарноха, предку нынешнего сэра Эвана Мак‑Грегора, и утвердилась в известной самостоятельности.

К этому же времени Роб Рой приобрел права — через куплю, заклад или иным путем — на упомянутое нами поместье Крейг‑Ройстон. В эту пору преуспевания он пользовался необычайной благосклонностью своего ближайшего и могущественного соседа Джеймса Монтроза, первого герцога этого имени, и тот не раз оказывал ему знаки внимания. Герцог соизволил передать в собственность его племяннику и ему самому поместья Гленгайл и Инверснейд, которыми они пользовались раньше только на правах льготной аренды. Кроме того, в интересах всего края и ради процветания собственных своих земель герцог поддерживал нашего авантюриста крупными денежными займами, дававшими ему возможность продолжать торговлю скотом.

К несчастью, этот вид торговли был тогда, как и в наши дни, подвержен резким колебаниям, и Роб Рой вследствие внезапного падения цен на скот и, как добавляет дружественное предание, из‑за вероломства компаньона, некоего Мак‑Доналда, которому он неосмотрительно доверил значительную сумму денег, оказался несостоятельным должником. Компаньон скрылся не с пустыми, конечно, руками — во всяком случае, в указе о его аресте говорилось, что он имел при себе до тысячи фунтов стерлингов, полученных от некоторых дворян и владетельных особ на закупку для них скота в Горной Стране. Объявление это появилось в июне 1712 года и не раз повторялось. Оно устанавливает время, когда Роб Рой сменил торговые сделки на операции совсем иного рода.

По‑видимому, в эту пору он впервые перебрался из своего обычного жилища в Инверснейде за десять — двенадцать шотландских миль (английских, считай, вдвое) дальше в горы и стал вести тот беззаконный образ жизни, которому и следовал с тех пор. Герцог Монтроз, почтя себя обманутым и оскорбленным поведением Мак‑Грегора, прибегнул к законным способам взыскания одолженных ему денег. Земельные владения Роб Роя были отняты у него обычным судебным порядком, а его стада и домашнее имущество проданы с молотка.

Говорят, что это вмешательство закона, как его именуют в Шотландии, а в Англии более грубо называют арестом имущества, было применено в этом случае с необычайной суровостью и судебные исполнители, и обычно‑то люди далеко не мягкие, так надругались над женой Мак‑Грегора, что это и более кроткому человеку внушило бы мысль о беспощадной мести. Елена Мак‑Грегор была женщина гордого и неукротимого нрава, и очень возможно, что она вмешалась в действия должностных лиц, вследствие чего и подверглась грубому обращению, хотя гуманности ради хочется надеяться, что народное предание передает эту историю в преувеличенной версии. Достоверно одно: женщине было тяжело изгнание с берегов Лох‑Ломонда, и она излила свои чувства в прекрасной музыке для волынки, известной и теперь среди любителей под названием «Жалоба Роб Роя».

Думают, что беглец нашел первое убежище в Глен‑Дохарте, под покровительством графа Бредалбейна; правда, в свое время Бредалбейны усердно потрудились в деле разорения Мак‑Грегоров, но за последние годы они дали пристанище многим носителям этого имени в их прежних владениях. В числе покровителей Роб Роя был и герцог Аргайл: он даже, как говорится у горцев, «предоставил ему лес и воду», то есть укрытие, какое давали леса и озера недоступного края.

В те времена знатные люди Горной Страны, помимо честолюбивого стремления поддержать своих так называемых приверженцев или вооруженных вассалов, старались иметь в своем распоряжении решительных людей, которые были бы не в ладу со светом и его законами и при случае могли бы время от времени опустошать земли и разорять арендаторов враждебного феодала, не навлекая ответственности на своих покровителей. Борьба между кланами Кэмбелов и Грэмов в течение гражданских войн семнадцатого столетия отмечена обоюдными потерями и закоренелой враждой. Смерть знаменитого маркиза Монтроза, с одной стороны, поражение при Инверлохи и жестокий разгром Лорна, с другой, — таковы были взаимные обиды, которые было нелегко забыть. Роб Рой поэтому был уверен, что найдет убежище в стране Кэмбелов, как принявший их имя, как родственник с материнской стороны семейства Гленфаллох и как недруг враждебного им дома Монтроза. Обширные владения Аргайла, куда он в крайнем случае мог отступить, позволяли Мак‑Грегору строить дерзкие планы мести.

Теперь он рассчитывал на сильную поддержку в хищнической борьбе с герцогом Монтрозом, которого он полагал виновником всех своих бед: изгнания из общества, изданных против него «грамот о гонении и пленении» (как назывались соответственные указы), поставивших его вне закона, и, наконец, лишения имущества и прав на свои земли. Поэтому он намеревался досаждать герцогу, его арендаторам, друзьям, союзникам и родичам всеми доступными средствами. И, хотя ему открылся достаточный простор для грабительских подвигов, Роб, называвший себя якобитом, дерзко расширил область своей деятельности на всех тех, в ком ему угодно было видеть сторонников революционного правительства и самого ненавистного из мероприятий — соединения королевств. Под тем или другим предлогом он совершал набеги на соседей, живших в южной части Шотландии, если им было что терять или если они не соглашались откупиться от ограбления, ежегодно уплачивая некоторую сумму за помощь и покровительство.

Местность, где развертывалась эта война одного против всех и возводился в систему грабеж, в те времена, когда дороги еще не связали ее с остальным королевством, благоприятствовала целям Роб Роя. Населенная часть ее, раздробленная на узкие долины, была неизмеримо меньше пустынных лесов, скал и стремнин, которые ее окружали; к тому же край этот изобиловал непроходимыми ущельями, болотами и естественными твердынями, известными только его обитателям. Незначительный отряд, знакомый с местностью, столкнувшись с превосходными силами, мог без труда ускользнуть от преследования.

Воззрения и обычаи тех, кто жил по соседству с Горной Страной, также немало благоприятствовали Роб Рою в его замыслах. Большая часть окрестных жителей принадлежала к одному с ним клану — к Мак‑Грегорам, притязавшим на Балквиддер и другие горные округа из тех, что составляли некогда их владения, хотя суровые законы, так жестоко каравшие клан, передали его права другим родам. Гражданские войны семнадцатого столетия приучили этих людей носить оружие, а воспоминания о перенесенных невзгодах распаляли в них злость и отвагу. К тому же соседство богатой Низины, или Лоуленда, представляло большой соблазн для набегов. Многие представители других кланов, привычные к оружию и презиравшие труд, двинулись к незащищенным границам, обещавшим легкую добычу; и вся страна, ныне мирная и спокойная, в те времена оправдывала мнение (с таким недоверием выслушанное доктором Джонсоном), что самыми беспокойными и беззаконными в Горной Стране были округа, непосредственно граничившие с Нижней Шотландией. Таким образом, для Роб Роя, принадлежавшего к роду, широко рассеянному по описанной нами стране, не представляло труда набрать сколько угодно приверженцев, которых он мог бы вести за собой и содержать на доходы от грабежей и набегов.

Сам он, по‑видимому, как нельзя лучше подходил к выбранному им ремеслу. Он был не слишком высок ростом, но необычайно силен и крепко сколочен. Наиболее примечательным в его сложении были широкие плечи и очень большие, несоразмерно длинные руки: говорят, он мог, не нагибаясь, завязать на себе подвязки чулок, которые находятся у шотландца на два дюйма ниже колена. Лицо у него было открытое, мужественное и хотя суровое в минуту опасности, но приветливое и ясное в часы веселья. Темно‑рыжие волосы, густые и курчавые, вились вокруг лица. Покрой его платья оставлял, как водится, открытыми колени и верхнюю часть ноги, походившей, как мне рассказывали, на ногу шотландского быка: так же заросшая рыжей шерстью, она у него и по силе мускулов не уступала бычьей ноге. К этим отличительным приметам надо прибавить мастерское владение горским мечом. Большое преимущество давали ему в борьбе его длинные руки и превосходное знание всех глухих уголков дикой местности, где он укрывался, а также нрава тех людей, дружественных и враждебных, с которыми ему приходилось соприкасаться.

Особенности его нравственного облика тоже вполне соответствовали тем обстоятельствам, в какие был он поставлен. Потомок кровожадного Киар‑Мора, он не унаследовал его лютости. Напротив, Роб Рой всемерно избегал проявлений жестокости, и не засвидетельствовано случая, когда бы он допустил ненужное кровопролитие или затеял бы дело, которое могло окончиться таковым. Предпринятые им набеги проводились не только смело, но и мудро и почти всегда бывали успешны благодаря искусному руководству, а также тайне и быстроте, с которой они выполнялись. Подобно английскому Робин Гуду, он был добрым и благородным грабителем и, отбирая у богатых, щедро оделял бедняка. Конечно, здесь мог быть и хитрый расчет, однако все предания страны говорят, что это делалось из лучших побуждений. С кем я ни беседовал, — а в дни юности я нередко встречал людей, знавших Роб Роя лично, — все отзывались о нем как о человеке «на свой лад» милосердном и гуманном.

Его понятия о нравственности были такие же, как у арабского вождя, — они, естественно, проистекали из его первобытного воспитания. Если бы Роб Рой стал оправдывать свой образ жизни, избранный им добровольно или по необходимости, — он, несомненно, считал бы себя храбрецом, которого лицеприятный закон лишает прирожденных прав и вынуждает отстаивать их вооруженной силой; таким очень удачно обрисовал его в своих вдохновенных стихах мой даровитый друг Вордсворт:

Итак, он был и мудр и смел,

С отвагой ум соединен…

В моральный принцип он возвел

Естественный закон.

Роб говорил: «Не надо книг!

Тома с законами сожги!

Они виной тому, что мы

Не братья, а враги!

Закон в границы ставит страсть,

Ведя нас ложною тропой.

Мы за такой закон идем

В ожесточенный бой!

В смятенье, в ослепленье мы

Заветов мудрых не храним…

Мне в сердце врезались они,

Я верю только им.

Те, кто живет в волнах, в лугах,

Кто режет воздух взмахом крыл,

Не знают войн, для них всегда

Мир высшим благом был.

А почему? Закон простой

Они хранят с былых времен:

Пусть тот берет, кто всех сильней,

И пусть владеет он.

Легко понятный всем урок,

Дающий всем на все ответ…

Тут для жестокости шальной

Соблазна сильным нет.

Тут своеволье не в чести,

Безумцев диких ждет беда!

Желанье мерит мерой сил

Любой из нас всегда.

Решает жизнь земных существ

Отвага, высота ума:

Так Бог решил — одним вся власть,

Другим — весь гнет ярма.

Закон, права дающий, прост,

А жизнь любая — раз мигнуть!

Чтоб защитить свои права,

Найдем кратчайший путь!»

И так он жил средь этих скал,

И в летний зной, и в зимней мгле…

Орел — властитель в облаках,

А Робин — на землеnote 4

Все же не следует думать, что этот незаурядный человек, поставленный вне закона, был истинным героем, неотступно следовавшим в жизни тем нравственным воззрениям, какие прославленный бард, стоя над его могилой, приписывает ему в заботе о его добром имени. Напротив, Роб Рой, подобно многим диким вождям, по‑видимому, примешивал к исповедовавшимся им принципам немало коварства и лицемерия, как убедительно показывает его поведение в гражданской войне. Отмечают также — и вполне справедливо, — что хотя учтивость и была одной из его отличительных черт, все же он нередко бывал заносчив и находились гордецы, не желавшие выносить такое обхождение; когда же дерзкий разбойник вступал с ними в ссору, он всегда выходил из нее победителем. Отсюда делали вывод, что Роб Рой был не столько героем, сколько драчуном, или, по крайней мере, что он подчас бывал, как говорится, скор на расправу. Кое‑кто из стариков, хорошо знавших его, уверял, что он был сильнее в taich‑tulzie, то есть в «домашних» драках, чем в смертельном бою. Однако это обвинение опровергается всем его образом жизни; скорее можно допустить, что самое его положение требовало осторожности и не позволяло вмешиваться в ссоры, когда он не мог ждать от них ничего, кроме несчастья, так как успех вооружил бы против него новых могущественных врагов в стране, где месть не считается преступлением и даже вменяется в обязанность. Способность обуздывать свои страсти в таких случаях не только не противоречила роли, поневоле принятой на себя Мак‑Грегором, но была в те времена настоятельно необходима, если он не хотел слишком рано сложить свою голову.

Я позволю себе показать на двух‑трех примерах, как Роб Рой бывал вынужден придерживаться подобного образа действий. Мой уважаемый покойный друг Джон Рэмзи из Охтертира, выдающийся знаток классической литературы и правдивая живая хроника древней истории и обычаев Шотландии, сообщил мне, что на празднике у костра в городе Дауне Роб Рой чем‑то задел Джеймса Эдмондстона из Ньютона, того самого джентльмена, который был, на свое несчастье, замешан в убийстве лорда Ролло (см. Мак‑Лорин «Судебные процессы», № IX), и Эдмондстон принудил Мак‑Грегора оставить город, пригрозив, что иначе он своими руками бросит его в костер. «Я уже раз намял тебе бока, — сказал он, — а теперь, Роб, если ты не перестанешь меня злить, я сверну тебе шею». Правда, не следует забывать, что Эдмондстон был влиятельным членом партии якобитов — он нес знамя короля Иакова VII в битве при Шериф‑муре — и что дело происходило у дверей его дома, где его, вероятно, окружали друзья и приверженцы. Все же доброе имя Роб Роя пострадало, когда угроза вынудила его удалиться.

Другой достоверный случай — это случай с Каннингемом из Бокухана.

Генри Каннингем из Бокухана, эсквайр, был стерлингширским дворянином; подобно многим денди нашего времени, он соединял смелый и пылкий нрав с подчеркнуто учтивым обращением и фатовскими манерами. Его храбрость и подчеркнутое фатовство соединялись, как это не так уж часто бывает, с врожденной скромностью. Вот как его описывает лорд Биннинг в своей сатирической поэме «Утренний прием Аргайла»:

Шестой отвесил он поклон,

Но не подходит ближе;

И герцог ласково к нему:

«Видать, что был в Париже!

Манер изящней никогда

Я не видал, ей‑богу!»

Тот покраснел — седьмой поклон ‑

И пятится к порогу.note 5

Ему случилось быть в одной компании с Роб Роем, и тот, то ли из презрения к мнимой изнеженности Бокухана, то ли полагая ссору с ним неопасной (что, по уверениям недругов Роба, он всегда принимал в соображение), оскорбил его так жестоко, что в ответ последовал вызов на поединок. Хозяйка спрятала меч Каннингема, и, в то время как он шарил по всему дому в поисках своего или какого‑либо другого меча, Роб Рой отправился на Шиллингский холм — назначенное место поединка — и с величественным видом расхаживал там, ожидая противника. Между тем Каннингем отыскал какой‑то меч и, поспешив к месту сражения, набросился на разбойника с такой неожиданной яростью, что прогнал его с поля битвы, и тот некоторое время избегал показываться в том селении. Мистер Мак‑Грегор Стерлинг в новом издании своего «Nimmo’s Stirlingshir» передает смягченную версию этого анекдота; однако и он отмечает поражение Роб Роя.

Время от времени Роб Роя постигали неудачи, и жизнь его подвергалась немалой опасности. Однажды он спасся лишь благодаря хладнокровию своего адъютанта Мак‑Аналестера, или Флетчера, игравшего в его шайке роль Джона Маленького, ловкого, предприимчивого удальца и прославленного стрелка. Случилось так, что Мак‑Грегор и его отряд были застигнуты врасплох и разбиты превосходными конными и пешими силами противника, и был дан приказ броситься врассыпную. Каждый изворачивался, как умел; один смельчак‑драгун настойчиво преследовал Роба и, догнав его, ударил палашом. Железная пластина в шапке Мак‑Грегора не дала раскроить ему череп, но все же удар был настолько силен, что свалил нашего героя на землю, и, падая, Роб воскликнул: «Мак‑Аналестер, неужели в ней (то есть в пищали) нет ничего?» Солдат же с криком: «Вот дьявол! Чертова бабка сшила тебе этот колпак!» — уже занес палаш для второго удара, когда Мак‑Аналестер выстрелил, и пуля поразила солдата в сердце.

Каков бы ни был Роб Рой, вот как описывает его деяния один талантливый и умный джентльмен, который проживал в той округе, где происходили его хищнические набеги, и, вероятно, испытал на себе их тяжесть, а потому, как и следовало ожидать, говорит о них без той снисходительности, с какой смотрят на них теперь по причине их необычного и романтического характера:

«Этот человек (Роб Рой Мак‑Грегор) был достаточно умен и отличался в военном деле как хитростью, так и ловкостью; всецело предавшись распущенности, он стал во главе всех бездельников и бродяг своего клана в западной части Пертшира и Стерлингшира и разорял страну грабежами, набегами и разбоем. Мало кто из живших в пределах досягаемости (то есть на расстоянии ночного перехода) мог считать в безопасности свою жизнь и свое имущество, если не соглашался платить ему тяжелый и постыдный налог — „черную дань“. В конце концов он дошел до такой дерзости, что среди бела дня на глазах у правительства грабил, собирал контрибуцию и завязывал драки во главе довольно большого отряда вооруженных людей» note 6

Размеры и успех этих набегов не вызовут у нас удивления, если мы вспомним, что они совершались в стране, где обычные законы не соблюдались и не уважались.

Отметив, что угон скота вошел в обычай и даже люди высших классов не брезговали этим делом, так что собственность, заключавшаяся преимущественно в стадах, стала очень ненадежной, мистер Грэм добавляет:

«Земли из‑за этого не обрабатываются, выгоны не удобряются, и по той же причине нет ни мануфактур, ни промыслов — словом, нет промышленности. Население крайне плодовито и потому так многочисленно, что работы в этих местах, при настоящем хозяйственном устройстве, хватает только для половины жителей. Повсюду полно праздных людей, привычных к оружию и ленивых во всем, кроме грабежа и разбоя. А так как по всему краю можно где угодно увидеть буддели, или питейные дома, то в них они и убивают бесцельно время, зачастую растрачивая там доходы от своих беззаконных предприятий. Законы здесь никогда не применялись, никогда споры не решались властью судьи. Судебный исполнитель не смеет и не может выполнять здесь свои обязанности, и многие селения лежат милях в тридцати от местожительства людей, облеченных законной властью. Короче говоря, здесь нет порядка, нет власти, нет правительства».

Пора восстания, 1715 год, наступила вскоре после того, как Роб Рой стал знаменит. Теперь его якобитские симпатии пришли в столкновение с сознанием долга перед косвенным его покровителем, герцогом Аргайлом. Однако желание «потопить звук своих шагов в грохоте всеобщей битвы» принудило его примкнуть со своими людьми к графу Мару, хотя его патрон, герцог Аргайл, стал во главе армии, выступившей против мятежных горцев.

Мак‑Грегоры — по крайней мере самый большой их род, Киар‑Мор, — сражались на этот раз под началом не Роб Роя, а его племянника, о котором мы упоминали выше, Грегора Мак‑Грегора, иначе называемого Джеймсом Грэмом из Гленгайла и еще более известного под гэльским прозвищем Глун Ду, то есть Черное Колено — по черному пятну на одном его колене (шотландская одежда оставляет колени открытыми). Однако, вне всякого сомнения, Гленгайл, тогда совсем еще юный, должен был во многих случаях действовать под руководством или по совету столь испытанного вождя, каким был его дядя.

В это время Мак‑Грегоры собрались в большом числе и стали угрожать даже жителям Низины, у южного берега Лох‑Ломонда. Они неожиданно захватили на озере все лодки и, вероятно, в каких‑то собственных целях отвели их к Инверснейду, чтобы преградить путь большому отряду вигов западного края, поднявших оружие в защиту правительства и двинувшихся в этом направлении.

Виги предприняли вылазку, чтобы отбить лодки. Их силы составляли добровольцы из Пейсли, Килпатрика и других мест. С помощью отряда моряков они поднялись вверх по реке Левен в больших шлюпках с военных судов, стоявших тогда на Клайде. В Луссе к ним присоединились силы сэра Хамфри Колкухуна и Джеймса Гранта, его зятя, а также их сторонников, одетых в шотландское платье тех времен, что весьма картинно описывается у Гартмора note 7. Весь отряд переправился к Крейг‑Ройстону, но Мак‑Грегоры не вступили в сражение. Если верить рассказу о походе, как дает его историк Рэй, то виги неустрашимо выскочили на берег у Крейг‑Ройстона, но неприятель не показывался, и они непрерывным боем в барабаны и пальбой из пушек и ружей настолько устрашили Мак‑Грегоров, которых так и не увидели, что те оставили свои укрепления и в панике бежали до главного лагеря горцев у Страт‑Филлана (Лох‑Ломондская экспедиция была признана достойной рассмотрения в отдельной брошюре, которой я не видел; но, судя по цитатам у историка Рэя, она превосходна.

«Назавтра, то есть в четверг, 13‑го, они вышли в поход и в полдень подошли к Инверснейду, месту опасному, где люди из Пейсли и Дамбартона и некоторые другие, всего до ста человек, отважно спрыгнули на берег, взобрались на горный кряж, и, так как неприятель не показывался, они пустились на поиски своих лодок, захваченных мятежниками, и, случайно наткнувшись на канаты и весла, спрятанные в кустах, нашли наконец лодки, вытащенные далеко на берег, и спустили их к озеру. Лодки, какие были не повреждены, они взяли с собой, а остальные потопили или изрубили в щепы. Той же ночью они вернулись в Лусс, а оттуда на следующий день в Дамбартон (откуда они и пришли), ведя с собой все лодки, найденные ими на обоих берегах озера, а также в заливчиках на островах, и поставили их на причал у замка под защитой пушки. Во время этого похода катера разрядили все свои кулеврины, а люди — все свои ружья. Это произвело такой гром, отдавшийся многократным эхом в горах по обе стороны озера, что Мак‑Грегоры были повергнуты в уныние и бежали в ужасе к остальным мятежникам, стоявшим лагерем в Страт‑Филлане» note 8. Жителям Низины удалось забрать свои лодки с изрядным шумом, с немалой отвагой, но безо всякой для себя опасности.

После этой временной смены пристанища Роб Рой был послан графом Маром в Эбердин — как полагают, затем, чтобы подбить на восстание ту часть клана Грегоров, которая обосновалась в этом округе. Люди эти были из одной с ним семьи (из рода Киар‑Мор). Они были потомками тех трехсот Мак‑Грегоров, которых граф Мерри около 1624 года переселил сюда из своих владений в Монтите для защиты от враждебных ему Мак‑Интошей — такого же смелого и беспокойного племени, как и Мак‑Грегоры.

В городе Эбердине Роб Рой встретил одного своего родственника, как нравом, так и положением отличного от тех, кого он послан был призвать к оружию. Это был доктор Джеймс Грегори (Мак‑Грегор по происхождению), родоначальник целой династии профессоров, отмеченных литературным и научным дарованием, дед ныне покойного известного врача и выдающегося ученого, профессора Грегори из Эдинбурга. Этот джентльмен преподавал в то время медицину в королевском колледже в Эдинбурге, а его отец, доктор Джеймс Грегори, известен в науке изобретением отражательного телескопа. Казалось бы, у нашего друга Роба не могло быть ничего общего с такой семьей. Но превратности гражданской войны порой соединяют людей самым неожиданным образом. Доктор Грегори счел благоразумным в столь критический момент признать родство с влиятельным и грозным человеком. Он пригласил Роб Роя к себе в дом и был с ним так любезен, что пробудил в его великодушном сердце благодарность, которая поставила профессора в крайне затруднительное положение.

У профессора был сын, мальчик лет восьми‑девяти, живой и не по возрасту сильный, который всем своим видом очень приглянулся шотландскому Робин Гуду. Накануне отъезда из дома своего ученого родича Роб Рой, который долго ломал голову над тем, как отблагодарить доктора Грегори за теплый прием, отвел его в сторону и обратился к нему с такими словами:

— Любезный родственник, я все думал, что я могу сделать, чтобы показать вам, как я ценю ваше гостеприимство. Так вот, у вас есть сын, мальчик хороший и умный, а вы его портите, забивая ему голову бесполезной книжной премудростью; и я решил, в знак моего доброго расположения к вам и вашему семейству, взять его с собою и сделать из него мужчину.

Ученый профессор был просто ошеломлен, когда его воинственный сородич объявил ему о своем добром намерении в таких выражениях, которые не оставляли сомнения, что предложение должно быть принято с великой благодарностью. Задача, как отговориться или объясниться, была очень деликатного свойства: представлялось опасным, как бы Роб Рой не заметил, что в глазах отца покровительство, предложенное сыну, вело его прямой дорогой на виселицу. Между тем все отговорки, какие приходили ему на ум, — как, например, нежелание утруждать своего друга заботой о мальчике, воспитанном в Нижней Шотландии, и т.п., — только укрепляли вождя в решении взять юного родственника под свое покровительство, ибо ему казалось, что они подсказаны лишь скромностью отца. Он и слушать не хотел ни о каких извинениях и даже дал понять, что готов увести мальчика чуть ли не силой — согласится отец или нет. В конце концов смущенный профессор сослался на слишком нежный возраст сына и слабое здоровье, которое не позволит ему переносить суровые условия жизни в горах; но года через два, добавил отец, он надеется, здоровье мальчика окрепнет, и тогда он будет в состоянии сопровождать своего храброго сородича и пойти навстречу той блестящей судьбе, к которой тот открывает ему путь. Придя к такому согласию, родственники расстались. Роб Рой поручился честью, что возьмет юного кузена с собою в горы в следующее свое посещение Эбердиншира, а доктор Грегори, понятно, молился в душе, чтобы ему больше никогда не довелось увидеть кельтское лицо Роба.

Джеймс Грегори, еле избежавший опасности попасть в стан к своему родичу и, вероятно, сделаться его оруженосцем, стал впоследствии профессором медицины в колледже и, как и все почти в его семействе, отличился своими научными достижениями. Он был раздражительного и упрямого нрава, и нередко, когда он выказывал признаки этих недостатков, его друзья приговаривали: «Вот что значит не получить воспитания у Роб Роя!»

Отношения между Роб Роем и его ученым родственником не прекратились с окончанием недолгого могущества Роба. Через много лет после 1715 года он прогуливался по Замковой улице Эбердина рука об руку со своим гостеприимным хозяином, доктором Джеймсом Грегори, когда барабаны в казармах внезапно забили тревогу и показались выбегавшие из казарм солдаты.

— Раз вызвали этих молодцов, — сказал Роб, преспокойно покидая Джеймса Грегори, — значит, мне пора позаботиться о своей безопасности.

С этими словами он нырнул в подворотню и, как говорит Джон Беньян, «пошел своей дорогой, и больше его не видели». note 9

Мы уже отметили, что во время восстания 1715 года Роб Рой вел себя довольно двусмысленно. Сам он и его приверженцы состояли в армии горцев, но сердцем он был, по‑видимому, с герцогом Аргайлом. И все же мятежники, хотя и говорили, что не могут на него положиться, были вынуждены ввериться Робу, как единственному проводнику, когда шли от Перта к Дамблену для переправы через Форт у так называемого Фрусского Брода.

Это движение на запад повлекло за собой битву при Шерифмуре, правда, не решившую дела, но герцог Аргайл сумел извлечь из нее достаточную выгоду. Следует вспомнить, что в этом сражении горцы обрушили свой правый фланг на левый фланг Аргайла и разгромили его, в то время как кланы на левом фланге армии Мара, хотя и состояли из Стюартов, Мак‑Кензи и Камеронов, были наголову разбиты. Пока продолжались бегство и преследование, Роб Рой оставался на холме, в центре позиции горцев, и хотя говорят, что он мог бы, если бы пустился в атаку, решить исход битвы, его не удалось склонить к выступлению. Это было тем печальнее для инсургентов, что предводительство отрядом Мак‑Ферсонов было также возложено на Мак‑Грегора. Если верить преданию, это было сделано по причине преклонного возраста вождя Мак‑Ферсонов, который, будучи не в силах сам предводительствовать кланом, не пожелал, чтобы его предполагаемый преемник, Мак‑Ферсон из Норда, заменил его в этом деле; так что клан или часть его была объединена со своими союзниками Мак‑Грегорами. Благоприятный для нападения момент был уже почти упущен, когда до Роб Роя дошел решительный приказ Мара — немедленно идти в атаку. На что он преспокойно возразил:

— Ну нет! Если они не могут выиграть битву без меня, они ее не выиграют и со мною.

Один из Мак‑Ферсонов, по имени Александр, занимавшийся тем же, чем когда‑то занимался Роб, то есть продажей скота, человек большой силы и отваги, видя бездействие своего временного вождя, так разгневался, что сбросил плед, обнажил меч и обратился к людям своего клана:

— Довольно мы терпели! Если он не поведет, я сам поведу вас.

Роб Рой с полным хладнокровием ответил:

— Когда бы дело шло о быках или баранах из Горной Страны, Сэнди, я бы склонился перед вашим высоким искусством, но, так как вопрос стоит о предводительстве людьми, надо признать, что в этом я лучший судья.

— Если бы дело шло о глен‑эйгасских быках, — ответил Мак‑Ферсон, — о Робе и говорить не пришлось бы, он был бы не позади, а впереди стада.

Рассерженный этой насмешкой, Мак‑Грегор обнажил меч, и они тут же завязали бы драку, если бы их не разняли друзья с той и с другой стороны. Между тем момент для атаки был окончательно упущен. Роб все же и на этот раз не пренебрег своими личными интересами. В сумятице переменного боя его приверженцы занялись пополнением своих карманов, грабя обоз и обирая трупы павших на той и на другой стороне.

Прекрасная старинная баллада о битве при Шерифмуре не преминула высмеять поведение нашего героя в тот памятный день:

Роб Рой на горе

Стоит в стороне ‑

Караулит добычу, известно,

Закончился бой,

А наш‑то Роб Рой ‑

Он так и не двинулся с места.

Хотя Роб Рой и дальше соблюдал в восстании относительный нейтралитет, он все же понес наказание. Его обвинили в государственной измене, и дом в Бредалбейне, место его пристанища, был сожжен лордом Кадоганом, когда этот генерал по окончании мятежа прошел по Горной Стране, карая восставшие кланы и отбирая у них оружие. Однако, придя в Инверэри с сорока или пятьюдесятью приверженцами, Роб Рой получил помилование благодаря мнимой сдаче оружия полковнику Патрику Кэмбелу Финнаху, который снабдил вождя и весь его отряд охранными грамотами за своею подписью. Достаточно оградив себя таким образом от правительственных гонений, Роб Рой обосновался в Крейг‑Ройстоне около Лох‑Ломонда, среди своих сородичей и, не теряя времени, возобновил свою ссору с герцогом Монтрозом. Вскоре он собрал столько людей — и притом хорошо вооруженных, — сколько никогда еще не было под его началом. Он не выходил из дома иначе, как под охраной из десяти или двенадцати отборных телохранителей, и мог без труда довести их число до пятидесяти или шестидесяти.

Герцог не пожалел трудов, чтобы уничтожить беспокойного противника. Его светлость обратился к генералу Карпентеру, возглавлявшему военные силы в Шотландии, и по приказу последнего три отряда солдат были двинуты из трех различных пунктов — из Глазго, Стерлинга и Финларига близ Киллирна. Мистер Грэм из Киллирна, родственник и приказчик герцога Монтроза и к тому же еще шериф Дамбартоншира, сопровождал войска для того, чтобы они могли действовать от имени гражданских властей и иметь к услугам надежного проводника, хорошо знакомого с горами. Перед этими тремя отрядами была поставлена задача одновременно прибыть в окрестности пристанища Роб Роя и там захватить его самого и его приверженцев. Однако сильные дожди, трудные условия борьбы в горах и превосходная разведка Роб Роя расстроили эту неплохо задуманную операцию. Увидя, что птицы улетели, солдаты в отместку разорили гнездо. Они сожгли дом Роб Роя, хотя и не безнаказанно: Мак‑Грегоры, укрывшиеся среди кустов и скал, открыли по ним огонь и убили одного гренадера.

Роб Рой отомстил за понесенную потерю необыкновенно дерзко. В середине ноября 1716 года Джон Грэм из Киллирна, ранее упоминавшийся нами как приказчик Монтроза, прибыл в местность, называвшуюся Чейпл‑Эррок, куда созваны были арендаторы герцога для уплаты очередного взноса. Они прибыли согласно указанию, и приказчик успел уже получить фунтов триста наличными деньгами, когда в дом вторгся во главе вооруженного отряда Роб Рой. Приказчик, чтобы спасти вверенную ему собственность герцога, бросил деньги и расчетные книги в чулан, понадеявшись, что их не заметят. Однако искушенного разбойника не так‑то просто было обмануть, когда пахло такой добычей. Он обнаружил и книги, и деньги, спокойно уселся в конторе, просмотрел записи, прикарманил деньги и выдал расписки от имени герцога, сказав, что предполагает рассчитаться с Монтрозом за потери, понесенные им по его милости, включая сюда все убытки как от гибели дома, сожженного генералом Кадоганом, так и от последнего налета на Крейг‑Ройстон. Затем он приказал мистеру Грэму следовать за собой; обращался он с ним, по‑видимому, безо всякой жестокости или грубости, хотя и заявил, что рассматривает его как заложника, и пригрозил сурово с ним обойтись в случае преследования или нападения. Редко когда свершались более дерзкие подвиги. После нескольких быстрых переходов с места на место (единственной неприятностью, на какую мог пожаловаться мистер Грэм, была усталость) Роб отвел пленника на остров среди озера Лох‑Кэтрин и принудил его написать герцогу, что выкуп за него определен в три тысячи четыреста мерков.

Эта сумма составляла будто бы долг герцога Роб Рою за вычетом денег, которые тот получил с его арендаторов. Однако, продержав мистера Грэма дней пять или шесть под стражей на острове, который и поныне именуют тюрьмой Роб Роя и где в ноябрьские ночи едва ли уютно было жить, разбойник, видно, потерял надежду извлечь добавочную выгоду из дерзкого покушения и отпустил пленника, не причинив ему никакого вреда и отдав книги и расписки, выданные арендаторами, но не преминув удержать наличные деньги.

Рассказывают и о других проделках Роба, свидетельствующих о такой же смелости и находчивости, как при захвате Киллирна. Герцогу Монтрозу надоела такая дерзость, и он достал некоторое количество оружия и роздал его своим арендаторам для самозащиты в случае дальнейших нападений. Но оружие досталось не тем, кому оно предназначалось. Мак‑Грегоры нападали на дома арендаторов и разоружали их всех, одного за другим, — надо думать, не без согласия многих из них.

Так как большая часть арендной платы выплачивалась герцогу натурой, в Мулине и прочих местах по всему поместью Бьюкэнан были построены амбары для ссыпки зерна. Роб Рой завел обычай наведываться с значительными силами в эти места — конечно, когда его меньше всего ожидали, — и настаивать на отпуске ему изрядного количества зерна, иногда для его собственных нужд, а иногда для раздачи населению; при этом он всегда выдавал расписки от своего лица и уверял, что рассчитается за получаемое с герцогом в соответственной сумме.

Между тем правительство поставило гарнизон в прежнем владении Роб Роя — Инверснейде; развалины укреплений можно и сейчас еще видеть на полпути между Лох‑Ломондом и Лох‑Кэтрин. Но и это военное вмешательство не обуздало неугомонного Мак‑Грегора. Он неожиданно напал на маленький форт, разоружил солдат и снес укрепления. Позднее форт был восстановлен и снова захвачен Мак‑Грегорами под командой племянника Роб Роя, Глун Ду, накануне восстания 1745‑1746 годов. Наконец, после прекращения гражданской войны форт Инверснейд был восстановлен в третий раз, и когда мы застаем там начальником знаменитого генерала Уолфа, воображение наше осаждают многообразные воспоминания о различных временах и событиях. Сейчас форт окончательно упразднен. note 10

Роб Рой продолжал теперь свои действия уже не как явный грабитель, а как своего рода агент полиции, сборщик «черной дани» — по выражению шотландцев. Сущность этого сбора описана в романе «Уэверли» и в примечаниях к настоящему труду. Здесь можно привести ее характерные особенности, как их рисует мистер Грэм Гартмор.

«Смута и беспорядки в стране были так велики, а правительство так мало было этим озабочено, что здравомыслящие люди вынуждены были прибегнуть к позорным и постыдным договорам о „черной дани“, чтобы до некоторой степени себя обезопасить. С лицом, держащим самую тесную связь с грабителями, заключается договор, в силу которого ему выплачивается ежегодно известная сумма денег, чтобы грабежи не касались помеченных в договоре земель. Из собранных таким образом средств человек платит одним ворам за то, чтоб они возвращали владельцам угнанный скот, а другим — за то, чтобы они воровали, создавая необходимость в соглашении о „черной дани“. Поместья дворян, отказывающихся заключить договор или поддерживать этот разорительный обычай, подвергаются ограблению со стороны той части „охраны“, которой положено грабить, и таким образом владельцев принуждают прибегнуть к ее покровительству. Главарь грабителей величает себя „капитаном охраны“, а его бандиты именуются „охраной“. И так как это дает им некое законное право свободно разъезжать по чужим владениям, они получают возможность свободно причинять любое зло. Рассеянные по горам отряды составляют довольно значительную вооруженную силу; это — люди, с детства привыкшие к трудам походной жизни и могущие при случае выступить в качестве войска.

Люди невежественные и восторженные, стоящие в полной зависимости от вождя или лендлорда, в делах совести руководимые католическим патером или священником‑нонконформистом, не владеющие никакой собственностью, подобны глине — из них лепи что хочешь. Они ничего не боятся, так как им нечего терять, а потому их легко вовлечь в любое предприятие. Ничто не может ухудшить их положения; смута и беспорядки соблазняют их в их распущенности, потому что позволяют им улучшить его». note 11

Так как сбор «черной дани» явно поощрял грабеж и сильно препятствовал отправлению правосудия, то в главе 2‑й статута 1567 года он был объявлен тяжким преступлением как со стороны взимающего эту дань, так и со стороны плательщика. Все же я думаю, что в каждом отдельном случае применению этого сурового закона мешала безвыходность положения, и люди по‑прежнему предпочитали подчиняться незаконным поборам, нежели идти на риск полного разорения, — так же, как в наши дни трудно или невозможно помешать человеку, если у него украли крупную сумму денег, договориться с ворами о частичном возврате украденного.

В каком размере Роб Рой взимал дань, мне не довелось узнать; до нас, однако, дошел официальный договор, по которому его племянник в 1741 году обязался перед некоторыми владельцами поместий в графствах Перт, Стерлинг и Дамбартон возвращать украденный у них скот или уплачивать им его стоимость не позже чем через полгода после заявления о пропаже при условии, что такое заявление будет сделано достаточно быстро, за что владельцы, со своей стороны, обязались выплачивать пять процентов с оценочной стоимости своего имущества, — страховка не слишком тяжелая. Мелкие кражи в договор не включались; но кража лошади, или одной коровы, или свыше шести голов мелкого рогатого скота подпадала под соглашение.

Эти договоры приносили Роб Рою значительный доход как деньгами, так и скотом, и разбойник отдавал его на общественные нужды, ибо он так же любил показать себя щедрым в общественных делах, как благодетелем в частных. Священник прихода Балквиддер, по имени Робисон, одно время грозил прихожанам всяческими карами, если ему не повысят оклад. Роб Рой при первом же удобном случае уверил священника, что ему лучше воздержаться от новых вымогательств, и священник понял намек. Но в порядке некоторой компенсации Мак‑Грегор каждый год дарил ему корову или жирную овцу; и говорят, сомнения в том, как достались они дарителю, не тревожили совесть почтенного джентльмена.

Следующий рассказ — о том, как вел себя Роб Рой, когда к нему обратился один из его контрактантов, — представил для меня большой интерес, потому что я услышал его от очевидца — одного старика из Леннокса. Но поскольку в рассказе нет ярких эпизодов и поскольку его, конечно, не будет сопровождать полуиспуганный‑полусмущенный взгляд, с каким рассказчик передавал свои воспоминания, то, боюсь, перенесенный на бумагу, он не произведет впечатления.

Было ему пятнадцать лет (сообщил рассказчик), он жил с отцом в Ленноксе, в поместье одного джентльмена (имя которого я позабыл), работая подпаском. Ясным утром в конце октября — время года, когда надо особенно опасаться такого несчастья, — они обнаружили, что ночью у них побывали грабители‑горцы и угнали голов десять — двенадцать скота. Послали за Роб Роем, и тот явился с отрядом в семь или восемь вооруженных удальцов. Внимательно выслушав все, что могли ему сообщить об обстоятельствах дела, он выразил уверенность, что «бешеные пастухи» note 12 не могли далеко уйти со своей добычей и что он постарается их догнать. Он попросил послать с его отрядом двух местных жителей — потому что смешно же было рассчитывать, что кто‑либо из его джентльменов возьмет на себя труд пригнать на место полученный обратно скот. Послали рассказчика и его отца. Им не очень‑то хотелось идти, но все же, запасшись пищей и прихватив собаку, чтобы она помогла им управиться со скотом, они отправились с Мак‑Грегором. Шли они целый день, держа путь на гору Бенворлих, и ночевали в ветхой лачуге. На следующее утро они снова пустились в путь через горы, причем вел их Роб Рой, находя дорогу по знакам и отметкам на вереске, непонятным для рассказчика.

Около полудня Роб Рой скомандовал вооруженному отряду остановиться и залечь в зарослях вереска, где он был особенно густ. «А вы оба с сыном смело идите на вершину холма, — обратился он к старшему из пастухов, — и там увидите, что в долине за перевалом пасется скот вашего хозяина — может быть, вместе с другим скотом; отберите свой скот (только постарайтесь не брать чужого) и гоните его сюда. Если кто‑нибудь заговорит или станет грозить вам, скажите, что я здесь и что со мной отряд в двадцать человек». «А что, если они набросятся на нас или убьют?» — спросил пастух, который вовсе не обрадовался, когда увидел, что на них с сыном возлагают обязанности послов. «Если они нанесут вам какой‑либо вред, — сказал Роб, — я не прощу им до конца моих дней». Пастуха ничуть не успокоила такая гарантия, но спорить с Робом он побоялся.

Итак, он поднялся с сыном на холм, и они увидели оттуда глубокую ложбину, где паслось, как и предвидел Роб, большое стадо. Старательно отобрали они животных, уведенных у их хозяина, и приготовились погнать их по склону холма. Но только они пустились в путь, за их спиной поднялись крики и вопли; дрожа от страха, они оглянулись и увидели женщину, которая точно выросла из‑под земли и обрушилась на них с руганью на гэльском языке. Однако же, когда они, собрав все, что знали по‑гэльски, передали ей слова Роб Роя, она угомонилась и исчезла, не причинив им больше никакого беспокойства. Когда они вернулись, Роб выслушал их рассказ и стал с удовольствием говорить о том, что он владеет искусством улаживать такие дела без шума и неприятностей. Отряд двинулся в обратную дорогу, и всякая опасность была теперь позади, хотя трудов предстояло еще немало.

Они гнали скот почти без отдыха, пока не смерклось, и тогда Роб Рой предложил заночевать посреди широкой вересковой пустоши, где холодный северо‑восточный ветер, неся мороз на крыльях, насвистывал песенку волынщиков из Страт‑Дирна. note 13 Горцы, закутавшись в пледы, довольно удобно улеглись на вереске, а пастухам нечем было накрыться. Заметив это, Роб Рой приказал одному из приближенных уделить старику часть своего пледа, «а что до мальчишки, то он может, — добавил разбойник, — согреться, расхаживая вокруг и сторожа скот». Рассказчик выслушал эти слова с немалым огорчением; ледяной ветер пронизывал его все сильнее и, казалось, леденил кровь в его жилах. Всю жизнь приходилось ему переносить непогоду, говорил он, но никогда не мог он позабыть эту холодную ночь; с досады он ругал ясную луну за то, что она так ярко светит, а ничуть не греет. В конце концов холод и усталость сделались до того нестерпимы, что он решил покинуть свой пост, чтобы где‑нибудь укрыться и заснуть. Вот он и прилег за спиной одного из самых рослых горцев, который был в отряде чем‑то вроде адъютанта. Не довольствуясь защитой его широкой спины, он позарился еще на кусочек пледа и помаленьку, полегоньку натянул на себя один его конец и завернулся. Теперь он был почти как в раю и крепко проспал до зари, а когда проснулся, страшно перепугался, заметив, что своими ночными маневрами совсем открыл шею и плечи дунье‑вассала, которые, лишившись защищавшего их пледа, покрылись инеем. Мальчик вскочил в страхе, что его по меньшей мере изобьют, когда обнаружится, как он со всеми удобствами устроился за счет главного лица в отряде. Но добрый господин адъютант встал и отряхнулся, отирая пледом иней и что‑то бормоча про холодную ночь. Затем они погнали дальше скот, который и был возвращен владельцу без новых приключений. Вышеизложенное вряд ли можно назвать рассказом, но все же в нем кое‑что найдут для себя и поэт и художник.

Около этого же времени, быстро продвинувшись с отрядом своих арендаторов в Балквиддерские горы, герцог Монтроз наконец захватил Роб Роя врасплох и взял его в плен. Его посадили в седло за спиной одного из приверженцев герцога, некоего Джеймса Стюарта, и связали обоих одной подпругой. Тот, кому таким образом вверили Роб Роя, был дедом одного смышленого человека (носившего то же имя и ныне умершего), который последнее время содержал трактир неподалеку от Лох‑Кэтрин и услужал своим постояльцам в качестве проводника по этим живописным местам. От него я и слышал эту повесть еще задолго до того, как он стал трактирщиком и проводником, — в те времена он только изредка сопровождал охотников на тетеревов. Был вечер (я продолжаю рассказ), и герцог спешил перевести пленника, за которым так долго и безуспешно охотился, куда‑нибудь в надежное место, когда при переправе через Тейт или Форт, точно не припомню, Мак‑Грегор, улучив минуту, стал заклинать Стюарта всеми узами старой дружбы и добрососедских отношений дать ему возможность спастись от верной гибели. Стюарта охватила жалость, а может быть, и страх. Он расстегнул подпругу, и Роб, соскользнув с крупа лошади, нырнул, поплыл и скрылся почти так, как это описано в романе. Когда Джеймс Стюарт вступил на берег, герцог сразу обратился к нему с вопросом, где пленник. Не получая ясного ответа, он тут же заподозрил Стюарта в содействии побегу разбойника и, вынув из‑за пояса тяжелый пистолет, нанес ему по голове удар, от которого тот, по словам внука, никогда не мог вполне оправиться.

Когда ему несколько раз удалось уйти от преследования могущественного врага, Роб Рой стал и вовсе дерзок и заносчив. Он написал насмешливый вызов герцогу и пустил его по рукам, чтобы позабавить своих друзей за бутылкой. Этот документ читатель найдет в приложениях (Приложения к введению в данном издании опущены.). Написан он хорошим почерком и не особенно грешит против грамматики и правописания. Поясню читателям‑южанам, что это была просто шутка потехи ради со стороны разбойника, слишком умного, чтоб на самом деле предлагать такую встречу. Письмо это было написано в 1719 году.

В следующем году Роб Рой сочинил другое послание, но не к чести своей, так как в нем он признается, что намеренно проигрывал игру во время гражданской войны 1715 года. Послание адресовано генералу Уэду, который был занят тогда разоружением горных кланов и прокладывал по стране военные дороги. Оно весьма примечательно. Автор его говорит, что он с искренней готовностью предложил бы свои услуги королю Георгу, если бы не опасался, что его по настоянию герцога Монтроза бросят в тюрьму за долги. Лишенный, таким образом, возможности встать за правое дело, он примкнул, признается он, к противной стороне — по правилу Фальстафа: в такое время, когда король испытывал недостаток в людях, а мятежники — в солдатах, постыдней было бы остаться праздным среди всей этой сумятицы, чем примкнуть к неправой стороне, будь она даже так черна, как только может быть черен мятеж. Невозможность для себя сохранить нейтралитет во время гражданской войны он выдвигает как нечто неоспоримое. В то же время, признаваясь, что вынужден принять участие в этом чудовищном мятеже против короля Георга, он приводит в свое оправдание то, что не только избегал выступать против войск его величества, но, напротив, доставлял им время от времени те сведения, какие мог собрать. Если требуется это подтвердить, он сошлется на его светлость герцога Аргайла. Как принял это послание Уэд, остается для нас неизвестным.

Роб Рой, по‑видимому, продолжал вести свою прежнюю жизнь. Слава его между тем распространилась далеко за пределами того края, где он проживал. Еще при его жизни появилась в Лондоне его вымышленная биография под заглавием «Шотландский лиходей». Это грошовая брошюра, на обложке которой изображен великан‑людоед с бородой чуть не по пояс; подвиги его так же преувеличены, как его внешность. Переданы лишь немногие наиболее известные похождения нашего героя, да и то не слишком правдиво, а большая часть книжонки — сплошной вымысел. Очень жаль, что за эту превосходную тему не взялся Дефо, который занимался в то время подобными сюжетами, хотя не столь занимательными.

С годами Роб Рой становился все более миролюбив, а его племянник Глун Ду и большая часть его рода отказались от мелочных ссор с герцогом Монтрозом, в которых так отличался дядя. Политика этого именитого дома состояла в последнее время в стараниях привлечь к себе дикий род лаской, а не насилием, к которому бесплодно прибегали до сих пор. За низкую плату была предоставлена аренда многим из Мак‑Грегоров, прежде получавшим землю в горных владениях герцога только путем захвата; и Гленгайл (или Черное Колено), продолжая собирать «черную дань», теперь выступал как начальник охраны из горцев, снаряженной на средства правительства. Он, говорят, неукоснительно воздерживался от открытых и беззаконных набегов, какие предпринимал его родич.

Вероятно, после того как достигнуто было это временное спокойствие, Роб Рой стал подумывать о будущем. Он был воспитан в протестантской вере и долгое время придерживался ее; однако в последние годы жизни он принял католичество — может быть, следуя принципу миссис Кол, утверждавшей, что эта религия удобна для людей его профессии. Говорят, причиной своего обращения он выставлял желание уважить достойное семейство Перт, в то время строго державшееся католичества. Приняв, по его словам, имя герцога Аргайла, первого своего покровителя, он не мог отблагодарить графа Перт иначе, как признав его религию. Когда его донимали вопросами по этому поводу, Роб даже не пытался отстаивать догматы католицизма и признавался, что миропомазание при соборовании ему всегда казалось лишней тратой ульзи, то есть масла. note 14

В последние годы жизни Роб Роя его клан был вовлечен в ссору с другим, более сильным кланом. Стюарт Аппин, один из вождей клана этого имени, владел фермой в горах Балквиддера, называемой Инверненти. Мак‑Грегоры из рода Роб Роя, притязавшие на нее по праву стародавнего владения, объявили, что будут всеми силами противиться поселению на ферме кого бы то ни было не из их рода. Стюарты явились с хорошо вооруженным отрядом в двести человек, решив отстоять свое право в бою. Мак‑Грегоры приняли вызов, но не могли выставить равную силу. Роб, убедившись в численном перевесе противника, вступил в переговоры, где утверждал, что, дескать, оба клана — верные друзья короля Иакова и он, Мак‑Грегор, не желал бы, чтобы они ослабляли свои силы междоусобицей: таким образом, передачу Аппину спорной территории Инверненти он поставил себе же в заслугу. Аппин соответственно поселил там арендаторами на льготных условиях Мак‑Ларенов — семейство, стоявшее в зависимости от Стюартов; и, так как они славились силой и отвагой, можно было ждать, что они отстоят свои права, если Мак‑Грегоры нападут на них. Когда спор был полюбовно разрешен в присутствии обоих вооруженных кланов, сошедшихся во всеоружии близ Балквиддерской церкви, Роб Рой, должно быть, опасаясь, как бы его род не сочли слишком покладистым, вышел вперед и сказал, что там, где собралось так много вооруженных храбрецов, позорно будет разойтись, не испытав своего искусства, а потому он берет на себя смелость пригласить любого из Стюартов сразиться с ним за честь своего клана. Зять Аппина, второй предводитель клана, Алластер Стюарт из Инвернахила, принял вызов, и они сразились на палашах и с круглыми щитами пред лицом своих сородичей note 15. Поединок длился, пока Роб не был слегка ранен в руку, на чем и кончались обычно такого рода поединки — когда сражались не до смертельного исхода, а только «ради чести». Роб Рой опустил меч и поздравил своего противника — первого, кому довелось пролить его кровь. Победитель великодушно признал, что, не будь на его стороне преимущества молодости и ее спутника — ловкости, он едва ли одержал бы верх.

Это был, вероятно, последний воинский подвиг Роб Роя. Время его смерти точно неизвестно, но обычно считают, что он пережил 1738 год и умер в преклонном возрасте. Когда он увидел, что конец близок, он раскаялся в некоторых своих поступках. Его жена посмеялась над этими угрызениями совести и увещевала его умереть, как он жил, мужчиной. В ответ он стал ее укорять за неукротимые страсти и за те советы, какие она ему давала. «Ты сеяла раздор, — сказал он, — между мной и лучшими людьми страны, а теперь хочешь поселить вражду между мною и Богом».

Существует предание, вовсе не противоречащее вышеприведенному, если правильно понимать нрав Роб Роя, будто, лежа на смертном одре, он узнал, что его хочет навестить один человек, с которым он враждовал. «Подымите меня с постели, — сказал больной, — накиньте мне на плечи тартан и подайте мне меч, кинжал и пистолеты, чтобы никто не мог сказать, что враг видел Роб Роя Мак‑Грегора беззащитным и невооруженным». Его недруг — как полагают, один из Мак‑Ларенов (о которых речь уже была и еще будет ниже) — вошел и, рассыпаясь в любезностях, осведомился о здоровье своего грозного соседа. Роб Рой был холоден и надменно вежлив во время короткого свидания и, как только гость оставил дом, сказал: «Теперь все кончено — пусть волынщик сыграет Ha til tulidh» («Мы больше не вернемся»); и, говорят, он отошел в лучший мир, прежде чем была доиграна прощальная песнь.

Этот необыкновенный человек умер в постели, в своем доме, в приходе Балквиддер. Его похоронили там же на кладбище, где его могилу можно различить лишь по грубо высеченному на плите изображению палаша.

Роб Рой, конечно, сложная натура. Его принципиальность, смелость и осторожность — качества, столь необходимые для военного успеха, — оборачивались иногда пороками, в зависимости от того, как они применялись. Однако надо признать, что беззакония, какие он постоянно совершал, можно отчасти извинить его воспитанием; а что касается его политического непостоянства в эти смутные времена, так тут он мог бы сослаться на пример людей гораздо более могущественных, которым труднее простить то, что они становились игрушкой обстоятельств, нежели бедному, доведенному до отчаяния отверженцу. С другой стороны, в нем нередко проявлялись добродетели тем более похвальные, что они как будто не вязались с основными свойствами его характера. Занимаясь ремеслом вожака грабителей — или, говоря современным языком, атамана бандитов, — Роб Рой не был особенно мстителен и бывал даже гуманен в случае удачи. Над памятью его не тяготеют нарекания в жестокости, и если проливал он кровь, то не иначе, как в сражениях. Этот грозный разбойник, напротив, был другом бедных, помогал, чем только мог, вдовам и сиротам, всегда держал данное слово и умер, оплакиваемый дикой своей страной, где было немало людей, чьи сердца благодарили его за оказанные благодеяния и чьи непросвещенные умы не могли осудить его заблуждения.

Здесь, может быть, автору надлежало бы остановиться; однако судьба некоторых членов семьи Роб Роя так необычайна, что соблазняет нас продолжить наш затянувшийся рассказ, ибо она представляет одну из интересных глав, рисуя нам не только нравы горцев, но и всю жизнь общества на той его стадии, когда первобытное полуцивилизованное племя вступает в соприкосновение с народом, у которого цивилизация и государственность достигли полного развития.

У Роба было пять сыновей — Кол, Роналд, Джеймс, Дункан и Роберт. С тремя из них не произошло ничего достопримечательного; но Джеймс, который был очень красив, кажется, унаследовал ум своего отца, а плащ Дугалда Киар‑Мора покрыл, как видно, плечи Робина Оога, то есть юного Роба. Вскоре после смерти Роб Роя снова вспыхнула вражда между Мак‑Грегорами и Мак‑Ларенами, разжигаемая, говорят, вдовою Роба, которую муж ее, должно быть, по заслугам, называл неугомонной Атэ, подстрекающей к кровавым спорам. Робин Оог по ее наущению поклялся, что, как только он получит обратно ружье, принадлежавшее раньше его отцу и недавно отданное в починку в Дун, он застрелит Мак‑Ларена за то, что тот осмелился поселиться на земле его матери note 16. Он сдержал слово и выстрелил в Мак‑Ларена, когда тот шел за плугом, смертельно ранив его.

Прибегли к помощи лекаря‑горца, который исследовал рану зондом, сделанным из кастока, то есть из кочерыжки или сурепицы. Ученый джентльмен объявил, что не решается прописать лечение, потому что не знает, какою пулей ранен пациент. Мак‑Ларен умер, и вскоре за тем его коровам подрезали сухожилия, а весь мелкий скот перебили самым варварским способом.

Робин Оог после этого убийства, объясняемого одним из его биографов как нечаянный ружейный выстрел, удалился в дом своей матери, похваляясь, что первый пролил кровь в этой давней ссоре. Когда же подоспели милиция и отряд Стюартов (обязанных встать на защиту своего арендатора), Робин Оог скрылся, и его не нашли.

Вышеупомянутого лекаря, по имени Каллам Мак‑Инлестер, вместе с Джеймсом и Роналдом, братьями действительного виновника преступления, привлекли к суду. Им, однако, удалось представить дело как безрассудный поступок «полоумного парнишки Роба», за которого они не ответственны, и суд признал их соучастие в убийстве недоказанным. Обвинение в истреблении и изувечении скота Мак‑Ларенов также отпало за отсутствием доказательств. Но так как было все же установлено, что оба брата, Роналд и Джеймс, слывут грабителями, их присудили внести залог в размере двухсот фунтов стерлингов в обеспечение их доброго поведения на ближайшие семь лет.

Так силен был в то время дух общности клана и так соблазнительно было приобрести крепких и отважных приверженцев — то, что у шотландцев называлось «порядочными людьми», — что представитель благородного семейства Перт соизволил открыто взять Грегоров под свою эгиду и выступил на суде в качестве их покровителя. Так по крайней мере сообщил автору покойный Роберт Мак‑Интош, эсквайр и адвокат. Впрочем, возможно, что это произошло не в 1736 году, при первом судебном разбирательстве, а позднее.

Робин Оог некоторое время служил в 42‑м полку и принимал участие в битве при Фонтенуа, где был ранен и взят в плен. Он был обменен, вернулся в Шотландию и вышел в отставку. Позднее он открыто появился в стане Мак‑Грегоров и, невзирая на то, что был объявлен вне закона, женился на дочери Грэма из Дрэнки, довольно состоятельного джентльмена. Жена его умерла несколько лет спустя.

Вскоре после этого Мак‑Грегоров снова призвало к оружию восстание 1745 года. Роберт Мак‑Грегор из Гленкарноха, общепризнанный глава всего рода и дед сэра Джона, которого клан принял своим вождем, собрал полк Мак‑Грегоров и встал под знамена кавалера. Однако склонное к независимости племя Киар‑Мора, во главе которого стояли Гленгайл и его родственник Джеймс Рой Мак‑Грегор, не примкнуло к полку своего клана, а временно — впредь до прибытия из Франции Уильяма Мак‑Грегора Драммонда из Болхалдина, которого они считали главой их ветви клана Алпайн, — присоединилось к отрядам номинального герцога Перта. Чтобы скрепить союз, Джеймс, по обычаю горцев, отказался от имени Кэмбел и принял имя Драммонда, в честь лорда Перта. Его называли также Джеймс Рой по отцу и Джеймс Мор (то есть большой Джеймс) за высокий рост. Его отряд, собранный из остатков банды его отца Роба, развил бурную деятельность; с какими‑нибудь двенадцатью молодцами сыну Роб Роя удалось захватить и сжечь во второй раз форт Инверснейд, сооруженный именно с целью обуздать Мак‑Грегоров.

В точности неизвестно, какое воинское звание было присвоено Джеймсу Мак‑Грегору. Сам он называет себя майором, а кавалер Джонстон называет его капитаном. Он, вероятно, был чином ниже Глун Ду, своего двоюродного брата, но деятельный и смелый нрав возвысил его над всеми его родными братьями. Многие из его сподвижников были невооружены: нехватку ружей и сабель он восполнял резаками кос, насаженными торчком на косовище.

В битве у Престонпенса Джеймс Рой отличился. «Горцы из его отряда, — говорит кавалер Джонстон, — своими косами нанесли противнику большой ущерб». Они подсекали ноги коням, а всадникам вспарывали животы. Мак‑Грегор был смел и бесстрашен, но в то же время своенравен и чудаковат. Бросившись с отрядом в атаку, он получил пять ран, из них две огнестрельных; пули прошли навылет. Вытянувшись на земле и опираясь на руку, он громко закричал горцам своего отряда: «Ребята, я еще жив! Я, черт возьми, увижу, если кто из вас не выполнит свой долг!» Сражение, как известно, было быстро выиграно.

Из любопытных писем Джеймса Роя note 17 явствует, что в этом деле он получил перелом берцовой кости, но, несмотря на это, присоединился к армии с шестью своими отрядами и участвовал в неудачной битве при Каллодене. После этого поражения клан Мак‑Грегоров слил свои силы в один полк и не рассеивался до возвращения на родину. Джеймса Роя принесли на носилках; и ему без особых затруднений разрешили поселиться вместе с братьями в стране Мак‑Грегоров.

Джеймс Мак‑Грегор Драммонд, наравне с более значительными деятелями, был обвинен в государственной измене. Но он, видимо, вступил в сношения с правительством, так как в указанных выше письмах упоминает об охранной грамоте, полученной им в 1747 году от вице‑президента Верховного суда и служившей ему достаточной защитой от милиции. Об этом говорится в одном из писем довольно смутно; однако, подкрепленное позднейшими происшествиями, это обстоятельство наводит на подозрение, что Джеймс, как и его отец, умел служить и нашим и вашим. Когда смута в стране утихла, Мак‑Грегоры, подобно лисам, ускользнувшим от собак, забились в свои старые норы, где их никто не трогал. Но одно жестокое преступление, совершенное сыновьями Роб Роя, навлекло наконец на их дом кару закона.

Джеймс Рой был женат и имел четырнадцать детей. Брат же его, Робин Оог, овдовел; и было решено, что он попробует приобрести себе состояние, похитив какую‑нибудь состоятельную женщину из Нижней Шотландии и женившись на ней — если понадобится, так силой.

Мысль о насилии такого рода не так возмущала умы полудиких горцев, как можно бы ожидать при той учтивости, какую они неизменно оказывали представительницам слабого пола, когда те входили в их собственную семью. Но, по их понятиям, они жили в состоянии войны; а на войне, со времени осады Трои и со дня, «когда Превиза пала» note 18, женщины‑пленницы были для нецивилизованных победителей наиболее ценной частью добычи ‑

Богатому гибель, красивой — пощада.

Нам не нужно ссылаться ни на похищение сабинянок, ни на сходный случай, описанный в «Книге судей», для доказательства, что подобные насильственные действия совершались достаточно часто. Такого рода предприятия были настолько обычным делом в горной Шотландии, что они составили предмет множества песен и баллад. Летописи как Ирландии, так и Шотландии подтверждают, что такое преступление свершалось сплошь да рядом в наиболее беззаконных частях обеих стран; и если женщина приглянулась смелому человеку из хорошего дома, имевшему горсточку преданных друзей и убежище в горах, ей ничего не оставалось, как сказать «да». Более того, сами женщины, казалось бы, наиболее заинтересованные в неприкосновенности слабого пола, привыкли (особенно в низших слоях) смотреть на такие замужества как на то, что сейчас называют «обращением милой Фанни», а вернее бы сказать — «обращением Доналда с милой Фанни». Не так давно одна почтенная женщина — и отнюдь не из низшего класса общества — резко отчитала автора, когда он позволил себе осудить поведение Мак‑Грегоров в этом случае. Незачем, заявила она, предоставлять невесте свободу выбора; в былые дни самыми счастливыми были браки, совершавшиеся на скорую руку. И в заключение она меня уверила, что ее собственная мать никогда не видела ее отца «до той ночи, когда он привез ее из Леннокса вместе со стадом крупного скота в десять голов, а не было пары счастливей по всей округе».

Джеймс Драммонд с братьями, придерживаясь того же мнения, что и старая знакомая автора, при обсуждении вопроса, как бы поправить расстроенные дела своего клана, решили закрепить за братом богатство через выгодный брак и для этого женить Робина Оога на некоей Джин Кей, или Райт, женщине лет двадцати, овдовевшей месяца два тому назад. Ее собственность оценивалась всего в шестнадцать — восемнадцать тысяч мерков, но представляла для этих людей достаточный соблазн, чтобы склонить их на тяжкое преступление.

Несчастная молодая женщина жила вместе с матерью в собственном доме в Эдинбилли, в приходе Балфрон, графства Стерлинг. В ночь на 3 декабря 1750 года сыновья Роб Роя с Джеймсом Мором и Робином Оогом во главе ворвались в дом, где проживал предмет их притязаний, и, пригрозив ружьями, саблями и пистолетами мужскому составу семьи, нагнали страху на женщин угрозой взломать дверь, если им не выдадут Джин Кей, так как «брат его молод (слова Джеймса Роя) и решил разбогатеть». Вытащив наконец свою жертву из того места, где она укрылась, они отняли ее у матери, посадили на лошадь перед одним из участников набега и увезли, невзирая на вопли и стоны, которые слышались еще долго после того, как отряд скрылся с глаз перепуганных свидетелей похищения. Пытаясь бежать, несчастная женщина спрыгнула с лошади и сломала ребро. Тогда ее перекинули через седло и везли так по болотам и кочкам до тех пор, пока боль в боку, усилившаяся от неудобной позы, не принудила ее смириться и сесть прямо в седло. На обратном пути преступники останавливались во многих домах, но никто из обитателей не посмел вмешаться в их действия. Среди тех, кто их видел, известный знаток античной словесности профессор Уильям Ричардсон из Глазго, ныне покойный, который описал их дерзкое, шумное вторжение в его жилище как страшный сон. Горцы заполнили всю кухню, размахивали оружием, требовали, чего хотели, и получали все, что требовали. Джеймс Мор, по словам профессора, был высоким, суровым человеком воинственного вида; Робин Оог имел более привлекательную внешность: смуглый, с ярким румянцем — красивый молодой дикарь. Их жертва — в истерзанном платье, растерянная, жалкая на вид — была ни жива ни мертва.

Шайка отвезла несчастную женщину в Роуерденнан, где сыскался священник, не постеснявшийся совершить обряд венчания, пока Джеймс Мор силой удерживал невесту у алтаря; и священник объявил чету мужем и женой, как женщина ни возражала против его постыдного поведения. Понуждаемая теми же угрозами, с какими разбойники до сих пор выполняли свой замысел, несчастная жертва поселилась у самозваного супруга, силой навязанного ей. Преступники дерзнули даже привести ее при всем народе в Балквиддерскую церковь, где священник, отправлявший службу (тот самый, что был у Роб Роя на иждивении), спросил только об одном — состоят ли молодые в браке. Роберт Мак‑Грегор ответил утвердительно, запуганная женщина промолчала.

В ту пору Горная Страна уже настолько подчинилась закону, что насильники, совершив свое гнусное дело, не смогли извлечь из него выгоду. По всем направлениям были разосланы воинские отряды для поимки Мак‑Грегоров, которым пришлось в течение двух‑трех недель переходить с места на место, каждый раз уводя с собой и несчастную Джин Кей. Между тем Верховный гражданский суд наложил секвестр на собственность Джин Кей, или Райт, лишив преступников возможности получить ожидаемую награду. Они, однако, еще питали надежду, что несчастная женщина, подавленная всеми этими бедствиями, предпочтет подчиниться и признать Робина Оога своим супругом, нежели покрыть себя позором, открыто явившись в суд с такого рода иском. Пойти на такое дело было и впрямь не просто, но их сородич Гленгайл, прямой глава их семьи, был врагом беззакония note 19; а так как друзья пленницы прибегли к его заступничеству, Мак‑Грегоры убоялись, как бы он не лишил их своего покровительства, если они не отпустят Джин Кей на свободу.

Поэтому братья решили освободить свою пленницу, но предварительно испробовали все способы принудить ее, под влиянием страха и других побуждений, признать свой брак с Робином Оогом. Старые шотландские ведьмы давали ей снадобья, которые должны были подействовать как любовный напиток, но не принесли ничего, кроме вреда. Джеймс Мор одно время угрожал ей, что если она не признает брак, то в Горной Стране найдется достаточно мужчин, способных снести головы двум ее дядям, предъявившим гражданский иск. В другой раз он упал перед ней на колени и, признавшись, что причастен к похищению, умолял ее не губить его неповинную жену и все его многочисленное семейство. Ее заставили дать клятву, что она не будет преследовать братьев судом за свою обиду; и разными угрозами принудили подписать поданные ей бумаги, где говорилось, что ее увезли в согласии с высказанным ею же самой пожеланием.

После этого Джеймс Мор Драммонд доставил свою мнимую невестку в Эдинбург, где некоторое время ее переводили из дома в дом, оставляя под присмотром хозяев и не разрешая ей ни выходить одной на улицу, ни хотя бы подходить к окну. Верховный гражданский суд, принимая в соображение необычайные обстоятельства дела и полагая, что Джин Кей по‑прежнему действует по принуждению, взял ее под свою опеку и определил ей местопребывание в семье мистера Уайтмена из Молдсли, почтенного джентльмена, женатого на ее близкой родственнице. Двое часовых день и ночь охраняли дом — предосторожность едва ли излишняя, когда дело шло о Мак‑Грегорах. Ей было дозволено ходить, куда она захочет, и видеть, кого пожелает, в том числе и стряпчих, выступавших в гражданском процессе с той и другой стороны. Когда она только что пришла в дом мистера Уайтмена, она казалась от страха и мучений крайне подавленной; лицом она настолько изменилась, что родная мать едва узнала ее, и настолько повредилась умом, что сама не сразу признала родителей. Долгое время ей не могли внушить, что она в безопасности. Когда же она наконец в этом уверилась, она подала в суд заявление, так называемое affidavit note 20, в коем изложила свои обиды, приписав страху прежнее свое молчание и высказав решение не преследовать своих обидчиков из уважения к клятве, которую вынудили у нее. Нарушение такой клятвы, пусть даже принудительной, ей облегчали самые формы шотландского правосудия, в этом отношении более беспристрастного, чем английское, так как уголовное преследование всегда производится от лица и за счет правительства, причем пострадавшая сторона не платит судебных издержек и не подвергается никаким неприятностям. Однако несчастная страдалица не дожила до дня, когда ей предстояло выступить истицей или свидетельницей против своих обидчиков.

Джеймс Мор Драммонд уехал из Эдинбурга, как только полумертвую добычу вырвали из его когтей. Миссис Кей, или Райт, освободили из ее своеобразного заключения и под охраной мистера Уайтмена привезли в Глазго. Проезжая с нею мимо горы Шотс, он заметил: «Место это очень дикое — что, если Мак‑Грегоры нападут на нас?» «Боже упаси, — вырвалось у нее, — один вид их меня убьет!» Она осталась жить в Глазго, не решаясь вернуться в свой дом в Эдинбилли. Ее мнимый супруг несколько раз пытался добиться свидания с нею, но она неизменно отклоняла его просьбы. 4 октября 1751 года она умерла. В донесении суду говорится, что ее смерть, возможно, явилась следствием дурного обращения. Но есть сведения, что она умерла от оспы.

Тем временем Джеймс Мор, или Драммонд, попал в руки правосудия. Его признали зачинщиком всего дела. Более того, покойная в свое время сообщила друзьям, что в ночь похищения Робин Оог, тронутый ее слезами и стонами, уже почти согласился отпустить ее, но тут подоспел Джеймс с пистолетом в руке и спросил, неужели он такой трус, что выпустит из рук счастье, ради которого он, Джеймс, пошел на такой риск; и Робин подчинился брату.

Суд над Джеймсом состоялся 13 июля 1752 года и был проведен со всею честностью и беспристрастием. Несколько свидетелей, сплошь члены семьи Мак‑Грегоров, присягнули, что венчание прошло, по всей видимости, при полном согласии невесты; а трое или четверо свидетелей, в том числе заместитель шерифа по округу, присягнули, что она могла при желании бежать; причем почтенный блюститель закона показал, что он даже предлагал ей помощь, буде она пожелает так поступить. Однако на вопрос, почему он, облеченный на то законным правом, не арестовал Мак‑Грегоров, он только и смог сказать в ответ, что не располагал достаточными силами для такого предприятия.

В заявлениях Джин Кей, или Райт, указывалось, как жестоко с ней обращались при похищении; эти показания были подтверждены многими ее друзьями, которым она сообщала подробности в частных беседах, а также самой ее смертью. И правда, факт ее увода (прибегаю к шотландскому судебному термину) был вполне доказан беспристрастными свидетелями. Несчастная женщина призналась, что несколько раз ей предлагали бежать, но она не доверяла своим доброжелателям, в том числе и заместителю шерифа, и отговаривалась тем, что она‑де покорилась своей участи.

Суд присяжных подтвердил в приговоре, что Джин Кей, или Райт, была насильственно уведена из своего дома, как это указано в обвинительном акте, и что обвиняемый не смог доказать, что насилие было совершено с ее ведома и согласия. Однако насильственный брак и последующее жестокое обращение присяжные признали недоказанными, а вступительная часть их приговора особо отмечает как обстоятельство, смягчающее вину подсудимого, что Джин Кей впоследствии примирилась со своим положением. Одиннадцать человек из присяжных от своего имени и от имени четырех отсутствующих подписали письмо в Верховный суд, разъясняющее, что, вынося такой приговор, они преследовали целью изъять дело из разряда тяжких преступлений, караемых смертью.

Заключение высокоученых присяжных, которое нельзя не признать крайне мягким по тем обстоятельствам, было представлено в Верховный суд. Сей документ был весьма подробно обсужден в заключениях мистера Гранта, представителя короны, и небезызвестного мистера Локхарта — представителя защиты; но Джеймс Мор не стал дожидаться решения суда.

Поступили доносы о готовящемся будто бы побеге, и его перевели в Эдинбургский замок. И все же он сумел выбраться на свободу даже из этой крепости. Его дочь ухитрилась проникнуть в тюрьму, переодевшись сапожником, который якобы принес заказ. В то же платье сапожника поспешно переоделся ее отец. Часовые слышали, как жена и дочь заключенного накинулись на мнимого сапожника с бранью за плохую работу, когда он вышел, надвинув шляпу на глаза и ворча, — точно рассердившись на их неучтивое обращение. Заключенный прошел мимо всех часовых, не возбудив подозрений, и бежал во Францию. Позднее он был объявлен вне закона постановлением суда, который 15 января 1753 года приступил к разбирательству дела его брата, Дункана Мак‑Грегора, или Драммонда. Обвиняемый, несомненно, участвовал в похищении Джин Кей; но, так как прямых улик против него не было, присяжные признали его невиновным; о его дальнейшей судьбе более ничего не известно.

О судьбе же Джеймса Мак‑Грегора, который, если не по старшинству, то по дарованиям и рвению может считаться главой рода, долгое время существовало превратное представление, так как в судебных отчетах, да и повсюду, указывалось обычно, что объявление его вне закона было отменено и что он вернулся в Шотландию, где и умер. Однако любопытные документы, опубликованные в «Блэквудз мэгэзин» за декабрь 1817 года, показывают, что это неверно. Первый из этих документов — петиция к Карлу Эдуарду от 20 сентября 1753 года. В ней Джеймс Мак‑Грегор ссылается на свои заслуги перед домом Стюартов, объясняя свое изгнание преследованием со стороны ганноверского правительства и ни словом не упоминая о деле Джин Кей и о приговоре Верховного суда. Установлено, что петицию подал Мак‑Грегор Драммонд из Болхалди, которого, как упоминалось выше, Джеймс Мор признавал своим вождем.

Неизвестно, к чему привела эта петиция. Возможно, Джеймсу Мак‑Грегору удалось добиться для себя временного облегчения. Но вскоре неугомонный авантюрист затеял самую черную интригу против одного изгнанника, который тоже был уроженцем Горной Страны и попал почти в такое же положение, как и он. Здесь стоит вкратце рассказать эту повесть, рисующую нравы горцев. Мистер Кэмбел из Гленура, назначенный уполномоченным правительства по управлению конфискованными имениями Стюарта Ардшила, был убит выстрелом из ружья, когда он, одолев переправу через реку у Баллихулиша, проходил по Леттерморскому лесу. Некий джентльмен, по имени Джеймс Стюарт, незаконный брат Ардшила, человек, лишенный прав, был привлечен к суду, как соучастник убийства, приговорен и казнен при наличии весьма сомнительных улик: самой веской из них было лишь то, что подсудимый снабдил деньгами своего племянника, Аллана Брека Стюарта, бежавшего после убийства. Отомстив таким путем за убийство (что отнюдь не делало чести тогдашнему правосудию), друзья Гленура на этом не успокоились и стали добиваться ареста Аллана Брека Стюарта, предполагая в нем действительного убийцу. К Джеймсу Мору Драммонду тайно обратились с просьбой заманить Стюарта на берег моря и доставить в Англию, где его ждала верная смерть. Драммонд Мак‑Грегор был родственником убитого Гленура; к тому же между Мак‑Грегорами и Кэмбелами установились в последнее время дружественные отношения, тогда как Мак‑Грегоры и Стюарты, как мы уже видели, состояли с недавнего времени во вражде; и, наконец, Роберт Оог содержался под стражей в Эдинбурге, и Джеймс хотел чем‑нибудь выслужиться, чтобы спасти брата. Эти три побудительные причины при его своеобразных взглядах на добро и зло, возможно, оправдывали Джеймса в собственных глазах, когда он взялся за это предприятие, хотя было совершенно очевидно, что выполнить его он мог только с помощью коварного предательства. Мак‑Грегор потребовал для себя разрешения вернуться в Англию, обещая привести с собой Аллана Брека. Однако двое соотечественников, разгадав намерения Джеймса, предостерегли намеченную жертву. Аллан спасся от похитителя, украв из его дорожного мешка, как утверждал Мак‑Грегор, кое‑какую одежду и четыре табакерки. Следует отметить, что такое обвинение становится правдоподобным только в том случае, если Джеймс и Аллан Брек были в дружеских отношениях и каждый имел доступ к вещам другого.

Хотя Джеймсу Драммонду и не удался его умысел против Аллана Брека Стюарта, все же он воспользовался разрешением и приехал в Лондон, где, как он сообщает, имел свидание с лордом Холдернесом. Лорд и товарищ министра задали ему ряд щекотливых вопросов и, по его словам, предложили теплое местечко на государственной службе. В смысле доходов место было выгодным, но, по мнению Джеймса Драммонда, принять его значило покрыть свое имя позором и стать бичом для родной страны. Если такое заманчивое предложение и решительный отказ и впрямь имели место, то речь, наверно, шла о шпионстве за якобитами: правительство попыталось, как видно, использовать в этих целях человека, показавшего себя не слишком разборчивым в деле Аллана Брека Стюарта. Драммонд Мак‑Грегор учтиво изъявил готовность поступить на любое место, достойное джентльмена, но не иначе, — ответ, который, если вспомнить некоторые случаи его прошлой жизни, должен напомнить читателю преувеличенные заботы Пистоля о своей репутации.

Отклонив, таким образом, по его словам, предложения лорда Холдернеса, Джеймс Драммонд получил приказ немедленно покинуть Англию. Вернувшись во Францию, он, видимо, попал в очень бедственное положение. Он захворал лихорадкой, обнаружились камни в почках; больной телом, он ослаб духом и впал в уныние. Аллан Брек грозил убить его в отместку за его злые козни note 21. Клан Стюартов относился к нему весьма недружелюбно, а его недавнее путешествие в Лондон наводило на подозрения — и тем более естественные, что он почему‑то скрыл свои цели от предводителя клана Болхалди. Его сношения с лордом Холдернесом были подозрительны. Вероятно, якобиты, подобно дону Бернару де Кастель Бласо в «Жиль Бласе», не были расположены к тем, кто водил компанию с альгвасилами. Мак‑Деннел из Лохгарри, джентльмен незапятнанной чести, заявил на Джеймса Драммонда в Дюнкирхене властям, обвиняя его в шпионаже, что и вынудило Драммонда с тринадцатью ливрами в кармане покинуть город и вернуться в Париж на полную нищету.

Мы не собираемся возбуждать в читателе сочувствие к осужденному вору, соучастнику убийства Мак‑Ларена и вдохновителю насилия над Джин Кей, но нельзя без грусти смотреть на предсмертные терзания даже таких врагов человеческого рода, как волк или тигр; вот так же невольно чувствуешь жалость, когда думаешь о горестном конце этого человека, в чьих преступлениях повинна дикая система воспитания, поощрявшая его высокомерие и необузданный нрав. В последнем письме к Болхалди, помеченном «Париж, 25 сентября 1754 года», он описывает свою крайнюю нужду, выражая готовность, пока не подвернется что‑нибудь получше, поступить на место берейтора, конюха или егеря. Англичанин, может быть, улыбнется, но шотландец вздохнет, прочтя постскриптум, в котором несчастный, умирающий с голоду изгнанник просит своего покровителя одолжить ему волынку, чтобы иногда наигрывать на ней грустные мелодии родной страны. Действие музыки во многом зависит от навеваемых воспоминаний; поэтому звуки, которые лондонцу или парижанину раздражают нервы, горцу напомнят высокую гору, ущелье, дикое озеро и подвиги его отцов. Чтобы доказать право Мак‑Грегора на сострадание нашего читателя, мы приводим здесь последнюю часть этого письма:

Я, как видно, рожден для страданий, и, кажется, им не будет конца; мое печальное положение ныне таково, что я не знаю, что мне делать и куда податься, — мне просто не на что существовать. Я приехал сюда, имея за душой тринадцать ливров, и поселился в своем прежнем жилище — в гостинице Сен‑Пьер на улице де Кордье. Обращаюсь к вам с просьбой: дайте мне знать через подателя этого письма, не будете ли вы вскоре в городе, чтобы я мог иметь удовольствие видеть вас, ибо мне не к кому прибегнуть, кроме вас; я прошу только одного: не можете ли вы подыскать для меня какое‑либо занятие, чтобы я не впал в совершенную нищету? Сделать это, вероятно, нелегко, но если это не покажется вам слишком затруднительным, то вам не придется долго ломать над этим голову, ибо вы при вашей мудрости способны выполнять дела гораздо большей трудности и важности. Если вы переговорите об этом деле с вашим другом мистером Батлером, возможно, у него найдется та или другая должность, на которой я мог бы быть полезен, так как, полагаю, что вряд ли кто во Франции лучше меня умеет объезжать лошадей, а кроме того, я неплохой охотник, как в седле, так и пеший. О моем стесненном положении вы можете судить уже по тому, что я готов начать с самого ничтожного, пока не подвернется что‑нибудь получше. Очень сожалею, что вынужден доставить вам столько беспокойства, однако я надеюсь, вы прекрасно знаете, как я благодарен за все, что вы сделали для меня, и предоставляю вам судить о настоящем моем бедственном положении. Остаюсь навсегда, дорогой вождь, готовый к услугам

Дж. Мак‑Грегор.

P.S. Если вы пришлете с подателем сего вашу волынку и все принадлежности к ней, я соберу ее и буду наигрывать грустные мелодии — я теперь могу заниматься этим без опасения и от всей души. Простите, что я не пошел прямо к вам; но если бы даже я мог перенести минуту свидания с вами, мне было бы крайне тяжело, что мои друзья или просто знакомые видят меня в столь бедственном положении.

В то время как Мак‑Грегор писал это безрадостное письмо, смерть — печальное, но верное лекарство против жизненных невзгод, разрешитель всех сомнении — уже парила над ним. Памятная запись на обороте письма гласит, что автор его умер примерно неделю спустя, в октябре 1754 года.

Остается теперь рассказать о судьбе Робина Оога, ибо остальные сыновья Роб Роя, по‑видимому, не были ничем замечательны. Робин был арестован воинским отрядом из форта Инверснейд у подножия Гартмора и отвезен в Эдинбург 25 мая 1753 года. После некоторой отсрочки (вызванной, возможно, переговорами Джеймса о выдаче Аллана Брека Стюарта в обмен за брата) Робин Оог 24 декабря 1753 года предстал пред Верховным судом и был судим под именем Роберта Мак‑Грегора, он же Кэмбел, он же Драммонд, он же Роберт Оог, и предъявленное ему обвинение в точности повторяло то, которое было выдвинуто на прошлом разбирательстве. Роберт был, видимо, в более благоприятном положении, чем его брат: будучи главным виновником насильственного брака, он мог, однако, сослаться на то, что при уводе Джин Кей выказал некоторую уступчивость, но ему помешали решительные протесты и угрозы его более жестокого брата Джеймса. К тому же со дня смерти несчастной женщины истекло четыре года — обстоятельство, которое всегда оборачивается в пользу подсудимого; ибо в вине есть нечто вроде перспективы, и стародавнее преступление кажется менее гнусным, чем совершенное только что. Тем не менее присяжные в деле Роберта не приложили никаких стараний к спасению его жизни, как они это сделали для Джеймса. Его признали виновным как зачинщика и соучастника в насильственном уводе Джин Кей из ее жилища. Судебные разбирательства дел сыновей Роб Роя, с добавлением рассказов о нем и его семействе, были опубликованы в Эдинбурге в декабре 1818 года. (Прим. автора.)]

Роберт Оог был приговорен к смертной казни и повешен 14 февраля 1754 года. Во время казни он держался с достоинством. Объявив себя католиком, он приписал все свои бедствия тому, что года за два перед тем отошел от истинной церкви. Он признался, что прибегнул к насильственному образу действий, чтобы получить в жены миссис Кей, или Райт, и выразил надежду, что его казнь прекратит дальнейшие преследования против его брата Джеймса. note 22

Газеты отметили, что его тело, провисев положенное время, было выдано друзьям, которые отвезли его в Горную Страну. Воспоминания уважаемого друга, недавно во цвете лет покинувшего нас, а в те годы учившегося в Линлитгоуской школе, позволяют автору добавить, что отряд Мак‑Грегоров, гораздо больший, чем тот, который побеспокоился явиться в Эдинбург, встретил в Линлитгоу тело Робина Оога и с коронахом и прочими неистовыми изъявлениями скорби, принятыми среди горцев, проводил его до Балквиддера. Таким образом, мы можем заключить этот длинный рассказ о Роб Рое и его семействе классической фразой:

ITE, CONCLAMATUM EST.note 23

Добавлю только, что вышеизложенное я отобрал из многочисленных случаев жизни Роб Роя, какие рассказывались, а может быть, и по сей день рассказываются среди горцев, там, где он совершал свои подвиги; однако я не могу поручиться за полную их достоверность. Клановые интересы так же могли направлять язык и перо, как направляют они пистолет и палаш, и многое в рассказе чудесным образом смягчалось или же преувеличивалось — смотря по тому, кто его передавал, Мак‑Грегор или Кэмбел.

ГЛАВА I

В чем грех мой, что легло такое горе

На плечи мне? Отныне у меня

Нет больше сына! Да сразит проклятье

Того, кто так тебя преобразил!

Ты хочешь путешествовать? Скорее

Я в путешествие пошлю коня!

Monsieur Thomasnote 24

Вы убеждали меня, дорогой мой друг, часть того досуга, которым провидение благословило закат моей жизни, посвятить описанию невзгод и опасностей, сопровождавших ее рассвет. Действительно, воспоминание о тех похождениях, как вам угодно было их назвать, оставило в моей душе сложное и переменчивое чувство радости и боли, смешанное, скажу я, с великой благодарностью к вершителю судеб человеческих, который вел меня вначале по пути, отмеченному трудами и превратностями, чтобы тем слаще казался при сравнении покой, ниспосланный мне под конец моей долгой жизни. К тому же как могу я сомневаться в том, о чем вы мне не раз твердили: что выпавшие мне на долю злоключения среди народа, до странности первобытного и по обычаям своим и по гражданскому строю, должны привлечь каждого, кто не прочь послушать рассказы старика о былых временах.

Все же вы не должны забывать, что повесть, рассказанная другу и другом выслушанная, утратит половину своей прелести, если ее изложить на бумаге, и что рассказы, за которыми вы с интересом следили, прислушиваясь к голосу того, кто все это пережил сам, окажутся не столь уж занимательны, когда вы станете их перечитывать в тиши своего кабинета. Но ваш еще не старый возраст и крепкое сложение обещают вам более долгие годы, чем может их выпасть на долю вашему другу. Бросьте же эти листы в какой‑нибудь ящик вашего секретера до той поры, когда разлучит нас событие, которое грозит наступить в любую минуту и неизбежно наступит на протяжении немногих — очень немногих — лет. Когда мы расстанемся в этом мире, — чтобы встретиться, как я надеюсь, в лучшем, — вы станете, наверно, чтить больше, чем она заслуживает, память ушедшего друга; и в тех подробностях, что я собираюсь теперь поверить бумаге, вы найдете предмет для грустных, но не лишенных приятности размышлений.

Другие завещают своим закадычным друзьям портреты, изображающие внешние их черты, — я же передаю вам в руки верный список мыслей моих и чувствований, моих добродетелей и недостатков в твердой надежде, что безумства и своенравная опрометчивость моей молодости встретят ту же благосклонность, ту же готовность прощать, с какими вы так часто судили об ошибках моих зрелых лет.

Обращаясь в своих мемуарах (если можно так торжественно назвать эти листы) к дорогому и близкому другу, я в числе многих преимуществ приобретаю еще и ту выгоду, что могу опустить иные подробности, в этом случае излишние, но которые поневоле должен был бы изложить человеку постороннему, отвлекаясь от более существенного. Разве стану я докучать вам только потому, что вы в моей власти, что передо мной бумага и чернила и что времени у меня достаточно? Но все же трудно мне пообещать, что я не употреблю во вред этот соблазнительно представившийся случай поговорить о себе и о своих заботах, хотя мое повествование касается обстоятельств, известных вам так же хорошо, как и мне. Когда мы сами — герои событий, о которых говорим, то нередко, увлеченные рассказом, мы бываем склонны пренебречь заботой о времени и терпении наших слушателей, и часто лучшие и мудрейшие из нас уступали такому соблазну. Стоит мне только напомнить вам забавный пример с мемуарами Сюлли в той редкой и своеобразной их редакции, которую вы (в наивном тщеславии библиофила) упрямо предпочитаете другой, где они приведены в обычной для мемуаров удобочитаемой форме, тогда как, на мой взгляд, эта любимая вами редакция любопытна лишь одним: она показывает, до чего может дойти в своем самомнении даже такой большой человек, как их автор. Если память мне не изменяет, этот почтенный вельможа и государственный муж выбрал четырех джентльменов из своих приближенных и поручил им изложить события его жизни под заголовком: «Воспоминания о мудрых королевских деяниях, государственных, семейных, политических и военных, совершенных Генрихом IV…» и т.д. Важные хроникеры, составив свою компиляцию, придали мемуарам о замечательных событиях жизни их господина форму рассказа, обращенного к нему самому in propria persona note 25. Таким образом, вместо того чтобы рассказать свою историю в третьем лице, как Юлий Цезарь, или в первом, как большинство тех, кто в гостиной или в кабинете затеет занять общество повествованием о себе самом, Сюлли вкушает утонченное, но необычное наслаждение: сам превратившись в слушателя, он внимает повести о событиях своей жизни в изложении своих секретарей, будучи в то же время героем, а может быть, и автором всей книги. Великолепное было, вероятно, зрелище: экс‑министр, прямой, как палка, в накрахмаленных брыжах и в расшитом камзоле, помпезно сидит под балдахином и внемлет чтению своих компиляторов; а те, стоя перед ним с непокрытыми головами, самым серьезным образом ему сообщают: «Герцог сказал то‑то, герцог поступил так‑то; мнение вашей милости по этому сложному вопросу было таково; в другом же, не менее затруднительном случае ваши тайные советы королю были таковы», — хотя все эти обстоятельства, конечно, были лучше известны их слушателю, нежели им самим, и большую часть их они могли узнать только из его же доверительного сообщения.

Я не в таком смешном положении, как великий Сюлли, но все же покажется странным, если Фрэнк Осбалдистон станет давать Уиллу Трешему формальный отчет о своем рождении, воспитании и положении в обществе. Поэтому, поборов искушение поддаться увещаниям П.П., причетника нашего прихода, я постараюсь обойти в своем рассказе все то, что вам уже известно. Однако кое‑какие события я должен восстановить в вашей памяти: если раньше вы их превосходно знали, то с течением времени могли забыть, а между тем они во многом определили мою судьбу.

Вы должны хорошо помнить моего отца: ведь ваш отец был компаньоном нашего торгового дома, так что вы с детства знали моего старика. Но вряд ли видели вы его в лучшие дни — до того, как годы и болезнь охладили в нем пламенный дух предприимчивости и сковали его деловой размах. Он был бы беднее, но, пожалуй, не менее счастлив, если бы посвятил науке ту неукротимую энергию и острую наблюдательность, которые направил на торговлю. Однако в приливах и отливах коммерческой удачи, независимо даже от надежды на прибыль, есть что‑то захватывающее для искателя приключений. Кто пустился в плавание по этим неверным водам, должен обладать искусством кормчего и выносливостью мореплавателя — и все‑таки может потерпеть крушение и погибнуть, если ветер счастья под конец не станет ему услужать. Напряженное внимание в соединении с неизбежным риском — постоянная и страшная неуверенность, победит ли осторожность игру случайностей, не опрокинет ли злая случайность расчеты осторожности, — занимает все силы и ума и чувства, и торговля, таким образом, заключает в себе все прелести азартной игры, не нанося ущерба нравственности.

В начале восемнадцатого столетия, когда мне с Божьей помощью едва исполнилось двадцать лет, я был внезапно отозван из Бордо к отцу по важному делу. Никогда не забуду нашей первой встречи. Вы помните его резкую, несколько суровую манеру выражать окружающим свою волю. Мне кажется, я и сейчас мысленно вижу его перед собою — прямую и крепкую фигуру, поступь быструю и решительную, острый и проницательный взгляд, лицо, на котором забота уже оставила морщины, — и слышу его скупую, сдержанную речь, его голос, помимо воли звучавший порою слишком жестко.

Я спрыгнул с почтовой лошади и поспешил в комнату отца. Он шагал из угла в угол в спокойном, глубоком раздумье, которого не мог нарушить даже мой приезд, хоть я и был у отца единственным сыном и мы не виделись четыре года. Я бросился ему на шею. Он был добрым, хотя и не очень нежным отцом, и в темных его глазах засверкали слезы; но лишь на одно мгновение.

— Дюбур пишет мне, что он доволен тобою, Фрэнк.

— Я счастлив, сэр…

— А у меня меньше оснований быть счастливым, — перебил отец и сел к письменному столу.

— Я сожалею, сэр…

— «Я сожалею», «я счастлив»… Эти слова, Фрэнк, в большинстве случаев значат мало или вовсе ничего. Вот твое последнее письмо.

Он достал его из пачки других писем, перевязанных красной тесьмой, с замысловатыми наклейками и пометками на полях. Здесь оно лежало, мое бедное письмо, написанное на тему, в то время самую близкую моему сердцу, изложенное в словах, которые, думал я, если не убедят то пробудят сочувствие, — и вот, говорю, оно лежало, затерянное среди других писем о всевозможных торговых операциях, в которые вовлекали отца его будничные дела. Я не могу удержаться от улыбки, вспоминая, как я с оскорбленным тщеславием и раненым самолюбием глядел на свое послание, сочинить которое стоило мне, смею вас уверить, немалого труда, — глядел, как его извлекают из кипы расписок, извещений и прочего обыденного, как мне казалось тогда, хлама коммерческой корреспонденции. «Несомненно, — подумал я, — такое важное письмо (я даже перед самим собой не осмелился добавить: „и так хорошо написанное“) заслуживает особого места и большего внимания, чем обычные конторские бумаги».

Но отец не заметил моего недовольства, а если б и заметил, не посчитался бы с ним. Держа письмо в руке, он продолжал:

— Итак, Фрэнк, в своем письме от двадцать первого числа прошлого месяца ты извещаешь меня, — тут он стал читать письмо вслух, — что в таком важном деле, как выбор жизненного пути и занятий, я, по своей отцовской доброте, несомненно, предоставлю тебе если не право голоса, то хотя бы право отвода; что непреодолимые… да, так и написано: «непреодолимые» — я, кстати сказать, хотел бы, чтобы ты писал более разборчиво: ставил бы черточку над «т» и выводил петлю в «е», — непреодолимые препятствия не позволяют тебе принять предложенную мной программу. Это говорится и пересказывается на добрых четырех страницах, хотя при некоторой заботе о ясности и четкости слога можно бы уложиться в четыре строки. Ибо, Фрэнк, в конце концов все это сводится к одному: ты не хочешь следовать моему желанию.

— «Не хочу» — не то слово. При настоящих обстоятельствах, сэр, я не могу.

— Слова значат для меня очень немного, молодой человек, — сказал мой отец, в ком непреклонность всегда сочеталась с полным спокойствием и самообладанием. — «Не могу» — это, пожалуй, вежливей, чем «не хочу», но там, где нет налицо моральной невозможности, эти два выражения для меня равнозначны. Впрочем, я не сторонник поспешных действий; мы обсудим это дело после обеда. Оуэн!

Явился Оуэн — не в серебряных своих сединах, которые вы некогда чтили, ибо тогда ему было лет пятьдесят с небольшим, но одетый в тот же или в точности такой же костюм светло‑коричневого сукна, в таких же жемчужно‑серых шелковых чулках, в таких же башмаках с серебряными пряжками и в плиссированных батистовых манжетах, которые он в гостиной выпускал наружу, но в конторе старательно заправлял в рукава, чтобы не забрызгать чернилами, изводимыми им ежедневно в немалом количестве, — словом, Оуэн, старший клерк торгового дома «Осбалдистон и Трешем», важный, чопорный — и тем не менее благодушный, каким он оставался до самой своей смерти.

— Оуэн, — сказал отец, когда добрый старик горячо пожал мне руку, — вы сегодня отобедаете с нами и послушаете новости, которые Фрэнк привез нам из Бордо от наших друзей.

Оуэн с почтительной благодарностью отвесил церемонный поклон: в те дни, когда расстояние между высшими и низшими подчеркивалось с чуждой нашему времени резкостью, подобное приглашение означало немаловажную милость.

Памятным остался для меня этот обед. Глубоко встревоженный и даже несколько недовольный, я был не способен принять в разговоре живое участие, какого ждал от меня, по‑видимому, отец, и слишком часто отвечал неудачно на вопросы, которыми он меня осаждал. Оуэн, колеблясь между почтением к своему патрону и любовью к юноше, которого он когда‑то качал на коленях, старался, подобно робкому, но преданному союзнику государства, подвергшегося нападению врага, найти оправдание каждому моему промаху и прикрыть мое отступление, но эти маневры только пуще раздражали отца и, не защищая меня, навлекали его досаду также и на доброго моего заступника. Проживая в доме Дюбура, я вел себя не совсем так, как тот конторщик, осужденный

Гневить и в вечности отцовский дух,

Исписывая стансами гроссбух, ‑

но, сказать по правде, я посещал контору не чаще, чем это казалось мне необходимым, чтобы обеспечить себе добрые отзывы со стороны француза, давнишнего корреспондента нашей фирмы, которому отец поручил посвятить меня в тайны коммерции. Главное свое внимание я уделял литературе и физическим упражнениям. Отец мой отнюдь не порицал стремлений к развитию как умственному, так и телесному. Человек трезвого ума, он не мог не видеть, что они служат каждому к украшению, и понимал, насколько они облагораживают нрав и способствуют приобретению доброго имени. Но он тешил свое честолюбие мечтою завещать мне не только свое состояние, но также планы и расчеты, которыми надеялся приумножить и увековечить оставляемое им богатое наследство.

Любовь к своему занятию была мотивом, который он счел наиболее удобным выдвинуть, настойчиво призывая меня стать на избранный им путь; но были у него и другие причины, которые я узнал лишь позднее. Искусный и смелый, он был неукротим в своих замыслах, каждое новое предприятие в случае удачи давало толчок — а также и средства — к новым оборотам. Он, казалось, испытывал потребность, подобно честолюбивому завоевателю, идти от достижения к достижению, не останавливаясь для того, чтобы закрепить свои приобретения и — еще того менее — чтобы насладиться плодами побед. Постоянно бросая все свое состояние на весы случая, он всегда умело находил способ склонить их стрелку на свою сторону, и, казалось, его здоровье, решительность, энергия возрастали, когда он, воодушевленный опасностью, рисковал всем своим богатством; он был похож на моряка, привыкшего смело бросать вызов и волнам и врагам, потому что вера в себя возрастает у него накануне бури, накануне битвы. Однако он понимал, что годы или внезапная болезнь когда‑нибудь сокрушат его крепкий организм, и стремился заблаговременно подготовить в моем лице помощника, который сменит его у руля, когда его рука ослабеет, и поведет корабль согласно советам и наставлениям старого капитана. Итак, любовь к сыну и верность своим замыслам приводили его к одному и тому же решению. Ваш отец, хоть и вложил свой капитал в наш торговый дом, был, однако, как говорится у коммерсантов, «сонным компаньоном»; Оуэн, безупречно честный человек, превосходный знаток счетного дела, был неоценим в качестве старшего клерка, но ему не хватало знаний и способностей для проникновения в тайны общего руководства всеми предприятиями. Если бы смерть внезапно сразила моего отца, что сталось бы со всеми его многообразными начинаниями? Оставалось одно: вырастить сына Геркулесом коммерции, способным принять на плечи тяжесть, брошенную падающим Атлантом. А что сталось бы с самим сыном, если б он, новичок в такого рода делах, был вынужден пуститься в лабиринт торговых предприятий, не имея в руках путеводной нити знаний, необходимой, чтобы выбраться на волю? Вот по каким соображениям, высказанным и не высказанным, отец мои решил, что я должен избрать для себя его поле деятельности. А в своих решениях мой отец был непреклонен, как никто другой. Но следовало все‑таки посоветоваться и со мною; я же с унаследованным от него упрямством принял как раз обратное решение.

Отпор, оказанный мною желаниям отца, можно, я надеюсь, извинить в какой‑то мере тем, что я не совсем понимал, на чем они основаны и как сильно зависит от моего согласия все его счастье. Я воображал, что мне обеспечено большое наследство, а до поры до времени щедрое содержание; мне и в голову не приходило, что ради упрочения этих благ я должен буду сам трудиться и терпеть ограничения, противные моим вкусам и характеру. В стараниях моего отца сделать из меня коммерсанта я видел только стремление стяжать новые богатства в добавление к уже приобретенным. И, воображая, что мне лучше судить, какая дорога приведет меня к счастью, я не видел нужды приумножать капитал, и без того, по‑моему, достаточный, и даже более чем достаточный, для удовлетворения всех потребностей, для удобной жизни и для изысканных увеселений.

Итак, повторяю: я проводил время в Бордо совсем не так, как хотелось бы моему отцу. Те занятия, которые он полагал главной целью моего пребывания в этом городе, я забрасывал ради всяких других, и, когда бы смел, я вовсе пренебрег бы ими. Дюбур, извлекавший для себя немало благ и пользы из сношений с нашим торговым домом, был слишком хитрым политиком, чтобы давать главе фирмы такие отзывы о его единственном сыне, какие возбудили бы недовольство и у меня и у отца; возможно также, как вы поймете из дальнейшего, что он имел в виду свою личную выгоду, потворствуя мне в пренебрежении теми целями, ради которых я был отдан на его попечение. Я держался в границах приличия и добропорядочности, так что до сих пор он не имел оснований давать обо мне дурные отзывы, если б даже был к тому расположен; но поддайся я и худшим наклонностям, чем нерадивость в торговом деле, лукавый француз проявил бы, вероятно, ту же снисходительность. Теперь же, поскольку я уделял немало времени любезным его сердцу коммерческим наукам, он спокойно смотрел, как часы досуга я посвящаю совершенствованию в другой, более классической области, и не попрекал меня тем, что я зачитываюсь Корнелем или Буало, предпочитая их Постлтвейту (вообразим, что его объемистый труд в то время уже существовал и что Дюбур умел произносить это имя), и Савари, и всякому другому автору трудов по коммерции. Он позаимствовал откуда‑то удобную формулу и каждое письмо обо мне заканчивал словами, что я «в точности таков, каким желательно отцу видеть своего сына».

Как бы часто она ни повторялась, отца моего никогда не раздражала фраза, если казалась ему четкой и выразительной; и сам Аддисон не нашел бы выражений, более для него приемлемых, чем слова: «Письмо ваше получено, прилагаемая расписка заприходована».

И вот, так как мистер Осбалдистон превосходно знал, к чему меня готовит, излюбленная фраза Дюбура не пробуждала в нем сомнений, таков ли я на деле, каким он желал бы меня видеть, — когда в недобрый час он получил мое письмо с красноречивым и подробным обоснованием моего отказа от почетного места в торговом доме, от конторки и табурета в углу темной комнаты на Журавлиной улице — табурета, превосходящего высотой табуреты Оуэна и прочих клерков и уступающего только треножнику моего отца. С этой минуты все разладилось. Отчеты Дюбура стали казаться такими подозрительными, точно его векселя подлежали опротестованию. Я был срочно отозван домой и встретил прием, уже описанный мною.

ГЛАВА II

Я в своей прозорливости начинаю подозревать молодого человека в страшном пороке — Поэзии; и если он действительно заражен этой болезнью лентяев, то для государственной карьеры он безнадежен. Коль скоро он предался рифмоплетству, на нем как на полезном члене общества нужно поставить крест — actum est.note 26

Бен Джонсон, «Варфоломеевская ярмарка»

Мой отец, вообще говоря, умел владеть собой в совершенстве и редко давал своему гневу излиться в словах, выдавая его лишь сухим и резким обхождением с теми, кто вызвал его недовольство. Никогда не прибегал он к угрозам или шумному выражению досады. Все у него подчинено было системе, и он в каждом частном случае придерживался правила: «делать, что нужно, не тратя лишних слов». Так и на этот раз с язвительной улыбкой выслушал он мои сбивчивые ответы о состоянии французской торговли и безжалостно позволял мне углубляться все дальше и дальше в тайны тарифов, нетто, брутто, лажей, скидок и надбавок; но, насколько я помню, ни разу в его глазах не отразилась прямая досада, пока не обнаружилось, что я не могу толково объяснить, какое действие оказало обесценение золотого луидора на кредитное обращение. «Самое замечательное историческое событие за всю мою жизнь, — сказал отец (который как‑никак был свидетелем революции! ), — а он знает о нем не больше, чем фонарный столб на набережной!»

— Мистер Фрэнсис, — осмелился сказать Оуэн робким и примирительным тоном, — вероятно, не забыл, что мораторием от первого мая тысяча семисотого года французский король предоставил держателям десять льготных дней, по истечении коих…

— Мистер Фрэнсис, — прервал его мой отец, — несомненно, тотчас же припомнит все, что вы будете любезны подсказать ему. Но, Боже мой, как мог Дюбур это допустить! .. Скажите, Оуэн, что представляет собой его племянник, Клеман Дюбур, этот черноволосый юноша, работающий у нас в конторе?

— Один из самых толковых клерков нашего торгового дома, сэр. Для своих лет он удивительно много успел, — ответил Оуэн (веселый нрав и обходительность молодого француза покорили его сердце).

— Так, так! Он‑то, я полагаю, кое‑что смыслит в законах кредитного обращения. Дюбур решил, что мне нужно иметь около себя хоть одного конторщика, который разбирался бы в делах. Но я вижу, куда он гнет, и дам ему убедиться в этом, когда он просмотрит баланс. Оуэн, распорядитесь выплатить Клеману его жалованье по первое число, и пусть отправляется назад в Бордо на корабле своего отца, что отходит на днях.

— Рассчитать Клемана Дюбура, сэр? — проговорил, запинаясь, Оуэн.

— Да, сэр, рассчитать его немедленно. Довольно, если есть в конторе один глупый англичанин, который будет делать промахи; мы не можем держать в придачу ловкого француза, который будет извлекать выгоду из этих промахов.

Достаточно пожив во владениях Grand Monarque note 27, я не мог без возражений допустить, чтобы ни в чем не повинный и достойный юноша расплачивался за то, что он приобрел познания, которых отец желал для меня.

— Прошу извинения, сэр, — начал я, дав мистеру Осбалдистону договорить, — но я почел бы справедливым, если я пренебрегал занятиями, самому нести за то расплату; у меня нет оснований винить господина Дюбура — он предоставлял мне все возможности совершенствоваться, но я недостаточно пользовался ими. В отношении же господина Клемана Дюбура…

— В отношении его и тебя я приму те меры, какие найду нужным, — отрезал мой отец. — Но ты честно поступаешь, Фрэнк, что сам хочешь нести наказание за свою вину, вполне честно, этого нельзя отрицать. Однако я не могу оправдать старика Дюбура, — продолжал он, глядя на Оуэна, — если он только предоставлял Фрэнку возможность приобретать полезные знания, не следя, чтобы юноша этой возможностью пользовался, и не доводя до моего сведения, когда он ею пренебрегал. Вы видите, Оуэн, у моего сына врожденные понятия о справедливости, приличествующие британскому купцу.

— Мистер Фрэнсис, — сказал старший клерк, как всегда учтиво наклоняя голову и приподнимая правую руку — жест, усвоенный им вместе с привычкой закладывать перо за ухо, перед тем как заговорить, — мистер Фрэнсис, по‑видимому, вполне постиг основной принцип всех моральных взаимоотношений, великое тройное правило этики: пусть А поступает с Б так, как хотел бы, чтобы Б поступал с ним; отсюда легко вывести искомую формулу поведения.

Отец мой улыбнулся при этой попытке Оуэна облечь золотое правило этики в математическую форму, однако тотчас продолжал:

— Но это не меняет сути, Фрэнк; ты, как мальчик, впустую тратил время; в будущем ты должен научиться жить как взрослый. На несколько месяцев я отдам тебя в учение к Оуэну, чтобы ты наверстал упущенное.

Я собрался возразить, но Оуэн сделал жест предостережения и поглядел на меня с такой мольбой, что я помимо воли промолчал.

— Вернемся, — продолжал отец, — к содержанию моего письма от первого числа прошлого месяца, на которое ты послал мне необдуманный и невразумительный ответ. Наполни, Фрэнк, свой стакан и подвинь бутылку Оуэну.

Меня никогда нельзя было обвинить в недостатке храбрости или, если вам угодно, дерзости. Я ответил твердо, что «сожалею, если мое письмо оказалось невразумительным, — необдуманным его назвать нельзя; предложение, великодушно сделанное мне отцом, я подверг немедленному и тщательному рассмотрению и с болью убедился, что вынужден его отклонить».

Отец остановил на мне острый взгляд, но тотчас же его отвел. Так как он не отвечал, я почел себя обязанным продолжать, хоть и не без колебания; он же перебивал меня лишь односложными замечаниями.

— Ни к одному роду деятельности, сэр, я не мог бы относиться с большим уважением, чем к деятельности купца, даже если бы вы не избрали ее для себя.

— Вот как?

— Торговля сближает между собою народы, облегчает нужду и способствует всеобщему обогащению; для всего цивилизованного мира она то же, что в частной жизни повседневные сношения между людьми, или, если угодно, то же, что воздух и пища для нашего тела.

— Ну и что же, сэр?

— И все‑таки, сэр, я вынужден настаивать на отказе от этого поприща, на котором я едва ли способен преуспеть.

— Я позабочусь, чтобы ты приобрел все данные. Ты больше не гость и ученик Дюбура.

— Но, дорогой сэр, я жалуюсь не на дурное обучение, а на собственную мою неспособность извлечь из уроков пользу.

— Вздор! Ты вел дневник, как я того желал?

— Да, сэр.

— Будь любезен принести его сюда.

Вытребованный таким образом дневник представлял собой обыкновенную тетрадь, которую я завел по настоянию отца и куда мне полагалось записывать всевозможные сведения, приобретаемые мною во время обучения. Предвидя, что отец возьмет тетрадь для просмотра, я старался вносить в нее такого рода сведения, какие он, по моему разумению, должен был одобрить; но слишком часто перо мое делало свое дело, не очень‑то слушаясь головы. И случалось также, что я, раскрыв дневник, благо он у меня всегда под рукой, нет‑нет да и внесу в него запись, имеющую мало общего с торговым делом. И вот я вручил тетрадь отцу, робко надеясь, что он не натолкнется в ней на что‑нибудь такое, от чего могло усилиться его недовольство. Лицо Оуэна, несколько омрачившееся при вопросе отца, сразу прояснилось при бойком моем ответе и расцвело улыбкой надежды, когда я принес из своей комнаты и положил перед отцом книгу конторского типа, в ширину больше, чем в длину, с медными застежками и в переплете из сыромятной телячьей кожи. От книги повеяло чем‑то деловым, и это совсем приободрило моего доброжелателя. Он просто сиял от удовольствия, когда отец стал на выборку читать вслух отдельные страницы, бормоча свои критические замечания.

— «Водки — бочками и бочонками (barils, barricants, также tonneaux). В Нанте — 29; Velles — маленькими бочонками, в Коньяке и Ла‑Рошели — 27, в Бордо — 32». Правильно, Фрэнк. «Грузовые и таможенные сборы — смотри в таблицах Саксби». А вот это нехорошо: следовало сделать выписку, так оно лучше запоминается. «Ввоз и вывоз.

— Расписки на закупленный хлеб. — Таможенные сертификаты. — Полотно: изингамское, гентское. — Вяленая треска — ее разновидности: титлинг, кроплинг и лабфиш». Следовало бы отметить, что они иногда именуются все словом «титлинг». Сколько дюймов в длину имеет титлинг?

Оуэн, видя мое замешательство, рискнул подсказать мне шепотом, и я, на свое счастье, уловил подсказку.

— Восемнадцать дюймов, сэр…

— Так. А лабфиш — двадцать четыре. Очень хорошо. Это важно запомнить на случай торговли с Португалией. А это что такое? «Бордо основан в… таком‑то году… Замок Тромпет — дворец Галлиена». Ничего, ничего — все в порядке. Это ведь своего рода черновая тетрадь, Оуэн, в которую заносится без разбору все, с чем пришлось столкнуться за день: погашения, заказы, выплаты, переводы, получки, планы, поручения, советы — все подряд.

— Чтобы затем аккуратно разнести по журналу и главной книге, — подхватил Оуэн. — Меня радует, что мистер Фрэнсис так методичен.

Я увидел, что быстро завоевываю расположение отца, и стал опасаться, как бы он теперь не утвердился еще более в своем намерении сделать из меня купца; а так как сам я задумал нечто прямо противоположное, я пожалел, выражаясь словами доброго мистера Оуэна, о своей излишней методичности. Но мои опасения оказались преждевременными. Из книги выпал на пол листок бумаги, покрытый кляксами. Отец его поднял и, прервав Оуэна на замечании, что оторвавшиеся листки следует подклеивать хлебным мякишем, провозгласил:

— «Памяти Эдварда, Черного принца». Что такое? Стихи! Видит небо, Фрэнк, ты еще больший болван, чем я полагал!

Мой отец, надо вам сказать, как человек деловой, с презрением смотрел на труд поэта и, как человек религиозный да еще убежденный диссидент, почитал стихотворство занятием пустым и нечестивым. Прежде чем осудить за это моего отца, вы должны припомнить, какую жизнь вели очень многие поэты конца семнадцатого столетия и на что обращали они свои таланты. К тому же секта, к которой он принадлежал, питала — или, может быть, только проповедовала — пуританское отвращение к легкомысленным жанрам изящной словесности. Так что было много причин, усиливших неприятное удивление отца при столь несвоевременной находке этого злополучного листка со стихами. А что до бедного Оуэна… Если бы локоны на его парике могли распрямиться и встать дыбом от ужаса, я уверен, что утренние труды его парикмахера пропали бы даром, — так ошеломлен был мой бедный добряк чудовищным открытием. Взлом несгораемого шкафа, или замеченная в гроссбухе подчистка, или неверный итог в подшитом документе едва ли могли его поразить более неприятным образом. Отец мой стал читать строки, то делая вид, что ему трудно уловить их смысл, то прибегая к ложному пафосу, но сохраняя все время язвительно‑иронический тон, больно задевавший самолюбие автора:

Звени, мой рог! Еще идет потеха…

Не так ли потревоженное эхо

Фонтаравийских диких скал

Повергло Карла в бездну скорби гневной,

Когда в Иберии полдневной

Роланд, сраженный, пал!

— «Фонтаравийское эхо»! — продолжал отец, сам себя прерывая. — «Фонтаравийская ярмарка» была бы здесь более уместна. «Когда в Иберии полдневной…» Что за Иберия такая? Не мог ты просто сказать: «в Испании», — и писать по‑английски, если тебе уж непременно нужно городить чепуху?

Гремя над гребнями волны соленой,

Летит, летит к утесам Альбиона

Молва: Британии оплот,

Гроза французов, тот, чей реял стяг

Над Пуатье, над Креси, — ах,

В Бордо от ран умрет!

«Креси» имеет ударение неизменно на втором слоге; не вижу оснований ради размера искажать слова.

«Откройте шире, — молвит он, — оконце:

Хочу в последний раз увидеть солнце,

О сквайры добрые мои!

Хочу увидеть в зареве заката

Гаронны, пламенем объятой,

Зеркальные струи…»

«Оконце» явно притянуто для рифмы. Так‑то, Фрэнк, ты мало смыслишь даже в таком жалком ремесле, которое избрал для себя.

«Как я, ты гаснешь, солнце золотое,

И плачет вечер о тебе росою.

Из глаз английских дев и жен

Так будут литься слезы непокорно:

Погиб Эдвард, их рыцарь Черный,

Рукой врага сражен!

Моя, как солнце, закатилась слава.

Но знаю, будет: в час борьбы кровавой,

Воспев погибшего меня,

Взойдет Британии герой могучий

Звездою новою сквозь тучи

И крови и огня».

«Туча огня» — это что‑то новое. А! С добрым утром, уважаемые, всем вам веселого Рождества! Право, наш городской глашатай сочиняет вирши получше.

С видом предельного пренебрежения он отбросил листок и в заключение повторил:

— По чести скажу, Фрэнк, ты еще больший болван, чем я думал сперва.

Что мог я ответить, дорогой мой Трешем? Я стоял обиженный и негодующий, в то время как мой отец глядел на меня спокойным, но строгим взором презрения и жалости; а бедный Оуэн поднял к небу руки и глаза, и на лице его застыл такой ужас, словно бедняга прочитал только что имя своего патрона в «Газете». Наконец я набрался храбрости и заговорил, стараясь по мере возможности не выдать голосом владевших мною чувств:

— Я вполне сознаю, сэр, как мало я пригоден к исполнению той видной роли в обществе, которую вы мне прочили; но, к счастью, я не честолюбив и не льщусь на богатства, какие мог бы приобрести. Мистер Оуэн будет вам более полезным помощником.

Последние слова я добавил не без лукавого умысла, так как полагал, что Оуэн слишком быстро от меня отступился.

— Оуэн? — сказал мой отец. — Мальчишка рехнулся, решительно сошел с ума! Разрешите, однако, сэр, задать вам вопрос: столь хладнокровно рекомендуя мне обратиться к Оуэну (я, впрочем, от кого угодно могу ждать больше внимания, чем от родного сына), какие мудрые планы строите вы для самого себя?

— Я хотел бы, сэр, — отвечал я, призвав все свое мужество, — на два‑три года отправиться в путешествие, если будет на то ваше соизволение; в противном случае хоть и с опозданием, но я охотно провел бы то же время в Оксфорде или Кембридже.

— Во имя здравого смысла! Где это слыхано? Сесть на школьную скамью с педантами и якобитами, когда ты можешь пробивать себе дорогу к богатству и почету! Коли на то пошло, почему тебе сразу не отправиться в Уэстминстер или Итон — долбить грамматику по учебнику Лилли и отведать березовой каши?

— Тогда, сэр, если вы полагаете, что учиться мне поздно, я охотно вернулся бы на континент.

— Вы и так провели там слишком много времени с очень малой пользой, мистер Фрэнк.

— Хорошо, сэр. Если я должен выбирать практическую деятельность в жизни, я предпочел бы пойти в армию.

— Хоть к дьяволу! — вырвалось у отца. Но затем, совладав с собою, он сказал: — Ты, я вижу, считаешь меня таким же дураком, как ты сам. Ну разве не может он кого угодно свести с ума, Оуэн?

Бедняга Оуэн покачал головой и потупил глаза.

— Слушай, Фрэнк, — продолжал отец, — долго я с этим возиться не стану. Я был как раз в твоем возрасте, когда мой отец выставил меня за дверь и передал мое законное наследство моему младшему брату. Верхом на дряхлом гунтере, с десятью гинеями в кошельке я оставил Осбалдистон‑холл. С тех пор я ни разу не переступил его порога — и не переступлю. Не знаю и не желаю знать, жив ли еще мой брат или свернул шею на лисьей охоте; но у него есть дети, Фрэнк, и один из них станет моим сыном, если ты и дальше будешь мне перечить.

— Распоряжайтесь вашим имуществом так, как вам будет угодно, — ответил я, и, боюсь, в моем голосе прозвучало больше угрюмого равнодушия, чем почтительности.

— Да, Фрэнк, если труд приобретения и забота об умножении приобретенного дают право собственности, мое имущество — действительно мое: мною приобретено и мною приумножено в неустанных трудах и заботах! И я не позволю трутню кормиться от моих сотов. Подумай об этом хорошенько: то, что я сказал, сказано не наобум, и то, что решу, я исполню.

— Почтенный сэр, дорогой сэр! — воскликнул Оуэн, и слезы выступили у него на глазах. — Не в вашем обычае поступать опрометчиво в важных делах. Дайте мистеру Фрэнсису просмотреть баланс перед тем, как вы ему закроете счет, — он, я уверен, любит вас, и когда он запишет свое сыновнее повиновение на per contra, оно, я уверен, перевесит все его возражения.

— Вы полагаете, — сурово сказал мой отец, — что я буду дважды просить его сделаться моим другом, моим помощником и поверенным, разделить со мною мои заботы и мое достояние? Оуэн, я думал, вы меня знаете лучше!

Он посмотрел на меня, как будто хотел что‑то добавить, но тотчас же резко отвернулся и вышел из комнаты. Меня, признаться, задели за живое последние слова отца: ведь до сих пор мне не приходило в голову взглянуть на дело под таким углом, и, возможно, отцу не пришлось бы жаловаться на меня, начни он спор с этого довода.

Но было поздно. Я унаследовал то же упорство в своих решениях, и мне суждено было понести кару за свое ослушание, — хотя, может быть, и не в той мере, как я того заслуживал. Когда мы остались вдвоем, Оуэн долго глядел на меня грустным взором, время от времени застилавшимся слезой, словно высматривая, перед тем как выступить в роли посредника, с какой стороны легче повести атаку на мое упрямство. Наконец прерывающимся голосом он сокрушенно начал:

— О Боже! Мистер Фрэнсис! .. Праведное небо, сэр! .. Звезды небесные, мистер Осбалдистон! .. Неужели я дожил до такого дня? И вы еще совсем молодой джентльмен, сэр! Ради Господа Бога, взгляните на обе стороны баланса. Подумайте, что вы готовы потерять — такое прекрасное состояние, сэр! .. Наш торговый дом был одним из первых в Лондоне, еще когда фирма называлась «Трешем и Трент»; а теперь, когда она зовется «Осбалдистон и Трешем»… Вы могли бы купаться в золоте, мистер Фрэнсис. Знаете, дорогой мистер Фрэнк, если бы какая‑нибудь сторона дела пришлась вам особенно не по душе, я мог бы, — тут он понизил голос до шепота, — приводить ее для вас в порядок каждый месяц, каждую неделю, каждый день, если вам угодно. Не забывайте, дорогой мистер Фрэнсис: вы должны чтить вашего отца, и тогда продлятся дни ваши на земле.

— Я вам очень признателен, мистер Оуэн, — сказал я, — в самом деле очень признателен. Но моему отцу лучше судить, как ему распорядиться своими деньгами. Он говорит об одном из моих двоюродных братьев. Пусть располагает своим богатством, как ему угодно; я никогда не променяю свободу на золото.

— На золото, сэр? Если бы вы только видели сальдо нашего баланса за последний месяц! Пятизначные цифры — сумма в десятки тысяч на долю каждого компаньона, мистер Фрэнк! И все достанется паписту, какому‑то мальчишке из Нортумберленда, да к тому же бунтовщику… Это разобьет мне сердце, мистер Фрэнсис! А ведь я работал не как человек — как пес, из любви к нашему торговому дому. Подумайте, как прекрасно звучало бы: «Осбалдистон, Трешем и Осбалдистон» или, может быть — кто знает? — тут он понизил голос: — «Осбалдистон, Осбалдистон и Трешем», ведь мистер Осбалдистон может откупить у них хоть все паи.

— Но, мистер Оуэн, мой двоюродный брат тоже носит имя Осбалдистонов, так что название торгового дома будет так же приятно звучать для вашего слуха.

— Ох, стыдно вам, мистер Фрэнсис! Вам ли не знать, как я вас люблю! Ваш двоюродный брат! Уж и скажете! Он, без сомнения, такой же папист, как и его отец, и к тому же противник нашего протестантского королевского дома, — это совсем другая статья!

— Есть немало хороших людей и среди католиков, мистер Оуэн, — возразил я.

Оуэн только собрался ответить с необычным для него жаром, как в комнату снова вошел мой отец.

— Вы были правы, Оуэн, — сказал он, — а я не прав: отложим решение на более длительный срок. Молодой человек, приготовьтесь дать мне ответ по этому важному предмету через месяц, число в число.

Я молча поклонился, весьма обрадованный отсрочкой, пробудившей во мне надежду, что отец поколеблен в своем упорстве.

Испытательный срок протекал медленно, без особых событий. Я уходил и приходил и вообще располагал своим временем, как мне было угодно, не вызывая со стороны отца ни нареканий, ни вопросов. Я даже редко видел его — только за обедом, когда он старательно обходил предмет, обсуждение которого сам я, как вы легко поймете, отнюдь не старался приблизить. Мы вели беседу о последних новостях или на общие темы — как разговаривают далекие друг другу люди; по нашему тону никто не распознал бы, что между нами оставался неразрешенным столь важный спор. Предо мной, однако, не раз возникало, как кошмар, тяжелое сомнение: возможно ли, что отец сдержит слово и наследство своего единственного сына передаст племяннику, в существовании которого он даже не был уверен? Трезво взглянув на дело, я должен был бы понять, что поведение моего деда в подобном же случае не предвещало ничего доброго. Но я составил себе ложное понятие о характере моего отца, помня, какое место занимал я в его сердце и в его доме до отъезда во Францию. Я не знал тогда, что иной отец балует своих детей в их раннем возрасте, потому что для него это занятно и забавно, но может впоследствии оказаться очень суровым, когда эти дети в более зрелую пору не оправдают возлагавшихся на них надежд. Напротив, я убеждал самого себя, что самое страшное, чего я должен опасаться, — это временного охлаждения ко мне с его стороны, может быть, даже ссылки на несколько недель в деревенскую глушь, а такое наказание, думал я, будет мне только приятно: оно мне даст возможность довести до конца начатый мною перевод «Orlando Furioso» note 28 — поэмы, которую я мечтал перевести в стихах на английский язык. Я так свыкся с этой уверенностью, что в одно прекрасное утро достал свои черновики и углубился в поиски повторных рифм спенсеровой строфы, как вдруг услышал негромкий и осторожный стук в дверь моей комнаты.

— Войдите, — сказал я и увидел мистера Оуэна.

Достойный человек был так педантичен во всех своих привычках и поступках, что, вероятно, впервые поднялся сейчас на второй этаж дома своего патрона, как ни часто посещал он нижний; и я до сих пор не могу понять, как он нашел мою дверь.

— Мистер Фрэнсис, — сказал он, перебивая мои излияния радости и удивления, — не знаю, хорошо ли я делаю, что прихожу к вам со своим сообщением: не годится болтать о делах конторы за ее дверьми; говорят, что нельзя шепнуть даже стропилам пакгауза, сколько записей внесено в гроссбух. Но скажу вам: молодой Твайнол уезжал из дому на две недели и только два дня как вернулся.

— Прекрасно, дорогой сэр! А нам‑то какое дело?

— Постойте, мистер Фрэнсис. Ваш отец дал ему секретное поручение, и я уверен, что ездил он не в Фальмут для закупки сельдей и не в Экзитер, потому что с «Блэкуэлом и Компанией» счеты у нас улажены; корнваллийские горнопромышленники Тривэньон и Трегуильям выплатили все, на что можно было рассчитывать, и все другие дела также должны были бы пройти сперва через мои книги… Короче сказать, я убежден, что Твайнол ездил на север.

— Вы в самом деле так думаете? — сказал я с некоторым смущением.

— С самого своего приезда, сэр, он только и говорит что о своих новых сапогах, о риппонских шпорах да о петушином бое в Йорке — это верно, как таблица умножения. Итак, с Божьего благословения, дитя мое, постарайтесь угодить вашему отцу и решите, что вам пора стать взрослым человеком, и притом купцом.

В ту минуту я почувствовал сильное желание покориться и охотно осчастливил бы Оуэна поручением сообщить отцу, что я повинуюсь его воле. Но гордость — источник стольких и хороших и дурных деяний в нашей жизни, — гордость удержала меня. Слова примирения застряли у меня в горле, и пока я откашливался, стараясь вытолкнуть их оттуда, мой отец позвал Оуэна. Тот поспешно вышел из комнаты, и случай был упущен.

Отец мой отличался во всем методичностью. В то же время дня, в той же комнате, тем же тоном и в тех же выражениях, к каким прибег он ровно месяц тому назад, он повторил свое предложение принять меня компаньоном в свой торговый дом и отдать под мое начало одно из отделений конторы, повторил и потребовал моего окончательного ответа. Что‑то слишком жесткое послышалось мне в его словах. Я до сих пор думаю, что отец повел себя со мной неразумно. При некоторой уступчивости он, по всей вероятности, достиг бы цели. Но тут я уперся на своем и как мог почтительней отклонил сделанное мне предложение. Возможно — кому судить о движениях собственного сердца? — я счел унизительным для моего мужского достоинства уступить по первому требованию и ждал дальнейших уговоров, чтобы иметь по крайней мере предлог для отказа от своего решения. Но меня ждало разочарование. Отец холодно повернулся к Оуэну и сказал только:

— Видите, вышло, как я говорил. Отлично, Фрэнк, — обратился он ко мне, — ты почти достиг совершенных лет и вряд ли с годами научишься лучше судить о том, что надобно тебе для счастья, чем судишь сейчас. Итак, не стану с тобою спорить. Но я так же не обязан способствовать твоим планам, как не обязан ты подчиняться моим. Разреши мне, однако, спросить, есть у тебя какой‑либо план, для осуществления которого нужна моя поддержка?

Сильно смущенный, я ответил, что, не будучи подготовлен воспитанием ни к какому занятию и не имея собственных средств, я, очевидно, лишен возможности существовать без некоторой денежной помощи со стороны отца; что потребности мои очень скромны и что, я надеюсь, мое отвращение к занятию, избранному им для меня, не послужит для него основанием окончательно лишить меня отцовской помощи и покровительства.

— Иными словами, ты хочешь опереться на мою руку и все‑таки идти своим путем? Вряд ли это осуществимо, Фрэнк. Однако ты, как я понимаю, готов подчиняться моим указаниям в той мере, в какой они не будут идти вразрез с твоими пожеланиями?

Я приготовился возразить, но он меня остановил:

— Нет, прошу тебя, помолчи, — и продолжал: — Предположим, что так. В таком случае ты тотчас отправишься на север Англии, навестишь твоего дядю и познакомишься с его семьей. Я избрал из его сыновей (у него их, кажется, шестеро) одного, который, думается мне, наиболее достоин занять в моей конторе место, предназначавшееся мною для тебя. Но дальше может возникнуть необходимость в некоторых дополнительных мерах, для чего понадобится, наверно, твое присутствие. Дальнейшие мои указания ты получишь в Осбалдистон‑холле, где я прошу тебя остаться впредь до новых распоряжений. Завтра утром все будет готово к твоему отъезду.

С этими словами отец вышел из комнаты.

— Что все это значит, мистер Оуэн? — обратился я к своему доброму другу, который стоял предо мною в глубоком унынии.

— Вы погубили себя, мистер Фрэнк, вот что: когда ваш отец говорит таким спокойным, решительным тоном, значит, ничего не изменишь, итог подведен.

Так и оказалось. Наутро, в пять часов, я уже ехал по дороге в Йорк верхом на довольно приличной лошади, с пятьюдесятью гинеями в кармане, ехал, как мне казалось, с целью помочь другому занять мое место в доме и в сердце моего отца и, насколько я понимал, отнять у меня при случае отцовское наследство.

ГЛАВА III

Забился парус, бот креня,

Руль сорван, стонут русленя,

И весла сломаны висят, ‑

Корабль несется наугад.

Гей, «Басни»

Я оснастил рифмованными и белыми стихами разделы этой столь значительной повести с целью прельстить ваше неотступное внимание силой сочинительского дара, более пленительного, чем мой. Вышеприведенные строки относятся к злополучному пловцу, самонадеянно спустившему с причала лодку, которой он не мог управлять, и отдавшемуся на волю течения судоходной реки. Никакой школьник, отважившийся ради озорства на ту же опрометчивую проделку, уносимый течением, не мог бы чувствовать себя более беспомощным, чем оказался я, когда пустился без компаса по океану жизни. С такой неожиданной легкостью разрубил мой отец ту связь, которая считается обычно основной, скрепляющей общество, и позволил мне уехать изгнанником из родного дома, что вера моя в собственные достоинства, дававшая мне до сих пор поддержку, теперь странно ослабела. Принц‑красавчик, вдруг обратившийся из принца в сына рыбака, не мог больнее чувствовать унижение. В слепом себялюбии мы привыкаем считать все те дары, которыми балует нас жизненное благополучие, чем‑то постоянным и неотъемлемо нам присущим, а после, как только, предоставленные собственным силам, мы увидим, как мало мы стоим, это открытие кажется нам невыразимо обидным. Когда шум Лондона замолк в моих ушах, отдаленный звон его колоколов еще не раз прозвучал мне вещим «Вернись», — как некогда услышал это слово будущий лорд‑мэр. И когда я оглянулся с вершины Хайгетского холма на сумрачное великолепие Лондона, у меня возникло чувство, точно я оставляю позади удобства, роскошь, соблазны света и все удовольствия цивилизованной жизни.

Но жребий был брошен. В самом деле, представлялось маловероятным, чтобы вялое и неохотное повиновение воле отца могло восстановить меня в утраченных правах. Напротив, такого твердого человека, как он, всегда неотступно идущего к намеченной цели, скорее отвратило бы, чем примирило, мое запоздалое, вынужденное согласие подчиниться его воле и заняться торговлей. Пришло на помощь и врожденное упрямство, а гордость нашептывала, что я буду жалок, если прогулка на четыре мили от Лондона развеет по ветру решение, которое я вынашивал целый месяц. К тому же и надежда, никогда не оставляющая юного и стойкого, приукрасила своим блеском мои виды на будущее. Вряд ли, думал я, отец всерьез намерен лишить меня наследства, как он, не колеблясь, объявил. Своим приговором он, наверно, хочет только испытать мою стойкость; если я терпеливо и твердо выдержу испытание, это возвысит меня в его глазах и приведет к полюбовному разрешению спора. Я даже мысленно намечал, как далеко пойду я в уступках и в каких пунктах нашего предполагаемого договора буду твердо стоять на своем; после чего, по моим расчетам, я буду вполне восстановлен в сыновних правах и только уплачу легкий штраф в виде некоторого показного покаяния в проявленной непокорности.

А пока что я был сам себе господин и упивался тем чувством независимости, которое волнует молодую грудь и радостью и опасениями. Кошелек мой, хоть и не туго набитый, позволял мне удовлетворять все нужды и прихоти путешественника. Живя в Бордо, я приучился обходиться без слуги; мой конь был молод и ретив; и вскоре присущая мне бодрость духа взяла верх над печальными помыслами, владевшими мною в начале пути.

Я был бы рад совершить свое путешествие по дороге, рассчитанной доставить больше пищи любопытству, или по местности, более занимательной для путешественника. Но северная дорога была тогда — да, пожалуй, осталась и теперь — в этом отношении удивительно скудной: вряд ли где‑нибудь еще можно проехать по Англии столь длинный конец и встретить по пути так мало такого, что привлекло бы внимание. Хоть я и отбросил прежнее уныние, мысли мои были не всегда одинаково радостны. Муза, игривая обольстительница, завлекшая меня в эту глушь, тоже с чисто женским непостоянством покинула меня в беде, и я был бы обречен на безысходную скуку, когда бы не вступал по временам в разговоры с незнакомцами, которым случалось проезжать той же дорогой. Однако в попутчики мне попадались люди заурядные и малопримечательные; деревенский пастор, добирающийся домой по отправлении требы; фермер или скотовод, возвращающийся с далекого рынка; какой‑нибудь приказчик, посланный своим хозяином в провинцию взыскать долги, да изредка офицер, отправленный на вербовку солдат, — вот с какими людьми приходилось в ту пору иметь дело стражникам у застав и кабатчикам. Беседы наши, стало быть, шли о вере и церковной десятине, о скоте и хлебе, о самых различных продуктах и товарах, о платежеспособности розничных торговцев, изредка лишь оживляясь описанием какой‑нибудь осады или битвы во Фландрии, возможно, передаваемым мне рассказчиком с чужих слов. А когда разговор иссякал, являлась на смену неистощимая и волнующая тема о разбойниках; имена Золотого Фермера, Летучего Пирата, Джека Нидхема и прочих героев «Оперы нищих» звучали в наших устах, точно самые обиходные слова. И, как дети жмутся к очагу, когда близится самое страшное место рассказа о привидениях, так всадники при этих разговорах старались держаться ближе друг к другу, посматривали по сторонам, оглядывались, проверяли замки своих пистолетов и клялись не оставлять друг друга в беде — соглашения, которые, подобно многим наступательно‑оборонительным союзам, нередко изглаживались из памяти при первом появлении действительной опасности.

Из всех попутчиков, одержимых такого рода страхами, больше всех потешал меня один несчастный, с которым я ехал вместе полтора суток. К седлу его был привязан маленький, но, видимо, очень увесистый чемодан, о сохранности которого он чрезвычайно заботился, ни на минуту не доверяя его чужому попечению и неукоснительно отклоняя услужливое рвение слуг и конюхов, предлагавших помочь ему внести поклажу в дом. С той же осторожностью старался он скрыть не только цель своего путешествия и место назначения, но даже свой маршрут на каждый день. Ничто его так не тревожило, как заданный кем‑либо вопрос, в какую сторону поедет он дальше и где собирается сделать привал. С величайшей осмотрительностью выбирал он место ночлега, равно избегая одиночества и того, что казалось ему дурным соседством; в Грэнтеме он, кажется мне, просидел всю ночь, лишь бы не спать в смежной комнате с приземистым косоглазым человечком в черном парике и выцветшем, расшитом золотым позументом камзоле. При всех этих гнетущих заботах попутчик мой, судя по его мышцам, больше многих других мог бы безнаказанно пренебрегать опасностью. Он был сильный, рослый человек и, как показывали золотой позумент на шляпе и кокарда, служил когда‑то в армии или, во всяком случае, принадлежал к военному сословию. Речь его, всегда несколько грубоватая, обличала человека рассудительного, когда удавалось на минуту отвлечь его от мысли о грозных разбойниках, преследовавшей его воображение. Однако каждая мелочь тотчас вновь напоминала о них. Открытая равнина и дремучий лес одинаково тревожили его подозрительность, а посвист мальчишки‑пастуха мгновенно превращался в сигнал грабителя. Даже вид виселицы, указывая, что с одним разбойником правосудие благополучно расправилось, неизменно напоминал ему, как много их оставалось еще не повешенными.

Мне скоро наскучило бы общество такого попутчика, если бы не надоели еще больше мои собственные мысли. Однако некоторые из рассказанных им удивительных историй были довольно занятны, а одно смешное проявление его чудачества не раз доставляло мне случай позабавиться на его счет. По его рассказам, несчастные путники, попавшие в руки воров, часто сами навлекали на себя беду, связавшись в дороге с прилично одетым и любезным попутчиком, в обществе которого они думали найти покровительство и развлечение; тот увеселял их в пути рассказами и песнями, заступался за них, когда бесчестный кабатчик запрашивал лишнее или подсовывал неправильный счет, но в конце концов предложив сократить тропинкой путь в пустынной местности, заманивал доверчивую жертву с проезжей дороги в мрачное ущелье, где на его внезапный свист выбегали из тайников его товарищи, и тут он открывал свое истинное лицо — лицо атамана разбойничьей шайки, а неосторожный путник платился кошельком, если не жизнью. По мере приближения развязки, когда мой незнакомец собственным рассказом приведет себя, бывало, в состояние тревоги, он, замечал я, начинал коситься на меня, точно побаиваясь, что и сам в эту минуту находится в обществе такой же опасной личности, о какой повествовал его рассказ. И то и дело, когда подобное предположение всплывало в мыслях этого изощренного самоистязателя, он, отъезжая от меня к другому краю дороги, озираясь по сторонам, осматривал свое оружие и, казалось, готовился к бегству или защите — как потребуют обстоятельства.

Подозрение, возникавшее у него в таких случаях, казалось мне лишь мимолетным и настолько смешным, что оно не могло меня оскорбить. В одежде моей и обхождении не было ничего подозрительного, но почему нельзя было принять меня за разбойника? В те дни человек мог быть во всем похож на джентльмена и все‑таки оказаться грабителем. Поскольку разделение труда в каждой отрасли еще не наметилось тогда так отчетливо, как впоследствии, профессия вежливого и образованного авантюриста, который выманивает у вас деньги в Уайте или избавляет вас от них в Мерибоне, часто соединялась с ремеслом грабителя, который где‑нибудь в Лисьем Логу или Зябликовой Роще приказывал такому же щеголю, как и он сам: «Кошелек или жизнь!» К тому же в те времена обращение отличалось некоторой грубостью и резкостью, которые впоследствии значительно смягчились. Мне кажется, я припоминаю, как отчаянные люди более беззастенчиво прибегали тогда к рискованным способам приобретения богатства. Правда, и тогда уже отошли в прошлое те времена, когда Энтони‑э‑Вуд мог сокрушаться о казни двух молодцов — людей неоспоримой отваги и чести, но которых безжалостно повесили в Оксфорде по той лишь причине, что нужда заставила их собирать дань на большой дороге. Еще дальше были от нас дни Бешеного Принца и его приспешника Пойнса. Но все же и тогда обширные пустоши под Лондоном и малонаселенные окраины давали прибежище тем рыцарям большой дороги, которые со временем, возможно, выведутся вовсе, — всадникам‑грабителям, промышлявшим своим ремеслом не без учтивости; подобно Гиббету в «Хитроумном плане щеголя», они кичились тем, что слывут самыми благовоспитанными разбойниками на всю округу и совершают свои дела с подобающей вежливостью. Поэтому молодому человеку в моих обстоятельствах не следовало приходить в негодование, если его ошибочно принимали за представителя этого почтенного сословия.

Я и не обижался. Напротив, я находил развлечение, попеременно возбуждая и усыпляя подозрительность своего робкого попутчика, и нарочно действовал так, что еще больше приводил в замешательство мозг, от природы не слишком ясный и затуманенный вдобавок страхом. Когда моя непринужденная беседа убаюкивала его и совершенно успокаивала, довольно мне было спросить у попутчика как бы невзначай, куда он держит путь или по какому делу, и тот снова настораживался. Вот какой оборот принял у нас, например, разговор о силе и резвости наших лошадей.

— Право, сэр, — сказал мой попутчик, — в галопе я с вами тягаться не стал бы, но позвольте вам заметить, что ваш мерин (хоть он и очень красив, что и говорить) слишком мелкокост и вряд ли достаточно вынослив в беге. Рысь, сэр, — тут он пришпорил своего буцефала, — мелкая рысь — вот самый правильный аллюр для доброго коня, и будь мы поближе к какому‑нибудь городу, я взялся бы обогнать вашего красавчика на ровной дороге (только не вскачь! ) за две пинты кларета в ближайшей харчевне.

— Я согласен, сэр, — был мой ответ. — Кстати, и местность здесь подходящая.

— Хм, э… гм… — замялся мой приятель. — Я поставил себе за правило во время поездки не переутомлять коня на середине перегона: никогда нельзя знать, не понадобится ли вдруг вся его прыть. Кроме того, сэр, утверждая, что мой конь не отстал бы от вашего, я хотел сказать — при равной нагрузке; вы же весите на добрых четыре стона меньше, чем я.

— Прекрасно! Я согласен взять добавочный груз. Сколько весит ваш чемодан?

— Мой ч‑ч… чемодан? — переспросил он растерянно. — Он у меня совсем легкий, как перышко: рубашки да чулки.

— На вид он довольно тяжел. Ставлю две пинты кларета, что он покроет разницу в весе между нами.

— Вы ошибаетесь, сэр. Уверяю вас, глубоко ошибаетесь, — возразил мой приятель и отъехал к самому краю дороги, как он это делал каждый раз в минуту тревоги.

— Ладно, я готов рискнуть бутылкой вина, или, если хотите, я поставлю десять золотых против пяти, что привяжу к седлу ваш чемодан и все‑таки обгоню вас рысью.

Это предложение довело тревогу моего приятеля до предела. Нос его изменил свою обычную медную окраску, сообщенную ему многочисленными чарками белого и красного вина, на бледно‑оловянную, а зубы выбивали дробь от ужаса перед откровенной дерзостью моего предложения, которое, казалось, разоблачило перед несчастным дерзкого грабителя во всей его свирепости. Пока он, запинаясь, искал ответа, я несколько успокоил его вопросом о показавшейся вдали колокольне и замечанием, что теперь нам уже недалеко до селения и мы можем не опасаться неприятной встречи в дороге. Лицо его прояснилось, но я видел, что он еще не скоро забудет мое предложение, показавшееся ему столь подозрительным. Я докучаю вам такими подробностями о своем попутчике и о моем подтрунивании над ним, потому что эти мелочи, как ни пустячны они сами по себе, оказали большое влияние на дальнейшие события, о которых мне придется рассказать в моей повести. В то время поведение попутчика внушило мне только презрение к нему и утвердило меня в давнишнем моем убеждении, что из всех наклонностей, побуждающих человека терзать самого себя, наклонность к беспричинному страху — самая нудная, хлопотная, мучительная и жалкая.

ГЛАВА IV

«Шотландец нищ!» — кричит кичливый бритт,

И это сам шотландец подтвердит,

Но в Англию приходит он к чему?

Чтобы верней набить свою суму!

Черчил

В те дни, о которых я пишу, существовал на английских дорогах старомодный обычай, ныне, думается мне, или вовсе забытый, или соблюдаемый только в простонародье. Так как дальние поездки совершались всегда верхом и, понятно, с частыми привалами, было принято на воскресенье останавливаться в каком‑либо городе, где путешественник мог сходить в церковь, а конь его — насладиться однодневным отдыхом, — обычай, равно человечный в отношении наших тружеников‑животных и полезный для нас самих. С этим добрым правилом находился в соответствии и другой обычай, пережиток старого английского гостеприимства: хозяин главной гостиницы города на воскресенье слагал с себя обязанности торговца и приглашал всех постояльцев, оказавшихся в этот день под его кровом, разделить с ним его семейную трапезу — жаркое из говядины и пудинг. Приглашение это обычно принималось всеми, кто только не мнил унизительным для своего высокого сана его принять; и единственной платой, какую разрешалось предложить или взять, была бутылка вина, распиваемая после обеда за здоровье хозяина.

Я родился гражданином мира, и мои наклонности постоянно приводили меня туда, где я мог пополнить свое знание людей; и не было у меня притязаний, заставлявших держаться общества людей высшего сословия, а потому я редко отклонял воскресное гостеприимство хозяина гостиницы — под знаком ли Подвязки, Льва или Медведя. Почтенный трактирщик, всегда достаточно важный, а тут еще более возвысившийся в собственных глазах оттого, что занял председательское место среди гостей, которым обычно должен был прислуживать, сам по себе представлял занимательное зрелище; а вокруг него, озаряемые его благосклонными лучами, вращались планеты менее значительные. Острословы и шутники, виднейшие лица города или деревни — аптекарь, юрист и даже священник — не гнушались этого еженедельного празднества. Гости, попавшие сюда из самых разных мест, представители самых разных занятий, по языку, по манерам, по образу мыслей являли странный контраст, весьма любопытный для того, кто желает познать человеческую природу во всем ее многообразии.

И вот в такой день и по такому именно случаю мне и моему трусливому попутчику предстояло почтить своим присутствием стол краснощекого владельца «Черного медведя» в городе Дарлингтоне, Дарэмского епископства. Хозяин сообщил нам, как бы извиняясь, что к обеду приглашен среди прочих один шотландский джентльмен.

— Джентльмен? Какого рода джентльмен? — поспешил осведомиться мой попутчик, подумавший, наверно, о джентльменах с большой дороги, как их тогда величали.

— Какого рода? Шотландского, как я уже сказал, — ответил хозяин. — Они там все, доложу вам, джентльмены, хоть на ином и рубашки‑то нет прикрыть наготу; но этот как раз довольно приличный плут — самый большой ловкач с севера Британии, какого только встретишь по сю сторону Бервикского моста. Он, сдается мне, торгует скотом.

— Превосходно! Пусть разделит с нами компанию, — сказал мой попутчик и, повернувшись ко мне, стал излагать свои воззрения: — Я уважаю шотландцев, сэр; люблю и почитаю этот народ за его нравственные устои. Часто приходится слышать, что у них будто бы грязь и нищета, но я хвалю неподкупную честность, даже когда она ходит в отрепьях, как сказал поэт. Я знаю из верного источника, сэр, — от людей, на которых можно положиться, — что в Шотландии совершенно неизвестно, что такое разбой на большой дороге.

— Вероятно, потому, что у них там грабить нечего, — вставил владелец гостиницы и рассмеялся, приветствуя собственное остроумие.

— Ну нет, любезный хозяин, — прогудел за его спиной сильный, сочный голос, — скорее потому, что ваши английские акцизники и ревизоры note 29, которых вы послали на север, за Твид, прибрали грабительский промысел к своим рукам.

— Прекрасно сказано, мистер Кэмбел! — подхватил хозяин. — Я не знал, что ты от нас так близко. Но ты знаешь, я истый йоркширец. Как идут дела на южных рынках?

— Как обычно, — ответил мистер Кэмбел, — умные покупают и продают, дураки покупаются и продаются.

— Но и умные и дураки не отказываются отобедать, — сказал наш радушный хозяин. — А вот как раз нам несут самый великолепный говяжий огузок, в какой только доводилось втыкать вилку голодному человеку.

Сказав это, он со сладострастием наточил нож, занял свое королевское место за верхним концом стола и весело принялся наполнять тарелки своих разношерстных гостей.

В этот день я впервые в жизни услышал шотландский говор и близко встретился с представителем древней народности, которой этот говор свойствен. Шотландцы с ранних лет занимали мое воображение — мой отец, как вам хорошо известно, происходил из старинной нортумберлендской семьи, и в тот час, сидя за воскресным обедом, я находился в нескольких милях от ее родового поместья. Но ссора между ним и его родственниками зашла так далеко, что он неохотно упоминал о своем происхождении и считал самым жалким видом тщеславия ту слабость, которая обычно именуется фамильной гордостью. В своем честолюбии он хотел быть только Уильямом Осбалдистоном, первым купцом в Сити — или одним из первых; и если бы доказали, что он прямой потомок Вильгельма Завоевателя, это меньше польстило бы его тщеславию, чем суматоха и гомон, которыми встречали обычно его появление на Биржевой улице «быки», «медведи» и маклеры. Он, бесспорно, хотел бы оставить меня в неведении о моих родичах и происхождении, чтобы тем вернее обеспечить согласие между моим образом мыслей и своим собственным. Однако его намерения, как это случается порой с умнейшими людьми, были разрушены — если не полностью, то частично — человеческим существом, которое он в своей гордости привык считать слишком незначительным и потому не опасался его влияния на меня. Няня, старая нортумберлендка, растившая его с самого раннего детства, была единственным человеком на родине, к которому он сохранил какие‑то чувства; и когда фортуна улыбнулась ему, первой его заботой было дать старой Мэйбл Рикетс приют в своем доме. После смерти моей матери Мэйбл взяла на себя уход за мною и во время моих детских болезней уделяла мне те нежные заботы, какие дарит ребенку теплое женское сердце. Так как мой отец запрещал ей говорить при нем о холмах, о долинах и болотах ее возлюбленного Нортумберленда, она вливала яд своей тоски в мои детские уши, описывая те места, где протекала ее молодость, и попутно повествуя о событиях, которые связывало с ними предание. Эти рассказы я слушал внимательней, чем наставления других моих учителей, более серьезные, но менее увлекательные. Я и сейчас словно вижу перед собою добрую Мэйбл, ее слегка трясущуюся от старческой слабости голову в большом белоснежном чепце, лицо, покрытое морщинами, но сохранившее еще здоровые краски деревенской жительницы, и, кажется мне, вижу, как она растерянно смотрит то в одно, то в другое окно на кирпичные стены и узкую улицу, закончив со вздохом свою любимую старую песенку, которую я тогда предпочитал и — к чему таить мне правду? — по сей день предпочитаю всем оперным ариям, какие только зарождались в капризном мозгу итальянского маэстро Д.:

Дуб, да плющ, да светлый ясень,

Старый добрый вяз, ‑

Вы нигде так не цветете,

Как на севере у нас!

О шотландском народе в легендах Мэйбл говорилось каждый раз со всем пафосом ненависти, на какой только была способна рассказчица. Обитатели зарубежной страны выступали в ее повествованиях на тех ролях, какие играют в обычной детской сказке людоеды и великаны в семимильных сапогах. Да и как могло быть иначе? Кто, как не Черный Дуглас, собственной рукой заколол наследника рода Осбалдистонов на другой день после того, как тот вступил во владение своим поместьем, — напал врасплох на него и на его вассалов, когда они справляли подобающий случаю пир? Кто, как не Уот Сатана, угнал всех нестриженых овец с нагорных лугов Лэнторн‑сайда еще совсем недавно — при жизни моего прадеда? И разве мы сами не стяжали множество трофеев (добытых, однако, по рассказам старой Мэйбл, более честным путем) в доказательство того, что наши обиды отомщены? Разве сэр Генри Осбалдистон, пятый барон этого имени, не похитил прекрасную девицу из Фернингтона, как Ахилл Хрисеиду и Брисеиду, и не держал ее в своем замке, отбиваясь от соединенных сил ее друзей, которым помогали самые могущественные вожди воинственных шотландских кланов? И разве наши мечи не сверкали в первых рядах почти на всех полях сражения, где Англия побеждала соперницу? В северных войнах наша семья стяжала всю свою славу, из‑за северных войн терпела все свои бедствия.

Распаленный такими рассказами, я в детстве смотрел на шотландцев как на племя, по самой природе своей враждебное обитателям южной половины острова, и это предубеждение не могли поколебать отзывы моего отца, когда в разговоре заходила речь о шотландцах. Покупая дубовый лес, он заключал контракты с землевладельцами Верхней Шотландии и пришел к выводу, что они проявляют больше усердия при подписании договора и взыскивании авансов, нежели аккуратности при выполнении взятых на себя обязательств. Шотландские негоцианты, чье посредничество по необходимости приходилось принимать в таких случаях, тоже умудрялись, как подозревал отец, тем или иным путем обеспечить себе больше прибыли, нежели причиталось на их долю. Словом, если Мэйбл жаловалась на шотландское оружие в прошлые времена, то мистер Осбалдистон не меньше злобствовал на коварство Синонов современности; без всякого намерения они, каждый со своей стороны, внушали моему юному уму глубокое отвращение к северным жителям Британии как к народу кровожадному на войне, коварному во время перемирия, корыстному, себялюбивому, скупому, лукавому в житейских делах и обладающему очень немногими достоинствами — такими, что лучше и не упоминать: жестокостью, похожей в бою на храбрость, и хитростью, заменяющей ум при обычных, мирных сношениях между людьми. В оправдание тем, кто придерживался этого предрассудка, я должен заметить, что в те времена шотландцы грешили такой же несправедливостью по отношению к англичанам и огульно клеймили их всех как надменных эпикурейцев, кичившихся толстой мошной. Такие семена национальной розни между обеими странами сохранились как естественный пережиток того времени, когда Англия и Шотландия существовали на положении двух отдельных враждующих государств. Мы недавно были свидетелями того, как демагогия на время раздула эти искры в огонь, который, как я горячо надеюсь, погас теперь в собственной золе. Это написано, по‑видимому, вскоре после дней Уилкса и Свободы. (Прим. автора.)]

Итак, я смотрел недружелюбно на первого шотландца, с каким мне довелось повстречаться в обществе. Многое в нем соответствовало моим прежним представлениям: у него были жесткие черты лица и атлетическое сложение, характерные будто бы для его соотечественников, и говорил он с шотландской интонацией, медлительно и педантично, стараясь избегать неправильностей речи и неанглийских оборотов. Я мог отметить также свойственную его племени осторожность и проницательность во многих его замечаниях и в его ответах на вопросы. Но неожиданным было для меня его самообладание и тон превосходства, которым утверждал он свое верховенство в той среде, куда его забросил случай. Его одежда была хоть и прилична, но до крайности проста; а в те времена, когда самый скромный человек, притязавший на звание джентльмена, тратил крупные деньги на свой гардероб, это указывало если не на бедность, то на стесненность в средствах. Из его разговора явствовало, что он ведет торговлю скотом, — занятие не слишком почтенное. И все же в обращении с остальным обществом он соблюдал ту холодную и снисходительную вежливость, которая подразумевает действительное или воображаемое превосходство человека над другими. О чем бы ни высказывал он свое мнение, в голосе его звучала спокойная самоуверенность — как будто говорил он с людьми, стоящими ниже его по званию и по общественному положению, и сказанное им исключает всякое сомнение или спор. Хозяин и его воскресные гости после двух‑трех попыток поддержать свое достоинство шумными возгласами и смелыми утверждениями постепенно преклонились перед авторитетом мистера Кэмбела, который таким образом безраздельно завладел нитью разговора. Я сам любопытства ради попробовал было потягаться с ним, положившись на свое знание света, данное мне жизнью за границей, и на те сведения, которыми изрядное образование обогатило мой ум. В этом он оказался слабым противником, и нетрудно было видеть, что его врожденные способности не развиты образованием. Но я убедился, что он гораздо лучше меня знает настоящее положение дел во Франции, личные качества герцога Орлеанского, который только что сделался регентом королевства, и нравы окружающих его государственных людей; а его меткие, язвительные и несколько иронические замечания показывали, что о наших заморских соседях он мог судить как близкий наблюдатель.

Когда речь шла о внутренней политике, Кэмбел хранил молчание или высказывался сдержанно, что, быть может, подсказывала ему осторожность. Раздоры между вигами и тори потрясали в то время Англию до самых основ, а могущественная партия, преданная интересам якобитов, угрожала ганноверской династии, только что утвердившейся на троне. По всем кабакам горланили спорящие политиканы; а так как наш хозяин придерживался либерального правила не ссориться ни с одним хорошим клиентом, его воскресные гости зачастую так непримиримо расходились во взглядах, как если бы он чествовал за своим столом весь городской совет. Приходский священник и аптекарь да еще один маленький человечек, который не хвалился своим ремеслом, но, судя по розовым цепким пальцам, был, как я подумал, цирюльником, твердо держались Высокой церкви и дома Стюартов. Сборщик податей по долгу службы и юрист, подбиравшийся к теплому местечку при казне, а с ними и мой попутчик, горячо ввязавшийся в спор, яро отстаивали короля Георга и дело протестантизма. Громки были возгласы, грозны проклятия! Каждая сторона взывала к мистеру Кэмбелу, словно домогаясь его высокого одобрения.

— Вы шотландец, сэр, джентльмены вашей страны должны бороться за попранные права законного наследника! — кричали они.

— Вы пресвитерианин, — твердили спорщики другого толка, — вы не можете стоять за власть произвола!

— Джентльмены, — сказал наш шотландский оракул, улучив не без труда минуту тишины, — я ничуть не сомневаюсь, что король Георг вполне заслуживает приверженности своих друзей; и если он усидит на троне, он, конечно, сделает присутствующего здесь сборщика податным ревизором и возведет нашего друга мистера Квитама в ранг старшего прокурора; и точно так же не обойдет он милостью или наградой этого честного джентльмена, который сидит здесь на своем чемодане, предпочитая его стулу. И, несомненно, король Иаков — тоже благородный человек, и когда возьмет верх в игре, он может, если ему заблагорассудится, сделать уважаемого нашего викария архиепископом Кентерберийским, а доктора Миксита — своим старшим врачом и поручить свою королевскую бороду заботам моего друга Ладерама. Но так как я не очень‑то надеюсь, что хоть один из этих соперничающих государей поднесет Робу Кэмбелу чарку водки, когда он будет в ней нуждаться, я подаю голос за Джонатана Брауна, нашего хозяина. Да будет он королем и первым виночерпием, но с одним условием: он поставит нам еще бутылку столь же доброго вина, как и то, что мы только что выпили.

Эта выходка была встречена шумным одобрением, к которому искренне присоединился и сам хозяин. Распорядившись о выполнении поставленного условия, от коего зависело его возведение на трон, он не преминул сообщить нам, что мистер Кэмбел, «будучи самым мирным джентльменом, как он это только что доказал, отличается в то же время храбростью льва: недавно он один победил семерых разбойников, напавших на него по пути из Уитсон‑Триста».

— Тебе наврали, друг Джонатан, — перебил его Кэмбел. — Их было двое, и таких трусов, с какими только можно пожелать человеку встретиться в пути.

— Но вы, сэр, — сказал мой попутчик, подвигая стул (вернее сказать, чемодан) поближе к мистеру Кэмбелу, — так‑таки взаправду справились один с двумя разбойниками?

— Да, сэр, — ответил Кэмбел, — и, мне кажется, не такой это великий подвиг, чтоб о нем трубить.

— Честное слово, сэр, — ответил мой знакомый, — для меня было бы истинным удовольствием путешествовать в вашем обществе! Я держу путь на север, сэр.

Это добровольное сообщение о своем маршруте, впервые, насколько я мог судить, сделанное моим попутчиком, не вызвало шотландца на ответную откровенность.

— Вряд ли мы сможем ехать вместе, — ответил он сухо. — Вы, сэр, едете, несомненно, верхом на хорошей лошади, а я сейчас путешествую пешком или же на горном шотландском пони, что не многим быстрее.

Говоря это, он приказал подать ему счет за вино и, бросив на стол деньги за добавочную бутылку, которую вытребовал сам, встал, как будто собираясь нас покинуть.

Мой попутчик подбежал к нему и, взяв за пуговицу, отвел его в сторону, к одному из окон. Я невольно подслушал, как он упрашивал о чем‑то шотландца, — судя по всему, он просил его сопутствовать ему в дороге, на что мистер Кэмбел отвечал, очевидно, отказом.

— Я возьму на себя ваши путевые расходы, сэр, — сказал путешественник таким тоном, точно ждал, что этот довод опрокинет все возражения.

— Это совершенно невозможно, — ответил Кэмбел с презрением в голосе, — у меня дело в Ротбери.

— Да я не очень спешу: я могу свернуть немного в сторону и не пожалею, ежели ради хорошего попутчика потеряю в дороге день‑другой.

— Говорят вам, сэр, — сказал Кэмбел, — я не могу оказать вам услугу, о которой вы просите. Я еду, — добавил он, гордо выпрямившись,

— по своим личным делам. И если вы последуете моему совету, сэр, вы не станете связываться в пути с чужим человеком или сообщать свой маршрут тому, кто вас о нем не спрашивает.

Тут он довольно бесцеремонно отвел пальцы собеседника от своей пуговицы и, подойдя ко мне, когда гости уже расходились, заметил:

— Ваш друг, сэр, слишком разговорчив, если принять во внимание данное ему поручение.

— Этот джентльмен, — возразил я, указывая глазами на путешественника, — вовсе мне не друг — случайное дорожное знакомство, не более; мне не известно ни имя его, ни род его занятий, и вы, по‑видимому, завоевали у него больше доверия, чем я.

— Я только хотел сказать, — поспешил ответить мистер Кэмбел, — что он, по‑моему, слишком опрометчиво навязывается в спутники тем, кто не ищет этой чести.

— Джентльмен, — возразил я, — лучше знает свои дела, и мне совсем нежелательно высказывать о них свое суждение с какой бы то ни было стороны.

Мистер Кэмбел воздержался от дальнейших замечаний и только пожелал мне счастливого пути. Надвигался вечер, и общество уже разошлось.

На другой день я расстался с моим боязливым попутчиком, так как свернул с большой северной дороги на запад, в направлении к замку Осбалдистон, где жил мой дядя. Не могу сказать, был ли он обрадован или огорчен, что наши пути разошлись, — моя личность рисовалась ему в довольно сомнительном свете. Меня же его страхи давно перестали забавлять, и, сказать по правде, я был искренне рад избавиться от него.

ГЛАВА V

В груди забьется сердце, если нимфа

Прелестная, краса моей страны,

Пришпорит благородного коня

И он помчит ее по горной круче

Иль унесет в широкие поля.

«Охота»

Я приближался к северу — к родному северу, как я называл его в мыслях, — преисполненный той восторженности, какую романтический и дикий пейзаж внушает любителям природы. Болтовня попутчика не докучала мне больше, и я мог наблюдать местность, выгодно отличавшуюся от той, где пролегал до сих пор мой путь. Реки теперь больше заслуживали этого названия: явившись на смену сонным заводям, дремавшим среди камышей и ракит, они шумно катились под сенью несаженых рощ: то неслись они стремительно под уклон, то струились, лениво журча, но все же сохраняя живое движение, по маленьким уединенным долинам, которые, открываясь порой по дороге, казалось, приглашали путника заняться исследованием их тайников. В угрюмом величии высились предо мною Чевиотские горы. Они, правда, не пленяли взора величественным многообразием скал и утесов, отличающим более высокие хребты, но все же, массивные и круглоголовые, одетые в красно‑бурую мантию, горы эти своим диким и мощным видом действовали на воображение: нелюдимый и своеобразный край.

Замок моих дедов, к которому я приближался теперь, расположился в логу, или узкой долине, поднимавшейся некруто вверх между предгорьями. Обширные поместья, некогда принадлежавшие роду Осбалдистонов, были давно утрачены или промотаны моими неудачливыми предками, но все же при старом замке оставалось еще достаточно угодий, чтобы сохранить за моим дядей звание крупного землевладельца. Имущество свое (как выяснил я из расспросов, производимых мною в дороге) он расточал на широкое гостеприимство, которое почитал обязательным — для сохранения доброго имени среди северных сквайров.

С вершины холма я мог уже различить вдали Осбалдистон‑холл — большое старинное строение, выглядывавшее из рощи могучих друидических дубов, и я направил к нему свой путь поспешно и прямо, насколько это позволяли извивы неровной дороги, когда вдруг мой утомленный конь запрядал ушами, услышав заливчатый лай своры гончих и веселое пение французского рожка — в те дни неизменный аккомпанемент охоты. Я не сомневался, что то была свора моего дяди, и придержал коня, чтобы охотники могли проехать мимо, не заметив меня; не желая представляться им среди отъезжего поля, я решил пропустить их, последовать дальше своей дорогой к замку и там дождаться возвращения его владельца с охоты. Итак, я остановился на пригорке и, не чуждый любопытства, которое, естественно, должны внушать эти сельские забавы (хотя мой ум в тот час был не слишком восприимчив к впечатлениям такого рода), нетерпеливо ждал появления охотников.

Из заросли кустов, покрывавшей правую сторону ложбины, показалась загнанная, еле живая лисица. Опущенный хвост, замызганная шерсть и вялый бег предвещали ее неминуемую гибель, и жадный до падали ворон уже кружил над беднягой Рейнардом, видя в нем добычу. Лисица переплыла поток, пересекавший ложбину, и пробиралась дальше, вверх по овражку, на левый берег, когда несколько собак, опередив остальную заливавшуюся лаем свору, выскочили из кустов, а за ними егерь и еще три или четыре всадника. Собаки безошибочным чутьем находили лисий след, и охотники очертя голову неслись за ними по бездорожью. Это были высокие, плотные юноши на прекрасных конях, одетые в зеленое и красное — костюм охотничьего общества, существовавшего под эгидой старого сэра Гилдебранда Осбалдистона. «Мои двоюродные братья!» — решил я, когда всадники пронеслись мимо. И тут же подумалось: «Какой же прием окажут мне эти достойные потомки Немврода? Чуждый сельских утех, смогу ли я найти покой и счастье в семье моего дяди?» Возникшее предо мной видение прервало эти думы.

То была юная леди с замечательными чертами лица, вдвойне прелестного от возбуждения, сообщенного ему охотничьим азартом и быстрой ездой. Под нею была красивая лошадь, сплошь вороная, только на удилах белели клочья пены. Всадница была одета в довольно необычный по тому времени костюм мужского покроя, получивший впоследствии название амазонки. Эта мода была введена, пока я жил во Франции, и оказалась для меня новинкой. Длинные черные волосы наездницы развевались по ветру, выбившись в пылу охоты из‑под сдерживавшей их ленты. Крайне неровный грунт, по которому она с поразительной ловкостью и присутствием духа вела лошадь, замедлял ее продвижение и заставил проехать ближе от меня, чем пронеслись другие всадники, поэтому я мог хорошо разглядеть ее удивительно тонкое лицо и весь ее облик, которому придавали невыразимую прелесть буйное веселье этой сцены, романтичность своеобразного наряда и самая неожиданность появления. Едва она поравнялась со мной, как ее разгоряченная лошадь сделала неверное движение в тот самый миг, когда наездница, выехав на открытую дорогу, снова дала ей шпоры. Это послужило мне поводом подъехать ближе, как будто на помощь. Причин к беспокойству, однако, не было — лошадь не споткнулась и не оступилась; а если бы и оступилась, у прекрасной всадницы было достаточно самообладания, чтобы при этом не растеряться. Все же она поблагодарила меня улыбкой за доброе мое намерение, и я, осмелев, пустил коня тем же аллюром и старался держаться в непосредственной близости к ней. Крики: «Хью! Убита, убита!» — и соответственная трель охотничьего рога вскоре известили нас, что спешить больше не к чему, так как охота завершилась. Один из виденных мною раньше юношей приближался к нам, размахивая лисьим хвостом, — как бы в укор моей прелестной спутнице.

— Вижу, — отозвалась та, — вижу, но нечего так кричать. Если бы Феба не завела меня на скалистую тропу, вам было бы нечем похвастаться, — добавила она, потрепав по шее свою красивую лошадь.

Они съехались, пока она говорила, и я видел, что оба поглядывали на меня и с минуту совещались вполголоса, причем молодая леди как будто уговаривала охотника что‑то сделать, а тот опасливо и угрюмо оглядывался. Затем она повернула голову лошади в мою сторону со словами:

— Прекрасно, Торни, не вы, так я, только и всего! Сэр, — продолжала она, обратившись ко мне, — я убеждала этого цивилизованного джентльмена спросить у вас, не довелось ли вам проездом слышать что либо о нашем друге, мистере Фрэнсисе Осбалдистоне, которого мы со дня на день ждем в Осбалдистон‑холл.

С искренней радостью я поспешил признаться, что я сам и есть то лицо, о котором спрашивают, и выразил благодарность молодой леди за ее беспокойство обо мне.

— В таком случае, сэр, — отвечала амазонка, — так как учтивость моего родича еще не очнулась от дремоты, разрешите мне (хоть это, может быть, и не совсем прилично) взять на себя совершение церемониала и представить вам юного сквайра Торнклифа Осбалдистона, вашего двоюродного брата, и Ди Вернон, которая также имеет честь быть бедной родственницей вашего несравненного кузена.

В тоне, которым мисс Вернон произнесла эти слова, звучала смесь дерзости, иронии и простодушия. Достаточное знание света позволило мне, приняв соответственный тон, поблагодарить ее за лестное внимание и выразить свою радость по поводу встречи с родственниками. Откровенно говоря, я облек свой комплимент в такие выражения, что леди легко могла принять его почти целиком на свой счет, так как Торнклиф казался настоящим деревенским увальнем, неуклюжим, застенчивым и довольно угрюмым. Однако он пожал мне руку и тут же высказал желание оставить меня, чтобы помочь егерям и своим братьям сосворить собак; впрочем, это было сказано скорее к сведению мисс Вернон, чем в извинение предо мною.

— Ускакал! — сказала молодая леди, провожая кузена взглядом, в котором отразилось откровенное презрение. — Первейший знаток петушиного боя, король конюхов и лошадников. Но они все один другого лучше. Читали вы Маркхема? — добавила она.

— Кого, сударыня? Я что‑то не припомню такого писателя.

— О несчастный! На какой же берег вас забросило! — ответила молодая леди. — Бедный заблудший и невежественный чужеземец, незнакомый даже с алькораном того дикого племени, среди которого вам придется жить! Вы никогда не слышали о Маркхеме, знаменитейшем авторе руководства для коновалов? Если так, я боюсь, вам равным образом неизвестны и более новые имена — Гибсона и Бартлета?

— Поистине так, мисс Вернон.

— И вы, не краснея, в этом признаетесь? Мы, кажется, должны будем от вас отречься. В довершение всего вы, конечно, не умеете приготовить коню лекарство, задать ему резки и расчистить стрелку?

— Признаться, эти дела я доверяю конюху или слуге.

— Непостижимая беспечность! И вы не умеете подковать лошадей, подстричь ей гриву и хвост? Не умеете выгнать глистов у собаки, подрезать ей уши, отрубить ей «лишний палец»? Не умеете вабить сокола, дать ему слабительного, посадить на диету, когда его крепит?

— Короче, чтобы выразить в двух словах всю глубину моего невежества, — ответил я, — сознаюсь, что я абсолютно лишен каких бы то ни было сельских совершенств.

— Но, во имя всего святого, мистер Фрэнсис Осбалдистон, что же вы умеете делать?

— В этой области очень немногое, мисс Вернон. Все же, осмелюсь сказать, когда слуга оседлает мне лошадь, я могу на ней ездить, и когда сокол мой в поле, могу его спустить.

— А это вы можете? — сказала молодая леди, пуская вскачь коня.

Дорогу нам преградила грубая, перевитая поросшими ветками изгородь с воротами из нетесаных бревен; я поскакал вперед, собираясь отворить их, когда мисс Вернон плавным прыжком взяла барьер. По долгу чести я вынужден был последовать ее примеру; мгновение — и мы снова скакали бок о бок.

— Вы все‑таки подаете кое‑какие надежды, — сказала она. — Я боялась, что вы настоящий выродок среди Осбалдистонов. Но что загнало вас в Волчье Логово, ибо так окрестили соседи наш охотничий замок? Ведь вы, я полагаю, не приехали бы сюда по доброй воле?

К этому времени я уже чувствовал себя на дружеской ноге с моим прелестным видением и поэтому, понизив голос, ответил доверительно:

— В самом деле, милая мисс Вернон, необходимость прожить некоторое время в Осбалдистон‑холле я мог бы счесть наказанием, если обитатели замка таковы, как вы их описываете; но я убежден, что есть среди них одно исключение, которое вознаградит меня за недостатки всех остальных.

— О, вы имеете в виду Рэшли? — сказала мисс Вернон.

— Сказать по совести, нет; я думал, простите меня, об особе, находящейся неподалеку.

— Полагаю, приличней было бы не понять вашей любезности, но это не в моем обычае; не отвечаю вам реверансом, потому что сижу в седле. Однако вы заслуженно назвали меня исключением, так как в замке я единственный человек, с которым можно разговаривать, не считая еще старого священника и Рэшли.

— Ради всего святого, кто же этот Рэшли?

— Рэшли — человек, который задался целью расположить к себе всех и каждого. Он младший сын Гилдебранда, юноша вашего примерно возраста, только не такой… словом, он некрасив, но природа дала ему в дар крупицу здравого смысла, а священник прибавил к этому с полбушеля знаний, — он слывет очень умным человеком в наших краях, где умные люди наперечет. Его готовили к служению в церкви, но он не спешит с посвящением в сан.

— Какой церкви? Католической?

— Конечно, католической! А какой же еще? — сказала леди. — Но я забыла: меня предупреждали, что вы еретик. Это правда, мистер Осбалдистон?

— Не могу отвести ваше обвинение.

— А между тем вы жили за границей, в католических странах?

— Жил. Почти четыре года.

— И бывали в монастырях?

— Случалось; но не много видел в них такого, что говорило бы в пользу католической религии.

— Разве несчастливы их обитатели?

— Некоторые, безусловно, счастливы — те, кого привели к отрешению глубокая религиозность, или изведанные в миру гонения и бедствия, или природное бесстрастие. Но те, что постриглись в случайном и нездоровом порыве восторженности или под воздействием первого отчаяния после какого‑нибудь разочарования или удара, — те беспредельно несчастны. Чувства быстро оживают вновь, и эти люди, точно дикие животные в зверинце, изнывают в заточении, в то время как другие предаются мирным размышлениям или просто жиреют в своих тесных кельях.

— А что происходит, — продолжала мисс Вернон, — с теми жертвами, которых заточила в монастырь не собственная воля, а чужая? С кем их сравнить? И в особенности если они рождены наслаждаться жизнью и радоваться всем ее дарам?

— Сравните их с посаженными в клетку певчими птицами, — отвечал я,

— обреченными влачить свою жизнь в заточении. На утеху себе они развивают там свой дар, который служил бы украшением обществу, если б их оставили на воле.

— А я буду похожа, — отозвалась мисс Вернон, — то есть, — поправилась она, — я была бы похожа скорее на дикого сокола, который, скучая по вольному полету в облаках, бьется грудью о решетку клетки, пока не изойдет кровью. Но вернемся к Рэшли, — сказала она с живостью.

— Вы будете считать его самым приятным человеком на земле, мистер Осбалдистон, — по крайней мере первую неделю знакомства. Найти бы ему слепую красавицу, он, несомненно, покорил бы ее; но глаз разбивает чары, околдовавшие слух… Ну вот, мы въезжаем во двор старого замка, такого же нелюдимого и старомодного, как любой из его обитателей. В Осбалдистон‑холле, надо вам знать, не принято много заботиться о своем туалете; все же я должна сменить это платье — в нем слишком жарко, да и шляпа давит мне лоб, — весело продолжала девушка и, сняв шляпу, тряхнула густыми, черными, как смоль, кудрями; пальцами она отстранила локоны от своего красивого лица и проницательных карих глаз. Если и была в этом доля кокетства, ее отлично замаскировала простодушная непринужденность манеры. Я не удержался и сказал, что если судить о семье по тем ее представителям, которых я вижу пред собою, то здесь, мне думается, забота о туалете была бы излишней.

— Вы очень вежливо это выразили, хотя, быть может, мне не следует понимать, в каком смысле сказаны ваши слова, — ответила мисс Вернон. — Но вы найдете лучшее оправдание для некоторой небрежности туалета, когда познакомитесь с Орсонами, среди которых предстоит вам жить и которым не скрасить свой облик никаким нарядом. Но, как я уже упоминала, с минуты на минуту зазвонит к обеду старый колокол или, вернее, задребезжит — он треснул сам собою в тот день, когда причалил к острову король Уилли, и дядя мой из уважения к пророческому дару колокола не разрешает его залить. Итак, изобразите учтивого рыцаря и подержите мою лошадь, пока я не пришлю какого‑нибудь не столь высокородного сквайра избавить вас от этой неприятной обязанности.

Она бросила мне поводья, точно мы были знакомы с детства, выпрыгнула из седла, побежала через весь двор и скрылась в боковую дверь. Я глядел ей вслед, плененный ее красотой и пораженный свободой обращения, тем более удивительной, что в ту пору правила учтивости, диктуемые нам двором великого монарха Людовика XIV, предписывали прекрасному полу крайне строгое соблюдение этикета. Она оставила меня в довольно неловком положении: я оказался посреди двора старого замка верхом на лошади и держа другую в поводу.

Здание не представляло большого интереса для постороннего наблюдателя, если б даже я и был расположен внимательно его осматривать; четыре его фасада были различны по архитектуре и своими решетчатыми окнами с каменными наличниками, своими выступающими башенками и массивными архитравами напоминали внутренний вид монастыря или какого‑нибудь старого и не слишком блистательного оксфордского колледжа.

Я пробовал вызвать слугу, но долгое время никто не являлся, и это казалось тем более досадным, что я был явно предметом любопытства нескольких слуг и служанок, которые выглядывали из всех окон, — высунут голову и тотчас втянут назад, точно кролики в садке, прежде чем я успевал обратиться непосредственно к кому‑либо из них. Но вот наконец вернулись егеря с собаками, и это меня выручило: я, хоть и не без труда, заставил все же одного олуха принять лошадей, а другого бестолкового парня — проводить меня в апартаменты сэра Гилдебранда. Эту услугу он оказал мне с грацией и готовностью крестьянина, принужденного выполнять роль проводника при отряде вражеской разведки; подобным же образом и я вынужден был следить в оба, чтоб он не сбежал, бросив меня в лабиринте низких сводчатых коридоров, которые вели в Каменный зал, где мне суждено было предстать пред моим дядей.

Наконец мы добрались до длинной комнаты с каменным полом и сводчатым потолком, посреди которой стоял ряд уже накрытых к обеду дубовых столов, таких тяжелых, что не сдвинуть с места. Этот почтенный зал, видевший пиршества нескольких поколений Осбалдистонов, свидетельствовал также и об их охотничьих подвигах. Большие оленьи рога — быть может, трофеи богатырей «Чеви Чейс» — висели по стенам, а между ними — чучела барсуков, выдр, куниц и других зверей. Среди старых, разбитых доспехов, служивших, возможно, в боях с шотландцами, находились более ценимые здесь орудия — самострелы, ружья всех систем и конструкций, сети, лески, гарпуны, рогатины и множество других хитроумных приспособлений для поимки или убиения дичи.

С немногих старых картин, побуревших от дыма, забрызганных мартовским пивом, смотрели рыцари и дамы, в свое время, несомненно, пользовавшиеся славой и почетом: бородатые рыцари грозно хмурились из‑под огромных париков; дамы деланно улыбались, любуясь розой, которую небрежно держали в руке.

Только что успел я оглядеться в этой обстановке, как в зал с шумом и гомоном ввалились человек двенадцать слуг в синих ливреях; они как будто больше старались наставлять друг друга, чем выполнять свои обязанности. Одни подкидывали дров в огонь, который ревел, полыхал и вздымал клубы дыма в огромной печи с такой большой топкой, что под ее просторным сводом примостилась каменная скамья, а над нею лепились, наподобие доски камина, тяжелые архитектурные украшения: геральдические чудовища, вызванные к жизни резцом какого‑то нортумберлендского ваятеля, щерились и выгибали спины в красном песчанике, отполированном дымом столетий. Другие из этих старозаветных прислужников тащили громадные дымящиеся блюда, на которых горой лежали сытные кушанья; третьи несли бокалы, графины, бутылки, даже бочонки с напитками. Все они топотали, спотыкались друг о друга, сновали, толкались, падали, точно норовили сделать с наибольшей суетой как можно меньше дела. Когда наконец после премногих усилий обед был подан, «нестройный глас людей и псов», щелканье арапников (долженствовавшее устрашить последних), громкий говор, шаги, отбиваемые тяжелыми сапогами на толстых каблуках, громоподобные, как поступь статуи в пьесе «Festin de Pierre» note 30, возвестили о прибытии тех, ради кого совершены были приготовления. С наступлением критической минуты суматоха среди слуг не только не уменьшилась, но еще увеличилась — одни поторапливали, другие кричали, что надо подождать; те увещевали расступиться и очистить дорогу сэру Гилдебранду и молодым сквайрам, эти, напротив, звали стать цепью вокруг стола и загородить дорогу; те орали, что нужно открыть, эти — что лучше закрыть двустворчатую дверь, соединявшую зал, как я узнал позднее, с соседним помещением — чем‑то вроде галереи, отделанной черной панелью.

Дверь наконец распахнулась, и в зал ворвались псы и люди — восемь гончих, капеллан, деревенский лекарь, шесть моих двоюродных братьев и мой дядя.

ГЛАВА VI

Идут, идут! Трясется свод

От грома голосов. И вот,

Обличием многообразны,

В кирасах разных, в шлемах разных,

Шагают, полные гордыни и соблазна

Пенроуз

Если сэр Гилдебранд Осбалдистон не спешил приветствовать своего племянника, о приезде которого его, несомненно, давно оповестили, он мог сослаться в свое оправдание на важные причины.

— Я бы вышел к тебе раньше, дружок, — воскликнул он, сердечно со мной поздоровавшись и крепко пожав мне руку, — но должен был сперва присмотреть, как загоняют собак. Добро пожаловать в Осбалдистон‑холл! Знакомься со своими двоюродными братьями: это — Перси, это — Торни, это — Джон, а это — Дик, Уилфред и… стой, где же Рэшли? Ага, вот и он! Отодвинь‑ка, Торни, свое длинное туловище и дай поглядеть на брата. Изволь — твой двоюродный брат Рэшли. Итак, твой отец вспомнил наконец о старом замке и о старом сэре Гилдебранде. Что ж, лучше поздно, чем никогда. Добро пожаловать, дружок, вот и все… Но где же моя маленькая Ди? Ага, вот она идет. Это моя племянница. Ди — дочь моего шурина, самая красивая девушка у нас на севере: кого ни взять, с нею здесь ни одна не сравнится. Ну, а теперь за стол, пока не остыло жаркое.

Чтобы составить представление о лице, произнесшем эту речь, вы должны вообразить себе, мой милый Трешем, человека лет шестидесяти, в охотничьем кафтане, некогда богато расшитом, но утратившем свой блеск в ноябрьских и декабрьских бурях. Сэр Гилдебранд, несмотря на резкость его теперешних манер, вращался в былые годы при дворе и живал в королевском лагере; до революции он занимал высокую должность при армии, стоявшей под Хаунслоу‑Хисом, а затем, очевидно, как католик, получил от несчастного, окруженного дурными советниками Иакова II право именоваться «сэром». Но мечты сэра Гилдебранда о дальнейшем положении, если и были они у него, угасли при перевороте, свергнувшем его покровителя с престола, и с той поры он жил уединенной жизнью в родовом поместье. При своем деревенском облике сэр Гилдебранд во многом сохранил черты джентльмена, и среди своих сыновей он выделялся, как обломок коринфской колонны — пусть обитой и замшелой — среди нетесаных каменных глыб Стонхенджа или другого какого‑нибудь друидического храма. Сыновья и впрямь похожи были на тяжелые, нетесаные глыбы. Высокие, крепкие, благообразные, все пятеро старших, казалось, были лишены как Прометеевской искры ума, так и внешнего изящества и лоска, которые у воспитанного человека скрадывают иногда недостаток умственного развития. Казалось, самыми ценными их нравственными качествами были благодушие и довольство своей жизнью, отражавшиеся в их тяжелых чертах, и все честолюбие их было направлено к утверждению своей славы искусных звероловов. Внешним видом своим силач Персиваль, силач Торнклиф, силач Джон, Ричард и Уилфред Осбалдистоны так же мало рознились между собою, как мало рознятся у поэта силач Гиас и силач Клоант.

Зато, создавая Рэшли Осбалдистона, госпожа Природа пожелала, видно, вознаградить себя за такое однообразие, столь не свойственное ее творениям: лицом и манерами, а также, как я узнал впоследствии, характером и дарованиями он был разительно несхож не только со своими братьями, но и с большинством людей, каких знавал я до той поры. Если Перси, Торни и компания поочередно кивали головой, ухмылялись и выдвигали скорее плечо, чем руку, по мере того как отец представлял их новому родственнику, — Рэшли выступил вперед и приветствовал мое прибытие в старый замок Осбалдистонов со всей учтивостью светского человека. Внешность его сама по себе отнюдь не располагала в его пользу. Он был мал ростом, тогда как братья его казались потомками Енака, и в то время как те отличались редкой статностью, Рэшли при большой физической силе был кособок, голова сидела у него на короткой бычьей шее, и вследствие повреждения, полученного в раннем детстве, в его походке чувствовалась неправильность, столь похожая на хромоту, что это, как многие утверждали, служило прямым препятствием к его посвящению в сан: римско‑католическая церковь, как известно, не допускает в ряды своего духовенства людей, страдающих телесными недостатками. Другие, однако, приписывали этот недостаток просто плохой выправке и утверждали, что он не может помешать младшему Осбалдистону сделаться священником.

Лицо Рэшли было таково, что, раз его увидев, вы напрасно старались бы его забыть, — оно врезалось в память, пробуждая мучительное любопытство, хотя и вызывало в вас неприязнь и даже отвращение. Это впечатление, очень сильное, зависело, если разобраться, не от безобразия его лица — черты его, хоть и неправильные, были нисколько не грубы, а проницательные темные глаза под косматыми бровями и вовсе не позволяли назвать это лицо просто некрасивым, — но в глазах его таилось выражение хитрости и коварства, а при случае и злобы, умеряемой осторожностью, злобы, которую природа сделала явной для каждого рядового физиономиста, может быть, с тем же намерением, с каким надела она гремучие кольца на хвост ядовитой змеи. Как бы в вознаграждение за такую невыгодную внешность Рэшли Осбалдистон был наделен самым мягким голосом, самым звучным, сочным и богатым, какой мне доводилось слышать, и подлинным даром слова, чтобы этот тонкий инструмент не пропадал напрасно. Едва успел Рэшли договорить первую фразу приветствия, как я уже мысленно согласился с мисс Вернон, что мой новый родственник мгновенно покорил бы любую женщину, если бы она могла судить о нем только при посредстве ушей. Он хотел уже сесть со мною рядом за стол, но мисс Вернон, которая, как единственная женщина в семье, полновластно распоряжалась в таких делах, поспешила посадить меня между собою и Торнклифом; а я, понятно, не стал возражать против этого приятного соседства.

— Мне нужно с вами поговорить, — сказала она, — и я нарочно посадила между вами и Рэшли честного Торни. Он послужит

Периной меж стеною замка

И огнедышащим ядром,

покуда я — первая, с кем вы познакомились в этой блещущей умом семье, — расспрошу вас, как мы вам понравились.

— Очень затруднительный вопрос, мисс Вернон, если принять в соображение, как мало времени провел я в Осбалдистон‑холле.

— О, философия нашей семьи вся как на ладони. Есть, правда, небольшие оттенки, отличающие ту или другую особь (так, мне кажется, называют это натуралисты? ), но уловить их может только глаз тонкого наблюдателя; зато вид можно распознать и охарактеризовать сразу же.

— Если так, пять старших моих кузенов получат, я полагаю, почти одинаковую характеристику.

— Да, каждый из них представляет собой счастливое сочетание пьяницы, собачника, задиры, лошадника и дурака. Но как нельзя, говорят, найти на дереве два в точности схожих листка, так и здесь у каждого из них эти счастливые свойства смешаны в несколько иной пропорции, доставляя приятное разнообразие для тех, кто любит изучать характеры.

— Сделайте милость, мисс Вернон, дайте мне хотя бы набросок.

— Вы получите сейчас семейный портрет в полном объеме — так легко сделать это одолжение, что отказать в нем невозможно. В Перси, старшем сыне и наследнике, больше от пьяницы, нежели от собачника, задиры, лошадника и дурака. Мой милейший Торни более задира, нежели пьяница, собачник, лошадник и дурак. Джон, который семь дней в неделю ночует в горах, тот прежде всего собачник. Лошадник ярче всего представлен в Дике, который готов лететь за двести миль, не слезая с седла, чтобы поспеть на скачки, где его облапошит каждый кому не лень. В Уилфреде же глупость настолько преобладает над всеми прочими качествами, что его можно назвать просто дураком.

— Недурная коллекция, мисс Вернон, и представленные в ней разновидности принадлежат, в общем, к весьма любопытному виду. Но разве на вашем холсте не найдется места для сэра Гилдебранда?

— Дядю я люблю, — был ответ. — Я в долгу перед ним, он делал мне добро (или думал, что делает), и я предоставлю вам самому написать его портрет, когда вы ближе его узнаете.

«Прекрасно, — подумал я про себя, — рад, что она проявила все‑таки хоть некоторую снисходительность. Кто ожидал бы такой злой сатиры от такого юного и такого необыкновенно красивого создания!»

— Вы думаете обо мне, — сказала она и подняла на меня темные глаза, словно желала проникнуть взором в мою душу.

— Да, я думал о вас, — отвечал я, несколько смущенный прямотой ее вопроса; и затем, стараясь превратить в комплимент свое откровенное признание, добавил: — Как мог я думать о ком‑нибудь другом, имея счастье сидеть рядом с вами?

Мисс Вернон улыбнулась с гордым высокомерием, какого никогда не встречал я на таком прелестном лице.

— Должна теперь же вас предупредить, мистер Осбалдистон, что на меня напрасно тратить комплименты, а потому не швыряйтесь учтивыми словами, — у изящных джентльменов, путешествующих в этой стране, они заменяют погремушки, бусы и браслеты, какими мореплаватели задабривают диких обитателей новонайденных земель. Не истощайте запасов вашего товара — в Нортумберленде вы найдете туземцев, которых ваши безделушки расположат в вашу пользу; на меня же вы их потратите даром, так как я случайно знаю их подлинную цену.

Я в смущении молчал.

— Вы напомнили мне сейчас, — продолжала молодая леди, вернувшись к прежнему живому и равнодушному тону, — того человека из волшебной сказки, который принес на рынок деньги, а они у него на глазах обратились в угольки. Одним злосчастным замечанием я обесценила и уничтожила весь запас ваших любезностей. Но ничего, не горюйте: если я не обманываюсь на ваш счет, мистер Осбалдистон, вы умеете говорить вещи поинтереснее, чем эти fadeurs note 31, которые каждый джентльмен с тупеем на голове считает себя обязанным преподносить несчастной девице только потому, что она одета в шелк и кружева, а он носит тончайшее, шитое золотом сукно. Ваша обычная рысь, как мог бы сказать любой из моих пяти кузенов, куда предпочтительней иноходи ваших комплиментов. Постарайтесь забыть, что я женщина, зовите меня, если вам угодно, Томом Вернон, но говорите со мной как с другом и товарищем; вы представить себе не можете, как я вас тогда полюблю.

— В самом деле? Большой соблазн! — отвечал я.

— Опять! — остановила меня мисс Вернон и предостерегающе подняла палец. — Вам уже сказано, что я не потерплю и намека на комплимент. Выпейте за здоровье моего дяди, который идет на вас, как он выражается, с полным кубком, а затем я скажу вам, что вы думаете обо мне.

Я, как почтительный племянник, осушил за здоровье дяди большой бокал; последовали новые здравицы, и разговор за столом стал более общим. Но вскоре он сменился непрерывным и деловитым лязгом ножей и вилок. А так как кузен Торнклиф, мой сосед справа, и кузен Дикон, сидевший по левую руку мисс Вернон, были увлечены говядиной, которую горой накладывали на свои тарелки, они, как два бастиона, отделяли нас от остального общества и обеспечивали нам спокойный tete‑a‑tete. note 32

— А теперь, — сказал я, — разрешите мне спросить вас откровенно, мисс Вернон: как вы полагаете, что я думаю о вас? Я сам сказал бы вам, но вы запретили мне возносить вам хвалы.

— Я не нуждаюсь в вашей помощи. Моего ясновидения достанет на то, чтобы проникнуть в ваши мысли. Вам ни к чему раскрывать передо мною сердце: я и в закрытом могу читать. Вы меня считаете странной, дерзкой девчонкой, полукокеткой‑полусорванцом, девушкой, которая хочет привлечь внимание вольностью манер и громким разговором, понятия не имея о том, что «Зритель» называет нежной прелестью слабого пола. И, может быть, вы думаете, что я преследую особую цель поразить вас и увлечь. Мне не хотелось бы уязвить ваше самолюбие, но, думая так, вы бы очень обманулись. То доверие, которое я вам оказала, я так же охотно оказала бы и вашему отцу, если бы считала, что он может меня понять. В этом счастливом семействе я так же лишена понимающих слушателей, как был лишен их Санчо в Сиерра‑Морене, и когда представляется случай, я, хоть умри, не могу не говорить. Уверяю вас, вы не услышали бы от меня ни полслова из этих смешных признаний, если бы меня хоть сколько‑нибудь заботило, как они будут приняты.

— Очень жестоко, мисс Вернон, что вы, делая мне ценные сообщения, не хотите проявить и тени благосклонности; но я рад, что вы все‑таки уделяете мне какое‑то внимание. Однако вы не включили в ваш семейный портрет мистера Рэшли Осбалдистона.

Мне показалось, мисс Вернон вся съежилась при этом замечании. Сильно понизив голос, она поспешила ответить:

— Ни слова о Рэшли! Когда он чем‑либо заинтересован, слух его становится так остер, что звуки достигают его ушей сквозь тушу Торнклифа, даже если она, как сейчас, плотно начинена говядиной, паштетом из оленины и пудингом.

— Учту, — отвечал я. — Но, перед тем как задать свой вопрос, я заглянул через разделяющую нас живую ширму и удостоверился, что кресло мистера Рэшли не занято — он вышел из‑за стола.

— На вашем месте я не была бы в этом так уверена, — ответила мисс Вернон. — Мой вам совет: когда вы захотите говорить о Рэшли, поднимитесь на Оттерскоп, откуда видно на двадцать миль вокруг, станьте на самой вершине и говорите шепотом — и все же не будьте слишком уверены, что перелетная птица не донесет Рэшли ваших слов. Он четыре года был моим наставником, мы устали друг от друга и оба искренне радуемся нашей близкой разлуке.

— Как, мистер Рэшли оставляет Осбалдистон‑холл?

— Да, через несколько дней. Разве вам не известно? Значит, ваш отец лучше умеет хранить тайну своих решений, чем сэр Гилдебранд. Когда дяде сообщили, что вы на некоторое время пожалуете к нему в гости и что ваш отец желает предоставить одному из своих многообещающих племянников выгодное место в своей конторе, свободное в силу вашего упрямства, мистер Фрэнсис, наш славный рыцарь, созвал семейный совет в полном составе, включая дворецкого, ключницу и псаря. Это почтенное собрание пэров и придворных служителей дома Осбалдистонов созвано было, как вы понимаете, не для выбора вашего заместителя, потому что один только Рэшли знает арифметику в большем объеме, чем это необходимо для расчета ставок в петушином бою, так что никого другого из братьев нельзя было выдвинуть в кандидаты на предложенное место. Но требовалась торжественная санкция для такой перемены в судьбе Рэшли, которому вместо полуголодной жизни католического священника предлагают карьеру богатого банкира. Однако не так‑то легко собрание дало свое согласие на этот унизительный для дворянина акт.

— Вполне представляю, какие тут возникли сомнения! Но что помогло преодолеть их?

— Я думаю, общее желание спровадить Рэшли подальше, — ответила мисс Вернон. — Хоть и младший в семье, он как‑то умудрился взять главенство над всеми остальными, и каждый тяготится своим подчиненным положением, но не может сбросить его. Если кто попробует воспротивиться Рэшли, то и года не пройдет, как он непременно в этом раскается; а если вы окажете ему важную услугу, вам придется раскаяться вдвойне.

— В таком случае, — сказал я с улыбкой, — мне нужно быть начеку: ведь я хоть и ненамеренно, но все же послужил причиной перемены в его судьбе.

— Да! И все равно, сочтет ли он эту перемену выгодной для себя или невыгодной, он вам ее не простит… Но подошел черед сыра, редиски и тостов за церковь и за короля — намек, что капелланам и дамам пора уходить; и я, единственная представительница дамского сословия в Осбалдистон‑холле, спешу удалиться.

С этими словами мисс Вернон исчезла, оставив меня в удивлении от ее разговора, в котором так чудесно сочетались проницательность, смелость и откровенность. Я не способен дать вам хотя бы слабое представление о ее манере говорить, как ни старался воспроизвести здесь ее слова настолько точно, насколько позволяет мне память. На самом деле в ней чувствовались ненаигранная простота в соединении с врожденной проницательностью и дерзкой прямотой, и все это смягчала и делала привлекательным игра лица, самого очаровательного, какое доводилось мне встречать. Разумеется, ее свободное обращение должно было мне показаться странным и необычным, но не следует думать, что молодой человек двадцати двух лет способен был бы осудить красивую восемнадцатилетнюю девушку за то, что она не держит его на почтительном расстоянии. Напротив, я был обрадован и польщен доверием мисс Вернон, несмотря на ее заявление, что она оказала бы такое же доверие первому слушателю, способному ее понять. Возрасту моему было свойственно самомнение, а долгая жизнь во Франции нисколько его не ослабила; поэтому я воображал, что мои изящные манеры и красивая наружность (я не сомневался, что наделен ими) должны были завоевать расположение юной красавицы. Таким образом, самое мое тщеславие говорило в пользу мисс Вернон, и я никак не мог сурово осудить ее за откровенность, которую, как полагал я, до некоторой степени оправдывали мои собственные достоинства; а пристрастность суждения, внушаемая красотою девушки и необычным ее положением, еще возрастала, когда я думал о ее проницательности в выборе друга.

Едва мисс Вернон оставила зал, бутылка стала беспрерывно переходить, или, вернее, перелетать, из рук в руки. Воспитание за границей внушило мне отвращение к невоздержанности — пороку, слишком распространенному среди моих соотечественников в те времена, как и теперь. Разговоры, которыми приправляются такие оргии, были мне также не по вкусу, а то, что собутыльники состояли между собой в родстве, могло лишь усугубить отвращение. Поэтому я почел за благо при первом же удобном случае выйти в боковую дверь, еще не зная, куда она ведет: мне не хотелось быть свидетелем того, как отец и сыновья равно предаются постыдному невоздержанию и ведут те же грубые и отвратительные речи. За мной, разумеется, тотчас погнались, чтобы вернуть меня силой, как дезертира из храма Бахуса. Услышав рев, и гиканье, и топот тяжелых сапог моих преследователей по винтовой лестнице, по которой я спускался, я понял, что меня перехватят, если я не выберусь наружу. Поэтому я распахнул на лестнице окно, выходившее в старозаветный сад, и, так как оно оказалось всего в шести футах над землей, выпрыгнул без колебания и вскоре услышал уже далеко позади крики моих растерявшихся преследователей: «Го‑го‑го! Да куда же он скрылся?» Я пробежал одну аллею, быстро прошел по другой и, наконец, убедившись, что опасность преследования миновала, умерил шаг и стал спокойно прогуливаться на свежем воздухе, вдвойне благодатном после выпитого вина и моего стремительного отступления.

Прохаживаясь, я набрел на садовника, усердно исполнявшего свою вечернюю работу, и, остановившись поглядеть, что он делает, обратился к нему с приветом:

— Добрый вечер, приятель.

— Добрый вечер, добрый вечер, — отозвался садовник, не поднимая глаз, и я по выговору сразу узнал в нем шотландца.

— Прекрасная погода для вашей работы, приятель.

— Жаловаться особенно не приходится, — ответил он с той сдержанной похвалой, с какой обычно садовники и землепашцы отзываются о самой хорошей погоде. Подняв затем голову, чтобы видеть, кто с ним говорит, он почтительно дотронулся до своей шотландской шапочки и сказал: — Господи помилуй, глазам своим не поверишь, как увидишь в нашем саду в такую позднюю пору шитый золотом джейстикор! note 33

— Шитый золотом… как вы сказали, дружок?

— Джейстикор. Это значит, кафтанчик вроде вашего — в обтяжку. У здешних господ другой обычай — им бы скорей распоясаться, чтобы дать побольше места говядине да жирным пудингам, ну и, разумеется, вину: так тут принято вместо вечернего чтения — по эту сторону границы.

— В вашей‑то стране не повеселишься, приятель, — отвечал я, — нет у вас изобилия, нет и соблазна засиживаться за столом.

— Эх, сэр, не знаете вы Шотландии! За продовольствием дело б не стало — у нас вдосталь самой лучшей рыбы, и мяса, и птицы, уж не говоря о луке, редисе, репе и прочих овощах. Но мы блюдем меру и обычай, мы не позволим себе обжираться; а здесь что слуги, что господа — знай набивают брюхо с утра до ночи. Даже в постные дни… Они это называют поститься! Возами везут им по сухопутью морскую рыбу из Хартлпула, из Сандерленда, да прихватят мимоездом форелей, лососины, семги и всего прочего, — самый пост обращается в излишество и мерзость. А все эти гнусные мессы да заутрени — сколько ввели они во грех несчастных обманутых душ! .. Но мне не след так об этом говорить — ведь и ваша честь, надо думать, из католиков, как и все они тут?

— Ошибаетесь, друг мой, я воспитан в пресвитерианской вере, точнее сказать — я диссидент.

— Ежели так, позвольте протянуть вашей чести руку, как собрату, — торжественно проговорил садовник, и лицо его озарилось радостью, какую только могли выразить его жесткие черты. И, как будто желая на деле доказать мне свое благоволение, он извлек из кармана громадную роговую табакерку — муль, как он ее называл, — и с широкой дружеской улыбкой предложил мне понюшку.

Поблагодарив за любезность, я спросил, давно ли он служит в Осбалдистон‑холле.

— Я сражаюсь с дикими зверями Эфеса, — ответил он, подняв глаза на замок, — вот уже добрых двадцать четыре года; это верно, как то, что меня зовут Эндрю Ферсервис. note 34

— Но, любезнейший Эндрю Ферсервис, если для вашей веры и для вашей воздержанности так оскорбительны обычаи католической церкви и южного гостеприимства, вы, кажется мне, подвергали себя все эти годы напрасным терзаниям: разве вы не могли бы найти службу где‑нибудь, где меньше едят и где исповедуют более правильную веру? Вы, я уверен, искусны в своем деле и легко нашли бы для себя более подходящее место.

— Не к лицу мне говорить о своем уменье, — сказал Эндрю, с явным самодовольством кинув взгляд вокруг, — но, спору нет, в садоводстве я кое‑что смыслю, раз я вырос в приходе Дрипдейли, где выращивают под стеклом брюссельскую капусту и в марте месяце варят суп из парниковой крапивы. По правде говоря, я двадцать с лишним лет в начале каждого месяца собираюсь уходить, но как подходит срок, смотришь — надо что‑нибудь сеять, либо косить, либо убирать, и хочется самому приглядеть за посевом, за косьбой, за уборкой; не заметишь, как год пройдет, — и так вот остаешься из года в год на службе. Я бы сказал наверняка, что уйду на Сретенье, но я так же твердо говорю это вот уже двадцать четыре года, а сам и до сих пор копаю здесь землю. А кроме того, уж признаюсь по совести вашей чести: ни разу что‑то не предложили бедному Эндрю лучшего места. Но я был бы очень обязан вашей чести, если бы вы определили меня куда‑нибудь, где бы можно было послушать хорошую проповедь и где бы мне дали домик, лужок для коровы, да клочок земли под огород, да жалованья положили фунтов десять, не меньше, да где бы не наезжали из города разные мадамы считать поштучно каждое яблоко…

— Браво, Эндрю! Вы, я вижу, ищете покровительства, но притом не упускаете случая набить себе цену.

— А чего бы ради я стал упускать случай? — возразил Эндрю. — Ведь прождешь до могилы, пока другие оценят тебя по заслугам.

— И вы, я заметил, не дружите с дамами?

— Признаться, не дружу. Садовники с ними искони не в ладу, и я тоже — как и самый первый садовник. С ними нам беда: лето ли, зима ли

— подавай им во всякое время года абрикосы, груши, сливы; но у нас тут, на мое счастье, нет ни одного осколка от лишнего ребра, никого, кроме старой ключницы Марты, а ей много ли надо? Только бы не гнали из малинника ребятишек ее сестры, когда они приходят к старухе попить чаю на праздник, да изредка спросит печеных яблок себе на ужин.

— Вы забыли вашу молодую госпожу.

— Какую такую госпожу я позабыл? Не пойму.

— Молодую госпожу, мисс Вернон.

— Ах, эту девочку Вернон! Надо мной, сударь, она не госпожа. Хорошо, кабы она была госпожа над самой собой. Лучше б ей как можно дольше не быть ни над кем госпожой. Уж такая непутевая!

— В самом деле? — сказал я, заинтересованный живее, чем хотел признаться самому себе или показать собеседнику. — Вы, Эндрю, знаете, видно, все тайны дома.

— Если и знаю, то умею хранить их, — сказал Эндрю. — Они не бунтуют у меня в животе, как пивные дрожжи в бочке, будьте спокойны. Мисс Ди, она… Но что мне до того? Не моя забота! — И он с напускным усердием принялся копать землю.

— Что вы хотели сказать о мисс Вернон, Эндрю? Я друг семьи и хотел бы знать.

— С ней, я боюсь, неладно, — сказал Эндрю и, сощурив один глаз, покачал головой с важным и таинственным видом. — Водится за нею кое‑что. Понимаете, ваша честь?

— Признаться, не совсем, — отвечал я, — но я попросил бы вас, Эндрю, объяснить понятней.

С этим словом я сунул в заскорузлую руку садовника крону.

Почувствовав прикосновение серебра, Эндрю хмуро ухмыльнулся и, слегка кивнув головой, опустил монету в карман своих штанов; потом, отлично понимая, что деньги даны не даром, он выпрямился, оперся обеими руками на лопату и выразил на лице своем торжественность, точно собирался сообщить нечто очень важное.

— В таком случае, скажу вам, молодой джентльмен, раз уж вам так нужно это знать, что мисс Вернон…

Не договорив, он так втянул свои впалые щеки, что его скулы и длинный подбородок приобрели сходство со щипцами для орехов, еще раз подмигнул, насупился, покачал головой — и, видимо, решил, что его физиономия дополнила то, чего не досказал язык.

— Боже праведный, — проговорил я, — такая молодая, такая красивая и уже погибла!

— Поистине так. Она, можно сказать, погибла телом и душой; мало того, что она папистка, она, по‑моему, еще и…

Но осторожность северянина взяла верх, и он опять замолчал.

— Кто же, сэр? — проговорил я строго. — Вы должны объяснить мне все ясно и просто. Я настаиваю.

— Самая ярая якобитка во всем графстве.

— Фью! .. Якобитка? Только и всего!

Услышав, как легко я отнесся к его сообщению, Эндрю посмотрел на меня несколько удивленно, и, пробормотав: «Как хотите! Хуже этого я ничего за девчонкой не знаю!» — он снова взялся за свою лопату, подобно королю вандалов в последнем романе Мармонтеля.

ГЛАВА VII

Бардольф. Шериф стоит у двери, и с ним преогромная стража.

«Генрих IV», ч. I

Не без труда отыскал я отведенную мне комнату, и, обеспечив себе доброе расположение и внимание со стороны слуг моего дяди — пользуясь для этого самыми для них убедительными средствами, — я уединился до конца вечера, полагая, что мои новые родственники вряд ли могут составить подходящее общество для трезвого человека, если судить по тому состоянию, в каком я их оставил, и по отдаленному шуму, все еще доносившемуся из Каменного зала.

Чего хотел отец, отправляя меня в эту странную семью? — таков был мой первый и вполне естественный вопрос. Дядя, очевидно, принял меня как человека, приехавшего к нему погостить на неопределенный срок; а он в своем простодушном гостеприимстве, подобно королю Галю, не глядел, сколько людей кормится за его счет. Но было ясно, что мое присутствие или отсутствие имело в глазах его так же мало значения, как появление и уход любого из лакеев. Мои двоюродные братья были просто бездельники, в обществе которых я забыл бы, если б захотел, приобретенные до сих пор пристойные манеры и все свои светские навыки, но не смог бы получить взамен никаких познаний, кроме умения выгонять глистов у собак, продевать заволоку да травить лисиц. Я мог представить себе только одну причину, казавшуюся мне правдоподобной: отец, по‑видимому, считал образ жизни, какой вели в Осбалдистон‑холле, естественным и непременным для всякого дворянина‑помещика и желал дать мне случай понаблюдать эту жизнь своими глазами, полагая, что я получу отвращение к ней и примирюсь с необходимостью стать его деятельным помощником. Мое место в конторе займет тем временем Рэшли Осбалдистон. Но у отца были сотни способов предоставить ему выгодное место, как только он захотел бы избавиться от племянника. Итак, хоть меня и грызла совесть, что по моей вине Рэшли Осбалдистон, такой, каким описала его мисс Вернон, войдет в дело моего отца, а может быть, и в его доверие, однако я успокоил свои сомнения доводом, что мой отец сам себе хозяин, что он не из тех, кого легко обмануть или подчинить. Своему влиянию, и что все, что я знаю предосудительного о молодом джентльмене, внушено мне странной и взбалмошной девушкой; ее неразумная, думал я, откровенность позволяла предположить, что все свои суждения она составляла слишком поспешно и необоснованно. Затем мысли мои, естественно, обратились к самой мисс Вернон. Ее необычайная красота, ее исключительное положение в этом доме, где ей не на кого опереться и где только собственный разум руководит ею и дает ей защиту, ее живой, полный противоречий характер — все это помимо воли возбуждало любопытство и завладевало вниманием. Однако я еще не вовсе потерял голову — я понял, что соседство этой странной девушки, возможность постоянного и близкого с нею общения делали для меня Осбалдистон‑холл менее скучным и тем самым более опасным. Но при всем своем благоразумии я не мог заставить себя слишком сожалеть о том, что случай подверг меня этому новому и необычному риску. С этой тревожной мыслью я справился, как справляются молодые люди со всеми трудностями такого рода: буду, решил я, очень осмотрителен, всегда настороже; в мисс Вернон я стану искать скорее товарища, нежели близкого друга, и тогда все обойдется благополучно. Додумавшись до этого, я уснул, и, конечно, мой последний помысел был о Диане Вернон.

Снилась мне она или нет, не могу вам сказать, так как я был утомлен и спал очень крепко, но о ней подумал я о первой, когда меня разбудил на заре веселый звук охотничьего рога. Я тотчас вскочил и распорядился, чтобы мне оседлали коня, а через несколько минут я уже спустился во двор, где люди, собаки и лошади были в полном сборе. Дядя, едва ли ожидавший встретить ревностного охотника в племяннике, воспитанном как‑никак за границей, несколько удивился, увидев меня, и мне показалось, поздоровался со мной не так сердечно и приветливо, как накануне:

— И ты здесь, мальчик? Да, молодость проворна; но смотри… Помни, мальчик, старую песню:

Кто над Черным Оврагом промчится вскачь.

Тот может и шею сломать.

Мне кажется, всякий юноша, если он не завзятый моралист, предпочтет услышать обвинение в каком‑нибудь грехе против нравственности, чем в неумении ездить верхом. И так как у меня не было недостатка в ловкости и отваге, дядины слова меня задели, и я заверил его, что не отстану от собак.

— Не сомневаюсь, мальчик, — последовал ответ, — ты отличный ездок, спору нет, но будь осторожен. Твой отец прислал тебя ко мне, чтобы тут тебя взнуздали, и лучше уж я сам буду держать тебя в узде, покуда кто другой не набросил тебе на шею аркан.

Так как эта речь была для меня совершенно невразумительна и так как она вдобавок не предназначалась, по‑видимому, для моих ушей, а сказана была как бы в сторону и мой достопочтенный дядюшка только выразил вслух нечто пронесшееся у него в уме, я решил, что он намекает на мое вчерашнее бегство от бутылки или что на дядином утреннем настроении сказалось похмелье после вчерашней попойки. Все же я подумал, что если он станет разыгрывать нелюбезного хозяина, то я у него не загощусь, и поспешил поздороваться с мисс Вернон, которая, радушно улыбаясь, приближалась ко мне. С двоюродными братьями мы также обменялись чем‑то вроде приветствия; но, видя, что они склонны зло критиковать всю мою экипировку, от шляпы до стремян, и высмеивать все, что было в моей наружности для них непривычного, неанглийского, я избавил себя от труда уделять им много внимания и, напустив на себя равнодушно‑презрительный вид, чтобы отомстить за их ухмылки и перешептывания, присоединился к мисс Вернон как к единственному человеку в этой компании, которого считал достойным своего общества. Мы поскакали бок о бок к намеченному месту — лесистой лощине у края большого выгона. На скаку я сказал Диане, что не вижу в поле своего кузена Рэшли, на что она ответила: «О, не беспокойтесь! Он искусный охотник, но следует вкусам Немврода — дичью служит ему человек».

Собаки под гиканье охотников ринулись в кусты; все закипело в деловитой суматохе. Мои двоюродные братья, слишком увлеченные своим утренним занятием, вскоре перестали обращать на меня внимание; только раз донеслось до моих ушей, как Дик‑лошадник шепнул Уилфреду‑дураку:

— Увидишь, при первом же выстреле француз наш сразу спасует.

На что Уилфред ответил:

— Похоже на то: недаром у него на шляпе эта глупая заграничная лента.

Но Торнклифа, как ни был он груб, не оставила совсем равнодушным красота его родственницы, и он решил, по‑видимому, держаться к нам поближе, чем прочие братья, — то ли желая наблюдать, что происходит между мной и мисс Вернон, то ли надеясь позабавиться моими промахами на охоте. Его, однако, постигло разочарование. После долгой облавы, занявшей большую часть утра, лису наконец подняли, и на два часа пошел гон, в котором я, несмотря на злосчастную французскую ленту на шляпе, показал себя искусным наездником — к удивлению моего дяди и мисс Вернон и к тайной досаде тех, кто ждал моего позора. Мистер Рейнард, однако, оказался слишком хитер для преследователей, и собаки сплоховали. К этому времени, наблюдая за мисс Вернон, я заметил, что ее раздражает навязчивое внимание Торнклифа Осбалдистона; и так как девушка со свойственной ей живостью никогда не колебалась перед самыми решительными способами достичь того, что ей желательно в данную минуту, она сказала ему с укором:

— Не понимаю, Торни, чего ради вы все утро вертитесь под хвостом моей лошади, когда вам известно, что над Вулвертонской мельницей норы не забиты.

— Ничего такого мне не известно, мисс Ди: мельник клялся Богом и дьяволом, что забил там все норы еще к полуночи.

— Как не стыдно, Торни! Вы верите мельнику на слово? Когда мы за эту осень три раза упускали в тех норах лису. На вашей серой кобыле вы бы галопом за десять минут обернулись туда и назад!

— Хорошо, мисс Ди, я поскачу к Вулвертону и, если норы не забиты, переломаю Дику‑мельнику все кости.

— Пожалуйста, Торни, милый, отхлещите бездельника как следует. Живо, одним духом, и тотчас обратно (Торнклиф пустился в галоп), или пусть тебя самого отхлещут, что будет для меня куда приятней. Мне приходится учить их всех дисциплине — чтобы слушались команды. Я, надо вам знать, формирую полк. Торни будет у меня сержантом, Дикон — инструктором по верховой езде, а Уилфреда с его густым басом, которым он произносит не свыше трех слогов кряду, заставлю бить в литавры.

— А Рэшли?

— Рэшли будет нести разведочную службу.

— А для меня у вас найдется должность, прелестный полковник?

— Вам предоставляется на выбор — стать полковым казначеем или главным казнокрадом… Но смотрите, собаки плутают. Вот что, мистер Фрэнк, след остыл — лису не скоро отыщут. Едемте со мной, я покажу вам красивый вид.

С этими словами она поскакала к вершине отлогого холма, откуда видна была вся окрестность, потом кинула взор вокруг, как бы желая удостовериться, что поблизости никого нет, и подвела свою лошадь к березовой рощице, закрывавшей нас от остальных охотников.

— Видите вы ту гору с острой вершиной, бурую, поросшую вереском, на одном склоне — белесое пятно?

— Ту, что замыкает длинный кряж холмов, пересекаемых болотами? Вижу ясно.

— Белесое пятно — это скала, именуемая Ястребиным Камнем, а Ястребиный Камень лежит в Шотландии.

— В самом деле? Я не думал, что Шотландия так близко от нас.

— Могу вас уверить, что это именно так, и ваш жеребец домчит вас туда за два часа.

— Но к чему мне мучить коня? Туда добрых восемнадцать миль по птичьему полету.

— Берите мою кобылу, если думаете, что она резвее. Говорю вам, через два часа вы будете в Шотландии.

— А я вам говорю, что у меня нет ни малейшего желания туда попасть; если бы голова моего коня оказалась по ту сторону границы, я не принудил бы его ступить еще хоть на шаг вперед, чтоб и хвост оказался там же. Зачем мне ехать в Шотландию?

— Чтоб укрыться от опасности, если я должна говорить откровенно. Теперь вы меня понимаете, мистер Фрэнк?

— Ничуть. Вы говорите темно, как оракул.

— Если так, скажу прямо: или вы не доверяете мне самым незаслуженным образом и в искусстве притворяться превзошли самого Рэшли Осбалдистона, или вы не знаете, в чем вас обвиняют, и тогда неудивительно, что вы так торжественно на меня уставились, — я не могу смотреть на вас без смеха.

— Честное слово, мисс Вернон, — сказал я, досадуя на ее ребяческую веселость, — я даже отдаленно не представляю себе, на что вы намекаете. Я счастлив доставить вам лишний случай позабавиться, но мне непонятно, над чем вы смеетесь.

— Правда, шутки здесь неуместны, — сказала молодая леди, и лицо ее стало спокойным, — но уж очень смешной вид у человека, когда он в непритворном недоумении. Однако дело тут серьезное. Знакомы ли вы с неким Мореем, или Моррисом, что‑то в этом роде?

— Насколько я припоминаю, нет.

— Подумайте. Не было ли у вас недавно в поездке попутчика по имени Моррис?

— Единственный попутчик, с которым я проехал довольно долго, был смешной человек, так дрожавший за свой чемодан, точно в нем была спрятана его душа.

— Значит, он был подобен лисенсиату Педро Гарсия, чья душа лежала среди дукатов в его кожаном кошельке. Этот самый Моррис был ограблен, и он показал на вас как на соучастника учиненного над ним насилия.

— Вы шутите, мисс Вернон!

— Нисколько. Уверяю вас, это истинная правда.

— И вы, — сказал я в негодовании, которого даже не пробовал подавить, — вы полагаете, что я заслуженно навлек на себя такое обвинение?

— Я полагаю, вы меня вызвали бы на дуэль, будь я мужчиной. Попробуйте, если хотите, — я подстреливаю птицу на лету так же легко, как перескакиваю через пятирядную изгородь.

— И к тому же вы командуете конным полком, — добавил я, подумав, как бесполезно на нее сердиться. — Но разъясните мне эту шутку.

— Какие тут шутки! — сказала Диана. — Вас обвиняют в ограблении Морриса, и дядя верит обвинению, как поверила было и я.

— Честное слово, я весьма обязан моим друзьям за доброе мнение!

— Если можете, бросьте фыркать, таращить глаза и поводить носом, точно вспугнутая лошадь! Здесь нет ничего, как вы думаете, оскорбительного: вас обвиняют не в мелком жульничестве или низкой краже, отнюдь нет. Этот человек вез деньги из казначейства — ассигнациями и звонкой монетой — для выплаты войскам в Шотландии; и, говорят, у него похитили также очень важные документы.

— Следовательно, я обвинен не просто в разбое, а в государственной измене?

— Именно. А это, как вы знаете, считалось во все времена преступлением, вполне совместимым с дворянской честью. В нашей стране вы найдете множество людей, которые поставят себе в заслугу, если им удастся навредить чем ни на есть ганноверскому дому, — и один такой человек стоит возле вас.

— Ни политические воззрения мои, ни нравственные, мисс Вернон, не отличаются подобной гибкостью.

— Я начинаю думать, что вы и вправду преданы пресвитерианской церкви и ганноверскому дому. Но как же вы намерены поступить?

— Немедленно опровергнуть чудовищную клевету. Кому, — спросил я, — подана на меня эта странная жалоба?

— Старому сквайру Инглвуду, который принял ее довольно охотно. Судья, я думаю, сам постарался уведомить об этом сэра Гилдебранда, чтобы дать ему возможность переправить вас контрабандой в Шотландию, где приказ об аресте теряет силу. Но дядя понимает, что его религия и старые связи и без того бросают на него тень в глазах правительства, и если теперь он окажется замешан в историю с грабежом, власти отберут у него оружие, а может быть, и лошадей (что было бы худшим из зол), объявив его якобитом, папистом и подозрительной личностью. note 35

— Вполне допускаю, что он, чем терять своих гунтеров, скорее выдаст племянника.

— Племянника, племянницу, сыновей, дочерей, если б имел их, — весь свай род и племя, — сказала Диана. — А потому не полагайтесь на него ни на одну минуту и спешите в дорогу, покуда приказу об аресте не дан ход.

— Так я и поступлю, но поеду я прямо к сквайру Инглвуду. Где он живет?

— Милях в пяти отсюда, в ложбине за рощей, — видите, где башня с часами?

— Я буду там через десять минут, — сказал я и дал шпоры коню.

— Я поеду с вами и покажу вам дорогу, — сказала Диана, тоже пуская рысью свою Фебу.

— Ни в коем случае, мисс Вернон, — возразил я. — Неудобно, — разрешите мне дружескую откровенность, — неудобно и, пожалуй, неприлично было бы вам отправиться со мною по такому делу.

— Понимаю вас, — сказала мисс Вернон, и легкая краска залила ее гордое лицо, — вы высказались откровенно и, я полагаю, из добрых чувств, — добавила она после краткой паузы.

— Так и есть, мисс Вернон. Неужели вы думаете, я не ценю вашего участия или не благодарен вам за него? — сказал я более прочувствованно, чем хотел. — Оно продиктовано истинной дружбой, проявленной из лучших побуждений в час нужды. Но я не могу, ради вас самой… во избежание кривотолков… я не могу позволить, чтобы вы последовали голосу великодушия. Это дело слишком гласное — почти то же самое, что идти открыто в суд.

— Когда потребовалось бы не «почти», а прямо идти в суд, вы думаете, я не пошла бы, если бы считала дело правым и желала бы защитить друга? За вас никто не заступится, вы чужой; а здесь, на окраинах королевства, местные суды творят порой самые нелепые дела. Дядя не хочет впутываться; Рэшли сейчас нет, а если бы он и был здесь, нельзя знать, чью он принял бы сторону; остальные один другого глупее и грубее. Я еду с вами и не боюсь оказать вам услугу. Я не светская леди, меня не пугают до полусмерти своды законов, грозные слова и огромные парики.

— Но, дорогая мисс Вернон…

— Но, дорогой мистер Фрэнсис, запаситесь терпением и спокойствием и не мешайте мне идти моей дорогой: когда я закусила удила, меня ничто не остановит.

Мне, конечно, льстило участие к моей судьбе со стороны столь прелестного создания, но я в то же время боялся, что покажусь смешным, если приведу вместо адвоката восемнадцатилетнюю девушку, и меня тревожила мысль, как бы ее побуждения не были ложно истолкованы. Поэтому я всячески старался сломить ее решение сопровождать меня к сквайру Инглвуду. Но своевольная Диана прямо сказала, что мои уговоры напрасны, что она — истая Вернон, которую никакие соображения, ни даже невозможность оказать существенную помощь не побудят покинуть друга в беде; доводы мои, быть может, хороши для миловидной, благовоспитанной, благонравной девицы из столичной школы‑пансиона, но непригодны для нее, привыкшей сообразовываться только со своим собственным мнением.

Пока она это говорила, мы быстро приближались к усадьбе Инглвуда, и Диана, как будто затем, чтоб отвлечь меня от дальнейшего спора, стала рисовать мне карикатурный портрет судьи и его секретаря. Инглвуд был, по ее словам, «прощеный якобит», то есть он, подобно большинству местных дворян, долго отказывался принести присягу новому государю, но недавно все‑таки принес и занял должность судьи.

— Он это сделал, — сказала Диана, — уступив настоятельным уговорам своих собратьев‑сквайров, опасавшихся, что ограда лесной потехи, охотничьи законы того и гляди утратят свою силу за отсутствием блюстителя, способного их внедрять, ибо ближайшим представителем судебной власти оставался мэр города Ньюкасла, а тот, будучи более склонен к уничтожению жареной дичи, чем к охране живой, понятно, ревностней отстаивал интересы браконьеров, нежели охотников. Поэтому нортумберлендские сквайры, признав необходимым, чтобы кто‑либо из их среды поступился своей якобитской совестью на благо всего общества, возложил эту задачу на Инглвуда, который никогда не отличался чрезмерной щепетильностью и мог, по их мнению, без особого отвращения мириться с любыми политическими взглядами. Приобретая таким образом подходящего судью (так сказать, тело правосудия), они постарались, — продолжала мисс Вернон, — снабдить его также и душой в образе хорошего секретаря, который направлял бы его действия и вдыхал в них жизнь.

И вот они нашли в Ньюкасле ловкого юриста, по имени Джобсон, который (внесем разнообразие в метафору) не стесняется торговать правосудием под вывеской сквайра Инглвуда; и так как его личные доходы зависят от количества проходящих через его руки дел, он умудряется выискивать для своего принципала гораздо больше занятий по судейской части, чем хотел бы этого сам честный сквайр; на десять миль вокруг ни одна торговка яблоками не может произвести свой расчет с разносчиком, не представ пред лицо ленивого судьи и его проворного секретаря, мистера Джозефа Джобсона. Но самые смешные сцены происходят, когда разбирается дело с политической окраской, вроде нашего сегодняшнего случая. Мистер Джозеф Джобсон (имея к тому, несомненно, свои особые, очень веские причины) является ревностным поборником протестантской религии и ярым сторонником новейших государственных и церковных установлений. А принципал его, сохраняя подсознательную приверженность к тем политическим убеждениям, которые он открыто исповедовал, пока не отступился от них в патриотических целях охраны законов, направленных против неправомочных истребителей болотной птицы, зайцев, глухарей, куропаток и рябчиков, чувствует себя крайне неловко, когда судейское рвение его помощника втягивает его в процессы против недавних единоверцев; и, вместо того чтобы поддержать это рвение, он норовит противопоставить ему удвоенную дозу снисходительности и потворства. И его бездеятельность происходит вовсе не от тупости. Напротив, для человека, главные радости которого состоят в еде и питье, сквайр Инглвуд — бодрый, веселый и живой старик. Но тем забавней выглядит его напускная вялость. В таких случаях Джобсон бывает похож на заезженного рысака, принужденного тянуть перегруженную телегу: он пыхтит, сопит и брызжет слюной, силясь дать движение правосудию; но хотя колеса со стоном и скрипом и вертятся понемногу, слишком тяжелая поклажа воза делает тщетными старания добросовестной лошадки и не дает ей пуститься быстрой рысью. Мало того — от злополучного коняги, как мне говорили, можно услышать жалобу, что та самая колесница правосудия, которую иногда так трудно бывает сдвинуть с места, при других обстоятельствах, когда представляется случай услужить старым друзьям сквайра Инглвуда, может по собственному почину быстро катиться под гору и тянуть за собою коня, сколько бы тот ни упирался. И тогда мистер Джобсон заводит разговоры в том смысле, что он‑де донес бы на своего принципала министру внутренних дел, если б не питал высокого уважения и дружеских чувств к мистеру Инглвуду и его семье.

Когда мисс Вернон закончила свой причудливый очерк, нашим взорам представился Инглвуд‑плейс, красивое, хотя и старомодное строение, всем своим видом говорившее о родовитости владельца.

ГЛАВА VIII

«По чести, — молвил адвокат, ‑

Обида ваша просто клад!

Из гордых гордому пристало бы

Явиться в суд с подобной жалобой!»

Батлер

Во дворе принял у нас лошадей ливрейный слуга сэра Гилдебранда, и мы вошли в дом. Я был поражен, а моя прелестная спутница еще того больше, когда в прихожей мы увидели Рэшли Осбалдистона, который тоже не скрыл своего удивления при встрече с нами.

— Рэшли, — сказала мисс Вернон, не дав ему времени задать вопрос,

— вы услышали о деле мистера Фрэнсиса Осбалдистона и переговорили о нем с судьей?

— Разумеется, — спокойно сказал Рэшли, — для того я сюда и приехал. Я старался, — добавил он с поклоном в мою сторону, — сослужить кузену посильную службу. Но я огорчен, что вижу его здесь.

— Как другу и родственнику, мистер Осбалдистон, вам уместней было бы огорчиться, встретив меня где‑нибудь еще в такой час, когда позорное обвинение требовало от меня спешно явиться сюда.

— Правильно. Но, судя по тому, что мы услышали от отца, вам, полагал я, неплохо бы удалиться на время в Шотландию, покуда здесь полегоньку замнут это дело…

Я ответил с жаром, что не вижу оснований для мер предосторожности и не хочу ничего заминать; напротив, я сюда явился требовать опровержения гнусной клеветы и решил разоблачить ее.

— Мистер Фрэнсис Осбалдистон невиновен, Рэшли, — сказала мисс Вернон, — он требует расследования по возведенному на него обвинению. И я намерена его поддержать.

— В самом деле, прелестная кузина? Но, мне думается, мистеру Фрэнсису Осбалдистону мое присутствие окажет не меньшую помощь, чем ваше, и оно будет более совместимо с приличием.

— О, несомненно! Но ум хорошо, а два, как вы знаете, лучше.

— В особенности такой ум, как ваш, моя прелестная Ди, — сказал Рэшли и, подойдя, взял ее за руку с ласковой фамильярностью; и в эту минуту он показался мне во сто раз безобразнее, чем его создала природа.

Но мисс Вернон отвела его в сторону. Они совещались вполголоса, и она, по‑видимому, настаивала на каком‑то требовании, на которое он не хотел или не мог согласиться. Никогда не видал я столь резкой противоположности в выражении двух лиц. Серьезность на лице мисс Вернон сменилась негодованием, глаза и щеки ее пылали; она стиснула маленький свой кулачок и, постукивая об пол крохотной ножкой, казалось, слушала с презрением и гневом оправдательные доводы Рэшли, которые, как я заключил по его любезно‑снисходительному тону, по его спокойной и почтительной улыбке, по наклону его тела скорее вбок, чем вперед, и по другим внешним признакам, собеседник слагал к ее стопам. Наконец она отпрянула от него со словами: «Я так хочу».

— Это не в моей власти. Нет никакой возможности… Как вам это нравится, мистер Осбалдистон? — обратился он ко мне.

— С ума вы сошли? — перебила она его.

— Как вам это нравится! — продолжал он, не обратив внимания на ее слова. — Мисс Вернон уверена в том, что мне не только известна ваша невиновность (в которой действительно никто не может быть сильнее убежден, чем я), но что я должен также знать, кто на самом деле совершил ограбление — конечно, если оно и впрямь имело место. Ну есть ли в этом здравый смысл, мистер Осбалдистон?

— Ваше обращение к мистеру Осбалдистону недопустимо, Рэшли, — сказала молодая леди, — он не знает, как знаю я, насколько широко простирается ваша осведомленность во всем и как она точна.

— Скажу как джентльмен: вы мне оказываете больше чести, чем я заслуживаю.

— Не чести, только справедливости, Рэшли, и только справедливости я жду от вас.

— Вы деспот, Диана, — ответил он со вздохом, — своенравный деспот, и управляете вашими друзьями железной рукой. Приходится подчиниться вашему желанию. Но вам не следовало бы оставаться здесь, вы это знаете. Лучше бы вам уехать со мной.

Потом, отвернувшись от Дианы, которая стояла словно в нерешительности, он подошел ко мне с самым дружественным видом и сказал:

— Не сомневайтесь в моем участии к вам, мистер Осбалдистон. Если я покидаю вас в этот час, то лишь затем, чтобы действовать в ваших же интересах. Но вы должны оказать свое влияние и убедить нашу кузину вернуться домой: ее присутствие вам не сослужит службы, а ей навредит.

— Уверяю вас, сэр, — был мой ответ, — я в этом убежден не менее, чем вы. Я уговаривал мисс Вернон возвратиться со всею настоятельностью, какую она могла мне позволить.

— Я все обдумала, — сказала, помолчав, мисс Вернон, — и я не уеду, пока не увижу вас освобожденным из рук филистимлян. У кузена Рэшли, я не сомневаюсь, добрые намерения, но мы с ним хорошо друг друга знаем. Рэшли, я не поеду. Я знаю, — добавила она более мягким тоном, — если я останусь здесь, это будет для вас лишним основанием действовать быстро и энергично.

— Что ж, оставайтесь, безрассудная упрямица, — сказал Рэшли. — Вы знаете слишком хорошо, на кого положились.

Он поспешил удалиться из прихожей, и минутой позже мы услышали частый стук копыт.

— Слава Богу, ускакал! — сказала Диана. — А теперь идем, разыщем судью.

— Не лучше ли позвать слугу?

— О, ни в коем случае. Я знаю, как пройти в его берлогу. Мы должны нагрянуть неожиданно. Идите за мной.

Я послушно последовал за нею. Она вбежала по ступенькам темной лестницы, прошла сквозь полумрак коридора и вступила в приемную или нечто в этом роде, сплошь завешенную старыми картами, архитектурными чертежами и изображениями родословного древа. Две двустворчатые двери вели в приемную мистера Инглвуда, откуда доносилась обрывками старинная песенка, исполняемая кем‑то, кто в свое время, вероятно, неплохо певал за бутылкой вина веселые куплеты:

О, Скриптон‑ин‑Кравен

Не тихая гавань, ‑

Он сведался с бурей суровой.

Кто красотке в ответ

Скажет глупое «нет»,

Пусть галстук наденет пеньковый!

— Вот те и на! — сказала мисс Вернон. — Веселый судья, видно, уже отобедал. Я не думала, что так поздно.

Она не ошиблась. Так как судебные разбирательства разожгли у него аппетит, мистер Инглвуд назначил обед раньше положенного времени и сел за стол в двенадцать, а не в час, как было принято в то время по всей Англии. Разнообразные происшествия этого утра задержали нас, и мы прибыли в Инглвуд‑плейс несколько позже этого часа, самого важного, по мнению судьи, из всех двадцати четырех, и он не преминул использовать свободное время.

— Постойте здесь, — сказала Диана. — Я знаю дом и пойду позову кого‑нибудь из слуг: если вы войдете неожиданно, старик, чего доброго, подавится с перепугу.

И она убежала, оставив меня в нерешительности — двинуться ли мне вперед или отступить. Я не мог не слышать урывками того, что говорилось в столовой, в частности неловкие отказы гостя петь, произносимые скрипучим голосом, который показался мне не совсем незнакомым.

— Не хотите петь, сэр? Матерь Божья! Но вы должны. Как! Вы у меня выхлестали бокал мадеры — полный бокал из кокосового ореха в серебряной оправе, а теперь говорите, что не можете петь! Сэр, от моей мадеры запела бы и кошка, даже заговорила бы. Живо! Заводите веселый куплет — или выметайтесь за порог. Вы, кажется, вообразили, что вправе занять все мое драгоценное время своими проклятыми кляузами, а потом заявить, что не можете петь?

— Ваше превосходительство совершенно правы, — сказал другой голос, который, судя по звучавшей в нем дерзкой и самодовольной нотке, мог принадлежать секретарю, — истец должен подчиниться решению суда: на его лбу рукою судьи начертано: «Canet». note 36

— Значит, баста, — сказал судья, — или, клянусь святым Кристофером, вы у меня выпьете полный бокал соленой воды, как предусмотрено на подобный случай особой статьей закона.

Сдавшись на уговоры и угрозы, мой бывший попутчик — я больше не мог сомневаться, что он и был истец, — поднялся и голосом преступника, поющего на эшафоте свой последний псалом, затянул скорбную песню. Я услышал:

О добрые люди — вниманья на час!

Прошу вас послушать правдивый рассказ

О разбойнике грозном, который

Грабил путников всех без разбору

И свистал: фудль‑ду, фа‑людль‑лю!

И этот висельник лихой,

Со шпагой в руке, с пистолетом — в другой,

Меж Брендфордом и Кенсингтоном однажды

К честным шести подошел отважно,

Засвистал: фудль‑ду, фа‑людль‑лю!

А честные в Брендфорде плотно поели

Да выпили каждый по пинте эля.

Со словом, какое повторит не всякий,

Вор кричит: «Кошелек или жизнь, собаки!»

И свистит: фудль‑ду, фа‑людль‑лю!

Едва ли честные путники, о чьем несчастье повествует эта жалобная песня, больше испугались при виде дерзкого вора, чем певец при моем появлении: ибо, наскучив ждать, пока обо мне кто‑нибудь доложит, и полагая не совсем для себя удобным стоять и подслушивать у дверей, я вошел в комнату и предстал пред ним как раз в то мгновение, когда мой приятель, мистер Моррис (так он, кажется, прозывался) приступил к пятой строфе своей скорбной баллады. Голос его задрожал и оборвался на высокой ноте, с которой начинался мотив, когда исполнитель увидел прямо перед собой человека, которого он считал чуть не столь же подозрительным, как и героя своей баллады, и он замолчал, разинув рот, точно я держал перед ним в руке голову Горгоны.

Мистер Инглвуд, смеживший было веки под усыпляющее журчание песни, заерзал на стуле, когда она внезапно оборвалась, и в недоумении глядел на незнакомца, неожиданно присоединившегося к их обществу, покуда дремало бдительное око судьи. Секретарь — или тот, кого я принимал за него по наружности, — также утратил спокойствие; он сидел напротив мистера Морриса, и ужас честного джентльмена передался ему, хоть он и не знал, в чем дело.

Я прервал молчание, водворившееся при моем появлении:

— Мистер Инглвуд, меня зовут Фрэнсис Осбалдистон. Мне стало известно, что какой‑то негодяй возбудил против меня обвинение в связи с потерей, которую он якобы понес.

— Сэр, — сказал сварливо судья, — в такие дела я после обеда не вхожу. Всему свое время, и мировому судье так же нужно поесть, как и всякому другому человеку.

Гладкое лицо мистера Инглвуда и впрямь показывало, что он отнюдь не изнуряет себя постами ни в судейском рвении, ни в религиозном.

— Прошу извинения, сэр, что являюсь в неурочный час, но затронуто мое доброе имя, а так как вы, по‑видимому, уже отобедали…

— Отобедал, сэр, но это еще не все, — возразил судья. — Наравне с едой необходимо хорошее пищеварение, и я заявляю, что пища не пойдет мне впрок, если мне после плотного обеда не дадут мирно посидеть часа два за веселой беседой и бутылкой вина.

— Извините, ваша честь, — сказал мистер Джобсон, успевший за этот короткий срок, пока длился наш разговор, принести чернильницу и очинить перо, — поскольку дело идет о тяжком преступлении и джентльмену, видимо, не терпится, лицо, обвиненное в действиях contra pacem domini regis… note 37

— К черту доминия регис! — сказал с раздражением судья. — Надеюсь, эти слова не составляют государственной измены? Но, право, можно взбеситься, когда тебя так донимают! Дадут ли мне отдохнуть хоть минуту от арестов, приказов, обвинительных актов, порук, заключений, дознаний? Заявляю вам, мистер Джобсон, что я не сегодня, так завтра пошлю к дьяволу и вас и звание судьи!

— Ваша честь, несомненно, вспомнит, каким достоинством облечена эта должность, должность одного из quorum note 38 и custos rotulorom note 39, о которой сэр Эдвард Кок мудро сказал: «Весь христианский мир не имеет ей подобной, а потому да исполняется она добросовестно».

— Ладно! — сказал судья, несколько успокоенный этим панегириком своему званию, и утопил остаток недовольства в огромном кубке вина. — Приступим к разбирательству и постараемся поскорее свалить дело с плеч. Скажите нам, сэр, — вы, Моррис, вы, рыцарь печального образа, — скажите, признаете ли вы в мистере Фрэнсисе Осбалдистоне того джентльмена, на которого вы возводите обвинение как на соучастника грабежа?

— Я, сэр? — возразил Моррис, все еще не оправившийся от испуга. — Никакого обвинения я не возвожу. Я ничего не могу сказать против джентльмена.

— Тогда мы прекращаем обсуждение вашей жалобы, сэр, и делу конец. Без хлопот. Подвиньте‑ка бутылку. Угощайтесь, мистер Осбалдистон!

Джобсон, однако, решил, что Моррис так легко не отвертится.

— Как же так, мистер Моррис! Тут у меня ваше собственное заявление, чернила еще не просохли, а вы позорно берете его назад!

— Почем я знаю, — дрожащим голосом пробормотал обвинитель, — сколько еще негодяев укрывается в сенях и готово ему помочь? Я читал о таких случаях у Джонсона в «Жизнеописаниях разбойников». Того и гляди раскроется дверь…

Дверь раскрылась, и вошла Диана Вернон.

— Хорошие у вас порядки, судья, — не видать и не слыхать ни одного слуги!

— А! — воскликнул судья, поднимаясь с несвойственной ему живостью, которая показывала, что в служении Фемиде и Комосу он не настолько отяжелел, чтобы забыть поклонение красоте. — Вот и она! Ди Вернон, нежный вереск Чевиота, цветок пограничного края, приходит поглядеть, как ведет свой дом старый холостяк? «Привет тебе, дева, как в мае цветам!»

— У вас прекрасный, открытый, гостеприимный дом, судья, но надо признать — посетитель напрасно стал бы здесь звать прислугу.

— Ах, подлецы! Все разбежались, сообразив, что часа два я их тревожить не буду. Жаль, что вы не пришли пораньше. Ваш двоюродный брат Рэшли отобедал со мной и сбежал, как трус, после первой бутылки. Но вы‑то не обедали; сейчас распоряжусь, и нам мигом подадут чего‑нибудь приятное для леди — что‑нибудь легкое и нежное, как вы сами.

— Меня сейчас соблазнила бы и сухая корка, — ответила мисс Вернон,

— я сегодня в седле с раннего утра. Но я не могу долго у вас оставаться, судья. Я приехала сюда с моим кузеном, Фрэнком Осбалдистоном, которого вы видите здесь, и я должна проводить его обратно в замок, не то он заблудится в наших лощинах.

— Фью! Так вот откуда ветер! — сказал судья, ‑

Его провожала и путь указала ‑

Прямую тропу к сватовству…

Нам, старикам, не на что, значит, надеяться, моя нежная роза пустыни?

— Не на что, сквайр Инглвуд. Но если вы окажетесь добрым судьей, быстро разберете дело Фрэнка и отпустите нас домой, я на той неделе привезу к вам дядю, и вы, надеюсь, угостите нас отменным обедом.

— Не сомневайтесь, жемчужина Севера… По чести, моя девочка, я не завидую молодым людям, когда они несутся верхом сломя голову, но как увижу вас, тут меня разбирает зависть к ним. Так вы просите не задерживать вас? Я вполне удовлетворен объяснениями мистера Фрэнсиса Осбалдистона. Здесь просто недоразумение, которое мы разрешим как‑нибудь на досуге.

— Простите, сэр, — сказал я, — но я еще не слышал, в чем сущность обвинения.

— Да, сэр, — подхватил секретарь, который при появлении мисс Вернон отчаялся чего‑нибудь добиться, но сразу осмелел и приготовился к новому натиску, встретив поддержку с той стороны, откуда никак ее не ждал. — Вспомним слова Дальтона: «Если кто заподозрен в преступлении, он не должен быть освобожден по чьему бы то ни было заступничеству, но может только быть отпущен на поруки или же взят под стражу с уплатой секретарю мирового судьи установленной суммы в залог или же на иждивение».

Судья, припертый к стене, согласился наконец кратко объяснить мне суть дела.

Видимо, шутки, которые я разыгрывал с Моррисом, произвели на того сильное впечатление; я убедился, что он ссылается на них в своих показаниях против меня — со всеми преувеличениями, какие может подсказать распаленное воображение труса. Выяснилось, что в тот день, когда мы с ним расстались, его остановили в пустынном месте два вооруженных молодца в масках и на борзых конях и разлучили с его возлюбленным дорожным товарищем — чемоданом.

Один из нападавших, как ему показалось, напоминал меня видом и осанкой, а когда грабители шепотом переговаривались между собой, пострадавший слышал, как второй грабитель назвал первого Осбалдистоном. Далее в заявлении указывалось, что, наведя справки о нравах семьи, носящей это имя, он, истец, установил, что нравы эти самые предосудительные, ибо все поголовно члены семьи были со времен Вильгельма Завоевателя якобитами и папистами, — так сообщил ему священник‑диссидент, в чьем доме он остановился после злополучной встречи.

По совокупности всех этих веских улик он обвинил меня в причастности к насилию, учиненному над ним, когда он, истец, ехал по особому правительственному поручению, имея при себе важные бумаги, а также крупную сумму наличными для выплаты некоторым лицам в Шотландии, влиятельным и облеченным доверием правительства.

Выслушав это необычайное обвинение, я ответил, что доводы, на которых оно основано, отнюдь не дают права судебным или гражданским властям лишать меня свободы.

Я признал, что слегка запугивал мистера Морриса, когда мы ехали вместе, однако так невинно, что не возбудил бы никаких опасений в человеке менее трусливом и подозрительном. Но я добавил, что не видел его после того, как мы с ним разъехались, и если его действительно постигло то, чего он все время боялся, то я никоим образом не причастен к деянию, столь несообразному с моею честью и положением в обществе. Что одного из грабителей звали будто бы Осбалдистоном или что имя это было упомянуто в переговорах между ними — вздор, которому нельзя придавать значения. А что касается недоброжелательных отзывов о моей семье, то я готов, к удовлетворению судьи, секретаря и самого истца, доказать, что исповедую ту же религию, что и его друг, диссидентский пастор, воспитан в принципах революции как верноподданный короля и в качестве такового требую личной неприкосновенности и защиты закона, которую обеспечил англичанину великий переворот.

Судья заерзал, взял понюшку из табакерки и был, казалось, в сильном смущении, тогда как великий законник мистер Джобсон со всею своею профессиональной велеречивостью стал распространяться о статье тридцать четвертой статутов Эдуарда III, по которой мировой судья полномочен задержать и засадить в тюрьму всякого, против кого у него есть улики или подозрения. Негодяй умудрился даже обернуть против меня мои же показания, утверждая, что коль скоро я сам, по собственному моему заверению, принял обличье разбойника или злоумышленника, то я тем самым добровольно подверг себя подозрениям, на которые жалуюсь, и подвел себя под действие закона, «намеренно облачив свое поведение в цвета и одежды преступности».

Все его доводы и его судейский жаргон я отразил негодованием и насмешкой и добавил, что могу, если нужно, представить поручительство моих родных, которое судья не может отвести, не совершив тем самым правонарушения.

— Извините меня, мой добрый сэр, извините, — сказал несчастный секретарь, — перед нами тот случай, когда закон не допускает ни поручительства, ни залога: преступник, задержанный на основании тяжелых улик, по статье третьей статутов короля Эдуарда, не может быть отпущен на поруки, причем в законе сделана особая оговорка о лицах, обвиненных в грабеже, или в покушении на грабеж, или же в содействии таковому. Его милости, — добавил он, — следует помнить, что такие лица никак не могут быть освобождены ни по устному, ни по письменному поручительству.

В этом месте разговор был прерван появлением слуги, который вошел и передал мистеру Джобсону письмо. Едва пробежав его глазами, секретарь напустил на себя вид человека, который хочет показать, что досадует на помеху и сознает, какую ответственность налагают на него его многообразные обязанности, и воскликнул:

— Боже праведный! Этак у меня не будет времени блюсти ни общественные интересы, ни мои личные — не дают ни отдыху, ни сроку! От души хотел бы, чтобы в этих краях поселился еще один джентльмен нашей профессии!

— Боже упаси! — взмолился вполголоса судья. — Вполне довольно и одного из вашего племени.

— С разрешения вашей милости, здесь дело идет о жизни и смерти.

— Бог ты мой! Надеюсь, не судебное! — сказал встревоженный блюститель закона.

— Нет, нет, — ответил с важным видом мистер Джобсон. — Дедушка Рутледж из Граймз‑хилла собирается отойти в лучший мир; он послал одного нарочного за доктором Кил‑Дауном, чтобы тот взял его на поруки, а note 40 другого — за мной, чтобы я уладил его земные дела.

— Ну что ж, поезжайте, — сказал торопливо мистер Инглвуд, — случай может оказаться из тех, когда закон поручительства не допускает, или обернется так, что смерть‑судья сочтет лекаря неплатежеспособным и отклонит его поручительство.

— Но как же быть? — сказал Джобсон, обернувшись на полпути к дверям. — Ведь и здесь мое присутствие необходимо. Я могу сейчас же составить приказ об аресте, а констебль стоит внизу. Вы слышали, — добавил он, понижая голос, — мнение мистера Рэшли.

Остального, сказанного шепотом, я не разобрал.

Судья ответил громко:

— Нет, любезный, нет, мы подождем вашего возвращения — тут каких‑нибудь четыре мили. Эй, дайте сюда бутылку, мистер Моррис! Не унывайте, мистер Осбалдистон. И вы, моя роза пустыни, — стаканчик легкого вина освежит румянец на ваших щеках.

Диана вздрогнула, очнувшись от задумчивости, в которую, казалось, была погружена, пока между нами шел этот спор.

— Нет, судья, боюсь, как бы румянец не перешел на другую часть лица, где вряд ли он послужит к украшению. Но я охотно выпью чего‑нибудь прохладительного.

И, наполнив стакан водой, она торопливо сделала несколько глотков. Ее порывистые движения плохо вязались с напускной веселостью.

Мне, однако, было некогда наблюдать за ее поведением, так как я был слишком занят борьбою с новыми и новыми препятствиями к немедленному расследованию возведенного на меня позорного и наглого обвинения. Но судья не поддавался на уговоры разобрать дело до возвращения секретаря: отъезд Джобсона, видно, радовал его, как школьника праздник. Он упорно старался развеселить общество, хоть всем нам было не до веселья — мы были озабочены кто собственным своим делом, кто тревогой за другого.

— Полно, мистер Моррис, вас не первого ограбили и, верно, не последнего. И сколько теперь ни горюй, пропажу не вернешь. А вы, мистер Осбалдистон, тоже не первый сорванец, остановивший на дороге честного человека. В молодые дни был у меня друг‑приятель Джек Уинтерфилд, лучший в мире товарищ: скачки ли, петушиный ли бой — он тут как тут; нас, бывало, водой не разольешь. Подвиньте бутылку, мистер Моррис, всухую не поговоришь. Много чарок вина опрокинули мы с бедным Джеком, много ставили ставок на боевых петухов. Был он из хорошей семьи… острослов… умница, и честнейший был человек, даром что помер такой смертью! Выпьем в его память, джентльмены. Бедный Джек Уинтерфилд! А раз уж мы заговорили о нем и о таких вещах, — благо этот окаянный секретарь отправился рыскать по собственным нуждам и мы сидим уютно в своей теплой компании, — скажу вам, мистер Осбалдистон: послушайте моего совета и прекратите такие дела. Закон суров, очень суров. Бедного Джека Уинтерфилда повесили в Йорке, невзирая на все его родственные связи и всяческие хлопоты, а всего лишь за то, что он отобрал у одного жирного прасола из западной стороны выручку за двух‑трех быков. Вы уже видели, честный мистер Моррис испугался до полусмерти, и все такое… Довольно, черт возьми! Верните бедняге его чемодан и кончайте шутку.

У Морриса сразу посветлели глаза, и он, запинаясь, начал уверять, что не жаждет ничьей крови, когда я пресек для него всякую надежду на полюбовную сделку, объявив, что я оскорблен предложением судьи, который, очевидно, считает меня виновным, тогда как меня привело в его дом намерение опровергнуть клевету. В эту неловкую для всех минуту отворилась дверь, и слуга сказал:

— Вашу честь дожидается неизвестный джентльмен.

Тот, о ком он так доложил, без долгих церемоний вошел в комнату.

ГЛАВА IX

Вор крадется назад! Поближе стану.

Здесь, возле дома, не посмеет он

Меня обидеть, — а кричать не стоит,

Покуда он не покушался.

«Вдова»

— Неизвестный? — отозвался судья. — Надеюсь, не по делу, потому что я сейчас…

Но гость его перебил.

— Дело мое довольно беспокойное и щекотливое, — сказал мой старый знакомец Кэмбел, ибо это был он, тот самый шотландец, с которым я встретился в Норталлертоне, — и я прошу вашу честь немедленно и внимательно его разобрать. Полагаю, мистер Моррис, — добавил он, остановив на моем обвинителе необычайно твердый, почти свирепый взгляд, — полагаю, вы превосходно знаете, кто я такой; вы, полагаю, не забыли, что произошло при нашей последней встрече на дороге?

Лицо у Морриса вытянулось, стало белым, как сало, зубы его стучали, весь его вид говорил о крайнем испуге.

— Бросьте праздновать труса, любезный, — сказал Кэмбел, — не щелкайте вы зубами, точно кастаньетами! Для вас, я думаю, не составит большого труда сказать господину судье, что вы встречались со мною раньше и знаете меня за человека состоятельного и почтенного. Вы отлично знаете, что вам предстоит прожить некоторое время по соседству со мной, и там у меня будет возможность и желание оказать вам ту же услугу.

— Сэр… сэр… я считаю вас почтенным человеком и, как вы говорите, состоятельным… Да, мистер Инглвуд, — добавил он кашлянув,

— я в самом деле так думаю об этом джентльмене.

— А мне какое дело до этого джентльмена? — раздраженно ответил судья. — Один приводит за собой другого, точно рифмы в «Доме, который построил Джек», а мне не дают ни отдохнуть, ни с друзьями побеседовать.

— Скоро мы вам дадим отдохнуть и побеседовать, сэр, — сказал Кэмбел. — Я пришел избавить вас от одного хлопотного дела, а не утруждать вас новым.

— Вот как! В таком случае вы здесь желанный гость, каким не часто бывает шотландец в Англии. Но не будем мешкать! Послушаем, что вы можете нам сообщить.

— Надеюсь, этот джентльмен, — продолжал шотландец, — говорил вам, что ехал в компании с человеком по имени Кэмбел, когда имел несчастье потерять свой чемодан?

— Он ни разу не упомянул в своих показаниях этого имени, — сказал судья.

— Ага! Понимаю, понимаю, — подхватил Кэмбел. — Мистер Моррис по своей деликатности остерегся втягивать чужестранца в судебный процесс на английской земле; но я отбросил всякую осторожность, когда узнал, что мое свидетельство необходимо, чтобы оправдать тут одного честного джентльмена, Фрэнсиса Осбалдистона, на которого пало ложное подозрение. А потому, — добавил он строго, остановив на Моррисе тот же твердый взгляд, — не будете ли вы любезны подтвердить судье Инглвуду, что мы действительно в нашем путешествии проехали вместе несколько миль по собственной вашей настойчивой просьбе, которую вы повторяли снова и снова в тот вечер, когда мы стояли в Норталлертоне, и что я вашу просьбу сперва отклонил, но позже, когда я вас нагнал на дороге близ Клоберри Аллерз, я сдался на ваши уговоры и, отказавшись от намерения продолжать путь на Ротбери, согласился, на свое несчастье, поехать с вами дальше, куда вам было нужно.

— Как ни печально, это правда, — отозвался Моррис, не поднимая головы, которую держал склоненной в знак покорного подтверждения всех фактов, подсказываемых ему Кэмбелом в этом длинном наводящем вопросе.

— Полагаю, вы можете также клятвенно подтвердить перед его милостью, что я наилучший свидетель по вашему делу, так как неотступно держался рядом с вами или близко от вас во время всего происшествия.

— Наилучший свидетель, несомненно, — сказал Моррис с глубоким и тяжелым вздохом.

— Если так, почему же, черт возьми, вы ему не помогли? — спросил судья. — Ведь разбойников, по словам мистера Морриса, было только двое. Вас было, значит, двое против двоих, и оба вы крепкие молодцы.

— Сэр, позвольте мне заметить вашей милости, — сказал Кэмбел, — что я всю свою жизнь отличался тихим, миролюбивым нравом, никогда не вмешивался в ссоры и драки. Вот мистер Моррис, который, как я догадываюсь, состоит или состоял в армии его величества, мог бы с полным для себя удовольствием оказать сопротивление грабителям, тем более что ехал он, как я опять‑таки догадываюсь, с крупными деньгами; а я — мне нечего было особенно защищать, и как человек мирных занятий я не хотел подвергаться риску в этом деле.

Я поглядел на Кэмбела. Думается, никогда не доводилось мне видеть такого, как у него, разительного несоответствия между словами и выражением лица, когда, с твердой, дерзкой суровостью в резких чертах, он заговорил о своем миролюбии. Легкая ироническая улыбка играла в углах его рта, помимо воли выражая как будто тайное презрение к человеку мирного нрава, за какого он счел уместным себя выдавать, и улыбка эта наводила на странную мысль, что он был причастен к ограблению Морриса отнюдь не как пострадавший вместе с ним попутчик и даже не как зритель.

Может быть, то же подозрение мелькнуло и у судьи, потому что у него вырвалось восклицание:

— Ну и ну! Странная, однако, история!

Шотландец, видно, разгадал его мысли — он скинул маску лицемерного простодушия, под которой таилось нечто подозрительное, и заговорил более откровенным и непринужденным тоном:

— Сказать по правде, я принадлежу к тем благоразумным людям, которые не прочь и подраться, если есть за что; когда же на нас напали эти мерзавцы, драться мне было не из‑за чего. Но чтоб ваша милость удостоверилась, что я человек доброго имени и нрава, я попрошу вас взглянуть на это свидетельство.

Мистер Инглвуд взял у него из рук бумагу и прочитал вполголоса:

— «Настоящим удостоверяется, что предъявитель сего, Роберт Кэмбел из… (из какого‑то места, которого мне не выговорить, — вставил судья), человек хорошего происхождения и мирного поведения, отправляется в Англию по личным делам…» — и так далее, и так далее. «Дано сие за нашей собственноручной подписью в нашем замке Инвер… Инвера… papa… Аргайл».

— На всякий случай я счел нужным получить это свидетельство достойного вельможи (здесь он поднял руку, словно прикладывая ее к полям шляпы) — Мак‑Каллумора.

— Мак‑Каллум… кого, сэр? — переспросил судья.

— У того, кого южане зовут герцогом Аргайлом.

— Я очень хорошо знаю, что герцог Аргайл знатный и доблестный дворянин и горячо любит свою родину. Я был в числе тех, кто держал его сторону в тысяча семьсот четырнадцатом году note 41, когда он выбил из седла герцога Марлборо и занял пост главнокомандующего. Побольше бы таких, как он, среди нашей знати! В те дни он был честным тори, другом и соратником Ормонда. А к нынешнему правительству он пошел на службу, как и я, ради мира и спокойствия в своей стране; ибо я не допускаю мысли, что великим человеком руководила, как утверждают иные горячие головы, боязнь лишиться своих земель и полка. Его свидетельства, как вы это называете, мистер Кэмбел, вполне для меня достаточно. Что же вы можете сказать по поводу ограбления мистера Морриса?

— С вашего разрешения, сэр, скажу кратко, что мистер Моррис с тем же основанием мог бы обвинить еще не родившегося на свет младенца или даже меня самого, как обвинил он этого молодого джентльмена, мистера Осбалдистона. Я свидетельствую, что разбойник, которого он принял за него, был не только меньше его ростом и толще его, но в чертах лица, ибо я успел разглядеть его лицо, когда у него съехала маска… словом, он не имел ничего общего с мистером Осбалдистоном. И я полагаю, — добавил он с непринужденным, но строгим видом, повернувшись к мистеру Моррису, — джентльмен согласится, что я лучше его мог разглядеть участников происшествия, так как из нас двоих я, думается мне, сохранил больше хладнокровия.

— Согласен, сэр, вполне с вами согласен, — сказал Моррис, подавшись назад, в то время как Кэмбел, как бы в подтверждение своих слов, стал надвигаться на него вместе со стулом. — И я готов, сэр, — добавил он, обращаясь к мистеру Инглвуду, — взять назад свои показания касательно мистера Осбалдистона. Я прошу вас, разрешите ему, сэр, отправиться по его делам, а мне — по моим. У вашей милости есть, верно, дело к мистеру Кэмбелу, а я тороплюсь.

— Значит, направим ваше заявление куда следует, — сказал судья и швырнул бумагу в огонь. — Вы свободны, мистер Осбалдистон. И вы, мистер Моррис, надеюсь, вполне довольны?

— Еще бы! — сказал Кэмбел, не сводя глаз с Морриса, который уныло улыбался судье. — Доволен, как жаба под бороной. Но не бойтесь ничего, мистер Моррис, мы с вами выйдем вместе. Я хочу проводить вас до большой дороги, чтобы с вами не стряслось беды. (Надеюсь, вы верите, что я вам это говорю как честный человек? ) А там мы с вами расстанемся, и если мы не встретимся добрыми друзьями в Шотландии, это будет не по вашей вине.

Медленно озираясь исполненным ужаса взглядом, как осужденный на казнь преступник, когда ему сообщают, что его ждет повозка, Моррис стал подниматься. Но, встав, все‑таки, видно, поддался сомнению.

— Говорят тебе, голубчик, не бойся, — повторил Кэмбел. — Я сдержу слово. Эх, овечья душа! Будто не знаешь: надо слушаться доброго совета, иначе мы никогда не нападем на след твоего чемодана. Лошади наши готовы. Попрощайся с судьей, любезный, покажи свое южное воспитание.

Ободряемый таким образом, Моррис откланялся и вышел в сопровождении мистера Кэмбела. Но он еще не оставил дом, как им, по‑видимому, овладели новые сомнения и страхи, ибо я слышал, как Кэмбел повторял в прихожей свои уверения и увещания: «Клянусь спасением моей души, ты можешь быть спокоен, как на огороде у своего папаши. Тьфу! У этого детины с черной бородой сердце точно у куропатки! Идем, парень! Ну, собрались с духом и пошли!»

Голоса замерли на лестнице, и вскоре стук копыт возвестил нам, что Моррис с шотландцем оставили резиденцию судьи.

Радость мистера Инглвуда по поводу благополучного окончания дела, сулившего блюстителю законов некоторые хлопоты, омрачалась мыслью о том, как посмотрит на такое разрешение вопроса его секретарь, когда вернется.

— Насядет на меня теперь Джобсон из‑за этих окаянных бумаг! Мне, пожалуй, не следовало их уничтожать. А, к черту! Уплатим ему «судебные издержки», и он угомонится. А теперь, мисс Ди Вернон, всех я освободил, а вас не отпущу: сейчас мы подпишем приказ и сдадим вас на этот вечер под стражу матушке Блейкс, моей старой ключнице, и мы пошлем за моей соседкой Масгрейв, и за мисс Докинс, и за вашими двоюродными братьями, и позовем старого Кобза, скрипача; а мы с Фрэнком Осбалдистоном разопьем бутылочку и через полчаса составим вам приличную компанию.

— Искренне вас благодарим, — возразила мисс Вернон, — но мы, к сожалению, должны спешить назад, в Осбалдистон‑холл, где никто не знает, что с нами сталось. Надо успокоить дядю относительно Фрэнка, о котором он тревожится не меньше, чем если бы дело шло о любом из его сыновей.

— Охотно верю, — сказал судья. — Когда его старшего сына Арчи постиг дурной конец в злополучном деле сэра Джона Фенвика, старый Гилдебранд выкликал его, бывало, по имени наравне с остальными шестью, а потом жаловался, что вечно забывает, которого из его сыновей повесили. Так что, правда, раз уж вам нужно ехать — спешите домой и успокойте его отеческую тревогу. Но слушай, мой Дикий Вереск, — сказал он тоном благодушного предостережения и за руку притянул мисс Вернон к себе поближе, — в другой раз предоставь закону идти своим путем и не суй свой изящный пальчик в его старое, прокисшее тесто, в которое накрошена всякая тарабарщина, французская и латинская. И пускай уж, Ди, моя красавица, пускай молодцы показывают друг другу дорогу в болотах, а то еще ты сама собьешься с пути, провожая их, мой прелестный Блуждающий Огонек.

Сделав это предостережение, он пожелал мисс Вернон всего хорошего и столь же любезно распростился со мною:

— Ты, мне кажется, хороший юноша, мистер Фрэнк. Я помню также твоего отца — мы с ним были школьные товарищи. Слушай, дружок, не рыскай ты поздно ночью и не болтай со случайным проезжим на королевской дороге. Помни, друг мой: не каждый верноподданный короля обязан понимать дурачества, и преступление — плохой предмет для шутки. А тут еще бедная Ди Вернон! Она, можно сказать, брошена одна среди мирского простора — скачи, лети куда хочешь, куда влечет тебя безрассудная воля. Ты не обидишь Ди, или, честное слово, для такого случая я тряхну стариной и сам выйду драться с тобою, хотя, признаюсь, нелегко мне будет раскачаться. Ну, отправляйтесь с Богом, а я закурю трубку и предамся размышлениям. Вспомним, как в песне поется:

Индийский лист за миг истлеет;

Так сила в мышцах ослабеет,

Так молодость сгорит дотла.

И ляжет старость, как зола.

Куря табак, об этом помышляй!

Обрадованный проблеском чувства и разума у судьи, казалось, обленившегося и привыкшего потакать всем своим слабостям, я обещал не забывать его предостережения и дружески распрощался с честным блюстителем закона и его гостеприимным домом.

В приемной для нас была приготовлена еда, но мы только слегка перекусили; а во дворе нам вышел навстречу тот самый слуга сэра Гилдебранда, который раньше принял у нас лошадей; его, как сообщил он мисс Вернон, прислал мистер Рэшли, наказав подождать нас и проводить до дому. Мы ехали некоторое время молча. Сказать по правде, я был так ошеломлен событиями этого дня, что не решался первый прервать молчание. Наконец мисс Вернон заговорила, как будто высказывая вслух свои мысли:

— Да, Рэшли может внушать страх, удивление — что угодно, только не любовь. Он делает что пожелает и превращает всех в своих марионеток. Есть у него актеры, готовые исполнить любую роль, какую он для них придумает, есть изобретательность и присутствие духа, благодаря которым он находит выход в самых трудных положениях.

— Значит, вы думаете, — сказал я, отвечая скорее на ее мысль, чем на высказанные слова, — что мистер Кэмбел, явившийся так удивительно кстати и унесший моего обвинителя, как сокол куропатку, был агентом мистера Рэшли Осбалдистона?

— Так я предполагаю, — ответила Диана. — Мало того — я сильно подозреваю, что едва ли ваш сокол прилетел бы вовремя, если бы я не встретила случайно Рэшли в прихожей судьи.

— В таком случае я обязан благодарностью главным образом вам, моя прелестная покровительница?

— Да, пожалуй, — был ответ Дианы. — И прошу вас, считайте, что вы уже принесли мне свою благодарность и я ее приняла с благосклонной улыбкой, потому что не люблю выслушивать всерьез докучные слова и, чего доброго, отвечу зевком, а не пристойными случаю любезностями. Словом, мистер Фрэнк, я захотела вам помочь, и, к счастью, это оказалось в моих силах; и со своей стороны я прошу вас об одной только милости — больше об этом не вспоминать. Но кто ж это едет нам навстречу?

Летит, румянцем огненным горя,

В коня кровавые вонзая шпоры!

Неужели сам усерднейший служитель закона? Не кто иной, как мистер Джозеф Джобсон?

Так и оказалось: навстречу нам скакал в отчаянной спешке и, как тотчас выяснилось, в крайне дурном расположении духа мистер Джозеф Джобсон. Он подлетел к нам и осадил коня, когда мы уже хотели с легким поклоном проскакать мимо.

— Так, сэр, мисс Вернон… Гм! Гм! Вижу, вижу, — поручительство принято в мое отсутствие. Понимаю. Но я хотел бы знать, кто составил бумагу, только и всего. Если его милость намерен часто прибегать к такой форме судопроизводства, советую ему подыскать другого секретаря, потому что я, разумеется, подам в отставку.

— Но разве нет другого выхода, мистер Джобсон? — сказала Диана. — Судья мог бы предложить своему теперешнему секретарю не отлучаться ни на час. Кстати, мистер Джобсон, как вы нашли фермера Рутледжа? Надеюсь, он был в силах подписаться, приложить печать и передать вам завещание из рук в руки?

Этот вопрос, казалось, еще больше разжег бешенство законника. Он глядел на мисс Вернон с таким возмущением, с такой злобой, что я чуть не поддался искушению ударом хлыста выбить его из седла, и только мысль о его ничтожестве удержала меня.

— Фермер Рутледж, сударыня? — отозвался служитель закона, как только негодование позволило ему издать членораздельные звуки. — Фермер Рутледж находится в столь же добром здравии, как и вы. Его болезнь, сударыня, — обман, сплошной обман и подвох; и если вы не знали этого раньше, так знайте теперь.

— Вот тебе и на! — отозвалась мисс Вернон с видом крайнего и простодушного изумления. — Нет, вы шутите, мистер Джобсон!

— Отнюдь не шучу, сударыня, — возразил разгневанный писец, — мало того: доложу вам, что этот жалкий старый дуралей обозвал меня кляузником — кляузником, сударыня! — и сказал, что я пришел вынюхивать работу, сударыня, когда я имею не больше оснований выслушивать о себе такие вещи, сударыня, чем всякий другой джентльмен моей профессии, особенно ежели вспомнить, что я секретарь мирового суда и утвержден в этой должности согласно Trigesimo Septimo Henrici Octavi, а также Primo Gulielmi note 42 — по первой статье статутов короля Вильгельма, сударыня, вечной памяти короля Вильгельма, бессмертного нашего избавителя от папистов и лженаследников, от деревянных башмаков и грелок, мисс Вернон.

— Да, скучная штука — деревянные башмаки, а грелка еще того скучнее, — ответила девушка, которой явно доставляло удовольствие распалять его ярость. — Приятно, что вы сейчас, по‑видимому, не нуждаетесь в грелке, мистер Джобсон. Боюсь, дедушка Рутледж в своей неучтивости не ограничился руганью. Вы уверены, что он вас не побил?

— Побил, сударыня? Никто, — вскричал он запальчиво, — никто на свете меня не побьет, смею вас уверить, сударыня!

— Бьют, сэр, по заслугам, — сказал я, — ваша манера разговаривать с молодою леди так непристойна, что, если вы не измените тона, я не поленюсь собственноручно вас проучить!

— Проучить, сэр? .. И кого — меня, сэр? Вы знаете, кому вы это говорите, сэр?

— Да, сэр, — ответил я. — По вашим словам, вы секретарь здешнего мирового суда, а по разъяснению дедушки Рутледжа — кляузник. Ни то, ни другое не дает вам права дерзить молодой и знатной леди.

Мисс Вернон, положив руку мне на плечо, воскликнула:

— Оставьте, мистер Осбалдистон, я не допущу избиения мистера Джобсона. Я не настолько к нему благосклонна, чтоб разрешать вам коснуться его особы хотя бы кончиком хлыста: он на это ведь жил бы по крайней мере три месяца. К тому же вы и так достаточно задели его самолюбие — вы его назвали дерзким.

— Я не придаю значения его словам, мисс, — сказал секретарь, немного присмирев. — К тому же, «дерзкий» такое слово, за которое едва ли можно привлечь к ответу. Но «кляузник» — это злейшая клевета, и старик Рутледж поплатится за нее, как и все те, кто злорадно ее повторяет, нарушая тем самым общественное спокойствие, а лично меня лишая доброго имени.

— Не тревожьтесь, мистер Джобсон, — сказала мисс Вернон, — вы же знаете: где нет улик, там, как признает ваш собственный закон, сам король бессилен. Что же касается вашего доброго имени — право, я от всей души желаю вам счастья его утратить и жалею того бедняка, которому оно достанется в добычу.

— Превосходно, сударыня… пожелаю вам доброго вечера, сударыня, больше мне вам нечего сказать — разве только, что есть законы против папистов и что было бы хорошо для Англии, если б они строже соблюдались. Есть третье и четвертое постановление Эдуарда Шестого о католических антифонах, требниках, псалтырях, обрядных книгах, молитвенниках, о житиях, облатках для причастия и о лицах, имеющих в своем владении всяческие там дароносицы, мисс Вернон; и есть приказ о приведении папистов к присяге; и есть закон, осуждающий на каторгу непокорных католиков, — статут первый его величества ныне царствующего короля — да! — и о наказуемости слушания мессы: смотри статут двадцать третий королевы Елизаветы и том третий законов Иакова Первого, глава двадцать пятая. И многие поместья подлежат внесению в особые списки, многие купчие и завещания подлежат пересмотру, и по многим делам надлежит взыскивать удвоенный сбор согласно актам, предусматривающим…

— … смотри новое издание свода законов, тщательно пересмотренное и проредактированное Джозефом Джобсоном, джентльменом, секретарем мирового суда, — сказала мисс Вернон.

— А кроме того и прежде всего, — продолжал Джобсон, — скажу вам в предуведомление: вы, Диана Вернон, девица, не будучи femme couverte note 43, но будучи зато осужденной католичкой, отказывающейся от присяги, обязаны отправиться в свое жилище, притом наикратчайшей дорогой, дабы не пало на вас обвинение в государственной измене; и вы должны для переправы через воду добросовестно искать общественных паромов и не задерживаться там более, как на время одного отлива и прилива; а если в том месте вы не найдете парома, то вы должны ежедневно входить в воду по колена, пытаясь перейти вброд.

— Это, как я понимаю, нечто вроде епитимьи, налагаемой на меня протестантами за мои католические заблуждения? — рассмеялась мисс Вернон. — Хорошо. Благодарю вас за справку, мистер Джобсон. Помчусь домой как можно быстрее и впредь постараюсь быть хорошей домоправительницей. Доброй ночи, дорогой мой мистер Джобсон, светлое зерцало канцелярской учтивости!

— Доброй ночи, сударыня. Помните: с законом не шутят.

И мы разъехались в разные стороны.

— Поскакал строить дальше свои козни, — сказала мисс Вернон, оглядываясь на него. — Как это грустно, что родовитые люди, люди с положением и состоянием, должны терпеть чиновничью наглость какого‑то презренного проныры — и только потому, что они верят, так, как верил весь крещеный мир сто с небольшим лет тому назад, ибо, во всяком случае, нельзя не признать за нашей католической верой преимущества древности.

— У меня было сильное искушение проломить негодяю череп, — ответил я.

— Вы поступили бы как опрометчивый юнец, — сказала мисс Вернон. — И все же, будь моя собственная рука хоть на унцию потяжелее, я, конечно, дала б ему почувствовать ее вес! Не подумайте, что я жалуюсь, но есть три вещи, за которые меня бы следовало пожалеть, если б кто‑нибудь счел меня достойной сострадания.

— Какие же это три вещи, мисс Вернон, разрешите спросить?

— А вы обещаете отнестись ко мне с искренним сочувствием, если я скажу?

— Конечно. Неужели вы сомневаетесь? — ответил я и подъехал к ней ближе, произнося эти слова тоном глубокого участия, которого и не пытался скрыть.

— Ну хорошо, соблазнительно, когда тебя жалеют! Так вот мои три беды: во‑первых, я девушка, а не юноша, и меня заперли бы в сумасшедший дом, вздумай я совершить хоть половину того, что хочу; а между тем, если б я пользовалась вашим счастливым преимуществом делать все, что вам угодно, мир сходил бы с ума, подражая мне и восторгаясь мною.

— В этом я не могу вам посочувствовать, — отвечал я, — это несчастье настолько общее, что его разделяет с вами половина рода человеческого, другая ж половина…

— … пользуется настолько лучшим положением, что ревниво оберегает свои прерогативы, — перебила меня мисс Вернон. — Я забыла, что вы заинтересованная сторона. Нет, — добавила она, видя, что я собираюсь возразить, — ваша мягкая улыбка предназначена быть предисловием к очень изящному комплименту относительно особых преимуществ, коими наслаждаются друзья и родственники Ди Вернон благодаря тому, что она принадлежит от рождения к их илотам. Не тратьте даром слов, мой добрый друг. Посмотрим, не удастся ли нам прийти к соглашению по второму пункту моего иска к судьбе, как выразился бы наш любезный крючкотвор. Я исповедую старую веру, принадлежу к гонимой секте и не только не пользуюсь уважением за свою набожность, как всякая добропорядочная девушка, но мой добрый друг судья Инглвуд может посадить меня в исправительный дом только за то, что я не отступилась от веры моих предков; посадить и сказать, как сказал старый Пемброк уилтонской аббатисе note 44, когда захватил ее монастырь и земли: «Ступай и пряди пряжу, старая ведьма, пряди пряжу».

— Это зло можно излечить, — сказал я убежденно. — Обратитесь к кому‑либо из наших ученых богословов или спросите ваш собственный светлый разум, мисс Вернон, и я уверен, особенности, отличающие нашу религию от той, в которой воспитаны вы…

— Ни слова! — сказала Диана и приложила палец к губам. — Ни слова больше! Изменить вере моих славных предков? Это для меня то же, что для мужчины изменить своему знамени во время битвы, когда оно дрогнуло под натиском врага, и перейти малодушным наймитом на сторону победившего противника.

— Я уважаю ваше мужество, мисс Вернон, а неприятности, которым оно вас подвергает, — о них я могу сказать лишь одно: раны, которые мы сами себе наносим по велению совести, заключают в себе целительный бальзам.

— Да, и все же они горят и причиняют боль. Но я вижу, то, что мне придется мять коноплю или прясть из льна чудесную суровую нитку, так же мало трогает ваше черствое сердце, как то, что я осуждена носить прическу и чепец вместо касторовой шляпы с кокардой. Я лучше воздержусь от напрасного труда называть вам третью причину моих страданий.

— Нет, моя дорогая мисс Вернон, не лишайте меня вашего доверия, и я обещаю тройное сочувствие, какого заслуживают ваши необычайные несчастья, отдать вам сполна по поводу третьего, если вы мне поручитесь, что вы не разделяете его со всеми женщинами или со всеми католиками в Англии, которые, с благословения Божьего, все еще представляют собой более многочисленную секту, чем желали бы мы, протестанты, в нашей преданности церкви и короне.

— Третье мое несчастье, — сказала Диана совсем другим и таким серьезным тоном, какого я еще не слышал от нее, — поистине заслуживает сострадания. Я принадлежу, как вы можете легко заметить, к прямым, непосредственным натурам — простая, бесхитростная девушка, которой хотелось бы действовать открыто и честно перед всем миром; а судьба меня затянула в такие запутанные сети, козни, интриги, что едва смею вымолвить слово из боязни тяжелых последствий — не для себя, для других.

— Это в самом деле несчастье, мисс Вернон, и я вам искренне сочувствую, хотя едва ли мог бы предположить что‑либо подобное.

— О, мистер Осбалдистон, если бы вы знали… если бы кто‑нибудь знал… как трудно мне бывает иногда скрывать боль сердца под маской спокойствия, вы бы меня и вправду пожалели! Мне, может быть, даже и этого не следовало говорить вам о своем положении, но вы умный и проницательный юноша. Очень скоро вы стали бы задавать мне сотни вопросов о происшествиях этого дня — о том, какую роль сыграл Рэшли в избавлении вас от этой маленькой неприятности, об очень многом, что не могло не привлечь вашего внимания, — а я не могла бы отвечать вам необходимой ложью и хитростями. Я лгала бы неуклюже и лишилась бы вашего доброго мнения, если сейчас я хоть немного пользуюсь им. Так уж лучше сразу сказать: не задавайте мне никаких вопросов, я не властна отвечать на них.

Мисс Вернон проговорила эти слова таким прочувствованным тоном, какой не мог не произвести на меня впечатления. Я уверил ее, что ей нечего опасаться с моей стороны ни назойливых выспрашиваний, ни ложного толкования, когда она отклонит те вопросы, которые могут сами по себе казаться вполне разумными или по меньшей мере естественными. Я слишком обязан ей, сказал я, за помощь в моем деле и не стану злоупотреблять возможностью вмешиваться в ее дела — возможностью, которую мне доставила ее доброта; но я надеюсь, и я настаиваю: если когда‑нибудь ей понадобятся мои услуги, пусть она без стеснения и колебания потребует их от меня.

— Благодарю, благодарю, — отвечала она. — В вашем голосе звучит не пустая любезность — так говорит человек, который знает, что он берет на себя обязательство. Если… — это невозможно, но все же, — если представится случай, я вам напомню ваше обещание, и уверяю вас, я не рассержусь, когда увижу, что вы его забыли: с меня довольно, что сейчас вы искренни в ваших намерениях. Многое может изменить их, прежде чем я призову вас (если вообще когда‑нибудь придет такой час! ) помочь Диане Вернон, как если бы вы были Диане братом.

— Если бы я был Диане братом, — сказал я, — это не увеличило б мою готовность прийти вам на помощь. А теперь я все‑таки должен спросить, по своей ли воле Рэшли оказал мне сегодня содействие?

— Только не у меня. Вы можете спросить у него самого и будьте уверены, он скорее скажет «да», чем допустит, чтобы доброе деяние гуляло по свету, как несогласованное прилагательное в плохо построенном предложении, — он всегда предпочтет пристегнуть к нему существительным свое собственное имя.

— И я не должен спрашивать, не сам ли мистер Кэмбел помог мистеру Моррису освободиться от чемодана? И письмо, полученное нашим любезным юристом, — не было ли оно подослано нарочно с целью удалить его со сцены, чтоб он не помешал моему благополучному избавлению? Не должен спрашивать…

— Вы не должны спрашивать меня ни о чем, — сказала мисс Вернон, — а потому излишне продолжать ваш перечень. И придется вам думать обо мне не хуже, чем если б я ответила на все эти вопросы и на двадцать других так же бойко, как мог бы ответить Рэшли. И заметьте себе: каждый раз, как я дотронусь вот так до своего подбородка, это послужит вам знаком, что я не могу говорить о предмете, привлекшем ваше внимание. Я должна установить условные сигналы для сношений с вами, потому что вы будете моим поверенным и советчиком, но только при этом вы не должны ничего знать о моих делах.

— Что может быть логичней! — рассмеялся я. — Мудрость моих советов — уж поверьте! — сравнима будет только с полнотой вашего доверия.

В таких разговорах мы подъехали, довольные друг другом, к Осбалдистон‑холлу, где вечернее пиршество хозяев было уже в разгаре.

— Принесите обед мне и мистеру Осбалдистону в библиотеку, — сказала мисс Вернон слуге. — Я должна сжалиться над вами, — добавила она, обратившись ко мне, — и позаботиться, чтоб вы не умерли с голоду в этом дворце обжорства, хотя мне, пожалуй, и не следовало бы открывать вам свое прибежище. Библиотека — моя берлога, единственный уголок в замке, где я могу укрыться от племени орангутангов, от моих двоюродных братьев. Они не осмеливаются туда заглядывать, я думаю, из страха, что старые фолианты упадут с полки и проломят им череп: иного действия на их головы книги оказать не могут. Итак, идите за мной.

Я последовал за нею по прихожей и гостиной, по сводчатому коридору и витой лестнице, пока наконец мы не добрались до комнаты, куда она распорядилась подать нам обед.

ГЛАВА X

Есть уголок в просторном доме том:

Забытый всеми, он лишь ей знаком;

Там ниши темные и полок ряд

Отраду для души тоскующей таят.

Неизвестный автор

Библиотека Осбалдистон‑холла была мрачной комнатой, где старинные дубовые полки гнулись под грузом тяжелых фолиантов, столь милых семнадцатому столетию; мы же, так сказать, извлекли из них посредством перегонки материал для наших in quarto, in octavo, а наши сыновья, быть может, превзойдут нас в легкомыслии и дальнейшей перегонкой сведут их к in duodecimo note 45 и к небольшим брошюрам. Здесь были классики, книги по древней и европейской истории, но главным образом — по богословию. Содержались они в беспорядке. Долгие годы в библиотеку никто не заходил, кроме священников, сменявших друг друга на должности капеллана при замке, пока пристрастие Рэшли к чтению не побудило его нарушить покой достопочтенных пауков, затянувших книжные полки гобеленами своей работы. Поскольку Рэшли готовился к духовному званию, его поведение показалось отцу не столь странным, как если бы такую наклонность проявил кто‑либо из прочих братьев; так что сэр Гилдебранд разрешил произвести в библиотеке некоторые переделки и превратить ее в жилую комнату. Все же в этом просторном помещении чувствовалась обветшалость, явная и неуютная, — признак небрежения, от которого его не могли уберечь собранные в этих стенах сокровища знаний. Повисшие клочьями обои; полки, тронутые червоточиной; большие, неуклюжие, шаткие столы, конторки и стулья; ржавая решетка в камине, который редко баловали дровами или каменным углем, — все выдавало презрение владетелей Осбалдистон‑холла к науке и книгам.

— Это место покажется вам, пожалуй, довольно унылым? — сказала Диана, когда я обвел взглядом запущенный зал. — Но мне оно представляется маленьким раем, потому что оно мое и здесь я не боюсь ничьих вторжений. Раньше, покуда мы были друзьями, я владела им совместно с Рэшли.

— А теперь вы больше не друзья? — задал я вполне естественный вопрос.

Она тотчас приложила указательный палец к ямочке на подбородке и лукаво на меня взглянула, как бы запрещая вопрос.

— Мы остаемся союзниками, — продолжала она, — и связаны, как две союзные державы, обоюдными интересами; но боюсь, наш союзный договор, как это нередко бывает, оказался более стойким, чем то дружественное расположение, которым он порожден. Во всяком случае, мы теперь меньше времени проводим вместе, и когда Рэшли входит в одну дверь, я выхожу в другую. Таким образом, убедившись, что нам вдвоем в этом помещении тесно, как оно ни просторно на вид, он великодушно отступился в мою пользу от своих прав, тем более что обстоятельства часто отзывают его из замка. Так что теперь я стараюсь продолжать одна те занятия, в которых прежде он был моим руководителем.

— В чем же состоят эти занятия, если позволите спросить?

— Позволю, и не опасайтесь, что опять приложу палец к подбородку. Самые любимые мои предметы — естественные науки и история. Но я изучаю также поэзию и древних авторов.

— Древних? Вы их читаете в подлиннике?

— Непременно. Рэшли, обладая сам значительными знаниями, выучил меня греческому, и латыни, и многим современным европейским языкам. Смею вас уверить, на мое образование положено немало трудов, хоть я и не умею вышивать ни гладью, ни крестом, не умею готовить пудинг и «не обучена ни одному полезному делу на свете», как соизволила выразиться на мой счет толстая жена викария. Что ж, ее замечание столь же справедливо, сколь изящно, вежливо и доброжелательно.

— А кто установил для вас предметы занятий — Рэшли или вы сами, мисс Вернон? — спросил я.

— Гм! — отозвалась она, как будто не зная, отвечать на вопрос или нет. — Не стоит поднимать палец по каждому пустяку. Частично он, частично я. Научившись за стенами замка ездить верхом на коне, а в случае нужды седлать его, и взнуздывать, и перемахивать через высокую изгородь, не моргнув стрелять из ружья, — словом, усвоив все мужские совершенства, по которым сходят с ума мои неотесанные кузены, я пожелала, как мой ученый кузен Рэшли, в стенах замка читать по‑гречески и по‑латыни и приобщиться в меру сил моих к древу познания, которым вы, мужчины, хотели бы завладеть безраздельно, — в отместку, как мне кажется, за соучастие нашей праматери в первородном грехе.

— И Рэшли охотно поощрял вашу склонность к учению?

— Понятно, ему хотелось, чтобы я стала его ученицей, а учил он меня только тому, что знал сам, — вряд ли он мог посвятить меня в таинства стирки кружевных манжет или подрубания батистовых платков.

— Я понимаю, как соблазнительно было приобрести такую ученицу, и не сомневаюсь, что наставник очень сообразовался с этим.

— О, если вы начнете разбираться в побуждениях Рэшли, мне придется опять приложить палец к подбородку. Я могу отвечать откровенно, только когда меня спрашивают о моих. Но подведу итог: он отказался в мою пользу от библиотеки и никогда не входит в эту комнату, не испросив на то разрешения; и я в конце концов позволила себе вольность перенести сюда кое‑что из моего личного имущества, в чем вы убедитесь, если осмотрите комнату.

— Извините, мисс Вернон, но я не вижу здесь ни одной вещи, за которой признал бы я право назваться вашей собственностью.

— Потому, я полагаю, что вы не видите пастушка или пастушки, вышитых гарусом и вправленных в рамку из черного дерева; или чучела попугая; или клетки с канарейками; или дамской шкатулки с отделкой из вороненого серебра; или туалетного столика со множеством лакированных ящичков, многоугольного, как рождественский пирог; или спинета со сломанной крышкой; лютни о трех струнах; не видите ни прялки, ни вязанья, ни шитья — никакого рукоделья; ни комнатной собачки с выводком слепых щенят. Из таких сокровищ у меня ничего не найдется, — продолжала она, сделав паузу, чтобы перевести дыхание после этого длинного перечня. — Но здесь стоит меч моего предка, сэра Ричарда Вернона, павшего в битве при Шрусбери и жестоко оклеветанного недостойным человеком по имени Уилл Шекспир, чья приверженность к ланкастерской династии и умение отражать свои пристрастные взгляды в трагедиях и хрониках поставили, по‑моему, историю вниз головой или, вернее, вывернули ее наизнанку. А рядом с этим грозным оружием висит кольчуга еще более древнего Вернона, который был оруженосцем Черного Принца. Его постигла судьба, обратная той, какая выпала его потомку, так как бард, взявший на себя труд его прославить, отнесся к нему благосклонно, но талантом не обладал:

Лихого рыцаря узрели вы в строю бы,

По имени Вернон, в гербе, что носит трубы.

Он демоном летит, тела врагов кроша,

Другому уступив утеху грабежа.

Затем тут есть образец изобретенного мною нового подуздка, значительно улучшающего изобретение герцога Ньюкаслского; вот колпачок и бубенчики моего кречета Чевиота, которого проткнула своим клювом цапля у Конской Топи. Бедный Чевиот! Против него лучшая птица на наших насестах — просто дикий коршун или ястребок. Вот мое собственное охотничье ружье, очень легкое, с усовершенствованным кремнем, — десятки сокровищ, одно ценнее другого. А вот это говорит само за себя.

Она указала на портрет во весь рост кисти Ван Дейка, в резной дубовой раме, на которой готическими буквами были написаны слова: «Vernon semper viret» note 46. Я глядел на Диану и ждал объяснений.

— Разве вам не известен, — сказала она удивленно, — наш девиз — девиз Вернонов, в котором

… как маска важная Порочность,

Два смысла мы в одно вложили слово.

И разве вы не узнаете нашей эмблемы — боевых труб? — добавила она, указывая на геральдические знаки, вырезанные по дубовому щиту герба, вокруг которого вилась латинская надпись.

— Трубы? Да они похожи скорее на грошовые свистульки! Но, прошу вас, не гневайтесь на мое невежество, — продолжал я, видя, что краска залила ее лицо. — У меня и в мыслях не было оскорбить ваш герб — ведь я не знаю даже своего собственного.

— Вы, Осбалдистон, решаетесь на такое признание? — воскликнула она. — Перси, Торни, Джон, Дикон, даже Уилфред могут вас поучить. Они, воплощенное невежество, вдруг оказываются на голову выше вас!

— Со стыдом признаюсь, моя дорогая мисс Вернон: тайны мрачных иероглифов геральдики для меня не светлее тех, что скрыты в египетских пирамидах.

— Как! Возможно ли? Даже дядя изредка, зимними вечерами, прочитывает Гвиллима. Вы не знаете знаков геральдики? О чем же думал ваш отец?

— Об арифметических знаках, — ответил я. — Самую ничтожную гербовую марку он ставит выше всех рыцарских гербов. Но при всем моем неописуемом невежестве у меня достаточно знаний и вкуса, чтобы отдать должное этому великолепному портрету, в котором я, кажется, распознаю семейное сходство с вами. Какая непринужденность, какое достоинство в позе! Какое богатство красок! Какая смелость светотени!

— Так, значит, это и вправду хорошая картина? — спросила она.

— Я видел много работ прославленного Ван Дейка, — отвечал я, — но эта мне нравится больше всех.

— В живописи я смыслю так же мало, как вы в геральдике, — сказала мисс Вернон, — но у меня перед вами преимущество: я, даже и не понимая ценности этой картины, всегда любовалась ею.

— Не уделяя внимания трубам, и литаврам, и всем прихотливым эмблемам рыцарства, я все же знаю, что они реяли над полями древней славы. Но вы должны согласиться, что своим внешним видом они не так захватывают непосвященного зрителя, как хорошая картина. Кто здесь изображен?

— Мой дед. Он делил невзгоды Карла I и, добавлю с грустью, невоздержанную жизнь его сына. Расточительность деда нанесла большой ущерб нашим родовым владениям, а что осталось — утратил его наследник, мой несчастный отец. Но мир тем, кому все это досталось: наш дом лишился своего богатства в борьбе за дело справедливости.

— Ваш отец, как я понимаю, пострадал в недавних политических распрях?

— Именно; он потерял все свое достояние. И потому его дочь живет сиротой: ест чужой хлеб, должна подчиняться прихотям чужих людей, вынуждена применяться к их вкусам. И все же я горжусь своим отцом и не хотела бы, чтоб он вел более благоразумную, но менее честную игру и оставил бы мне в наследство все богатые ленные земли, которыми владел когда‑то род.

Только она это сказала, как явились слуги и принесли обед. Наш разговор перешел на более обыденные предметы.

Когда мы покончили наспех с едой и подано было вино, лакей передал нам, что «мистер Рэшли просит доложить, когда уберут со стола».

— Передайте ему, — ответила мисс Вернон, — что мы будем рады его видеть, если он соизволит спуститься сюда. Подайте еще один стакан, придвиньте стул и оставьте нас. Вам придется удалиться вместе с Рэшли, когда он уйдет, — продолжала она, обратившись ко мне. — Даже моя щедрость не может уделить джентльмену свыше восьми часов из двадцати четырех, а мне кажется, мы провели вместе никак не меньше этого срока.

— Время, старый косец, двигалось так быстро, — ответил я, — что я не успевал считать его шаги.

— Тише! — остановила меня мисс Вернон. — Идет Рэшли!

И она отодвинула свой стул подальше, как бы намекая мне, что я придвинулся к ней слишком близко.

Тихий стук в дверь, мягкое движение, которым Рэшли Осбалдистон отворил ее на приглашение войти, заученная вкрадчивость походки и смиренность осанки указывали, что мой двоюродный брат получил в колледже Сент‑Омер воспитание, вполне отвечавшее внушенным мне представлениям о повадках законченного иезуита. Излишне добавлять, что эти представления у меня, как и у всякого истого протестанта, были не очень лестны.

— К чему вы разводите церемонии и стучите, — сказала мисс Вернон, — когда вам известно, что я не одна?

В голосе ее прозвучала досада, словно девушка угадала в осторожно сдержанной манере Рэшли скрытый и дерзкий намек.

— Вы сами приучили меня стучать в эту дверь, прелестная кузина, — отвечал, не меняя ни тона, ни манеры, Рэшли, — и привычка стала для меня второй натурой.

— Я ценю искренность выше вежливости, сэр, и вам это известно, — был ответ мисс Вернон.

— Вежливость — приятная особа, царедворец по призванию, — сказал Рэшли, — и потому в будуаре леди ей честь и место.

— А искренность — верный рыцарь, — возразила мисс Вернон, — и потому я приветствую ее вдвойне, мой любезный кузен. Но бросим спор, не слишком‑то занимательный для нашего родственника и гостя. Садитесь, Рэшли, и разделите компанию с мистером Фрэнсисом Осбалдистоном за стаканом вина. Что же касается обеда, то тут я сама поддержала честь Осбалдистон‑холла.

Рэшли сел и наполнил свой стакан, переводя взгляд с Дианы на меня в замешательстве, которого не могли скрыть все его усилия. Он, казалось мне, был не уверен, как далеко простиралось ее доверие ко мне, и спешил ввести разговор в новое русло и развеять свое подозрение, что Диана, быть может, выдала какие‑либо тайны, существовавшие между ними.

— Мисс Вернон, — сказал я, — дала мне понять, мистер Рэшли, что быстрым опровержением нелепых обвинений Морриса я обязан вам; и, несправедливо опасаясь, что я могу забыть о долге, налагаемом на меня благодарностью, мисс Вернон подстрекнула мое любопытство, предложив мне обратиться к вам за отчетом о событиях нынешнего дня, или, вернее, за их разъяснением.

— В самом деле? — отозвался Рэшли, устремив на мисс Вернон проницательный взгляд. — А я ждал, что леди сама найдет возможным все вам объяснить.

Он перевел взгляд с ее лица на мое, словно стараясь прочесть в моих чертах, действительно ли Диана ограничилась в своих обещаниях лишь этим немногим. Его инквизиторский взгляд мисс Вернон встретила взглядом нескрываемого презрения; я же, не зная, нужно ли успокоить его явное подозрение или с негодованием отвергнуть, сказал:

— Если вам приятно, мистер Рэшли, оставлять меня в неведении, как это сделала мисс Вернон, я поневоле должен подчиниться. Но прошу вас, не отказывайте мне в разъяснениях, воображая, что я их уже получил. Уверяю вас как человек чести: о событиях, свидетелем которых я был сегодня, мне известно не больше, чем этой картине; я только понял со слов мисс Вернон, что вы любезно оказали мне содействие.

— Мисс Вернон переоценила мои скромные услуги, — сказал Рэшли, — хотя я прошу вас не сомневаться в искренней моей готовности помочь вам. Дело было так. Когда я поскакал домой с намерением привлечь кого‑нибудь еще из нашей семьи к поручительству за вас (а это казалось мне самым естественным способом помочь вам или, сказать по правде, единственным пришедшим тогда в мою глупую голову), я повстречал дорогой этого самого Комила… Колвила… Кэмбела или как его там! Из слов Морриса я понял, что тот присутствовал при нападении грабителей, и я уговорил его — признаться, не без труда — дать обеляющие вас показания, которые, как я догадываюсь, и вызволили вас из неприятного положения.

— Вот как? Я вам очень обязан, что вы так своевременно доставили мне полезного свидетеля. Но не понимаю: если Кэмбел, как сам он утверждает, вместе с Моррисом пострадал от грабителей, почему же вы с трудом убедили его принести показания и тем самым помочь установлению действительного грабителя и освобождению невиновного?

— Вы не живали на родине этого человека, сэр, — ответил Рэшли, — и не знаете ее обычаев: скрытность, благоразумие, осмотрительность — вот основные достоинства шотландца; и только ограниченный, но пламенный патриотизм вносит разнообразие в эти черты, образуя как бы самый внешний из кольцевых бастионов, за которыми окопался шотландец, спасаясь от требований щедрой филантропии. Взберитесь на этот вал, и вы увидите за ним новый, еще более неприступный барьер — любовь к своей местности, своей деревне или, всего вероятнее, к своему клану; опрокиньте эту вторую преграду, и вас встречает третья — его привязанность к своей семье: к отцу и матери, к сыновьям и дочерям, к дядьям и теткам и ко всем родичам до девятого колена. Этими пределами и ограничивается социальное чувство шотландца, и он никогда их не преступит, коль скоро не исчерпаны все возможности найти ему применение внутри крепостных стен. И внутри этих стен бьется его сердце — бьется все слабее и слабее по мере приближения к внешним бастионам, пока у самого наружного биение не станет уже едва ощутимым. Но что хуже всего: когда вам удалось преодолеть все эти кольцевые укрепления, вы натыкаетесь на внутреннюю цитадель с самой высокой стеной, самым глубоким рвом, на самую несокрушимую твердыню — любовь шотландца к самому себе.

— Все это очень красноречиво и образно, Рэшли, — сказала мисс Вернон, слушавшая с нескрываемой досадой, — но есть два возражения: во‑первых, это неверно; во‑вторых, если это и верно, то вовсе неуместно.

— Нет, это верно, моя прелестная Диана, — возразил Рэшли, — и не только верно, но и в высшей степени уместно. Это верно, ибо вы не можете отрицать, что я близко знаком со страной и народом и очертил характер их на основании глубоких и точных наблюдений; и это уместно, так как дает ответ на вопрос мистера Фрэнсиса Осбалдистона и объясняет, почему осторожный шотландец, учтя, что наш кузен не является ни его соотечественником, ни Кэмбелом, ни родичем его хотя бы по тем неизъяснимо сложным расчетам, путем которых шотландцы устанавливают родство, а главное — видя, что вмешательство не обещает ему личной выгоды и, напротив, сулит бесполезную потерю времени и задержку в делах…

— … а вдобавок, может быть, и другие неприятности, более грозного свойства… — перебила мисс Вернон.

— … каких, конечно, может быть немало… — подхватил Рэшли, не меняя взятого тона. — Словом, моя теория объясняет, почему этот человек, не надеясь на какие‑либо выгоды и опасаясь кое‑каких неприятностей, не так‑то легко сдался на просьбу выступить свидетелем в пользу мистера Осбалдистона.

— Мне показалось удивительным еще и другое, — заметил я. — В заявлении, в жалобе — или как это назвать? — мистера Морриса, которую я бегло просмотрел, он ни разу не упоминает, что имел попутчиком Кэмбела, когда его остановили грабители.

— Кэмбел дал мне понять, что он взял с Морриса честное слово не упоминать об этом обстоятельстве, — ответил Рэшли. — Причины, побудившие шотландца к такому уговору, вы поймете, припомнив, что я сказал вам раньше: он хотел вернуться в родные края без помех и задержек, а его обязательно потянули бы в суд, если бы факт его присутствия при грабеже обнаружился до того, как он перешел бы шотландскую границу. Но дайте только ему добраться до берегов Форта, и Моррис, ручаюсь вам, выложит все, что знает о нем, и, пожалуй, прибавит сверх того еще немало. К тому же Кэмбел ведет крупную торговлю скотом, и ему нередко приходится перегонять в Нортумберленд большие гурты; а раз уж он занимается таким промыслом, было бы крайне безрассудно с его стороны ввязываться в ссору со здешними ворами — нет на свете людей более мстительных, чем нортумберлендские разбойники.

— Могу подтвердить под присягой, — сказала мисс Вернон, и в тоне ее прозвучало нечто большее, чем простое согласие с замечаниями Рэшли.

— Отлично, — сказал я, возвращаясь к своему предмету. — Я признаю, что у Кэмбела были веские основания желать, чтоб Моррис молчал о его присутствии при грабеже. Но все же мне невдомек, как мог он приобрести такое влияние на беднягу Морриса; как он заставил его скрыть это обстоятельство в своих показаниях с явным риском лишить убедительности весь свой рассказ?

Рэшли согласился со мною, что все это было очень странно, и выразил сожаление, что не расспросил шотландца более подробно об этой истории: она и ему самому, признался он, показалась крайне загадочной.

— Однако, — добавил он тут же, едва досказав свое признание, — так ли вы уверены, что Моррис в своих показаниях действительно не упоминает о Кэмбеле как о своем попутчике?

— Я только бегло просмотрел бумагу, — сказал я, — однако у меня создалось твердое убеждение, что ни о каком свидетеле в ней не упомянуто; то есть, может быть, и упомянуто, но настолько глухо, что это ускользнуло от моего внимания.

— Вот‑вот, — подхватил Рэшли, обращая в пользу собственных выводов мои же слова, — я склонен допустить вместе с вами, что о свидетеле там в самом деле упомянуто, но очень глухо, так что это ускользнуло от вашего внимания. Что же касается влияния на Морриса, я склонен предположить, что Кэмбел его приобрел, играя на трусости своего попутчика. Этот детина с цыплячьим сердцем едет, как я понимаю, в Шотландию, куда он послан правительством на мелкую чиновничью должность; а так как храбрости у него не больше, чем у разгневанной голубицы или у доблестной мыши, то он, вероятно, побоялся ссоры с таким молодцом, как этот Кэмбел, который одним своим видом мог так его напугать, что он растерял последние крохи своего умишка. Заметили вы, как у мистера Кэмбела иногда зажгутся вдруг глаза и что‑то воинственное появится в голосе и осанке?

— Сознаюсь, — ответил я, — его лицо поражало меня временами жестоким и зловещим выражением, плохо вязавшимся с его притязаниями на миролюбие. Он, верно, служил в армии?

— Да… то есть, собственно говоря, не служил; но он, я думаю, как большинство его соотечественников, обучен владеть оружием. В самом деле, горцы носят оружие с детских лет и до могилы. Так что если вы хоть немного знаете вашего бывшего попутчика, вы легко поймете, что, отправляясь в такую страну, он старается по мере возможности избегать ссоры с ее уроженцами. Но вы, я вижу, отодвинули стакан; я тоже в отношении выпивки выродок среди Осбалдистонов. Если вы не откажетесь пойти в мою комнату, я сразился бы с вами в пикет.

Мы встали, чтобы проститься с мисс Вернон, которая время от времени подавляла — и, видно, с трудом — сильное искушение перебить Рэшли на том или ином слове. Наконец, когда мы собрались уходить, тлеющее пламя вырвалось наружу.

— Мистер Осбалдистон, — сказала она, — ваши собственные наблюдения позволяют вам проверить, справедливы ли суждения Рэшли о таких личностях, как мистер Кэмбел или мистер Моррис. Но, черня Шотландию, он оклеветал целую страну; настоятельно прошу вас, не придавайте значения его свидетельству.

— Боюсь, — ответил я, — мне будет довольно трудно подчиниться вашему приказу, мисс Вернон, ибо, должен сознаться, я воспитан в не слишком благоприятных представлениях о наших северных соседях.

— Не доверяйте в этом вашим воспитателям, сэр, — возразила она, — дочь шотландки просит вас питать уважение к стране, где родилась ее мать, покуда личные наблюдения не докажут вам, что эта страна не заслуживает вашего доброго мнения. Направьте свое презрение и ненависть на притворство, низость, лживость, где бы они ни повстречались вам, — их вы найдете вдоволь, не выезжая из Англии. До свиданья, джентльмены, желаю вам доброго вечера! — И она указала на дверь жестом принцессы, отпускающей свою свиту.

Мы удалились в комнату Рэшли, куда слуга принес нам кофе и карты. Я пришел к решению ничего не выпытывать больше у двоюродного брата о происшествиях дня. Тайна — и, как мне казалось, неприятная — окутывала его поведение. Но для того, чтобы проверить справедливость моих догадок, необходимо было обмануть его бдительность. Мы сдали карты, и вскоре игра не на шутку нас увлекла. Мне думалось, в этой легкой забаве (Рэшли предложил пустяковые ставки) он открывал предо мной в какой‑то мере свою необузданную и честолюбивую натуру. Он, видимо, превосходно знал избранную нами изящную игру, но, как бы из принципа, отступал от общепринятых приемов, предпочитая смелые и рискованные ходы, и, пренебрегая более твердыми шансами выигрыша на мелочах, он рисковал всем в расчете на крупный куш при пике или капоте. Когда три‑четыре кона, подобно музыкальному антракту между действиями драмы, окончательно перебили прежнее направление разговора, пикет, по‑видимому, надоел Рэшли, и карты были забыты в беседе, течение которой он сам теперь легко направлял.

Отличаясь скорее ученостью, чем глубиной суждений, более знакомый со свойствами ума, чем с правилами нравственности, которыми должен руководствоваться ум, Рэшли владел в совершенстве даром речи: не многих встречал я, кто мог с ним в этом сравниться, — никого, кто его превосходил бы. Этот дар придавал некоторую нарочитость его манере говорить; по крайней мере, мне казалось, что Рэшли немало поработал, совершенствуя свои природные преимущества — мелодический голос, плавную, с гибкими оборотами речь, меткий язык и пылкое воображение. Никогда не говорил он слишком громко, не подавлял чересчур собеседника, никогда не преступал границ его терпения или его понимания. Мысли его следовали одна за другой ровным, непрерывным течением обильного и щедрого ключа; между тем у других, кто притязает на высокое искусство разговора, речь льется подобно мутному потоку с мельничной плотины — несется так же стремительно, но так же быстро иссякает. Лишь поздно вечером я расстался с моим обаятельным собеседником; когда же я перешел в свою комнату, мне стоило немалых усилий восстановить в памяти облик Рэшли, каким он рисовался мне раньше, до нашего tete‑a‑tete.

Так успешно, дорогой Трешем, умение собеседника ублажить и позабавить нас притупляет нашу зоркость в распознавании характера! Я могу это сравнить только со вкусом иных плодов, приторным и терпким, который отнимает у нашего нёба способность различать и оценивать блюда, предложенные нам на пробу после них.

ГЛАВА XI

Что приумолкли, удальцы?

Иль в замок Бэлуэри

Опять наведалась беда

И гонит смех за двери?

Старинная шотландская баллада

Следующий день был воскресенье — самый тягостный день в Осбалдистон‑холле, потому что по окончании заутрени, на которой неизменно присутствовала вся семья, трудно было сказать, кем из обитателей замка (исключая Рэшли и мисс Вернон) дьявол скуки овладевал сильнее, чем другими. Пересуды о моих вчерашних мытарствах позабавили на несколько минут сэра Гилдебранда, и он поздравил меня с избавлением от морпетской или хексхемской тюрьмы таким тоном, точно речь шла об удачном падении с лошади при попытке перескочить через изгородь.

— Ты счастливо отделался, юноша, но в другой раз не рискуй понапрасну головой. Помни, любезный: королевская дорога свободна для всех — как для вигов, так и для тори.

— Честное слово, сэр, я и не думал никому ее преграждать. Для меня крайне оскорбительно, что все и каждый считают меня причастным к преступлению, которое во мне вызывает глубокое отвращение и к тому же нещадно и заслуженно карается законами нашей страны.

— Ладно, ладно, юноша, что бы там ни было, я тебя ни о чем не спрашиваю. Никто не обязан сам себя оговаривать, — так оно по правилам игры, если дьявол чего не напутает.

Тут мне на помощь пришел Рэшли. Но я невольно подумал, что его хитроумные доводы скорее подсказывали сэру Гилдебранду, чтобы тот сделал вид, будто соглашается с заявлением о моей невиновности, но отнюдь не способствовали полному ее установлению.

— В вашем собственном доме, дорогой сэр, вы не станете, конечно, оскорблять чувства своего родного племянника, показывая, что вы не верите его утверждениям. Вы, бесспорно, имеете право на полное доверие с его стороны, и если бы вы могли чем‑нибудь ему помочь в этом необычном деле, он, разумеется, стал бы искать прибежища в вашей доброте. Но кузена Фрэнка отпустили с миром, как невиновного, и никто не вправе подозревать за ним вину. Я, со своей стороны, ничуть не сомневаюсь в его непричастности к преступлению; и честь нашей семьи требует, кажется мне, чтобы мы со шпагою в руках и словом и делом отстаивали его невиновность пред лицом всей страны.

— Рэшли, — сказал дядя, пристально глядя на него, — ты тонкая бестия. Ты всегда был слишком хитер для меня и слишком хитер для большинства людей. Смотри не перехитри самого себя — геральдика не любит двух голов под одним шлемом. А раз уж мы заговорили о геральдике — пойду почитаю Гвиллима.

Он сообщил это, неудержимо зевая, как богиня в «Дунсиаде», и великаны сыновья один за другим разинули в зевоте рты и разбрелись по замку, стараясь убить время каждый соответственно своим наклонностям. Перси пошел в кладовую распить с дворецким бочонок мартовского пива; Торнклиф отправился нарезать палок для рогатин; Джон — насадить наживку на удочки; Дикон — поиграть сам с собой в орлянку правая рука против левой; а Уилфред — без помехи сосать палец и дремать вплоть до обеда, усыпляя самого себя мурлыканьем. Мисс Вернон удалилась в библиотеку.

Мы с Рэшли остались вдвоем в старом зале, откуда слуги с обычной своей неторопливостью и суетой умудрились наконец убрать остатки нашего обильного завтрака. Пользуясь случаем, я стал укорять кузена за тон, каким он говорил с дядей о моем деле, — крайне оскорбительный для меня тон, заявил я: как будто Рэшли старался убедить сэра Гилдебранда, чтобы тот лишь затаил свои подозрения, а не вовсе от них отказался.

— Что могу я сделать, дорогой друг? — возразил Рэшли. — Отец до крайности упрям во всяком своем подозрении, когда оно засядет ему в голову (что, по справедливости сказать, случается не так‑то часто); я давно убедился, что в таких случаях спорить с ним бесполезно, — лучше промолчать. А раз нельзя вырвать плевелы с корнем, я их подсекаю каждый раз, как они покажутся из земли, пока наконец они не отомрут сами собой. Неразумно и бесполезно вступать в спор с человеком такого склада, как сэр Гилдебранд: он упрямо отклоняет все доводы и верит собственному убеждению так же твердо, как верит добрый католик в римского папу.

— Что ж, очень грустно, что мне придется жить в доме человека, и притом моего близкого родственника, который будет упорно считать меня виновным в грабеже на большой дороге.

— Глупое суждение моего отца (если этот эпитет уместен в устах сына) не опорочивает вашей действительной невиновности; а что до позора… поверьте, это деяние с политической и моральной точки зрения представляется сэру Гилдебранду доблестным подвигом: оно ослабляет врага, наносит ущерб амалекитянам — ваше мнимое участие в этом только возвышает вас в его глазах.

— Я не стремлюсь, мистер Рэшли, купить чье бы то ни было уважение такой ценой, которая унизит меня в моих собственных глазах; я думаю, эти оскорбительные подозрения дают мне отличный предлог покинуть Осбалдистон‑холл, и я им воспользуюсь, как только спишусь с отцом.

На темном лице Рэшли, хоть оно и не привыкло выдавать чувства своего хозяина, отразилась улыбка, которую он поспешил прикрыть вздохом.

— Вы счастливец, Фрэнк, — приходите и уходите, как ветер, который гуляет, где захочет. С вашими изящными манерами, вкусом, дарованиями вы быстро найдете круг, в котором их лучше оценят, чем здесь, среди скучных обитателей этого замка; тогда как я…

Он замолк, не договорив.

— Неужели так печален ваш удел? Неужели вы, неужели кто бы то ни было может завидовать мне — изгнаннику, каким я вправе себя назвать, лишенному родного крова и благосклонности своего отца?

— Да, — ответил Рэшли, — но подумайте об отрадном чувстве независимости, которую вы получаете ценой кратковременной жертвы, потому что ваши лишения, я уверен, долго не продлятся; подумайте — вы вольны делать что хотите, вы можете развивать свои таланты в том направлении, куда влечет вас ваш собственный вкус и где вы скорее способны отличиться. Вы дешево покупаете славу и свободу за несколько недель пребывания на севере — пусть даже местом вашего изгнания назначен Осбалдистон‑холл. Второй Овидий во Фракии, вы не имеете, однако, никакого основания писать свои «Tristia». note 47

— Не понимаю, — сказал я, покраснев, как подобает молодому поэту, — откуда вы так хорошо осведомлены о моих праздных опытах?

— К нам сюда пожаловал недавно посланник вашего отца, юный хлыщ, некто Твайнол, — он‑то и сообщил мне о вашем тайном служении музам, добавив, что некоторые ваши стихотворения стяжали восторженную похвалу самых авторитетных судей.

Я уверен, Трешем, что вы неповинны ни в единой попытке слагать рифмованные, выспренние строки; но в свое время вы, должно быть, знавали немало учеников и подмастерий, если не мастеров — строителей Аполлонова храма. Все они страдают тщеславием — от художника, воспевавшего сень туикнэмских садов, до жалкого рифмоплета, которого он отхлестал в своей «Дунсиаде». Я разделял эту общую слабость и, не подумав даже, как неправдоподобно то, что Твайнол, при его вкусах и обычаях, познакомился с двумя‑тремя стихотворениями, которые я успел к тому времени прочитать в кофейне Баттона, или же с отзывами критиков, посещавших это скромное пристанище остроумия и изящного вкуса, — я тотчас же пошел на приманку, а прозорливый Рэшли поспешил еще более укрепить свою позицию робкой, но как будто бы очень настоятельной просьбой познакомить его с моими неизданными произведениями.

— Вы должны как‑нибудь прийти ко мне и провести со мною целый вечер, — сказал он в заключение, — ведь скоро мне придется променять чары литературного общества на скучные будни коммерции и грубые мирские заботы. Повторяю: уступая желанию отца, я поистине приношу своей семье большую жертву, особенно если принять в соображение, что мое воспитание готовило меня к поприщу тихому и мирному.

Я был тщеславен, но не вовсе глуп и не мог проглотить такую сильную дозу лицемерия.

— Вы не станете меня уверять, — отвечал я, — что вам и вправду жаль променять жизнь безвестного католического священника, полную всяческих лишений, на богатство и веселье света.

Рэшли увидел, что хватил через край, расписывая свою скромность, и, сделав вторую паузу, во время которой прикидывал, по‑видимому, какая степень искренности необходима со мною (он не любил расточать ее без нужды), он ответил с улыбкой:

— Человеку моих лет приговор, обрекающий, как вы говорите, на богатство и светские радости, не представляется столь суровым, каким, вероятно, я должен был бы его считать. Но, разрешите заметить, вы ошиблись касательно моего прежнего предназначения. Стать католическим священником. Да, если угодно, но отнюдь не безвестным. Нет, сэр, Рэшли Осбалдистон будет более безвестен, если станет богатейшим лондонским негоциантом, чем он был бы, став одним из служителей церкви, священники которой, по словам поэта,

… ногой

В сандалию обутой, наступают

На выи гордые мирских князей.

Моя семья в почете при дворе некоего изгнанного венценосца, а этот двор должен пользоваться в Риме — и пользуется — еще большим почетом; и способности мои как будто соответствуют тому воспитанию, какое я получил. Рассуждая трезво, я могу предвидеть, что достиг бы в церкви высокого сана, а мечтать могу и о наивысшем…

Почему бы и нет? — добавил он со смехом, ибо часто прибегал к этому приему: держаться в своих речах на грани шутки. — Разве не мог бы кардинал Осбалдистон, при его высоком рождении и высоких связях, управлять судьбами царств, как выходец из низов Мазарини или как Альберони, сын итальянского садовника?

— Я не стану убеждать вас в противном; но на вашем месте я не слишком жалел бы, теряя возможность подняться на столь неверную и недостойную высоту.

— Не жалел бы и я, — ответил Рэшли, — будь я уверен, что мое настоящее положение более твердо; но это должно зависеть от условий, которые я узнаю только из опыта, — хотя бы, к примеру, от нрава вашего отца.

— Сознайтесь, Рэшли, напрямик, без хитростей: вам хотелось бы что‑нибудь выпытать о нем у меня?

— Если вы, подобно Диане Вернон, хотите стать под знамя доблестного рыцаря, имя которому Искренность, что ж, я отвечу: да.

— Так вот: в моем отце вы найдете человека, пошедшего по путям наживы не только из любви к золоту, которым они усыпаны, сколько ради применения своих дарований. Его кипучий ум рад любому положению, дающему простор для деятельности, хотя бы она находила награду лишь в себе самой. Но богатства его умножились, потому что он бережлив и умерен в своих привычках и не увеличивает своих трат по мере роста доходов. Он ненавидит притворство в других и, никогда не прибегая к нему сам, удивительно умеет разгадать побуждения человека по оттенкам его речи. Сам по складу своему молчаливый, он не терпит говорунов, тем более что предметы, наиболее его занимающие, не дают большого простора для болтовни. Он исключительно строг в отправлении религиозного долга; но вы не должны опасаться с его стороны вмешательства в дела вашей совести, потому что он считает веротерпимость священным принципом политической экономии. Однако, если вы питаете симпатию к якобитам, как естественно предположить, мой вам совет: не проявляйте ее в присутствии моего отца и не показывайте ни малейшей приверженности к надменным взглядам крайних тори — отец мой глубоко презирает и тех и других. Добавлю, что он раб своего слова, а для его подчиненных оно должно быть законом. Он всегда исполняет свои обязанности в отношении каждого и не позволит никому пренебречь обязанностями по отношению к нему самому; чтобы снискать его милость, вы должны исполнять его приказания, а не поддакивать его словам. Главные его слабости проистекают из предрассудков, связанных с его рода занятиями, или, вернее, из его исключительной преданности своему делу, которая не позволяет ему считать достойным похвалы или внимания что бы то ни было, если оно не связано в какой‑то мере с торговлей.

— Ого! Портрет написан кистью мастера! — воскликнул Рэшли, когда я умолк. — Ван‑Дейк жалкий пачкун перед вами, Фрэнк. Я вижу перед собою вашего почтенного родителя со всеми его достоинствами и со всеми его слабостями: он любит и чтит короля, который ему представляется лорд‑мэром империи или же главой департамента торговли; благоговеет перед палатой общин за акты, регулирующие ввоз и вывоз, и уважает пэров, потому что лорд‑канцлер сидит на мешке с шерстью.

— Я дал верное подобие, Рэшли, а вы карикатуру. Но в уплату за carte du pays note 48 оторую я развернул перед вами, осветите немного и вы для меня географию неведомых берегов…

— … куда вас забросило кораблекрушение, — подхватил Рэшли. — Не стоит труда, это не остров Калипсо, осененный таинственными рощами и опутанный лабиринтом лесных дорог; это лишь голое, жалкое нортумберлендское болото, где ничто не возбудит любопытства, не пленит ваших глаз; за полчаса наблюдения вы его распознаете во всей наготе, как если бы я дал вам его чертеж, сделанный при помощи линейки и циркуля.

— Ну, кое‑что здесь достойно более внимательного изучения. Что вы скажете о мисс Вернон? Разве она не представляет собою интересное явление среди ландшафта, где все вокруг уныло, как берег Исландии?

Я видел ясно, что Рэшли не нравится предложенная мною тема, но моя откровенность дала мне выгодное право, в свою очередь, начать расспросы. Рэшли это почувствовал и не счел возможным уклониться, как ни трудно казалось ему вести с успехом эту игру.

— С некоторых пор, — сказал он, — я меньше общаюсь с мисс Вернон, чем бывало раньше. В юные годы она была моей ученицей; но когда она превратилась из ребенка во взрослую девушку, мои разнообразные занятия, высокое призвание, к которому я готовился, те особенные условия, в которые поставлена Диана, — словом, обоюдное наше положение сделало тесное и постоянное общение опасным и неуместным. Я думаю, мисс Вернон обижена тем, что я от нее отдалился, но этого требовал мой долг. Мне было так же тяжело, как, видимо, и ей, когда я вынужден был внять голосу благоразумия. Но безопасно ли поддерживать близкие отношения с красивой, увлекающейся девушкой, которой предстоит — предупреждаю вас — или отдать свое сердце предназначенному супругу, или же постричься в монахини.

— Брак по принуждению или монастырь! — повторил я. — Неужели для мисс Вернон нет иного выхода?

— Увы, нет! — сказал со вздохом Рэшли. — Мне, я полагаю, излишне предупреждать, что для вас было бы рискованно завязывать слишком тесную дружбу с мисс Вернон. Вы светский человек и сами знаете, как далеко позволяют вам зайти в общении с нею ваша собственная безопасность и забота о чести девушки. Но предостерегаю вас, что вы, сообразуясь с пылким нравом Дианы, должны призвать на помощь весь свой житейский опыт в защиту и ей и себе, потому что вчерашний пример достаточно показывает вам легкомыслие нашей кузины и ее пренебрежение к условностям.

Во всем этом, я сознавал, было много правды и здравого смысла, и сообщалось это, по‑видимому, в порядке дружеского предостережения, — я не вправе был обижаться; однако же, пока он говорил, я все время испытывал сильное желание проткнуть шпагой Рэшли Осбалдистона.

«Черт побери его наглость! — подумал я про себя. — Уж не хочет ли он внушить мне, что мисс Вернон влюбилась в его длинный острый нос и пала так низко, что потребовалась его застенчивость для исцеления ее безрассудной страсти? Заставлю его сказать напрямик, что он думает, — решил я, — хотя бы мне пришлось тянуть из него слова клещами».

С этой целью я насколько мог взял себя в руки и заметил спокойно, что у такой разумной и образованной девицы, как мисс Вернон, в самом деле досадно видеть грубоватые и резкие манеры.

— Или, по меньшей мере, до крайности откровенные и несдержанные, — ответил Рэшли. — Но, поверьте мне, у нее прекрасное сердце. Сказать по правде, если она не захочет в конце концов пойти в монастырь или выйти замуж за назначенного ей жениха (а сейчас ей противна мысль о том и о другом) и если, с другой стороны, мои труды на копях Плутоса обеспечат мне достаточную независимость, я стану думать о возобновлении наших отношений и о соединении своей судьбы с судьбою мисс Вернон.

«При всем своем обаятельном голосе и округленных периодах, — подумал я, — Рэшли Осбалдистон — самый уродливый и самонадеянный волокита, какого только видел свет!»

— Но, с другой стороны, — продолжал Рэшли, как бы раздумывая вслух, — мне не хочется оттеснять Торнклифа.

— Оттеснять Торнклифа! Неужели ваш брат Торнклиф, — спросил я в изумлении, — предназначен в супруги Диане Вернон?

— Да, желание ее отца и заключенный между нашими семьями договор обязывает Диану выйти замуж за одного из сыновей сэра Гилдебранда. Из Рима получено было разрешение Диане Вернон сочетаться браком с — имярек — Осбалдистоном, эсквайром, сыном сэра Гилдебранда Осбалдистона из Осбалдистон‑холла, баронета и так далее; дело только за выбором счастливца, чье имя должно заполнить пробел в документе. Так как Перси редко бывает трезв, отец мой избрал Торнклифа, как второго по старшинству и потому наиболее достойного продолжать род Осбалдистонов.

— Но молодая леди, — сказал я, принуждая себя принять шутливый тон, что мне едва ли удалось, — может быть, облюбовала для себя на вашем родословном древе ветку пониже?

— Не могу сказать, — ответил Рэшли. — Выбор в нашей семье небогат: Дик — игрок, Джон — мужлан, а Уилфред — осел. Я сказал бы, мой отец в конце концов правильно наметил супруга для бедной Ди.

— О присутствующих, — сказал я, — мы, как водится, не говорим.

— О, мое предназначение к духовному сану исключало вопрос обо мне; иначе, скажу без стеснения, я, как наиболее способный по своему воспитанию быть для мисс Вернон наставником и руководителем, я скорей заслуживал быть избранным, чем любой из моих старших братьев.

— И молодая леди держалась, конечно, того же мнения?

— Этого вы думать не должны, — ответил Рэшли тем притворным отрицанием, которое явно должно было подтвердить все возможные в этом случае подозрения. — Узы дружбы, одной лишь дружбы соединяли нас, а также нежная привязанность развивающегося ума к своему единственному наставнику. Любовь не подкралась к нам; я сказал вам уже, что вовремя вспомнил о благоразумии.

Я был не слишком расположен продолжать этот разговор и, отделавшись от Рэшли, удалился в свою комнату, где, помнится мне, принялся шагать из угла в угол в яростном возбуждении, громко повторяя те слова, какие меня больше всего задели: «Увлекающаяся девушка… пылкий нрав… нежная привязанность… любовь! ..» Диана Вернон, самое прелестное создание, какое я только встречал, влюблена в него, в колченогого урода с бычьей шеей, в хромого мерзавца! .. Настоящий Ричард Третий, не хватает только горба! .. Впрочем, у Рэшли было столько возможностей во время его проклятых уроков… И эта легкая и плавная речь и крайнее одиночество Дианы — вокруг ни от кого не дождешься разумного слова; она к нему питает нескрываемую злобу, восхищаясь притом его талантами, — это очень похоже на проявление отвергнутого чувства… Хорошо! Но какое мне дело? Я‑то отчего беснуюсь и злюсь? Разве Диана Вернон будет первой хорошенькой девушкой, полюбившей урода и вышедшей за него замуж? Если бы даже она не была связана ни с одним из этих Осбалдистонов — что мне в том нужды? Католичка, якобитка да еще в придачу полковник в юбке… Увлечься такой девицей было бы истинным сумасбродством.

Швырнув эти размышления в костер своей досады, я дал им догореть, но в сердце медленно тлела горячая зола, и я сошел к обеду угрюмый и злой.

ГЛАВА XII

Напиться пьяным? Нести вздор?.. Затевать ссору?.. Бушевать? Ругаться? И высокопарно разговаривать с собственной тенью?

«Отелло»

Я вам уже говорил, мой добрый Трешем, — и для вас это едва ли оказалось новостью, — что главным моим недостатком было непреодолимое болезненное самолюбие, причинявшее мне немало огорчений. Я еще не признался самому себе, что люблю Диану Вернон, но как только Рэшли заговорил о ней как о милой безделушке, валяющейся под ногами, которую он по произволу мог подобрать или оставить на дороге, каждый шаг бедной девушки, в простоте своего чистого сердца искавшей моей дружбы, стал казаться мне самым оскорбительным кокетством. «Вот как! Она, стало быть, думает приберечь меня про запас — на худой конец, если мистер Рэшли Осбалдистон не соизволит сжалиться над нею! Но я ей докажу, что меня не так‑то легко завлечь, — она поймет, что я вижу насквозь все ее уловки и презираю их!»

Ни на миг не пришло мне на ум, что негодовать я не вправе, и если все же негодую — значит, далеко не равнодушен к чарам мисс Вернон. Я сел за стол в озлоблении против нее и всех дочерей Евы.

Мисс Вернон слушала с удивлением мои неучтивые ответы на игриво‑насмешливые замечания, которые она роняла со свойственной ей вольностью; однако, не подозревая, что я намеренно стараюсь обидеть ее, она отражала мои грубые выпады шутками в том же роде, но смягченными добрым расположением духа и сверкающими остроумием. Наконец она заметила, что я и впрямь сердит, и на мою очередную грубость ответила так:

— Говорят, мистер Фрэнк, что можно и у дураков поучиться уму‑разуму! Я слышала на днях, как наш кузен Уилфред отказался продолжать с кузеном Торни драку на дубинках, потому что Торни разозлился и ударил, кажется, сильней, чем допускают правила этой мирной забавы. «Захоти я всерьез проломить тебе голову, — сказал наш добрый Уилфред, — плевал бы я на то, что ты злишься: мне было бы только легче; но чтоб меня дубасили по башке, а я бы только для виду размахивал палкой — это уж нечестно!» Мораль вам ясна, Фрэнк?

— До сих пор я не испытывал нужды, сударыня, вылавливать жалкие крохи здравого смысла из речей моих милых сородичей.

— «Не испытывал нужды», «сударыня»! Вы меня удивляете, мистер Осбалдистон.

— Очень сожалею, если так.

— Должна ли принимать всерьез ваш капризный тон? Или вы прибегаете к нему, чтобы тем выше ценили ваше хорошее настроение?

— Вы пользуетесь правом на внимание стольких благородных рыцарей в этом замке, что не стоит вам доискиваться, отчего я не в духе и вдруг поглупел.

— Как! — сказала она. — Неужели вы даете мне понять, что изменили моему знамени и перешли на сторону противника?

Затем, посмотрев через стол на сидевшего напротив нее Рэшли и заметив, что тот следит за нами с напряженным вниманием, отразившимся в резких чертах его лица, она добавила:

О, мысль ужасная! .. Иль это правда?

Глядит, угрюмо улыбаясь, Рэшли

И указует на тебя: «Мое!»

— Но, слава Богу, мое беззащитное положение научило меня терпеливо сносить многое, и я не обидчива; чтобы мне не пришлось волей‑неволей рассориться с вами, я удаляюсь раньше, чем обычно. Желаю вам благополучно переваривать ваш обед и ваше дурное расположение духа.

С этими словами она встала из‑за стола. Когда мисс Вернон ушла, мне стало стыдно за мое поведение: я оттолкнул сердечное участие, всю искренность которого так полно доказали недавние события, и был готов оскорбить прелестную и, как сама она подчеркивала, беззащитную девушку, предложившую мне его. Мое поведение казалось мне самому скотски грубым. Желая побороть или отстранить эти мучительные мысли, я чаще обычного подливал в свой бокал вина, оживлявшего наш обед. Тревога моя и непривычка к излишествам привели к тому, что вино быстро бросилось мне в голову. Завзятые пьяницы, думается мне, приобретают способность нагружаться вином в изрядном количестве, и оно лишь слегка затуманивает их рассудок, который и в трезвом состоянии не слишком‑то ясен; но люди, чуждые пороку пьянства, как постоянной привычке, в большей мере подвержены действию хмеля. Возбужденный, я быстро потерял над собою власть: много говорил, спорил о вещах, в которых ничего не смыслил, рассказывал анекдоты, забывая их развязку, и потом безудержно смеялся над собственной забывчивостью; я бился об заклад, сам не понимая, по какому поводу; вызвал на борьбу великана Джона, хотя он второй год удерживал первенство по Хэксхему, а я ни разу не участвовал в состязаниях.

К счастью, мой добрый дядя воспротивился и не дал осуществиться этой пьяной затее, которая могла окончиться только одним: мне сломали бы шею.

Злые языки утверждали, что я под действием винных паров пел какую‑то песню; но так как я ничего такого не припоминаю и так как за всю свою жизнь, ни до того, ни после, никогда не пытался что‑либо спеть, мне хочется думать, что эта клевета не имела никаких оснований. Я и без того вел себя достаточно глупо. Не утрачивая окончательно сознания, я быстро потерял всякую власть над собой, и бурные страсти закружили меня в своем водовороте. Я сел за стол угрюмый, недовольный, склонный к молчаливости, вино же сделало меня болтливым, придирчивым, расположенным к спорам. Что бы кто ни высказывал, я всему противоречил и, забыв всякое уважение к хлебосольному хозяину, нападал на его политические и религиозные убеждения. Притворная снисходительность Рэшли, которой он умел придать оскорбительный характер, раздражала меня больше, чем шумное бахвальство его буянов‑братьев. Дядя, отдам ему должное, пытался нас утихомирить, но в пьяном разгуле страстей с ним никто не считался. Наконец, взбешенный каким‑то оскорбительным намеком, действительным или мнимым, я не выдержал и хватил Рэшли кулаком. Ни один философ‑стоик, взирающий с высоты на собственные и чужие страсти, не мог бы встретить обиду большим презрением. Однако если сам он счел ниже своего достоинства выказывать негодование, за него вознегодовал Торнклиф. Мы обнажили шпаги и сделали два‑три выпада, но остальные братья поспешили нас разнять. Никогда не забуду дьявольской усмешки, покривившей изменчивые черты Рэшли, когда два юных титана поволокли меня из зала. Они доставили меня в мою комнату и для верности заперли дверь на ключ, и я, к своей невыразимой ярости, слышал, как они благодушно смеялись, спускаясь по лестнице. В бешенстве я пробовал вырваться на волю, но решетки в окнах и железный переплет двери устояли против моих усилий. Наконец, я бросился на кровать и, поклявшись нещадно отомстить на следующий день, забылся тяжелым сном.

Утренняя прохлада принесла раскаяние. С острым чувством стыда вспомнил я свое буйное и неразумное поведение и вынужден был признаться, что вино и страсть поставили меня по умственным способностям ниже самого Уилфреда Осбалдистона, которого я так презирал. Мое неприятное душевное состояние усугублялось мыслью, что нужно будет извиниться за свою неприличную выходку и что мисс Вернон неизбежно будет свидетельницей моего покаяния. Сознание, как непристойно и неучтиво я вел себя по отношению лично к ней, еще тяжелее угнетало меня, тем более что в этой своей провинности я не мог прибегнуть даже к такому жалкому оправданию, как действие хмеля.

Подавленный чувством стыда и унижения, я спустился к завтраку, как преступник, ожидающий приговора. Точно назло, из‑за сильного холода пришлось отменить псовую охоту, и мне выпала на долю сугубая мука: встретить в полном сборе всю семью, за исключением Рэшли и мисс Вернон. Все сидели за столом, уничтожая холодный паштет из дичи и говяжий филей. Когда я вошел, веселье было в полном разгаре, и сама собой напрашивалась мысль, что предметом шуток служил не кто иной, как я. На самом же деле то, о чем я думал с мучительным стыдом, представлялось моему дяде и большинству моих двоюродных братьев милой, невинной проделкой. Сэр Гилдебранд, напомнив мне мои вчерашние подвиги, клялся, что по его суждению молодому человеку лучше напиваться пьяным трижды в день, чем, подобно пресвитерианину, заваливаться спать трезвым, оставив приятную компанию и нераспитую кварту вина. В подкрепление своих утешительных слов он налил мне громадный кубок водки, убеждая проглотить «волос укусившей меня собаки» — иначе говоря, опохмелиться.

— Ты не смотри на моих зубоскалов, племянник, — продолжал он, — они бы выросли такими же, как ты, тихонями, если бы я не вскормил их, можно сказать, на пиве и на водке.

У моих двоюродных братьев были, в сущности, не злые сердца: они видели, что я с болью и терзанием вспоминаю о вчерашнем, и с неуклюжей заботливостью старались рассеять мое тяжелое настроение. Один только Торнклиф глядел угрюмо и непримиримо. Он с самого начала невзлюбил меня; с его стороны я никогда не встречал знаков внимания, какие, при всей их неотесанности, проявляли ко мне иногда остальные братья. Если было правдой (в чем, однако, я стал сомневаться), что в семье на него смотрели как на будущего мужа Дианы Вернон, или если сам он считал себя таковым, в его душе, естественно, могла загореться ревность из‑за явного расположения, каким угодно было девушке дарить человека, в котором Торнклиф мог, пожалуй, видеть опасного соперника.

Вошел наконец и Рэшли, с темным, как траур, лицом, раздумывая — я в том не сомневался — о непростительной и позорной обиде, которую я ему нанес. Я мысленно уже решил, как мне держаться в этом случае, и убедил себя, что истинная честь требует, чтобы я не оправдывался, а извинился за оскорбление, столь несоразмерное с причиной, на которую я мог сослаться.

Итак, я поспешил навстречу Рэшли и выразил свое величайшее прискорбие по поводу грубой выходки, допущенной мною накануне вечером.

— Никакие обстоятельства, — сказал я, — не могли бы вырвать у меня ни единого слова извинения, если бы сам я не понимал, что вел себя недостойно.

В добавление я выразил надежду, что мой двоюродный брат примет искренние изъявления моего раскаяния и поймет, что виною моего непристойного поведения отчасти было слишком широкое гостеприимство Осбалдистон‑холла.

— Он помирится с тобою, мальчик, — воскликнул от всего сердца добрый баронет, — или, клянусь спасением души, он мне не сын! Как, Рэшли, ты все еще стоишь, точно пень? «Очень сожалею» — вот и все, что может сказать джентльмен, если ему случится сделать что‑нибудь неподобающее, особенно за бутылкой вина. Я служил в Хаунслоу и кое‑что смыслю, думается мне, в вопросах чести. Итак, ни слова больше об этой истории! Поедемте‑ка на Березовую Косу и выкурим из норы барсука.

Лицо Рэшли, как я уже отмечал, не походило ни на одно из тех, какие мне доводилось встречать. Но особенность эта заключалась не в чертах его, а в том, как оно меняло свое выражение. Другие лица при переходе от печали к радости, от гнева к спокойствию требуют некоторого промежутка времени, прежде чем выражение победившего чувства окончательно вытеснит следы предыдущего. Наступает полоса сумерек — как между ночью и восходом солнца, — покуда смягчаются напряженные мускулы, темный взор проясняется, лоб разгладится и лицо, утратив угрюмые тени, станет спокойным и ясным. Лицо Рэшли изменялось без всякой постепенности: за выражением одной страсти едва ли не мгновенно следовало выражение страсти противоположной. Я могу сравнить это только с быстрой сменой декораций на сцене, где по свистку суфлера исчезает пещера и появляется роща.

На этот раз это свойство меня особенно поразило. Когда Рэшли только вошел в зал, он «стоял чернее самой ночи». С тем же мрачным, непреклонным видом выслушал он мои извинения и увещания отца; и только когда сэр Гилдебранд договорил, облако тотчас сбежало с его лица и он в любезнейших и самых учтивых словах объявил, что вполне удовлетворен моими «изящными извинениями».

— В самом деле, — сказал он, — у меня у самого очень слабая голова и не выдерживает ни капли сверх моих обычных трех стаканов, так что я, подобно честному Кассио, сохранил лишь смутное воспоминание о вчерашнем недоразумении, — помню какой‑то общий сумбур, но никаких отчетливых подробностей; я знаю, мы сцепились, но не помню даже, из‑за чего. А потому, дорогой кузен, — продолжал он, ласково пожимая мне руку, — вы сами поймете, какое облегчение для меня услышать, что я должен принять извинения, а не принести их. Не хочу вспоминать об этом ни единым словом; было бы крайне глупо с моей стороны настаивать на проверке счета, коль скоро я ожидал, что итог будет против меня, а он так приятно и неожиданно обернулся в мою пользу. Вы видите, мистер Осбалдистон, я уже упражняюсь в языке Ломбардской улицы и готовлюсь к своей новой профессии.

Я только что собрался ответить и с этой целью поднял глаза, как встретился взглядом с мисс Вернон: она вошла незамеченная в комнату во время разговора и слушала его с пристальным вниманием. В замешательстве и смущении я потупился и поспешил отойти к столу, где мои двоюродные братья деловито расправлялись с завтраком.

Дядя, извлекая нравственный урок из событий минувшего дня, воспользовался случаем дать мне и Рэшли настоятельный совет разделаться с нашими «бабьими привычками», как он это называл, и постепенно приучиться употреблять подобающее джентльмену количество спиртного, не теряя головы, не затевая драк и не проламывая череп собутыльнику. Он предложил нам для начала выпивать регулярно по кварте белого вина в день, что с добавлением мартовского пива и водки составляло изрядную дозу для новичка в высоком искусстве пьянства. Желая нас приободрить, он добавил, что знавал джентльменов, которые дожили до нашего возраста, не умея выпить в один присест и пинты вина, но потом, втянувшись в честную компанию и следуя похвальному примеру, попали в число первых удальцов своего времени и могли спокойно опрокинуть в себя шесть бутылок, после чего не буянили, не заговаривались, а наутро вставали бодрые, не чувствуя тошноты.

Совет был мудрый и открывал предо мною отрадную перспективу, но все же я не спешил воспользоваться им — отчасти, может быть, потому, что, поднимая глаза от своей тарелки, я каждый раз встречал устремленный на меня взор мисс Вернон, в котором, мне казалось, я прочел глубокое участие, смешанное с сожалением и укором. Я стал придумывать способ объясниться с нею и принести свои извинения, когда она дала мне понять, что решила облегчить мне эту задачу, и назначила свидание сама.

— Кузен Фрэнсис, — обратилась она ко мне, назвав меня так же, как называла остальных Осбалдистонов, хотя, по справедливости, я не имел права числить себя ее родичем, — я нынче утром встретила трудный текст у Данте в «La Divina Commedia» note 49 не окажете ли вы мне любезность пройти со мной в библиотеку и помочь мне разобрать его? Когда же вы раскроете для меня неясную мысль загадочного флорентинца, мы догоним остальных на Березовой Косе и посмотрим, удастся ли нашим охотникам выследить барсука.

Я, разумеется, изъявил готовность услужить ей, Рэшли предложил нам свою помощь.

— Я лучше владею, — сказал он, — искусством выслеживать мысль Данте среди метафор и элизий его дикой и мрачной поэмы, чем выгонять безобидного маленького пустынника из его пещеры.

— Прошу извинить меня, Рэшли, — сказала мисс Вернон, — но так как вам предстоит занять место мистера Фрэнсиса в конторе торгового дома, вы должны передать ему обязанности по обучению вашей ученицы в Осбалдистон‑холле. Впрочем, мы позовем вас, если в том появится надобность, так что, прошу вас, не смотрите так сумрачно. К тому же стыдно вам так мало смыслить в охоте. Что вы ответите, если ваш дядя с Журавлиной улицы спросит вас, по каким приметам выслеживают барсука?

— Правда, Ди, правда! — сказал со вздохом сэр Гилдебранд. — Я не сомневаюсь, Рэшли позорно провалится, если ему устроят экзамен. А он мог бы набраться полезных знаний, как все его братья: он, можно сказать, вскормлен на лугах, где знания сами растут из земли; но эта шутовская погоня за французской модой и книжной премудростью, за всяческими новшествами, и ренегаты, и ганноверская династия так изменили мир, что я не узнаю нашу старую добрую Англию. Едем с нами, Рэшли; ступай принеси мне мою рогатину. Кузина не нуждается сегодня в твоем обществе, а я не позволю, чтоб Диане докучали. Никто не скажет, что в Осбалдистон‑холле была одна только женщина, да и ту уморили в неволе.

Рэшли поспешил исполнить приказание отца — однако, проходя, успел шепнуть Диане:

— Полагаю, что мне следует из скромности привести с собою дуэнью Церемонию и постучать, когда я подойду к дверям библиотеки?

— Нет, нет, Рэшли, — сказала мисс Вернон, — дайте отставку вашему фальшивому наперснику, великому магу Лицемерию, и это вернее откроет вам свободный доступ к нашим классическим занятиям.

С этими словами она направилась в библиотеку, и я последовал за нею, — чуть не добавил: как преступник на казнь, но, помнится, я уже раз, если не два, употребил это сравнение. Итак, скажу без всяких сравнений: я последовал за мисс Вернон с чувством глубокого и вполне понятного замешательства. Я много заплатил бы, чтоб избавиться от него. Это чувство казалось мне унизительным и недостойным джентльмена при тех обстоятельствах, так как я достаточно долго дышал воздухом континента и усвоил себе, что молодому человеку, когда красивая дама предложит ему беседу с глазу на глаз, приличествует легкость тона, учтивость и нечто вроде благовоспитанной самоуверенности.

Однако моя английская совесть оказалась сильнее французского воспитания, и я представлял собою, думается мне, довольно жалкую фигуру, когда мисс Вернон, величественно усевшись в тяжелом библиотечном кресле, как судья, готовящийся к слушанию важного дела, жестом пригласила меня занять стоявший напротив стул (я опустился в него, как подсудимый на свою скамью) и тоном горькой иронии повела разговор.

ГЛАВА XIII

Проклят, кто первый ядом напоил

Оружье, кованное для убийства.

Но тот вдвойне погибели достоин,

Кто влил отраву в чашу круговую

И вместо жизни в жилах смерть вселил.

Неизвестный автор

— Честное слово, мистер Фрэнсис Осбалдистон, — сказала мисс Вернон, словно считая себя вправе обращаться ко мне тоном укоризненной иронии всякий раз, когда ей заблагорассудится поупражняться в нем, — ваша репутация здесь повышается, сэр. Не ожидала я от вас таких способностей. Вчерашней пробой вы, можно сказать, доказали, что вправе числиться почетным членом осбалдистонского общества. Вы сдали экзамен на мастера.

— Я искренне винюсь в своей невоспитанности, мисс Вернон, и в оправдание могу сказать лишь то, что перед тем мне сделаны были некоторые сообщения, которые меня чрезвычайно взволновали. Я сознаюсь, что вел себя дерзко и глупо.

— Вы несправедливы к самому себе, — сказала моя безжалостная наставница. — По всему, что я видела сама и что слышала от людей, вы в течение одного вечера счастливо успели проявить во всем блеске разнообразные и непревзойденные достоинства, отличающие ваших братьев каждого в отдельности: кроткое великодушие доброжелательного Рэшли, воздержанность Перси, холодное мужество Торнклифа, искусство Джона в натаскивании собак, наклонность Дикона по каждому поводу биться об заклад, — и все это представлено, мистер Фрэнсис, в едином вашем лице; в выборе же времени, места и обстоятельств вы показали вкус и проницательность, достойные мудрого Уилфреда.

— Сжальтесь, мисс Вернон, — сказал я; признаюсь, отповедь казалась мне не более суровой, чем я заслужил своим поступком, особенно если принять во внимание, от кого она исходила, — и простите, если я сошлюсь в извинение безрассудств, которыми редко грешу, на обычаи этого дома и края. Я далек от того, чтобы их одобрять, но, по свидетельству Шекспира, доброе вино — хороший приятель, и каждый живой человек может иногда подпасть под его влияние.

— Да, мистер Фрэнсис, но Шекспир вкладывает эту апологию и панегирик в уста величайшего негодяя, изображенного его пером. Однако я не стану злоупотреблять возможностью, доставленной мне вашей цитатой, и не обрушусь на вас теми доводами, какими злосчастный Кассио отвечает искусителю Яго. Я хочу только дать вам понять, что в замке есть человек, которому все‑таки обидно видеть, как способный, одаренный юноша готов погрязнуть в болоте, в котором каждый вечер полощутся обитатели этого дома.

— Я только набрал воды в сапоги, уверяю вас, мисс Вернон, и скверный запах тины сразу отбил у меня охоту сделать хоть шаг дальше.

— Мудрое решение, — ответила мисс Вернон, — если вы твердо на нем стоите. Но то, что я слышала, меня глубоко огорчило, и я заговорила о вашем деле прежде, чем о своем. Вчера за обедом вы держались со мною так странно, точно вам сообщили обо мне нечто унизившее меня в вашем мнении. Разрешите же спросить: что вам сказали?

Я был ошеломлен. Диана поставила вопрос с резкой прямотой, как мог бы обратиться джентльмен к джентльмену, добродушно, но решительно требуя объяснений некоторым сторонам его поведения и отбросив те недомолвки, околичности, смягчения, иносказания, какими в высших кругах общества сопровождаются обычно объяснения между лицами разного пола.

Итак, я был в полном замешательстве. Меня неотступно терзала мысль, что сообщения Рэшли, если даже и верить им, должны были только пробудить во мне жалость к мисс Вернон, но никак не мелочную злобу; и если бы даже они представлялись самым лучшим оправданием моей вины, мне было бы крайне затруднительно высказать слова, которые, конечно, не могли не оскорбить самолюбия мисс Вернон. Видя, что я колеблюсь, она продолжала в несколько более настойчивом, но все еще сдержанном и учтивом тоне:

— Надеюсь, мистер Осбалдистон не оспаривает моего права требовать объяснений? У меня нет близкого человека, который мог бы заступиться за меня; значит, по справедливости, мне позволительно самой за себя заступиться.

Я неубедительно пытался объяснить свое грубое поведение дурным расположением духа и неприятными письмами из Лондона. Мисс Вернон, предоставив мне возможность исчерпать все оправдания и честно запутаться в них, внимательно слушала меня с улыбкой полного недоверия.

— А теперь, мистер Фрэнсис, когда вы покончили с прологом к вашему извинению, неуклюжим, как все прологи, будьте любезны раздвинуть занавес и показать мне то, что мне желательно увидеть. Словом, сообщите, что говорил обо мне Рэшли, ибо он главный механик и первый изобретатель всех интриг в Осбалдистон‑холле.

— Но, допуская даже, что мне есть что сообщить, мисс Вернон, не осудите ли вы того, кто выдает тайны одного союзника другому? Рэшли, как вы сами заявили, утратив вашу дружбу, остается вашим союзником.

— Я не терплю увиливания и не склонна шутить в таком деле. Рэшли не может, не должен, не смеет вести обо мне, Диане Вернон, такие речи, которые нельзя мне передать, когда я того прошу. Совершенно верно, что в некоторых делах нас связывают тайна и взаимное доверие, но то, что он сообщил вам, не могло их касаться, и лично ко мне они не имеют никакого отношения.

К этому времени я уже оправился от замешательства и быстро принял решение не раскрывать того, что доверительно поведал мне Рэшли. Я полагал недостойным передавать частный разговор. «Мне, — подумал я, — на пользу это не послужит, а Диане Вернон, несомненно, причинит большую боль». Итак, я ответил с глубокой серьезностью, что между мною и мистером Рэшли Осбалдистоном «имел место легкий разговор о семейном положении обитателей замка», и заявил, что при этом не было сказано ничего такого, что бросало бы тень на нее; но добавил, что я как джентльмен не считаю возможным углубляться в более подробную передачу частной беседы.

Она встала с вдохновенным видом Камиллы, готовой ринуться в битву:

— Отговорки, сэр, вам не помогут: я должна получить от вас иной ответ.

Ее лицо вспыхнуло, в глазах загорелся дикий огонь, когда она заговорила вновь:

— Я требую такого объяснения, какого гнусно оклеветанная женщина вправе спросить у каждого мужчины, именующего себя джентльменом, какого женщина, лишенная матери, лишенная друзей, одинокая и беззащитная, предоставленная собственным силам и разуму, вправе требовать от каждого, кому выпал более счастливый жребий, — требовать именем Бога, пославшего на свет иных наслаждаться, а ее — страдать. Вы не откажете мне, или, — добавила она, подняв торжественно взор, — вы раскаетесь в своем отказе, если есть воздаяние за обиду на земле или в небесах.

Я был крайне изумлен ее порывом, но почувствовал, что такое заклятие обязывает меня отбросить излишнюю щепетильность и кратко, но внятно передать ей суть тех сведений, которые мне сообщил Рэшли.

Она опустилась в кресло и приняла спокойный вид, как только я приступил к своему рассказу; когда же я останавливался, подыскивая наиболее деликатный оборот, она не раз перебивала меня возгласом:

— Продолжайте, прошу вас, продолжайте. Первое слово, какое подвернется, будет самым простым и, верно, самым лучшим. Не бойтесь задеть мои чувства, говорите, как вы говорили бы третьему лицу, непричастному к делу.

Поощренный и ободренный такими словами, я прошел, спотыкаясь, через отчет, сделанный мне Рэшли, о ее давнишнем обязательстве выйти замуж за одного из Осбалдистонов и о трудностях вставшего перед нею выбора. На этом я хотел было умолкнуть, но Диана с присущей ей проницательностью обнаружила, что здесь таится недомолвка, и даже разгадала какая.

— Конечно, нехорошо было со стороны Рэшли рассказывать обо мне эти вещи. Я похожа на бедную девочку из волшебной сказки, просватанную с колыбели за Черного Норвежского Медведя, но горюющую больше всего о том, что школьные подруги дразнят ее «невестой косолапого мишки». Однако помимо всего этого Рэшли, верно, сказал что‑нибудь и о себе самом в связи со мною.

— Он, конечно, намекнул, что если бы не боязнь кровно обидеть брата, то теперь, ввиду перемены в его судьбе, ему хотелось бы, чтобы вместо имени «Торнклиф» пробел в договоре заполнило имя «Рэшли».

— Вот как? — сказала она. — Он проявил ко мне такую снисходительность? Слишком много чести для его смиренной служанки Дианы Вернон. А та, разумеется, пришла бы в неистовый восторг, совершись на деле такая замена?

— Сказать по правде, он высказал нечто подобное и даже дал понять…

— Что именно? Я хочу услышать все! — с жаром воскликнула она.

— Что он положил конец вашей взаимной склонности, чтобы не дать разрастись чувству, воспользоваться которым ему не позволяло его призвание.

— Весьма ему обязана за такую заботливость, — ответила мисс Вернон, и каждая черта ее прелестного лица как бы стремилась выразить крайнюю степень гордого презрения.

С минуту она молчала, а затем продолжала с обычным для нее спокойствием:

— Я очень мало услышала от вас такого, чего не ждала услышать и не должна была бы ждать, потому что, за исключением одного обстоятельства, это все верно. Но как бывают яды настолько сильные, что несколько капель их могут будто бы отравить колодец, так и в сообщениях Рэшли была одна ложь, способная отравить весь источник, где, как говорится, обитает сама Истина. Такова основная и гнусная ложь, будто я, зная Рэшли — а я, к сожалению, вынуждена была его узнать слишком хорошо, — будто я при каких бы то ни было обстоятельствах могу помышлять о том, чтобы соединить с ним свою судьбу. Нет, — продолжала она с каким‑то внутренним содроганием, выражавшим, казалось, невольный ужас, — любая судьба лучше, чем такая: пьяница, игрок, задира, лошадник, безмозглый дурак в тысячу раз предпочтительней Рэшли; монастырь, тюрьма, могила милее любого из них.

Грустные и горькие интонации звучали в ее голосе, отвечая странному и захватывающему романтизму ее положения. Такая юная, такая красивая, такая неискушенная, предоставленная всецело самой себе и лишенная всякой опоры, какую девушка находит в поддержке и покровительстве подруг, лишенная даже той слабой защиты, которую дают предписанные формы обращения с женщиной в светском обществе! Едва ли будет метафорой, если я скажу, что сердце мое обливалось кровью от боли за нее. Но в ее пренебрежении к церемониям чувствовалось столько достоинства, столько прямоты в ее презрении ко лжи, столько твердой решимости в этой манере прямо смотреть в глаза окружающим ее опасностям, что жалость моя уступила место пламенному восхищению. Диана казалась мне королевой, покинутой своими подданными и лишенной власти, но презирающей по‑прежнему те общественные нормы, которые обязательны для лиц низшего ранга, и среди лишений доверчиво положившейся на справедливость небесную и на непоколебимую твердость собственного духа.

Я хотел бы высказать и участие свое и восхищение ее высоким мужеством в этой трудной обстановке, но мисс Вернон тотчас же заставила меня замолчать.

— Я говорила вам в шутку, — сказала она, — что ненавижу комплименты, теперь говорю вам всерьез, что не прошу участия и презираю утешение. Что легло мне на плечи — я вынесла. Что предстоит нести — снесу, как смогу. Никакие слова сострадания ни на волос не облегчат рабу его ношу. Есть на свете лишь один человек, который мог бы мне помочь, но он предпочел лишь увеличить легшую на меня тяжесть,

— это Рэшли Осбалдистон. Да! Было время, когда я способна была его полюбить. Но Боже, с какою целью втерся он в доверие к такому одинокому существу! И как настойчиво преследовал он эту цель из года в год, ни разу не прислушавшись к голосу совести или сострадания! Ради чего обращал он в яд ту пищу, что сам предлагал моему уму! Милосердное провидение! Что ждало бы меня в этом мире и в будущем! Я погибла бы и телом и душой, если бы поддалась козням этого законченного негодяя!

Пораженный коварством обдуманного предательства, которое она раскрыла предо мною, я вскочил со стула и не помня себя положил руку на эфес шпаги. Я готов был уже броситься вон из комнаты и разыскать того, на кого должно было излиться мое справедливое негодование. Чуть дыша, остановив на мне взор, в котором гнев и презрение сменились сильнейшей тревогой, мисс Вернон ринулась вперед, преграждая мне дорогу к двери.

— Стойте! — сказала она. — Стойте! Как ни законно ваше возмущение, вы и наполовину не знаете тайн этой страшной тюрьмы. — Она тревожно обвела глазами комнату и понизила голос почти до шепота: — Жизнь его заколдована. Вы не можете на него напасть, не подвергнув опасности и другие жизни, не навлекши множества бед на других. Иначе в час справедливого возмездия он бы давно погиб — хотя бы от моей слабой руки. Я сказала вам, — промолвила она, снова указывая мне на стул, — что не нуждаюсь в утешителе; добавлю теперь, что и мстителя мне не нужно.

Я машинально опустился на стул, раздумывая о ее словах, и вспомнил то, что упустил из виду в первом порыве гнева: что я не имел права выступить защитником мисс Вернон. Она умолкла, давая улечься своему волнению и моему, затем обратилась ко мне более спокойно:

— Я говорила уже о тайне, связанной с Рэшли, опасной и роковой тайне. Хоть он и негодяй и знает, что в моих глазах он осужден, я не могу, не смею открыто с ним порвать или бросить ему вызов. Вы также, мистер Осбалдистон, должны его терпеть, должны побеждать его хитрость, противопоставляя ей благоразумие, а не грубую силу. И больше всего вы должны избегать таких сцен, какая разыгралась вчера, потому что это неизбежно даст ему опасное преимущество перед вами. Я хотела вас предостеречь и ради этой цели постаралась остаться с вами наедине, но зашла в своей откровенности дальше, чем предполагала.

Я уверил мисс Вернон, что не употреблю во зло ее откровенность.

— Надеюсь, что так, — ответила она. — В вашем лице и манерах есть что‑то располагающее к доверию. Будем и дальше друзьями. Вам нечего опасаться, — добавила она со смехом и слегка покраснев, но не изменяя своему непринужденному тону, — что дружба у нас окажется, как говорит поэт, лишь особым наименованием другого чувства. По образу мыслей и поведению я принадлежу не столько к своему, сколько к вашему полу, так как всегда воспитывалась среди мужчин. К тому же меня с колыбели окутывает покрывало монахини: вы мне легко поверите, что я никогда не помыслю о том унизительном условии, которое позволило бы мне избавиться от монастыря. Для меня еще не наступило время, — добавила она, — высказать свое окончательное решение, и покуда мне дозволено, я хочу вместе со всеми, кто любит природу, свободно наслаждаться привольем долин и холмов. А теперь, когда мы так успешно разъяснили это место у Данте, прошу вас, садитесь в седло и посмотрите, как идет травля барсука. У меня так разболелась голова, что я не могу принять в ней участие.

Я вышел из библиотеки, но не для того, чтобы догнать охотников. Я чувствовал, что мне необходимо прогуляться в одиночестве и успокоиться, прежде чем я смогу решиться на новую встречу с Рэшли, — после того, как предо мною так неожиданно раскрылись во всей мерзости его низкие цели. В семье Дюбуа (он был убежденным реформатором) я наслушался рассказов о католических священниках, о том, как они, злоупотребляя дружбой, гостеприимством и самыми святыми узами, удовлетворяют те греховные страсти, отказ от которых предписан их саном. Но эта обдуманная система: взяться за воспитание одинокой сироты, девушки благородного происхождения, так тесно связанной с его собственной семьей, в коварном расчете обольстить ее впоследствии, — система, которую мне сейчас подробно изложила с таким искренним и чистым возмущением сама намеченная жертва… Замысел этот казался мне гнуснее всего, что мне рассказывали в Бордо, и я чувствовал, что мне будет крайне трудно при встрече с Рэшли скрыть отвращение, которое он мне внушал. Между тем скрывать его было необходимо не только по причине загадочного предостережения, сделанного Дианой, но и потому, что у меня в действительности не было прямого повода для ссоры с двоюродным братом.

Поэтому я решил: пока мы с Рэшли живем в одной семье, платить ему за его лицемерие, насколько это возможно, той же монетой. Когда же он уедет в Лондон, написать о нем Оуэну и дать такую характеристику моему заместителю, чтобы старик по крайней мере держался с ним настороже, оберегая интересы моего отца. Для человека, подобного Рэшли, жадность и честолюбие имеют такую же, если не большую притягательность, как и беззаконное наслаждение; его энергия, его умение выставить себя благородной натурой легко могли вызвать к нему большое доверие, и не было надежды, что честность и благодарность не позволят ему употребить это доверие во зло. Задача была не из легких, особенно в моем настоящем положении: мое предостережение могли объяснить завистью к сопернику, заступившему мое место в отцовском доме. Все же я считал необходимым написать такое письмо и предоставить Оуэну, который был по‑своему осторожен, умен и осмотрителен, сделать должные выводы из моего сообщения об истинном облике Рэшли. Итак, письмо было написано, и я при первом удобном случае отправил его на почту.

При встрече с Рэшли я убедился, что он, как и я, намерен держаться на известном расстоянии, избегая всякого повода к столкновению. Он, вероятно, подозревал, что в разговоре со мною мисс Вернон отозвалась о нем неблагоприятно, хотя не мог предположить, что она раскрыла мне его злодейские замыслы. Итак, мы оба проявляли сдержанность и беседовали между собой лишь о безразличных предметах. Впрочем, он прожил в Осбалдистоне еще лишь несколько дней, и за это время я, наблюдая за ним, подметил только два обстоятельства. Во‑первых, его сильный, деятельный ум с удивительной быстротой, почти интуитивно, схватывал и усваивал начальные знания, необходимые ему на его новом поприще, к которому он усердно готовился; при случае он выставлял предо много свои успехи, как будто похваляясь, как легко оказалось для него поднять ту ношу, которую я отказался нести, потому что для меня это было слишком скучно или слишком трудно. Другим примечательным обстоятельством было то, что, несмотря на выдвинутые мисс Вернон против Рэшли жестокие обвинения, она неоднократно вела с ним длинные разговоры наедине, хотя на людях они держались друг с другом так же натянуто, как и раньше.

Когда наступил день отъезда Рэшли, баронет равнодушно простился с сыном, братья же едва скрывали свой восторг — точно школьники, которые видят, что учитель уезжает в отпуск, и ликуют втихомолку, не смея открыто показать свою радость; что касается меня, я был холодно‑вежлив. Когда Рэшли подошел к мисс Вернон и обратился к ней с прощальным приветствием, она откинула голову с видом высокомерного презрения, но все же протянула руку и промолвила:

— Прощайте, Рэшли! Да вознаградит вас Бог за добро, какое вы сделали, и да простит вам зло, которое вы замышляли.

— Аминь, моя прелестная кузина! — ответил Рэшли тоном кроткой святости, подобающим, подумал я, ученику иезуитов. — Счастлив тот, чьи добрые намерения принесли плоды в делах и чьи злые замыслы погибли в цвету.

Таковы были его прощальные слова.

— Законченный лицемер! — сказала мне мисс Вернон, когда за ним затворилась дверь. — Как может иногда то, что мы больше всего презираем и ненавидим, принять внешний вид того, что мы больше всего почитаем!

Помимо того конфиденциального письма, о котором говорилось выше и которое я счел более благоразумным отправить иным способом, я послал с Рэшли письмо к отцу и несколько строк к Оуэну. Было бы естественно с моей стороны открыть в этих посланиях отцу и другу, что я нахожусь в такой обстановке, где не могу усовершенствоваться ни в чем, кроме псовой и соколиной охоты, и где мне грозит опасность в обществе грубых конюхов и собачеев забыть все полезные знания и светские манеры, которые я успел приобрести раньше. Столь же естественно было бы поведать о тоске и чувстве отвращения, которые гнетут меня в среде людей, чьи помыслы заняты лишь травлей зверя и самыми низменными забавами; рассказать о том, как в доме, где я гощу, ежедневно идут попойки и как чуть ли не с обидой принимает дядя, сэр Гилдебранд, мои извинения, когда я отказываюсь пить. Упоминание о пьянстве, несомненно, должно было встревожить моего отца, который сам отличался строгой воздержанностью, — задень я эту струну, дверь моей тюрьмы, безусловно, отворилась бы: отец вернул бы меня из моего изгнания или, по меньшей мере, назначил бы мне другое место ссылки.

Да, мой милый Трешем, принимая во внимание, какой неприятной и томительной была жизнь в Осбалдистон‑холле для юноши моих лет и моих привычек, казалось бы вполне естественным, чтобы я указал отцу на все ее темные стороны, надеясь получить разрешение на отъезд из дядиного замка. Тем не менее в письмах к отцу и Оуэну я ни словом о том не обмолвился. Если бы замок Осбалдистон был Афинами во всей их прежней славе — Афинами, где живут одни лишь мудрецы, герои и поэты, — я не мог бы выразить меньше желания расстаться с ним.

Если в тебе сохранилась хоть искра юности, Трешем, ты без труда разгадаешь причину моего молчания, казалось бы, столь непонятного. Необычайная красота Дианы Вернон, которой сама она словно и не сознавала; романтическое и загадочное положение девушки; окружавшие ее опасности и мужество, с каким она глядела им в глаза; ее манеры, более вольные, чем подобало ее полу, хотя я сам готов был объяснить чрезмерную эту свободу бесстрашным сознанием собственной невинности; и прежде всего лестное внимание девушки, явно отдававшей мне предпочтение перед всеми другими, — все это, вместе взятое, должно было волновать мои лучшие чувства, дразнить любопытство, будить фантазию и льстить моему тщеславию. В самом деле, я не смел сознаться самому себе, какой глубокий интерес внушает мне мисс Вернон и какое большое место занимает она в моих мыслях. Мы вместе читали, вместе совершали прогулки, вместе ездили верхом, сидели рядом за столом. Занятия, прерванные после ссоры с Рэшли, она теперь возобновила под руководством наставника более чистосердечного, но далеко не такого способного.

Признаться, мне было не по плечу помогать ей в изучении тех разнообразных и глубоких дисциплин, которыми она начала заниматься с Рэшли и которые, казалось мне, более подходили богослову, чем красивой девушке.

Я не мог постигнуть, ради чего завлек он Диану в мрачный лабиринт казуистики, именуемой у ученых философией, или в дебри столь же сложных, хоть и более точных наук — математики и астрономии, — если не с целью извратить и затуманить в ее уме понятие о различии полов и приучить ее к тонким логическим рассуждениям, чтобы затем, когда настанет время, вмешаться самому и облачить ложь в цвета истины. В тех же видах (хотя в этом случае злой умысел был очевидней) уроки Рэшли поощряли Диану ни во что не ставить и презирать те внешние формы и условности, которыми ограничено в современном обществе поведение женщины. Правда, мисс Вернон выросла лишенная женской среды и не могла усвоить общепринятые правила приличия ни из примера, ни из наставлений, но врожденная скромность и безошибочное чутье вели ее по правильному пути и никогда не позволили бы ей усвоить то смелое, не признающее компромиссов обхождение, которое так поразило меня при нашем первом знакомстве, если бы ей настойчиво не внушали, что презрение к условностям указывает одновременно на превосходство ума и на уверенность в чистоте своей совести. Коварный наставник, преследуя, несомненно, собственные цели, взрывал те бастионы, которые воздвигаются вокруг добродетели сдержанностью и осторожностью. Но за эти и за другие свои преступления он давно ответил перед более высоким судом.

Благодаря своему живому уму, жадно воспринимавшему все виды знаний, какие ему предлагались, Диана преуспевала не только в отвлеченных науках: я нашел в ней также незаурядного лингвиста, хорошо знакомого к тому же с древней и современной литературой. Если бы не то обстоятельство, что сильные дарования часто развиваются тем полнее, чем они меньше получают поддержки, быстрые успехи мисс Вернон в науках могли бы казаться почти невероятными; и они представлялись еще необычайней, когда этот запас ее духовного богатства, почерпнутый из книг, я сопоставлял с ее абсолютным неведением действительной жизни. Казалось, она знала и видела все, кроме того, что происходит вокруг; и мне думается, что это неведение, эта наивность в суждениях о повседневных предметах, являвшие разительную противоположность ее обширным общим знаниям, что они‑то и придавали ее беседе неотразимое очарование и приковывали внимание ко всему, что она делала и говорила: невозможно было предугадать, что проявит она в следующей фразе или поступке — тонкую ли проницательность или глубочайшую наивность. Какой опасностью грозило для впечатлительного юноши моих лет близкое и постоянное общение с таким прелестным и своеобразным существом, легко поймет каждый, кто не забыл своих юных чувств.

ГЛАВА XIV

Дрожащий падает свет из окна

Той горницы высокой.

Зачем же красавица лампу зажгла

В полуночный час одинокий?

Старинная баллада

Жизнь протекала в Осбалдистон‑холле так однообразно, что и описывать нечего. Мы с Дианой Вернон проводили много времени в совместных занятиях; остальные члены семьи убивали свой досуг охотой и разными развлечениями, смотря по времени года, и в этих общих забавах мы с нею тоже принимали участие. Дядя мой был человек привычки и по привычке так освоился с моим присутствием в замке и образом жизни, что, в общем, как будто даже полюбил меня. Я мог бы, наверно, добиться у него еще большей благосклонности, если бы для этой цели пустился на те же уловки, что и Рэшли, который, пользуясь нелюбовью отца к делам, постепенно забрал в свои руки управление его поместьем. Правда, я охотно помогал дяде каждый раз, когда являлась надобность написать соседу или уладить счеты с арендатором, и в этом смысле от меня ему больше было пользы, чем от любого из его сыновей, но все же я не выказывал готовности полностью снять с сэра Гилдебранда все хлопоты и любезно взять на себя ведение его дел. «Племянник Фрэнк — дельный, толковый юноша», — говаривал почтенный баронет, всякий раз добавляя, однако, что сам не ожидал, как чувствительно будет для него отсутствие Рэшли.

Так как чрезвычайно неприятно, живя в чужой семье, быть в ней с кем‑либо не в ладах, я старался преодолеть недоброжелательство, которое ко мне питали мои двоюродные братья. Я сменил свою шляпу с галуном на жокейскую шапочку, и это сразу возвысило меня в их мнении; я искусно объездил горячего жеребца, чем еще больше расположил их к себе; наконец, два‑три вовремя проигранных Дику заклада да лишний кубок вина за здоровье Перси окончательно обеспечили мне добрые отношения со всеми молодыми сквайрами, кроме Торнклифа.

Я уже упоминал, какую неприязнь питал ко мне этот юноша, который, правда, был умнее своих братьев, но зато тяжелее нравом. Угрюмый, упрямый и задиристый, он смотрел на мое пребывание в замке как на прямое вторжение и ревнивыми глазами следил за моей дружбой с Дианой Вернон, считавшейся в силу давнего семейного договора его невестой. Едва ли он любил ее, если правильно понимать слово «любовь», но он смотрел на девушку как на нечто ему принадлежащее и втайне досадовал на помеху, не зная, как обезвредить или устранить ее. Несколько раз я пробовал установить с Торнклифом мир, но тщетно: на мою предупредительность он отвечал в любезном тоне дворового пса, который сердито рычит, уклоняясь от попыток незнакомца погладить его по шерсти. И я перестал обращать на него внимание — пусть злится, если хочет, не моя печаль.

Таковы были мои отношения со всей семьей в родовом замке Осбалдистонов. Но я должен здесь упомянуть еще об одном его обитателе, с которым доводилось мне порой беседовать, — об Эндрю Ферсервисе, садовнике. С тех пор как он узнал, что я протестант, он каждый раз, как я проходил мимо, учтиво предлагал мне понюшку из своей табакерки. Эта любезность давала ему кое‑какую выгоду: во‑первых, она ему ничего не стоила, так как я не нюхал табак; во‑вторых, она доставляла Эндрю, который не очень‑то любил тяжелую работу, отличный предлог отложить на несколько минут свою лопату. Но главное — в этих коротких беседах Эндрю получал возможность поделиться накопленными новостями и сделать ряд насмешливых замечаний, какие подсказывал ему его северный юмор.

— Доложу вам, сэр, — сказал он мне однажды вечером, постаравшись придать лицу глубокомысленное выражение, — ходил я нынче в Тринлей‑ноуз.

— И слышали кое‑какие новости в кабаке. Не так ли, Эндрю?

— Нет, сэр, в кабаки я сроду не захаживал, разве что сосед предложит угостить пинтой пива или еще чем‑нибудь; а пить за свой счет

— это значит попусту тратить время и свои кровные денежки. Так что ходил я нынче в Тринлей‑ноуз, говорю, по собственному делу: сговориться с Мэтти Симпсон. Она хотела купить меры две груш — у нас тут всегда найдется излишек. Не успели мы с ней сторговаться, как входит — кто бы вы думали? — сам Пат Макреди, странствующий купец.

— Коробейник, что ли?

— Назовите его как угодно вашей милости, но это почтенное занятие и доходное, у нашего народа оно издавна привилось. Пат мне немного сродни, так что мы оба очень были рады встрече.

— И пошли и выпили с ним по кружке пива, не так ли, Эндрю? Ради Бога, говорите покороче.

— Погодите, погодите немного. Вы, южане, вечно спешите, а дело‑то касается бочком и до вас, так что наберитесь терпения, стоит послушать. По кружке? Черта с два! Пат и капли эля мне не предложил, а Мэтти подала нам снятого молока и толстую ячменную лепешку, одну на двоих, сырую и жесткую, как дранка, — то ли дело наши добрые шотландские оладьи! Сели мы вдвоем и стали выкладывать новости, каждый свои.

— А теперь выкладывайте их мне, да покороче. Говорите прямо, что вы узнали нового. Не стоять же мне тут всю ночь!

— Если вам интересно знать, в Лондоне народ совсем ошалел из‑за этого дельца, что вышло тут у нас, на северной границе.

— Ошалел народ? Как это понять?

— Ну, стало быть, с ума сходят, беснуются, совсем осатанели. Такая идет кутерьма — оседлал черт Джека Уэбстера!

— Да что все это значит? И какое мне дело до черта и до Джека Уэбстера?

— Гм‑м! — глубокомысленно произнес Эндрю. — Шум поднялся через этого… через эту проделку с чемоданчиком.

— С каким чемоданчиком? Что вы хотите сказать?

— А помните того человека, Морриса? Как он тут рассказывал, что потерял чемоданчик? Но если вас это дело не касается, то меня еще того меньше; зачем я буду упускать понапрасну такой хороший вечер?

И, словно поддавшись внезапному приступу трудолюбия, Эндрю ревностно налег на лопату.

Теперь мое любопытство, как предусмотрел этот хитрец, было затронуто, и, опасаясь выдать свою заинтересованность в деле, если прямо приступлю к расспросам, я стоял и ждал, когда неодолимая словоохотливость снова побудит садовника вернуться к рассказу. Эндрю продолжал упорно рыть землю и время от времени принимался говорить о чем хотите, только не о новостях мистера Макреди; а я стоял и слушал, проклиная его в душе, но в то же время любопытствуя узнать, как долго дух противоречия будет сопротивляться в нем желанию поговорить о предмете, владевшем, очевидно, всеми его мыслями.

— Хочу вот высадить отсюда спаржу и посеять фасоль. Спаржа им к свинине не нужна. Много они смыслят в хороших вещах! Посмотрели бы, какое удобрение выдает мне управляющий! Полагается, чтоб солома была пшеничная или, на худой конец, овсяная, а тут один сор, шелуха гороховая, проку в ней, что в щебне. Понятно, егерь распоряжается на конюшне по‑своему — самый лучший навоз продает на сторону, это уж наверняка! Однако сегодня суббота, нельзя упускать хороший вечер, а то погода нынче больно неустойчивая, а если и выдастся на неделе ясный денек, так непременно придется на воскресенье — стало быть, не в счет! Впрочем, сказать ничего нельзя: угодно будет Господу, погода простоит и до понедельника… Что мне толку ломать спину до поздней ночи? Пойду‑ка лучше домой. Слышь, зазвонили, как тут говорится, к вечерне, затрезвонили в колокола!

Нажав обеими руками на лопату, он воткнул ее в разрыхленную землю и, глядя на меня с видом превосходства, как человек, который знает важную новость и может по собственному усмотрению сообщить ее или утаить, он опустил засученные рукава рубахи и медленным шагом подошел взять свой кафтан, который лежал, аккуратно сложенный, на ближайшей садовой скамейке.

«Ничего не поделаешь, я должен поплатиться за то, что перебил болтовню надоедливого плута, — подумал я, — да придется еще покланяться мистеру Ферсервису, чтобы он соизволил выложить свои сведения на угодных ему условиях». И, нарушая свое молчание, я обратился к нему:

— А все же, Эндрю, какие новости узнали вы от вашего родича, странствующего купца?

— От коробейника, хотите вы сказать? — возразил Эндрю. — Впрочем, зовите их, как вашей чести угодно, а они — большое удобство в глухой стороне, где вовсе мало городишек, как в этом вашем Нортумберленде. То ли дело в Шотландии! Взять, к примеру, королевство Файф: там от Карлоса до Ист‑Нука чуть ли не сплошной город — из конца в конец нанизаны торговые местечки, как луковицы на бечевку, — с большими улицами, с лавками, рынками; и дома каменные, оштукатуренные, с крылечками. Или хоть тот же Керкколди — во всей Англии не сыскать такого длинного города.

— Все это, конечно, очень хорошо и очень замечательно, но вы начали рассказывать о лондонских новостях, Эндрю.

— Н‑да, — ответил Эндрю, — но, мне сдается, вашей чести неохота их слушать. Однако ж, — продолжал он ухмыляясь, — Пат Макреди говорит, что там, в парламенте, очень разволновались по поводу ограбления мистера Морриса или как его там зовут.

— В парламенте, Эндрю? Да с чего же станут вдруг обсуждать такое дело в парламенте?

— Ага! То же самое и я сказал. Если вашей чести угодно, я повторю вам все, как было сказано, — с чего мне врать‑то? «Пат, — сказал я, — какое дело лондонским лордам, и лэрдам, и знатным господам до этого молодчика и его чемодана? Когда у нас в Шотландии, — сказал я, — был свой парламент, Пат (черт побрал бы тех, кто у нас его отнял! ), наши лорды сидели чинно, издавали законы для всей страны, для всего королевства и не совались в дела, которые может разрешить обыкновенный мировой судья; а теперь, — сказал я, — сдается мне, стоит какой‑нибудь огороднице стащить у соседки чепец — и обе они побегут в лондонский парламент. Это почти так же глупо, — сказал я, — как у нашего старого сумасброда: соберет своих дуралеев сыновей, и егерей, и собак, гоняют коней, трубят в рога, скачут целый день — а все ради крохотной зверюшки; изловят ее наконец, а в ней и весу‑то фунтов шесть, не больше».

— Вы очень здраво рассуждаете, Эндрю, — вставил я поощрения ради, чтоб он скорее добрался до самой сути своих сообщений. — А что же сказал вам Пат?

— «О, — сказал он, — чего ждать‑то от английских объедал? Такой уж народ! ..» А что до ограбления, тут получилось так: как пошла у них перебранка между вигами и тори да как стали они ругаться, точно висельники, встает один детина — язык с полверсты — и пошел молоть, что в Северной Англии жители все сплошь якобиты (по совести говоря, он не очень ошибся) и что они ведут чуть ли не открытую войну: остановили и ограбили на большой дороге королевского гонца; первые люди из нортумберлендской знати замешаны в этой проделке; отобрали у него большие деньги и много важных бумаг; а толку не добиться, потому что, когда ограбленный пошел к мировому судье, он застал там тех самых двух негодяев, которые совершили грабеж. Сидят собственной персоной и распивают вино за столом у судьи. Один грабитель принес показания в пользу другого, что, мол, тот в деле не замешан, и судья отпустил его с Богом; мало того — они его втроем совсем застращали, и честному человеку, потерявшему свои денежки, пришлось убираться подальше от той стороны, чтобы не вышло чего похуже.

— Неужели это правда? — сказал я.

— Пат клянется, будто это так же верно, как то, что в его мерке ровно один ярд (так оно и есть: не хватает только одного дюйма, чтобы вровень было с английским ярдом). А когда тот детина кончил, поднялся страшный шум, стали требовать, чтоб он выложил имена, и тот, значит, назвал всех как есть: и Морриса, и вашего дядю, и сквайра Инглвуда, и еще кое‑кого (тут он плутовато скосил на меня глаза). Тогда встал другой здоровенный детина, уже с другой стороны, и заявил, что тут обвиняют лучших людей страны по поклепу отъявленного труса; что, мол, этого самого Морриса во Фландрии с треском выставили из полка за побег; и он еще сказал, что дело это, верно, было условлено заранее между министром и Моррисом еще до его отъезда из Лондона; и если дать приказ на обыск, то деньги, думает он, найдутся где‑нибудь неподалеку от Сент‑Джеймского дворца. И вот потянули они Морриса, как у них это зовется, к барьеру — послушать, что он может сказать по этому делу. Но противники так стали его донимать расспросами о том побеге и обо всем неладном, что он сделал или сказал за всю свою жизнь, что, Пат говорит, бедняга стоял ни жив ни мертв. Нельзя было добиться от него ни одного путного слова — так он был запуган всем этим криком и воем. Дурак парень, голова у него трухлявая, как мерзлая брюква. Посмотрел бы я, как они всей оравой заткнули бы рот Эндрю Ферсервису!

— Чем же все это кончилось, Эндрю? Удалось вашему другу разузнать?

— А как же! Пат как раз собирался в наши края, так уж он повременил с недельку, потому что его покупателям интересно как‑никак получить свежие новости. Вышло все косо и криво, как месяц отражается в реке. Тот молодец, который поднял всю историю, затрубил отбой: он‑де верит, что беднягу ограбили, но он считает, что Моррис, может быть, и ошибается в некоторых подробностях. А потом опять встал тот второй детина и сказал, что ему нет дела, ограбили Морриса или нет, лишь бы не пятнали честь и доброе имя английских сквайров, особенно северных, потому что, заявил он, я сам с севера и не позволю задевать северян. Это у них называется прения: один пойдет немного на уступки, другой тоже — и, глядишь, помирились! Ну хорошо! Когда нижняя палата вдоволь нашумелась и наговорилась о Моррисе и его чемодане, принялась за обсуждение палата лордов. В старом шотландском парламенте все сидели дружно рядком, вот и не приходилось им по два раза перетрясывать одну и ту же труху. Однако ж лорды вцепились в это дело всеми зубами с такой охотой, точно было оно самое свеженькое. Между прочим, зашла у них речь о каком‑то Кэмбеле — будто бы он немножко замешан в грабеже и будто бы дано ему свидетельство от герцога Аргайла, что он добропорядочный человек. Мак‑Каллумор взбеленился, понятно, и не на шутку; встал он, шумит, стучит, режет правду прямо в глаза, затыкает им глотки: Кэмбелы, мол, все как один честны, и разумны, и воинственны, и не уступят в благородстве старому сэру Джону Грэму. Но если вы знаете наверное, ваша честь, что вы ни с какого боку не в родстве ни с кем из Кэмбелов, как и сам я им не родня, насколько я разбираюсь в своем роду, то я скажу вам, что я о них думаю.

— Могу вас уверить, я ничем не связан ни с одним джентльменом, который носил бы это имя.

— О, тогда мы можем говорить о них спокойно. Среди Кэмбелов, как и во всяком роду, есть и хорошие люди и дурные. Но Мак‑Коллумор имеет сейчас большой вес среди первейших людей в Лондоне, потому что нельзя сказать точно, на чьей он стороне, и ни один черт не желает с ним ссориться; так что они там даже постановили признать заявление Морриса облыжной клеветой, как они это назвали, и, если бы он вовремя не сбежал, пришлось бы ему за свой поклеп пофорсить в колодках у позорного столба.

С этими словами честный Эндрю сгреб свои колья, лопаты, мотыги и побросал их в тачку — однако делал он это не спеша, оставляя мне время задать ему новые вопросы, какие могли бы прийти мне в голову, прежде чем он покатит свою тачку к сараю, где орудиям полагалось отдыхать до понедельника. Я счел за благо заговорить сразу же, чтобы хитрый проныра не объяснил мое молчание более вескими причинами, чем те, что были у меня на деле.

— Я бы не прочь повидаться с вашим земляком, Эндрю, и послушать новости прямо от него. Вы, может быть, слышали, что у меня вышли кое‑какие неприятности из‑за этого глупого Морриса? (Эндрю многозначительно осклабился.) Мне хочется поговорить с вашим родственником‑купцом и расспросить его во всех подробностях о том, что он слышал в Лондоне, если можно это сделать без больших хлопот.

— Да это легче легкого, — объяснил Эндрю, — стоит только намекнуть Пату, что я хочу купить две пары чулок, и он прибежит ко мне со всех ног.

— Отлично! Скажите ему, что я просто покупатель. И так как погода, говорите вы, хорошая и надежная, я погуляю в саду, пока он не пришел; скоро и месяц выплывет из‑за холмов. Вы можете привести купца к задней калитке, а я тем временем с удовольствием полюбуюсь на вечнозеленые кусты и деревья в ярком лунном свете, при котором они словно покрыты инеем.

— Правильно, правильно! Я тоже не раз говорил: брюква или, скажем, цветная капуста выглядит при лунном свете так нарядно, точно какая‑нибудь леди в бриллиантах.

Тут Эндрю Ферсервис с превеликой радостью удалился. Ходьбы ему было мили две, но он с большой охотой пустился в этот путь, лишь бы обеспечить своему родственнику продажу кое‑какой мелочишки из его товаров, — хотя, пожалуй, пожалел бы шесть пенсов, чтобы угостить его квартой эля.

«У англичанина доброе расположение проявилось бы как раз обратным образом, чем у Эндрю», — думал я, прохаживаясь по ровным бархатным дорожкам; обсаженные с двух сторон остролистом и тисом, они во всех направлениях пересекали старый сад Осбалдистон‑холла.

Пройдя до конца одной из дорожек и повернув назад, я, естественно, поднял глаза к окнам библиотеки — многочисленным маленьким окнам, что тянулись по второму этажу того фасада, которым был обращен ко мне замок. Окна были освещены. Меня это не удивило, так как я знал, что мисс Вернон часто сидит здесь по вечерам, но я из деликатности установил для себя запрет и никогда не заходил к ней в такое время, когда остальные члены семьи предавались своим повседневным вечерним занятиям и наше свидание по необходимости превратилось бы в tete‑a‑tete. По утрам мы обычно читали вместе в этом зале; но тогда нередко заглядывал в библиотеку тот или другой из наших двоюродных братьев; поискать какой‑нибудь пергаментный duodecimo, который можно было бы, невзирая на позолоту и виньетки, превратить в поплавок для удочки; или рассказать о каком‑нибудь случае на охоте; или просто от нечего делать. Словом, по утрам библиотека была таким местом, где мужчина и женщина могли встречаться, так сказать, на нейтральной почве. Вечером же дело обстояло иначе, и я, воспитанный в стране, где большое внимание уделяется (или, вернее, уделялось в те времена) так называемой bienseance note 50 находил нужным соблюдать приличия в тех случаях, когда Диана Вернон по своей неопытности не заботилась об этом сама. Итак, я как можно деликатнее дал ей понять, что при наших вечерних занятиях требовалось ради пристойности присутствие третьего лица.

Мисс Вернон сперва засмеялась, потом вспыхнула и готова была рассердиться, но сдержалась и промолвила:

— Я думаю, вы совершенно правы; когда на меня нападет особенное прилежание, я подкуплю старую Марту чашкой чая, чтоб она сидела со мною рядом и служила мне ширмой.

Марта, старая ключница, разделяла вкусы обитателей замка: кружка пива с доброй закуской была ей милее самого лучшего китайского чая. Но в те времена этот напиток был в ходу только у лиц высшего круга, и Марта чувствовала себя польщенной, когда ее приглашали на чашку чая; а так как к чаю было вволю сахара, и сладких, как сахар, речей, и гренков с маслом, ключница милостиво соизволяла иногда почтить нас своим присутствием. Вообще же из глупого суеверия почти все слуги избегали заглядывать в библиотеку после захода солнца; они считали, что в этой части замка водятся привидения; когда весь дом засыпал, более робким мерещились там тени и странные голоса, и даже молодые сквайры очень неохотно, лишь в случае крайней необходимости, заходили в эти страшные покои после захода солнца.

То, что некогда библиотека была любимым убежищем Рэшли, то, что она соединялась особым ходом с дальней и уединенной комнатой, которую избрал он для себя, ничуть не успокаивало, а, напротив, даже усугубляло ужас домашней прислуги перед мрачной библиотекой Осбалдистон‑холла. Широкая осведомленность Рэшли обо всем, что делалось на свете, его изрядные познания во всех областях науки, физические опыты, которые он иногда производил в доме, где царили невежество и фанатизм, — все это утвердило за младшим сыном сэра Гилдебранда славу человека, имеющего власть над миром духов. Он знал греческий, латынь, древнееврейский — значит, он, по понятиям (и по словам) своего брата Уилфреда, мог не опасаться «ни духов, ни дьявола, ни беса, ни бесенят». Мало того — слуги уверяли, будто слышали своими ушами, как он разговаривал с кем‑то в библиотеке, когда в доме все поголовно спали, и что он ночи напролет караулил привидения, а утром крепко спал в своей постели, когда ему, как истому Осбалдистону, надлежало бы выводить на охоту собак.

Эти бессмысленные толки доходили и до меня в виде смутных намеков и недомолвок, из которых мне предлагалось самому делать вывод; и я, как вы легко поймете, только смеялся над ними. Однако полная уединенность этих комнат после вечернего звона, на которую их обрекала дурная слава, служила для меня лишней причиной не мешать мисс Вернон, когда ей хотелось посидеть вечером одной в библиотеке.

Итак, меня не удивило мерцание света в окнах библиотеки, но я был немного смущен, когда отчетливо увидел, как мимо одного из них медленно прошли две человеческие фигуры, затмив на мгновение свет и бросив тень на стекла. «Не иначе, как старая Марта, — подумал я, — Диана ее пригласила, наверно, провести с ней вечер; или я просто ошибся и принял тень Дианы за второго человека». Нет, ей‑богу! Вон снова показались, во втором окне, две ясно различимые фигуры, вот они скрылись, а вот опять видны в третьем, в четвертом окне силуэты двух человек, отчетливо различимые в каждом окне, по мере того как они шагали по комнате в пространстве между окнами и свечами. С кем же проводит Диана вечер? Во второй и третий раз между окнами и свечами прошли тени, как бы желая подтвердить, что зрение меня не обмануло; затем свет погас, и тени, естественно, слились с темнотой. Пустячное обстоятельство, однако же оно довольно долго занимало мой ум. Я не допускал мысли, что дружба моя с мисс Вернон была не свободна от корыстного расчета; но мне было безмерно больно думать, что она не постеснялась назначить кому‑то свидание с глазу на глаз в такое время и в таком месте, где я считал неудобным для себя встречаться с ней, и, заботясь о ней же, взял на себя неприятную обязанность разъяснить ей это.

«Глупая, озорная, неисправимая девчонка! — сказал я сам себе. — Не к чему тратить на нее добрые советы, и деликатность с нею не нужна! Меня обманула простота ее обхождения, которую, казалось мне, она усвоила, как моду, как соломенную шляпку — надела ради щегольства. А между тем я уверен, что при всем блеске ее ума общество пяти‑шести лоботрясов, которые тешили б ее своими дурачествами, доставило бы ей больше удовольствия, чем сам Ариосто, восстань он сейчас из мертвых».

Эти мысли настойчиво осаждали меня, потому что днем, набравшись смелости показать Диане свой перевод первых книг Ариосто, я попросил ее пригласить вечером в библиотеку на чашку чая Марту; но мисс Вернон ответила отказом, сославшись в оправдание на довод, который и тогда показался мне легковесным. Недолго размышлял я об этом неприятном предмете, когда отворилась калитка и на залитой лунным светом дорожке показались две фигуры — Эндрю и его земляка, согнувшегося под тяжестью короба, — и мое внимание было отвлечено.

Мистер Макрели, как я и ожидал, оказался упрямым, рассудительным и дальновидным шотландцем, собирателем новостей по профессии и по наклонности. Он сумел дать мне ясный отчет обо всем, что произошло в палате общин и в палате лордов в связи с делом Морриса, которым обе партии решили, очевидно, воспользоваться как пробным камнем для проверки настроения парламента. Министерство, как я уже слышал в пересказе Эндрю, оказалось, очевидно, слишком слабым и не могло поддержать обвинение, бросавшее тень на доброе имя знатных и влиятельных людей и основанное лишь на показаниях Морриса, человека сомнительной репутации, который вдобавок, излагая свою версию, путался и сам себе противоречил. Макреди снабдил меня даже номером печатного журнала «Новости», редко проникавшего за пределы столицы, в котором передавалась сущность прений, и экземпляром речи герцога Аргайла, отпечатанной в виде листовок: шотландец накупил их довольно много у разносчиков, потому что эти листовки, по его словам, ходкий товар по ту сторону Твида. В журнале я нашел скупой отчет, с пропусками и многоточиями, почти ничего не прибавивший к сообщениям мистера Макреди; а речь герцога, вдохновенная и красноречивая, содержала главным образом панегирик его родине, его семье и клану и несколько похвал — быть может, столь же искренних, хоть и менее пламенных, — которые он, пользуясь случаем, вознес самому себе. Я не мог выяснить, была ли задета моя репутация, но было очевидно, что честь моего дяди и его семьи сильно очернена и что некто Кэмбел — по утверждению Морриса, наиболее ярый из двух напавших на него грабителей, — сам лично выступил, по словам того же Морриса, свидетелем в пользу некоего мистера Осбалдистона и при попустительстве судьи добился его освобождения. В этой части версия Морриса совпадала с моими собственными подозрениями относительно Кэмбела, зародившимися у меня с того часа, как я увидел его у судьи Инглвуда. Раздосадованный и встревоженный этой удивительной историей, я отпустил обоих шотландцев, предварительно сделав кое‑какие покупки у Макреди и отблагодарив Ферсервиса. Затем я удалился в свою комнату — поразмыслить, что бы мне предпринять в защиту своего доброго имени, всенародно очерненного.

ГЛАВА XV

Откуда ты — и кто ты?

Мильтон

Я провел бессонную ночь, обдумывая полученные мной известия, и сперва пришел к мысли, что должен как можно скорее вернуться в Лондон и своим появлением опровергнуть возведенную на меня клевету.

Но я не решался последовать такому плану, зная нрав моего отца, непреклонного в своих решениях во всем, что касалось его семьи. Между тем он, конечно, благодаря большому житейскому опыту скорее, чем кто‑либо, мог помочь мне советом и благодаря знакомству с наиболее видными и влиятельными вигами легко добиться приема по моему делу у нужных лиц. Итак, я в конце концов рассудил, что самое верное — изложить все приключившееся со мной в виде рассказа, обращенного к моему отцу; и так как обычно оказия из замка в почтовую контору подвертывалась не часто, я решил поехать в ближайший город, за десять миль, и своими руками сдать на почту письмо.

В самом деле, со времени моего отъезда из дому прошло уже несколько недель, и мне представлялось странным, что я не получил за это время ни одного письма ни от отца, ни от Оуэна, тогда как Рэшли написал уже сэру Гилдебранду о своем благополучном прибытии в Лондон и о любезном приеме, оказанном ему его дядей. Если и признать за мной вину, я все же не заслуживал, как мне казалось, такого полного забвения со стороны отца; и я полагал, что в результате задуманной поездки, может быть, в мои руки скорее попадет письмо от него, которое иначе могло бы долго до меня не дойти. Все же в конце своего письма о деле Морриса я не преминул выразить твердую надежду, что отец почтит меня наконец несколькими строчками, — хотя бы лишь затем, чтобы дать мне свой совет и наставления; дело это сложное, писал я, и мне не хватает знания жизни, чтобы выбрать правильный путь.

Просить у отца разрешения навсегда возвратиться в Лондон оказалось выше моих сил. Но свое нежелание покинуть дядин замок я прикрывал показной покорностью воле отца, а так как себе самому я легко внушил, что только в этом и заключалась причина, почему я не испрашивал разрешения окончательно оставить Осбалдистон‑холл, то я не сомневался, что и отец найдет ее вполне достаточной. Я лишь просил позволения приехать в Лондон на короткий срок, чтобы тем опровергнуть позорные слухи, так широко и открыто распространяемые обо мне. Запечатав письмо, в котором искреннее желание обелить свою честь странно скрещивалось с неохотой покинуть свое настоящее местопребывание, я поскакал в город и сдал конверт в почтовую контору. Там же мне было вручено — немного раньше, чем оно могло бы достичь меня иначе, — следующее письмо от моего друга мистера Оуэна:

«Дорогой мистер Фрэнсис. Ваше письмо через мистера Р.Осбалдистона получено и принято к сведению. Окажу мистеру Р.О. все услуги, какие будут в моих возможностях. Показал ему уже банк и таможню. Он кажется мне разумным, трезвым молодым джентльменом; к делу относится с большим старанием. Хотелось бы мне, чтобы кое‑кто другой вел себя так же, но на все Господня воля. Так как вам может не хватить наличных, то вы, надеюсь, не обидитесь, что я прилагаю к сему вексель на 100 фунтов на имя гг. Хупера и Гердера в Ньюкасле, который подлежит оплате в шестидневный срок по предъявлении и, я не сомневаюсь, будет аккуратно оплачен.

Остаюсь, как надлежит, дорогой мистер Фрэнк, вашим почтительным и покорным слугой

Джозефом Оуэном.

Post scriptum. Надеюсь, вы уведомите меня о получении сего письма. Очень сожалею, что мы так редко получаем от вас известия. Ваш отец уверяет, что чувствует себя как всегда, но вид у него нездоровый».

Меня удивило, что в этом послании старого клерка, написанном сухим, деловым слогом, не было ни слова о том моем конфиденциальном письме, которое я ему послал с целью открыть истинный характер Рэшли,

— хотя, судя по тому, сколько шла почта, он, несомненно, должен был давно его получить. То письмо я послал из замка обычным способом, и у меня не было причин предполагать, что оно могло затеряться в дороге. Так как его содержание было очень важно и для меня и для моего отца, я тут же, в конторе, сел и снова написал Оуэну, повторив, по существу, все сказанное в прежнем письме и настаивая, чтобы он оповестил меня ближайшей почтой о своевременном получении этого повторного письма. Далее я подтвердил получение векселя и добавил, что не премину воспользоваться им, как только у меня явится нужда в деньгах. На самом деле я немало удивился, почему отец предоставляет заботу о снабжении меня необходимыми средствами своему клерку; но я решил, что между ними, наверно, был о том уговор. А если и нет — Оуэн был холост, сравнительно богат и сердечно ко мне привязан, так что я без колебаний принял от него эту небольшую сумму, которую решил рассматривать как заем и намеревался вернуть при первой возможности — в случае, если отец заранее ее не оплатил.

Так я и написал Оуэну. Местный купец, к которому меня направил почтмейстер, с готовностью учел мне вексель на гг. Хупера и Гардера, так что я вернулся в Осбалдистон‑холл более богатым, чем выехал оттуда. К подкреплению своих финансов я отнесся не совсем безразлично, так как в замке сами собой возникали кое‑какие расходы; и я уже давно с досадой и тревогой следил, как незаметно тает сумма, оставшаяся у меня после дорожных издержек. Теперь источник беспокойства был на время устранен. По прибытии в замок я узнал, что сэр Гилдебранд со всеми сыновьями отправился в небольшой поселок, называвшийся Тринлей‑ноуз, «поглазеть, — по выражению Эндрю Ферсервиса, — как один забияка‑петух выклюет мозги другому».

— Ты прав, Эндрю, это очень грубое развлечение. У вас в Шотландии оно, я думаю, не в ходу?

— Разумеется, нет, — не задумываясь ответил Эндрю, но тут же спохватился и добавил: — Разве что на масленице… или в другие праздники. Но, право, не стоит жалеть эту проклятую куриную породу: такой от нее всегда разор в огороде, что не убережешь ни бобов, ни гороха. Но вот диво: с чего это дверь в башню нынче открыта? Да еще когда мистера Рэшли нет! Не он же ее отворил, надо полагать.

Дверь, о которой говорил Эндрю, открывалась в сад с площадки у подножия винтовой лестницы, ведшей в комнату мистера Рэшли. Комната его, как я уже упоминал, помещалась в отдаленной части замка и особым ходом сообщалась с библиотекой, а другим — сводчатыми, путаными и темными коридорами — с остальным домом. Длинная узкая дорожка, выложенная дерном и с двух сторон обсаженная высоким остролистом, вела от двери башни к небольшой калитке в ограде сада. Пользуясь этими ходами, Рэшли, живший в своей семье обособленной и независимой жизнью, мог уходить из дому и возвращаться, не возбуждая любопытства сторонних наблюдателей. Но со времени его отъезда винтовой лестницей и дверью в башню никто не пользовался, а потому замечание садовника заставило меня насторожиться.

— Вы не заметили, часто эта дверь бывает открыта? — был мой вопрос.

— Не так чтобы часто, но раза два я все же примечал. Верно, захаживает священник, отец Воган, как они его зовут. Из прислуги вы на эту лестницу никого не заманите: эти бедные, запуганные идолопоклонники боятся призраков, и нечисти, и всяких страшилищ с того света. Но отец Воган считает себя очень высокой особой: «Со мной и черт не управится!» А я побьюсь об заклад: последний бесприходный проповедник по ту сторону Твида вдвое скорей прогонит привидение, чем отец Воган с его святой водицей и всяческими требниками. Я думаю, он и латынь‑то свою толком не знает — по крайней мере он меня не понимает, когда я ему перечисляю ученые названия растений.

Об отце Вогане, делившем свое время и духовную заботу между Осбалдистон‑холлом и пятью‑шестью соседними замками сквайров‑католиков, я еще ни разу не упомянул, так как мне редко доводилось с ним встречаться. Это был человек лет шестидесяти, родом с севера, из хорошей семьи, как мне дали понять. Он отличался необыкновенной и внушительной внешностью, степенной осанкой и среди католиков Нортумберленда пользовался уважением как человек прямой и благородный. Все же у отца Вогана были некоторые особенности, свойственные его ордену. Он окружал себя таинственностью, в которой протестанты чуяли запах иезуитских интриг. Туземцы же (назовем их так по праву) Осбалдистон‑холла глядели на него со страхом или с благоговением, но не с любовью. Он, очевидно, осуждал попойки, — во всяком случае, пока священник оставался в замке, пиршества принимали более пристойный характер. Даже сэр Гилдебранд, и тот в это время становился воздержанней, так что, пожалуй, присутствие отца Вогана прежде всего нагоняло на обитателей замка скуку. В обращении он был благовоспитан, вкрадчив, почти что льстив, что свойственно католическому духовенству, особенно в Англии, где мирянин‑католик, зажатый в тиски карательных законов и запретов, налагаемых его сектой и внушениями духовника, часто в обществе протестантов держит себя осторожно, почти робко, тогда как католический священник, которому его сан дает право вращаться среди лиц всех верований, держит себя при общении с ними непринужденно и в разговоре открыто проявляет известное свободомыслие: он стремится к популярности и бывает обычно весьма искусен в средствах ее достижения.

Отец Воган был в тесной дружбе с Рэшли, иначе вряд ли ему удалось бы удержаться в Осбалдистон‑холле. Это отбивало у меня охоту сойтись с ним поближе, да и он, со своей стороны, не делал шагов к сближению со мной, так что наши редкие разговоры сводились к простому обмену любезностями. Мне представилось вполне правдоподобным, что мистер Воган, когда приезжает в замок, занимает одну из комнат Рэшли и пользуется иногда библиотекой. Очень вероятно, подумалось мне, что его‑то свеча и привлекла мое внимание в прошлый вечер. Но эта мысль тотчас невольно напомнила мне, что отношения между мисс Вернон и священником отмечены были той же таинственностью, как и ее последние свидания с Рэшли. Ни разу я не слышал, чтобы она при мне хотя бы вскользь упомянула имя Вогана, за исключением того случая при первой нашей встрече, когда она сказала, что в замке, кроме нее самой, есть только два человека, с кем можно вести разговор, — Рэшли и старый священник. Но хотя мисс Вернон всегда умалчивала об отце Вогане, его прибытие в замок неизменно наполняло ее тревогой и трепетом, и она успокаивалась не раньше, чем обменяется несколько раз с духовником многозначительным взглядом.

Каковы бы ни были тайны, окутавшие судьбу этой красивой и незаурядной девушки, было ясно, что в них замешан отец Воган; напрашивалось предположение, что ему поручено было поместить Диану в монастырь в случае ее отказа выйти замуж за одного из моих кузенов, — этим вполне объяснялось бы явное волнение девушки при его приезде. В остальном же они, по‑видимому, не искали общения друг с другом и мало бывали вместе. Если существовал между ними союз, то он носил характер молчаливого взаимного понимания, проявляясь в действиях и не нуждаясь в словах. Но, пораздумав, я припомнил, что раза два подмечал, как они подают друг другу какие‑то знаки, которые я истолковал тогда как некий намек на выполнение Дианой каких‑либо религиозных обрядов: я знал, как искусно католическое духовенство в любое время, в любой час поддерживает свое влияние на умы своих последователей. Теперь же я склонен был приписать этому тайному общению более глубокий и таинственный смысл. Не встречается ли священник с мисс Вернон наедине в библиотеке? — вот вопрос, занимавший мои мысли. А если да, то с какой целью? И почему Диана так доверчиво сближается с другом коварного Рэшли?

Эти трудные вопросы тревожили мой ум — и тем упорней, что я не находил им разрешения. Я уже и раньше подозревал, что дружба моя с Дианой Вернон была совсем не так бескорыстна, как требовало благоразумие. Я ловил себя на вспышках ревности к грубияну Торнклифу, замечал за собой, что на его глупые попытки раздразнить меня поддаюсь сильней, чем позволяли осторожность и чувство собственного достоинства. А теперь я зорко и беспокойно присматривался к поведению мисс Вернон, тщетно пытаясь объяснить себе самому свой живой интерес праздным любопытством. Все это, как поведение Бенедикта, с утра начинавшего чистить шляпу, было признаком того, что нежную молодость посетила любовь. И так как мой рассудок все еще отказывался признать, что я повинен в столь неразумной страсти, он стал похож на тех невежественных проводников, которые заводят путешественника неведомо куда, а потом упрямо твердят, что ни в коем случае не могли сбиться с дороги.

ГЛАВА XVI

Было около полудня, когда однажды, направившись к своей лодке, я с изумлением увидел на берегу след босой человеческой ступни, явственно отпечатавшейся на песке.

«Робинзон Крузо»

Подстрекаемый любопытством и ревностью, которые разжигала необычность положения мисс Вернон, я стал следить за ее лицом, за ее поведением так неотступно, что, несмотря на все мои старания это скрыть, мне не удавалось обмануть ее проницательность. Сознание, что я за нею наблюдаю, или, точнее говоря, слежу за ней, очевидно, смущало Диану, тяготило и раздражало. Временами казалось, что она ищет удобного случая отплатить мне за такой образ действий, который не могла не считать оскорбительным, если вспомнить, как откровенно предупредила она меня об окружавших ее опасностях. Иногда же она, казалось, готова была обрушиться на меня с упреками. Но у нее недоставало храбрости — или, может быть, иное чувство мешало ей потребовать прямого eclaircissement note 51 е недовольство улетучивалось, найдя исход в остроумной шутке, и упреки замирали на ее губах. Странные создались между нами отношения: по взаимной склонности мы большую часть времени проводили в тесном общении друг с другом, но скрывали наши чувства, и поступки одного вызывали в другом ревность и обиду. Между нами установилась близость, но не было доверия: с одной стороны — любовь без надежды и цели и любопытство без всякого разумного основания, с другой — замешательство и сомнение, а порой и досада. Все же, думается мне, тревога этих страстей, тысячью мелочей раздражающих и волнующих, постоянно побуждая меня и мисс Вернон думать друг о друге, в общем (такова природа сердца человеческого! ) укрепляла и усиливала взаимную нашу привязанность. Но хотя в своем тщеславии я быстро открыл, что мое присутствие в замке усиливало отвращение Дианы к монастырю, я все же никак не мог поверить в эту любовь, смирившуюся, видно, перед властью необычной судьбы. Обладая вполне сложившимся характером, решительным и твердым, мисс Вернон не позволяла своему чувству ко мне взять верх над благоразумием и над сознанием долга; и доказательство тому она дала мне в одном разговоре, происшедшем между нами в ту пору.

Мы сидели вдвоем в библиотеке. Мисс Вернон перелистывала принадлежавший мне экземпляр «Orlando Furioso» и выронила заложенный в книгу исписанный листок. Я нагнулся поднять его, но она оказалась проворней.

— Стихи, — сказала она, взглянув на листок, и, развернув, подняла на меня глаза, как будто ждала ответа. — Разрешается прочесть? .. Нет, нет, раз вы краснеете и запинаетесь, я должна перешагнуть через вашу скромность и считать, что позволение дано.

— Это не стоит вашего внимания — набросок перевода. Дорогая моя мисс Вернон, приговор окажется слишком суров, если вы, так хорошо знающая подлинник, будете судьей.

— Добрый друг, — ответила Диана, — мой вам совет: не надевайте на крючок удочки слишком большую дозу самоумаления. Десять шансов против одного, что на такую приманку вы не выудите ни одного комплимента. Вы знаете, я принадлежу к непопулярному племени правдивцев и самому Аполлону не стала бы льстить насчет его лиры.

И она начала читать первую строфу, звучавшую приблизительно так:

Пою любовь, и подвиги, и лавры

Бесстрашных рыцарей, прекрасных дам.

И времена, когда пустились мавры

По взбаламученным морским волнам

Из Африки к французским берегам

За юным Аграмантом; смуглолицый,

Во гневе яр и в замыслах упрям,

На Карла он задумал ополчиться

И за Трояна смерть с него взыскать сторицей

И о Роланде расскажу отважном,

Чего о нем ни легкий стих не знал,

Ни проза строгая как он однажды,

Кого весь мир премудрым почитал,

Как от любви он разум потерял

И стал неистовым…

— Тут у вас много, — сказала она, пробежав глазами по листку и прервав сладчайшие звуки, какими может упиваться ухо смертного: звуки стихов молодого поэта, произносимых самыми для него дорогими устами.

— Да, слишком много, чтобы этим занимать ваше внимание, мисс Вернон, — ответил я с обидой и взял листок из ее руки, легко его уступившей. — Но все же, — продолжал я, — сосланный в одиночество этого дальнего края, я чувствовал порой, что лучшим развлечением будет для меня продолжать — просто ради собственного удовольствия, как вы, конечно, понимаете, — перевод пленительного поэта, начатый мною несколько месяцев тому назад, когда я жил на берегах Гаронны.

— Вопрос только в одном, — сказала серьезно Диана, — разве не могли вы потратить время более плодотворно?

— Вы имеете в виду самостоятельное творчество? — сказал я, весьма польщенный. — По правде говоря, мой талант склоняется скорее к подбору слов и рифм, а не к изобретению замыслов, и потому я с радостью принимаю мысли, которые мне предлагает в готовом виде Ариосто. Однако, мисс Вернон, вы мне даете такое поощрение…

— Извините, Фрэнк, поощрения я вам не даю, вы его сами берете. Я имела в виду не самостоятельное творчество и не переводы, так как думаю, что вы могли потратить свободное время с большей пользой, чем на то и на другое. Вы обижены, — продолжала она, — мне жаль, что я послужила тому причиной.

— Не обижен, нисколько не обижен, — сказал я, стараясь придать голосу любезный тон, что мне, однако, плохо удавалось, — я слишком признателен за то участие, которое вы принимаете во мне.

— Нет, нет, — возразила безжалостная Диана, — в вашем натянутом тоне звучит обида и даже нотка гнева. Не гневайтесь, однако, если я попробую исследовать ваши чувства до дна, — может быть, то, что я скажу вам, оскорбит их еще сильнее.

Я сознавал наивность своего поведения, сознавал превосходство мужественной мисс Вернон и уверил ее, что она не должна опасаться: я не дрогнув выслушаю приговор, подсказанный, знаю, добрыми намерениями.

— Честная мысль и честные слова, — ответила Диана. — Я не сомневаюсь, что бес вашей авторской обидчивости поспешит удрать, предварительно кашлянув для предостережения. Но оставим шутки. Получали вы за последнее время вести от вашего отца?

— Ни полслова, — ответил я. — Отец не удостоил меня ни одной строкой за все месяцы, что я проживаю здесь.

— Странно. Вы, смелые Осбалдистоны, удивительное племя! Значит, вам неизвестно, что он отбыл в Голландию по каким‑то неотложным делам, которые потребовали его личного присутствия?

— Впервые слышу!

— Далее: для вас, наверно, окажется новостью — и едва ли, думаю, приятной, — что он предоставил Рэшли почти полновластно управлять делами фирмы впредь до его возвращения?

Я вскочил, не скрывая своего удивления и беспокойства.

— У вас все основания к тревоге, — сказала мисс Вернон очень серьезно, — я на вашем месте постаралась бы предупредить и устранить опасность, которая может возникнуть из‑за неудачного распоряжения вашего отца.

— Но как это возможно сделать?

— Все возможно для того, кто смел и предприимчив, — сказала она, глядя на меня взором героини рыцарских времен, чье поощрение придавало воину двойную доблесть в трудный час. — Но кто робеет и колеблется, тот ничего не достигнет, потому что все кажется ему невозможным.

— Что же вы мне посоветуете, мисс Вернон? — ответил я, желая и страшась услышать ее ответ.

Она помолчала с полминуты, потом ответила твердо:

— Сейчас же оставить Осбалдистон‑холл и вернуться в Лондон. Вы, может быть, и так пробыли здесь слишком долго, — продолжала она, смягчая тон, — не ваша в том вина. Теперь же каждый час, что вы здесь промедлите, будет преступлением — да, преступлением; говорю вам прямо: если Рэшли будет долго управлять делами фирмы, можете считать разорение вашего отца свершившимся фактом.

— Как это может произойти?

— Не задавайте никаких вопросов, — сказала Диана, — но верьте мне, виды Рэшли простираются дальше, чем вы думаете. Ему недостаточно приобрести и увеличить капитал. Доходы и владения мистера Осбалдистона он хочет использовать как средство к осуществлению своих собственных честолюбивых и широких замыслов. Пока ваш отец находился в Англии, это было невозможно, но в его отсутствие Рэшли представится много удобных случаев, и он не преминет воспользоваться ими.

— Но как могу я — теперь, когда отец мой лишил меня своей милости и отстранил от дел, — как могу я одним своим появлением в Лондоне предотвратить грозящую опасность?

— Само ваше присутствие сделает многое. Как сын своего отца, вы имеете неотъемлемое право вмешаться в его дела. И, несомненно, вы найдете поддержку у старшего клерка вашего отца, у близких его друзей и компаньонов. Но главное — планы Рэшли таковы, что… — Она оборвала себя на полуслове, точно побоявшись сказать слишком много. Затем опять продолжала: — Словом, они подобны всем эгоистическим и нечестным замыслам, от которых их автор сразу отступается, как только увидит, что за ним следят, что козни его раскрыты. А потому, говоря языком вашего любимого поэта:

В седло, в седло! Оставь сомненье трусу!

Порыв непреодолимого чувства подсказал мне ответ:

— Ах, Диана! Вы, вы советуете мне оставить Осбалдистон‑холл? Если так, я и впрямь слишком загостился!

Мисс Вернон покраснела, но сказала с большою твердостью:

— Да, я советую вам не только оставить Осбалдистон‑холл, но и никогда сюда не возвращаться. Здесь о вас пожалеет только один друг, — продолжала она, через силу улыбнувшись, — но он давно привык жертвовать своими привязанностями и радостями ради блага других. В мире вы встретите сотню людей, чья дружба будет столь же бескорыстна, но более вам полезна, менее осложнена враждебными обстоятельствами, менее подвержена влиянию злых наговоров и злых времен.

— Никогда! — воскликнул я. — Никогда! Мир никакими дарами не вознаградит меня за то, что я должен оставить здесь.

С этими словами я взял ее руку и прижал к губам.

— Это безрассудство! — проговорила Диана. — Это безумие!

Она старалась высвободить руку, но не слишком настойчиво, так что я продержал ее почти что целую минуту.

— Сэр, послушайте меня, — снова начала мисс Вернон, — и погасите этот недостойный мужчины порыв страсти. Я по нерушимому договору стану невестой Христа, если не предпочту избрать воплощенное злодейство в лице Рэшли Осбалдистона или грубость в лице его брата. Итак, я невеста Господня, с колыбели просватанная в монастырь. Значит, направленные на меня, эти восторги напрасны, они доказывают лишь сугубую необходимость вашего отъезда — неотложного…

При этих словах она внезапно смолкла, и когда заговорила вновь, голос ее звучал приглушенно:

— Оставьте меня тотчас же. Мы встретимся здесь еще, но уже в последний раз.

Глаза мои проследили направление ее взора, и мне показалось, будто качнулся ковер, закрывавший дверь потайного хода из библиотеки в комнату Рэшли. Я решил, что за нами наблюдают, и обратил вопрошающий взгляд на мисс Вернон.

— Это ничего, — сказала она еле слышно, — крыса за ковром.

«Мертва, держу червонец!» — был мой ответ, если бы я посмел дать волю чувствам, которые вскипели во мне при мысли, что в этот час меня подслушивают. Благоразумие и необходимость подавить свое негодование и подчиниться повторному приказу Дианы: «Уходите, уходите же!» — вовремя удержали меня от опрометчивого шага. В смятении оставил я библиотеку и тщетно старался успокоиться, когда пришел в свою комнату.

Сразу лавиной обрушились на меня мысли. Стремительно проносились они в моем мозгу, перебивая и заслоняя друг друга, похожие на те туманы, что в горных местностях спускаются темными клубами и стирают или искажают привычные предметы, по которым путник находит дорогу в безлюдной пустыне. Смутное и неотчетливое представление о грозившей моему отцу опасности от происков такого человека, как Рэшли Осбалдистон; полупризнание в любви, принесенное мною Диане Вернон; подтвержденная ею трудность ее положения, при котором, по давнишнему контракту, девушка была обречена на заключение в монастырь или на подневольный брак, — все это одновременно вставало в памяти, не позволяя рассудку взвесить спокойно каждое обстоятельство и рассмотреть его в надлежащем свете. Но больше всего — оттесняя все прочее — смущало меня то, как приняла мисс Вернон мои изъявления нежных чувств; то, как она, колеблясь между влечением и твердостью, казалось, давала понять, что я дорог ее сердцу, но не имела силы отстранить преграду, мешавшую ей признаться во взаимности. Страх — не удивление, — сквозивший в ее взгляде, когда она следила за колыханием ковра над потайною дверью, означал, что девушка подозревает какую‑то опасность, — и не без основания, как я только и мог предположить, потому что Диана Вернон была мало подвержена свойственной ее полу нервозности и вовсе не способна испытывать страх без действительной и разумной причины. Какого же рода были эти тайны, которые смыкали вокруг нее свое кольцо, точно заклятье чародея, и, казалось, постоянно оказывали влияние на ее мысли и поступки, хотя и не ясно было, через кого и как? На этом вопросе и остановил я в конце концов свою мысль, словно радуясь поводу, не проверяя пристойности и разумности моего собственного поведения, заняться чем‑то, что касалось мисс Вернон. «Не уеду из замка, — решил я наконец, — пока не выясню для себя, как должен я смотреть на это очаровательное создание, над которым откровенность и тайна как будто разделили свою власть: первая владеет словами и чувствами девушки, вторая подчинила своему темному влиянию все ее действия».

К волнению, порожденному любопытством и тревожной страстью, примешивалась сильная, хотя и не распознанная мною ревность. Это чувство, растущее вместе с любовью так же естественно, как плевелы среди пшеницы, пробудилось во мне, когда я понял, насколько подвержена Диана влиянию тех невидимых существ, которые сковали ее свободу. Чем больше я думал о ней, тем вернее убеждался (хоть и помимо воли), что она по природе своей должна восставать против всякой узды, кроме той, которая наложена глубоким влечением; и во мне шевелилось упрямое, горькое и гложущее подозрение, что такова и была природа тяготевшего над ней влияния.

Мучимый сомнениями, я все сильней и сильней желал проникнуть в тайну поведения мисс Вернон, и, следуя этому мудрому намерению, я пришел к решению, сущность которого, если вам не наскучили все эти подробности, раскроется для вас в следующей главе.

ГЛАВА XVII

Другим неслышный, слышу голос:

«Не медли здесь, не жди!»

Рука, незримая другому,

Мне машет: уходи!

Тиккел

Я уже говорил вам, Трешем, если вы соизволите припомнить, что я не часто разрешал себе вечером зайти в библиотеку, а если заходил, то не иначе, как условившись о том заранее и заручившись согласием почтенной Марты освятить своим присутствием мой визит. Однако это правило молчаливо установилось лишь по моему почину. За последнее же время, когда наше взаимное положение стало еще затруднительней, мы с мисс Вернон и вовсе перестали встречаться вечерами. Поэтому она не могла предположить, что я стану искать возобновления наших встреч, да еще не договорившись наперед, чтобы Марта, как обычно, дежурила на посту; но, с другой стороны, то, что я должен всегда предупреждать, только подразумевалось — прямого уговора между нами не было. Библиотека была открыта для меня, как и для прочих членов семьи, в любое время дня и ночи, и меня нельзя было бы обвинить в нескромном вторжении, как бы ни был неожидан мой приход. Я был твердо убежден, что в этом зале мисс Вернон принимала иногда Вогана или другого какого‑то человека, с мнением которого она привыкла сообразовывать свои действия, — и принимала, конечно, в такую пору, когда меньше всего можно было ждать помехи. Свет, мерцавший здесь в неурочные часы, мелькавшие за окнами тени — я сам их наблюдал, — следы, которые, как случалось видеть, вели иногда по утренней росе от двери башни к садовой калитке, странные голоса и призраки, чудившиеся некоторым слугам, в особенности Эндрю Ферсервису, и объясняемые им по‑своему, — все как будто указывало, что это место посещалось кем‑то, кто не принадлежал к постоянным обитателям замка. И так как этот гость был, очевидно, связан с тайной, тяготевшей над судьбой Дианы, я, не колеблясь, составил план, который мог раскрыть мне, кто он такой и каких последствий, добрых или злых, должен я ждать от его влияния для той, кем он руководил.

Но прежде всего — хоть я и старался уверить самого себя, что это соображение у меня второстепенное, — я жаждал узнать, какими средствами это лицо приобрело свою власть над Дианой и что держало девушку в подчинении — страх или нежная привязанность. Ревнивое любопытство преобладало во мне надо всем другим — недаром мое воображение всегда объясняло поступки мисс Вернон влиянием одного какого‑то лица, хотя, насколько я мог судить, советчиков у нее мог быть легион. Снова и снова повторял я самому себе этот довод, но каждый раз убеждался, что поступками Дианы Вернон управляет один‑единственный человек — мужчина, и, по всей вероятности, молодой, красивый! И вот, одержимый жгучим желанием открыть (вернее, выследить) соперника, я стоял в саду, ожидая той минуты, когда в окнах библиотеки засветятся огни.

Но мое нетерпение было так остро, что того явления, которое могло мне открыться только с темнотой, я начал поджидать в тот июльский вечер за целый час до заката. Была суббота, в саду — тишина и безлюдье. Некоторое время я прогуливался взад и вперед по аллеям, радуясь живительной прохладе летнего вечера и гадая о возможных последствиях затеи. Свежий и благоуханный воздух сада производил свое обычное успокоительное действие на разгоряченную кровь; вместе с тем мое душевное смятение постепенно улеглось, и предо мной встал вопрос: вправе ли я вторгаться в секреты Дианы Вернон или семьи моего дяди? Что мне до того, что дяде вздумалось кого‑то укрывать в своем доме, где сам я был лишь гостем, которого только терпят? Чем я могу оправдать свое вмешательство в дела мисс Вернон, окутанные, как сама она призналась, тайной, которую она не желала открыть?

Страсть и своеволие подсказали быстрый ответ на все эти вопросы. Раскрыв тайну, я, по всей вероятности, окажу услугу сэру Гилдебранду, едва ли знавшему об интригах, затеваемых в его доме; и еще более важную услугу — мисс Вернон, которая по своему простосердечию и прямоте подвергала себя большому риску, поддерживая секретную связь с человеком подозрительным и, быть может, опасным. Могут подумать, что я вторгаюсь в ее доверие, но это делается мною с благородным и бескорыстным намерением (да, я осмелился даже назвать его бескорыстным! ) направлять ее, ограждать и защищать от козней и злых происков, а главное — от тайного советчика, избранного ею в поверенные. Таковы были доводы, которые моя воля смело предъявила совести под видом ходкой монеты, а совесть, как ворчливый лавочник, согласилась принять, чтоб не идти на открытый разрыв с покупателем, хоть и сильно подозревала, что деньги фальшивые.

Шагая по зеленым аллеям и взвешивая все pro и contra note 52 я неожиданно натолкнулся на Эндрю Ферсервиса, сидевшего, точно истукан, подле пчельника в позе благоговейного созерцания. Впрочем, одним глазом он следил за движением маленьких раздражительных граждан, возвращавшихся к ночи в свой крытый соломой дом, а другим уставился в книгу духовного содержания, у которой от длительного употребления до того обтерлись углы, что она приняла овальную форму; это обстоятельство в сочетании с тесной печатью и бурым оттенком страниц придавало книге весьма почтенный, древний вид.

— Читаю вот сочинение славного проповедника Джона Квоклебена «Душистый цветок, взращенный на навозище мира сего», — сказал Эндрю, закрыв при моем появлении книгу и заложив в нее свои роговые очки вместо закладки, чтоб не потерять места, где остановился.

— А пчелы, как я погляжу, отвлекают ваше внимание, Эндрю, от ученого богослова?

— Такое уж упрямое племя! — ответил садовник. — Есть у них на это дело шесть дней в неделю, однако ж давно подмечено, что они роятся обязательно в субботу и не дают человеку мирно послушать слово Божие. Но сегодня, как раз на мою удачу, в Гренингенской часовне нет вечерней проповеди.

— Вы могли бы, как я, сходить в приходскую церковь, Эндрю, и услышать превосходную речь.

— Подогретые остатки холодной похлебки, подогретые остатки! — возразил Эндрю, надменно усмехнувшись. — Доброе варево для собак, не в обиду будь сказано вашей чести. Н‑да! Я, конечно, мог послушать, как пастор в белом балахоне чешет язык и музыканты дудят в свои дудки, — не проповедь, а грошовая свадьба! А в придачу мог бы еще пойти на вечернюю службу послушать, как папаша Дохарти бубнит свою мессу, — толк один, что в том, что в другом.

— Дохарти? — переспросил я (так звали старого священника, кажется, ирландца, который иногда отправлял службу в Осбалдистон‑холле). — А я думал, в замке гостит сейчас отец Воган. Он тут был вчера.

— Был, — ответил Эндрю, — но уехал вечером в Грейсток или еще в какой‑то замок на западе. У них там сейчас переполох. Как у моих пчел, да хранит их Господь и да простится мне, что я приравнял их, бедняжек, к папистам! Вот видите, это у них уже второй рой, а иной раз они днем уже отроятся. Первый рой тронулся у меня нынче утром. Все же, я думаю, на ночь они утихомирились в своих клетях. Пожелаю, значит, вашей чести спокойной ночи и всяческих благ.

С этими словами Эндрю пошел прочь, но несколько раз еще оглянулся на «клети», так называл он ульи.

Итак, я неожиданно узнал от него кое‑что существенное — отец Воган числится в отъезде. Значит, если в окнах библиотеки появится свет, надо будет отнести это на счет кого‑то другого, или же он избрал довольно подозрительный образ действий и скрывает свое присутствие. Я ждал с нетерпением, когда зайдет солнце и наступят сумерки. Как только стало смеркаться, в окнах библиотеки загорелся свет, смутно различимый в еще не угасших отблесках заката. Однако я тотчас же уловил первое мерцание свечи, как застигнутый ночью моряк различает в сумеречной дали только что зажегшийся путеводный огонь маяка. Мои сомнения, спорившие до сих пор с любопытством и ревностью, рассеялись, как только представился случай удовлетворить первое из двух. Я вернулся в дом и, тщательно избегая более людных комнат, как и подобает тому, кто хочет сохранить свои намерения в тайне, дошел до дверей библиотеки, остановился в нерешительности, положив уже руку на щеколду, услышал в комнате приглушенные шаги, открыл дверь — и застал мисс Вернон одну.

Диана была явно смущена — моим ли внезапным приходом или чем другим, я не мог решить; но ее охватил какой‑то трепет, какого я никогда в ней не замечал и который, как я понял, мог происходить только от необычайного волнения. Однако она тотчас же овладела собой. И такова сила совести, что я, готовившийся захватить девушку врасплох, сам растерялся и стоял перед нею в замешательстве.

— Что‑нибудь случилось? — спросила мисс Вернон. — Приехал кто‑нибудь в замок?

— Насколько я знаю — никто, — ответил я, несколько смущенный. — Я пришел за «Роландом».

— Он здесь, — сказала мисс Вернон, указывая на стол.

Перебирая книги, чтобы достать ту, которая была мне якобы нужна, я мысленно искал пути к достойному отступлению от своей затеи вести сыск, так как почувствовал, что у меня для этого не хватает самоуверенности, когда вдруг заметил лежавшую на столе мужскую перчатку. Глаза мои встретились с глазами мисс Вернон, и она густо покраснела.

— Это одна из моих реликвий, — сказала она с запинкой, отвечая не на мои слова, а на взгляд, — перчатка моего деда, того, чей портрет несравненной кисти Ван‑Дейка так восхищает вас.

И, как будто полагая, что словесного утверждения мало, она выдвинула ящик дубового стола, достала из него вторую перчатку и бросила ее мне. Когда человек, по природе прямодушный, начинает хитрить и притворяться, его тревожное усилие при выполнении непривычной задачи нередко возбуждает у слушателя сомнение в правдивости сказанных слов. Я мельком взглянул на обе перчатки и медленно проговорил:

— Перчатки, несомненно, похожи одна на другую и фасоном и вышивкой, но они не составляют пары — обе на правую руку.

Она в сердцах прикусила губу и опять густо покраснела.

— Вы правильно поступаете, уличая меня, — сказала она с горечью. — Другие друзья на вашем месте заключили бы только из моих слов, что я не хочу давать подробные объяснения обстоятельству, которое не обязана разъяснять — по крайней мере постороннему, — вы рассудили лучше и дали мне почувствовать не только низость двуличия, но и мою неспособность к роли лицемера. Теперь скажу вам ясно, что эта перчатка, как вы сами зорко разглядели, не парная с тою, что я достала сейчас. Она принадлежит другу, который мне еще дороже, чем оригинал вандейковского портрета, другу, чьим советам я следовала всегда — и буду следовать, которого я чту, которого…

Она умолкла.

Меня разозлил ее тон, и я досказал за нее:

— Которого она любит, хочет сказать мисс Вернон.

— А если и так? — ответила она высокомерно. — Кто потребует у меня отчета в моих чувствах?

— Во всяком случае, не я, мисс Вернон. Прошу снять с меня обвинение в такой самонадеянности. Но, — продолжал я, подчеркивая каждое слово, так как, в свою очередь, почел себя задетым, — надеюсь, мисс Вернон простит другу, которого она как будто склонна лишить этого звания, если он заметит…

— Заметьте себе только одно, сэр, — гневно перебила Диана, — я не желаю, чтобы мне докучали подозрениями и расспросами. Никому на свете не позволю я допрашивать меня или судить! И если, избрав столь необычный час, вы приходите сюда шпионить за мною в моих личных делах, дружба и участие, на которые вы ссылаетесь, служит плохим оправданием вашему невежливому любопытству.

— Я избавлю вас от своего присутствия, — сказал я так же гордо, как она, потому что природе моей чуждо смирение, даже когда мои чувства бывали глубоко затронуты, — я избавлю вас от своего присутствия. Я пробудился от приятного, но слишком обманчивого сна, и мне… Но мы понимаем друг друга.

Я уже подошел к дверям, когда мисс Вернон — чьи движения в своей быстроте казались порой почти инстинктивными — догнала меня и, схватив за руку повыше локтя, остановила с тем повелительным видом, который она так своенравно умела принимать и который в сочетании с наивностью и простотой ее манер производил необычайное впечатление.

— Стойте, мистер Фрэнк! — сказала она. — Вы не расстанетесь со мной таким образом. Не так уж много у меня друзей, чтобы я могла бросаться ими, — хотя бы даже неблагодарным и эгоистичным другом. Выслушайте, что я вам скажу, мистер Фрэнсис Осбалдистон. Вы ничего не узнаете об этой таинственной перчатке (тут она убрала ее со стола), ничего, ни на йоту больше того, что вам уже известно! И все же я не позволю ей лечь между нами эмблемой вызова, знаком распри. Мне недолго, — добавила она, смягчая тон, — недолго можно будет оставаться здесь. Вам — еще того меньше. Мы скоро должны расстаться, чтоб не встретиться больше никогда, — не будем же ссориться и не будем из‑за каких‑то злосчастных загадок отравлять те немногие часы, какие нам осталось провести вместе по эту сторону вечности.

Не знаю, Трешем, каким колдовством это прелестное существо приобрело такую власть над моим горячим нравом, с которым я и сам‑то не всегда умел совладать. Я шел в библиотеку, решив искать полного объяснения с мисс Вернон, она же с негодованием отказала мне в доверии и откровенно призналась, что предпочитает мне какого‑то соперника, — как мог я иначе истолковать ее слова о предпочтении, оказываемом ею таинственному другу? И все же, когда я был уже готов переступить порог и навсегда порвать с Дианой, ей стоило лишь изменить взгляд и голос, перейти от подлинной и горькой обиды к тону добродушного и шутливого деспотизма, сквозь который вдруг пробивались снова печаль и глубокое чувство, и я стал опять ее добровольным рабом, согласным на все ее жестокие условия.

— К чему это послужит? — сказал я, опускаясь на стул. — К чему это может послужить, мисс Вернон? Зачем оставаться мне свидетелем тревог, если я не могу их облегчить, или слушать о тайнах, если вас оскорбляет даже моя попытка в них проникнуть? При всей вашей неискушенности вы все же должны понимать, что у красивой молодой девушки может быть только один друг среди мужчин. Даже друга‑мужчину я ревновал бы, если бы он избрал поверенным кого‑то третьего, неведомого мне, и скрывал бы его от меня, а с вами, мисс Вернон…

— Вот как? Вы меня ревнуете? Со всеми причудами и притязаниями этой милой страсти? Но, добрый друг мой, до сих пор я не слышала от вас ничего, кроме убогого вздора, какой простаки заимствуют из трагедий и романов и повторяют до тех пор, покуда собственная декламация не приобретет могущественного влияния на их умы. Мальчики и девочки настраивают себя на любовь, а когда им кажется, что любовь засыпает, они взвинчивают друг друга ревностью. Но вы и я, Фрэнк, — мы с вами разумные существа, и не так мы глупы и праздны, чтобы создавать между нами какие‑либо иные отношения, кроме простой, честной, бескорыстной дружбы. Всякий другой союз так же для нас недостижим, как если б я была мужчиной или вы женщиной. Сказать по правде, — добавила она после минутного колебания, — хоть я и готова снизойти к требованиям приличий и, как подобает девице, немного покраснеть в смущении от собственной откровенности… мы не могли бы пожениться, если б и хотели, и не должны бы, если бы могли.

И право же, Трешем, она залилась ангельским румянцем при этих жестоких словах. Я хотел повести атаку на обе ее позиции, совершенно забыв о своих подозрениях, подтвердившихся в тот вечерний час, но с холодной твердостью, почти похожей на суровость, Диана продолжала:

— То, что я говорю вам, — трезвая неоспоримая истина, и я не хочу слышать вопросов и объяснений. Значит, мы с вами друзья, мистер Осбалдистон, не так ли?

Она взяла меня за руку и добавила:

— И теперь и впредь будем только друзьями.

Она отпустила мою руку. Рука повисла, а за нею поникла и моя голова — я был «ликующе взволнован», как сказал бы Спенсер, добротой и суровостью моей любимой. Диана поспешила переменить разговор.

— Вот письмо, — сказала она, — адресованное вам, мистер Осбалдистон, точно и ясно; но, несмотря на всю предусмотрительность особы, которая его написала и отправила, оно, быть может, никогда не попало бы в ваши руки, если бы им не завладел некий Паколет, мой карлик‑волшебник, которого я, как всякая юная героиня рыцарского романа, попавшая в бедственное положение, держу у себя на службе.

Я распечатал письмо и быстро пробежал его глазами; развернутый лист бумаги выпал из моих рук, и с губ сорвалось восклицание:

— Боже милостивый! Своим безрассудством и непослушанием я погубил отца!

Мисс Вернон поднялась с подлинной и участливой тревогой во взгляде:

— Вы побледнели! Вам дурно? Подать вам стакан воды? Будьте мужчиной, мистер Осбалдистон, стойким в беде. Ваш отец… его уже нет в живых?

— Он жив, — сказал я, — жив, слава Богу! Но какие ждут его трудности, какие бедствия! ..

— Если это все, не отчаивайтесь. Можно мне прочесть письмо? — добавила она, подняв его с полу.

Я дал согласие, едва сознавая, что говорю. Она прочла его очень внимательно.

— Кто такой Трешем, подписавший это письмо?

— Компаньон моего отца (ваш добрый отец, Уилл); но он обычно не принимает личного участия в делах нашего торгового дома.

— Он пишет, — сказала мисс Вернон, — о ряде писем, посланных вам раньше.

— Я не получил ни одного, — был мой ответ.

— Если я правильно поняла, — продолжала она, — Рэшли, принявший на себя полное управление делами фирмы на время пребывания вашего отца в Голландии, отбыл недавно из Лондона в Шотландию с крупными суммами и ценными бумагами для погашения векселей, выданных вашим отцом разным лицам в этой стране, и со времени его отъезда от него не получено никаких вестей?

— Верно, слишком верно!

— Затем, — продолжала она, заглянув в письмо, — старший клерк фирмы или кто‑то еще, по имени… Оуэнсон… Оуэн… был отправлен в Глазго разыскать, если можно, Рэшли, и к вам обращаются с просьбой выехать туда же и помочь ему в розысках?

— Да, именно так, и ехать я должен немедленно.

— Подождите минуту, — сказала мисс Вернон. — Мне кажется, в худшем случае это грозит потерей известной суммы денег; неужели такая потеря может вызвать слезы на ваших глазах? Стыдитесь, мистер Осбалдистон!

— Вы ко мне несправедливы, мисс Вернон, — ответил я. — Меня страшит не потеря, но то действие, какое она, я знаю, окажет на душевное состояние и на здоровье моего отца: для него коммерческий кредит равнозначен чести, и если его объявят несостоятельным должником, горе, угрызения совести, отчаяние раздавят его и сведут в могилу, как солдата — обвинение в трусости, как человека чести — утрата доброго имени и положения в обществе. Все это я мог предотвратить, когда принес бы небольшую жертву, поступился бы своей безрассудной гордостью и беспечностью, не позволившей мне разделить с ним труды на его почтенном и полезном поприще. Боже правый! Как искуплю я последствия своей ошибки?

— Немедленно выехав в Глазго, как вас о том умоляет друг, написавший это письмо.

— Но если Рэшли и впрямь составил низкий и бессовестный замысел ограбить своего благодетеля, — сказал я, — какая есть у меня надежда, что я найду способ разрушить его глубоко продуманный план?

— Надежда, — ответила мисс Вернон, — в самом деле сомнительная; но, с другой стороны, оставаясь здесь, вы не имеете ни малейшей возможности оказать какую‑либо услугу вашему отцу. Не забывайте: если б вы остались на предназначенном вам посту, беда не могла бы разразиться. Спешите же выполнить то, на что вам указывают теперь, и, может быть, вам удастся ее отвратить. Впрочем, постойте — не уходите из комнаты, пока я не вернусь.

Она оставила меня в изумлении и замешательстве; но и тут я нашел светлую минуту, чтобы восхититься твердостью, спокойствием, присутствием духа, не покидавшими Диану, казалось, даже в самых нежданных несчастиях.

Через некоторое время она вернулась с листком бумаги в руке, сложенным и запечатанным, как письмо, но без адреса.

— Даю вам, — сказала она, — этот залог моей дружбы, потому что вполне полагаюсь на вашу честь. Если я правильно поняла сущность постигшей вас беды, те денежные средства, что находятся в руках Рэшли, должны быть налицо к определенному дню — к двенадцатому сентября, не правда ли? — чтоб можно было употребить их на оплату векселей, о которых идет речь в письме. Следовательно, если раздобыть до истечения срока равные денежные средства, кредит вашего отца нисколько не пострадает?

— Разумеется. Так и я понял мистера Трешема.

Я еще раз, Уилл, перечел письмо вашего отца и добавил:

— Сомнения нет, это именно так.

— Хорошо, — сказала Диана. — В таком случае мой маленький Паколет, может быть, сослужит вам службу. Вам доводилось слышать о письмах, таящих в себе заклятие? Возьмите это письмо. Не взламывайте печати, пока не убедитесь, что другие, обыденные средства бессильны; если ваши старания окажутся успешны, прошу вас, полагаясь на вашу честь, уничтожить его, не распечатав и не дав распечатать никому другому. Если же нет, взломайте печать за десять дней до урочного дня, и вы найдете указания, которые могут помочь вам. Прощайте, Фрэнк! Мы никогда не встретимся вновь, но вспоминайте иногда о вашем друге Ди Вернон.

Она протянула мне руку, но я прижал девушку к своей груди. Она вздохнула, высвободившись из объятия, которому не сопротивлялась, кинулась к дверям, что вели в ее комнату, и скрылась с моих глаз.

ГЛАВА XVIII

Несется конь во весь опор,

Несется конь стрелой,

Мертвец — наездник хоть куда!

«Не страшно, друг, со мной?»

Бюргер

Когда на человека обрушится сразу множество бедствий, различных по своей причине и природе, в этом есть хоть то преимущество, что они отвлекают мысли в разные стороны, не позволяя несчастному сломиться под тяжестью одного какого‑нибудь удара. Меня глубоко печалила разлука с мисс Вернон, но вдвое тяжелей ощутил бы я горечь расставания, когда бы тревога за отца не завладевала настойчиво моими мыслями. И весть от мистера Трешема горько меня встревожила, но могла бы довести до отчаяния, завладей она мной безраздельно. Я не был чувствительным сыном, как не был неверен в любви; но человек способен отдать лишь ограниченную долю горестных волнений причинам, вызывающим их, и если действуют две одновременно, наше чувство, как имущество банкрота, можно лишь разделить между ними. Так размышлял я, пока шел в свою комнату. Из этого примера видно, что мысли мои в какой‑то мере уже обратились к торговым делам.

Я попробовал внимательно вчитаться в письмо вашего отца. Оно изложено было не очень ясно и по ряду частностей отсылало к Оуэну, с которым мне предлагалось встретиться как можно скорее в шотландском городе Глазго; далее сообщалось, что я могу разыскать своего старого друга, наведя справки в торговом доме «Мак‑Витти, Мак‑Фин и Компания», в названном городе, на улице Гэллоугейт. Ваш отец упоминал о нескольких письмах (они, решил я, затерялись на почте или же были перехвачены) и жаловался на мое упорное молчание в таких выражениях, которые были бы крайне несправедливы, если б отправленные мною письма дошли по назначению. Я читал и дивился. Ни минуты я не сомневался, что дух Рэшли бродил вокруг и вызывал все недоразумения и трудности, обступившие меня. Но страшно было подумать, сколько потребовалось злодейства и вместе с тем искусства для осуществления его преступных замыслов. Надо отдать мне справедливость в одном: горе от разлуки с мисс Вернон, как ни тягостно могло бы оно показаться в другое время, представлялось мне не столь значительным, когда я думал об угрозе, нависшей над головой моего отца. Сам я не придавал большого значения богатству и в этом разделял напускную беспечность многих молодых людей с живым воображением, которые уверяют себя и других, что лучше обходиться совсем без денег, чем отдавать свой досуг и таланты труду, необходимому для их приобретения. Но я знал, что в глазах отца банкротство было величайшим, несмываемым позором, горем, от которого не найдешь утешения, которому быстрейшее и единственное исцеление — смерть.

Поэтому мысль моя искала средств предотвратить катастрофу с такой настойчивостью, какой никогда не проявили бы корысть и забота о собственном богатстве. По зрелом размышлении я твердо решил оставить Осбалдистон‑холл на следующий день и не теряя времени ехать в Глазго, чтобы там свидеться с Оуэном. Я почел излишним сообщать дяде о своем отъезде и решил письменно выразить ему признательность за гостеприимство и заверить, что только важное и неожиданное дело помешало мне принести благодарность лично. Я знал, что старый баронет, не любя церемоний, охотно меня извинит, а я был так убежден в умении Рэшли широко и решительно расставлять свои сети, что меня смущало опасение, как бы не нашел он способа помешать моей поездке, предпринимаемой в целях разрушения его козней, коль скоро о моем отъезде будет объявлено всем в Осбалдистон‑холле.

Итак, я решил утром на заре пуститься в путь и достигнуть соседнего Шотландского королевства, прежде чем кто‑либо в замке заподозрит о моем отъезде; но одно важное препятствие мешало мне быстро выполнить свой замысел (а в быстроте‑то и заключался его смысл): я не знал кратчайшей, не знал, в сущности, никакой дороги в Глазго; и так как при сложившихся обстоятельствах скорость играла главную роль, я решил посоветоваться с Эндрю Ферсервисом — ближайшим и вернейшим авторитетом. Невзирая на поздний час, я немедленно приступил к разрешению этого важного вопроса и через несколько минут подошел к жилищу садовника.

Жилище Эндрю было расположено неподалеку от внешней ограды сада — уютный, веселый нортумберлендский коттедж, сложенный из камня, еле тронутого резцом; окна и двери были украшены большими, тяжелыми архитравами, или наличниками, как их здесь называют, из тесаного камня, а крышу вместо шифера, соломы или черепицы покрывал крупный серый плитняк. Груша‑скороспелка у одного из углов коттеджа, ручеек и большой цветник, площадью около четверти акра, перед окнами, маленький огород позади, лужок для коровы и небольшое поле, засеянное различными злаками, скорее на потребу обитателя коттеджа, чем на продажу, — все это свидетельствовало о мирных и сердечных радостях, какими старая Англия, даже на северной окраине, дарила самых своих незначительных жителей.

Едва я приблизился к обители мудрого Эндрю, как услышал странно торжественные, гнусавые и протяжные звуки, которые навели меня на мысль, что Эндрю, следуя достохвальному обычаю своих соотечественников, собрал соседей провести вместе «семейное радение», как называл он вечернюю молитву. Впрочем, Эндрю жил бобылем, в доме у него не было ни одной особы женского пола. «Первый в мире садовник, — говаривал он, — довольно натерпелся от этой скотинки». Но ему, тем не менее, удавалось иногда набрать слушателей среди соседей, как папистов, так и приверженцев англиканской церкви, — «головни, выхваченные из огня», называл он их, — и приносить им свои духовные дары, бросая вызов отцу Вогану, патеру Дохарти, Рэшли, всему католическому миру в округе, считавшему в этих случаях его вмешательство еретической контрабандой. Так что мне представилось вполне правдоподобным, что расположенные к нему соседи сошлись у садовника провести такого рода домашнее молитвенное собрание. Однако, прислушавшись внимательней, я понял, что все звуки исходили из одной гортани — из гортани самого Эндрю; и когда я прервал их, войдя в дом, я застал Ферсервиса в одиночестве: кое‑как одолевая многосложные слова и трудные имена, он громко декламировал самому себе в назидание какую‑то богословскую полемику.

— Читаю вот творение достойного доктора Лайтфута, — сказал он, откладывая при моем появлении в сторону толстый фолиант.

— Лайтфута? — переспросил я, недоуменно поглядывая на увесистый том. — Право же, ваш сочинитель неудачно получил свое имя. note 53

— Да, сэр, его звали Лайтфутом. Был он великий богослов, не чета теперешним. Однако прошу извинения, что заставил вас долго простоять за дверью. Но меня так расстроил вчера (храни нас Боже) проклятый дух, что я не решался отворить дверь, не дочитавши, как положено, святого слова. А теперь я как раз кончил пятую главу Неемии, — если и это не заставит нечисть держаться в стороне, уж не знаю, чем ее пронять!

— Вас настроил дух! — вскричал я. — Что вы хотите сказать, Эндрю?

— Я сказал, что меня «расстроил дух», — повторил Эндрю. — Это все равно, что сказать: «я струхнул перед призраком». Храни нас Боже, добавлю еще раз.

— Вы рухнули перед призраком, Эндрю? Как это понять?

— Я не сказал «рухнул», — ответил Эндрю. — Я сказал «струхнул», то есть натерпелся страху и чуть не выскочил из собственной шкуры, хотя никто не предложил надсечь ее на мне, как человек надсекает кору на дереве.

— Я пришел к вам, напротив, успокоить ваши страхи, Эндрю, и спросить у вас, не можете ли вы указать мне кратчайшую дорогу в один городок вашей Шотландии, называемый Глазго.

— Городок, называемый Глазго! — возмутился Эндрю Ферсервис. — Глазго — громадный город, любезный господин! Спрашиваете, знаю ли я дорогу в Глазго! Кому же ее знать, как не мне! От Глазго рукой подать до моей родной деревни в приходе Дрипдейли — она чуть подальше на запад. Но зачем понадобилось вашей чести ехать в Глазго?

— У меня там дела, — ответил я.

— Это все равно что сказать: «не спрашивай, так я не стану врать». В Глазго? — Он помолчал немного. — Я думаю, самое лучшее, чтобы вас кто‑нибудь проводил.

— Конечно, если б нашелся попутчик…

— Ваша честь вознаградит его, разумеется, за труды и потерю времени?

— Безусловно. Дело у меня неотложное, и если б вы сыскали мне проводника, я ему хорошо заплатил бы.

— Не такой нынче день, чтоб говорить о мирских делах, — сказал Эндрю, возводя очи к небу. — Не будь сейчас субботний вечер, я полюбопытствовал бы, сколько вы согласитесь дать человеку, который составит вам приятное общество в дороге, будет вам называть все поместья и замки джентльменов и знатных господ и перечислит всю их родню.

— Говорю вам: мне только нужно знать, какой дорогой ехать, больше ничего. Проводник останется доволен — я дам любую плату в пределах разумного.

— Сказать «любую», — ответил Эндрю, — значит не сказать ничего; а человек, которого я имею в виду, знает все кратчайшие переходы, все обходные тропки в горах и…

— Некогда мне разглагольствовать, Эндрю. Подрядите кого хотите, а плата по вашему усмотрению.

— Ага! Это уже другой разговор, — ответил Эндрю. — Коли так, мне думается, я сам сойду за такого человека, какой вам нужен.

— Вы, Эндрю? Но как же вы бросите службу?

— Я говорил как‑то вашей милости, что давно подумывал упорхнуть, чуть ли не с первого года, как нанялся в Осбалдистон‑холл, а теперь я решил уйти на самом деле, да как можно скорей; уж лучше остаться без пальца, чем погибнуть самому навеки.

— Значит, вы уходите со службы? А жалованье у вас не пропадает?

— Понятно, кое‑что мне следует. Но у меня есть на руках хозяйские деньги — выручка за яблоки из старого сада… И то сказать, неважная покупка для добрых людей: зеленые были и кислые; а между тем сэр Гилдебранд требует за них такую цену — вернее, дворецкий так нажимает, — точно это золотой ранет. И потом, у меня есть деньги на покупку семян. Думаю, это, в общем, кое‑как покроет мое жалованье. Но ваша честь, конечно, вознаградит меня за все, что я могу потерять, отправляясь вместе с вами в Глазго. Скоро вы думаете ехать?

— Завтра на рассвете, — ответил я.

— Больно быстро. Где ж я достану коня? Впрочем, нашел! Отличная лошадка, подойдет как нельзя лучше.

— Значит, Эндрю, в пять часов утра вы меня встречаете у въезда на главную аллею?

— Черт меня возьми, если я не буду на месте (да простится мне черное слово! ), — ответил весело Эндрю. — А послушались бы вы моего совета, так мы бы выбрались двумя часами раньше. Со мной вы не заблудитесь ни днем, ни ночью — я найду дорогу в темноте не хуже слепого Ралфа Роналдсона, который разъезжал у себя на родине по всем болотам и топям, хоть и не умел сказать, какого цвета вереск.

Я всецело одобрил поправку садовника к моему предложению, и мы сговорились встретиться на указанном месте в три часа утра. Но вдруг в уме моего предполагаемого попутчика блеснула новая мысль:

— А призрак? Призрак! Что, что если он нас настигнет? Не хочется мне встречаться с нечистым дважды за одни сутки.

— Фью! — свистнул я, собравшись уже уходить. — Нечего бояться выходцев с того света: на земле немало живых злодеев, которые умеют обходиться без чужой помощи ничуть не хуже, чем если бы все ангелы, низвергнутые в преисподнюю вместе с Люцифером, вышли им на подмогу.

С этими словами, подсказанными мне моими собственными страхами, я оставил жилище Эндрю Ферсервиса и вернулся в замок.

Наспех собрал я все, что было нужно мне для намеченной поездки, осмотрел и зарядил пистолеты и бросился на кровать, чтобы поспать хоть немного перед опасной и дальней дорогой. Я не надеялся заснуть, но усталость, вызванная тревогами дня, взяла свое, и вскоре меня охватил глубокий и крепкий сон, от которого, однако, я сразу пробудился, когда старые часы на башне, примыкавшей к моей спальне, пробили два. Не медля ни минуты, я встал, высек огонь, зажег свечу, написал письмо дяде и, оставив из своей одежды все, что явилось бы лишней обузой, сложил остальное в чемодан, бесшумно сошел по лестнице и без помехи пробрался в конюшню. Я хоть и не был таким превосходным конюхом, как мои двоюродные братья, но все же научился в Осбалдистон‑холле чистить и седлать своего коня. Через несколько минут я уже сидел в седле и был готов тронуться в далекий путь.

Едучи шагом по старой аллее сада, на которую ущербный месяц бросал бледный свет, я со вздохом тяжелого предчувствия оглянулся назад, на стены, охранявшие Диану Вернон, и безотрадная мысль угнетала меня, что мы расстались, быть может, навсегда. В длинных и неправильных рядах готических окон, казавшихся в свете месяца мертвенно‑белыми, было невозможно различить окно той комнаты, где жила она. «Она уже для меня потеряна, — думал я, блуждая взором по мрачной и сложной архитектуре, какую являл при свете месяца замок Осбалдистон, — потеряна прежде, чем я покинул место, где она живет! Какая же мне остается надежда, что я смогу как‑нибудь с нею сноситься, когда многие мили лягут между нами?»

Я остановился в унылой задумчивости, но тотчас

… железный времени язык

Промолвил «три» над сонным ухом ночи ‑

и напомнил мне, что пора явиться на свидание с особой не столь интересной и нравом и внешностью — с Эндрю Ферсервисом.

У калитки в конце аллеи я увидел всадника, державшегося в тени ограды. Но только когда я дважды кашлянул и окликнул его: «Эндрю!» — садовник соизволил отозваться:

— Будьте покойны — Эндрю, Эндрю, он самый и есть.

— Поезжайте вперед, показывайте мне дорогу, — сказал я, — и, если можете, помалкивайте, пока мы не минуем поселок в долине.

Эндрю пустил вперед своего коня — и гораздо резвее, чем я считал удобным; притом он так послушно исполнял мой приказ «помалкивать», что я не мог добиться от него ответа на свои повторные вопросы о причине этой излишней спешки. Выбравшись известными садовнику кратчайшими путями из сети бесчисленных кремнистых проселков и тропок, переплетавшихся в окрестностях замка, мы выехали в открытое поле и, быстро проехав его, поскакали среди голых холмов, отделяющих Англию от Шотландии по так называемому Мидл Марчиз — средней пограничной полосе. Дорога — вернее, узенькая стежка, временами совсем пропадавшая, — представляла приятное разнообразие, ведя нас то по заболоченному, то по каменистому грунту. Однако Эндрю нисколько не умерил бега и храбро скакал вперед со скоростью девяти‑десяти миль в час. Меня смущало и злило упрямое своеволие моего проводника: мы одолевали головокружительные спуски и подъемы по самой предательской почве, пробирались по краю обрыва, где один неверный шаг коня обрекал ездока на неминуемую смерть. Луна струила обманчивый и недостаточный свет, местами же горные кручи, нависая над нами, погружали нас в полную темноту, и тогда я мог следовать за Эндрю только по цоканью подков его лошади да по искрам, которые они высекали из кремней. Сначала это быстрое движение и необходимость ради сохранения жизни внимательно следить за поступью моего коня служили мне добрую службу, насильственно отвлекая мысли от мучительных предметов, которые иначе неизбежно завладели бы ими. Но под конец, в двадцатый раз крикнув Эндрю, чтобы он двигался тише, и в двадцатый раз натолкнувшись на его упрямый и бесстыдный отказ повиноваться мне или ответить, я не на шутку рассердился. Однако злоба моя была бессильна. Раза два я попробовал поравняться с моим своевольным проводником и выбить его из седла ударом арапника, но конь под Эндрю был резвее моего, и то ли ретивость благородного скакуна, то ли — что вернее — догадка о моих добрых намерениях побуждали садовника ускорять галоп каждый раз, когда я пытался его догнать. Я, со своей стороны, принужден был снова и снова давать шпоры коню, чтоб не упустить из виду проводника, ибо я отлично понимал, что без него мне ни за что не найти дороги в этой безлюдной пустыне, по которой мы мчались с необычайной быстротой. Наконец я так разозлился, что пригрозил послать из пистолета пулю вдогонку наезднику и тем остановить его огнекрылый бег, если неистовый Эндрю сам не придержит коня. Очевидно, угроза произвела некоторое впечатление на его барабанные перепонки, глухие ко всем моим более кротким обращениям: услышав ее, шотландец придержал своего скакуна и, дав мне подъехать вплотную, заметил:

— Нам вовсе даже и не к чему было эдак лететь сломя голову.

— Чего же ради вы задали такую гонку, своевольный вы негодяй? — ответил я.

Во мне кипела ярость, которую ничто не могло бы разжечь сильнее, чем только что перенесенный мною страх: подобно нескольким каплям воды, упавшим в пылающий костер, страх неизбежно должен пуще распалить огонь, когда не может его загасить.

— А чего ж угодно вашей чести? — сказал Эндрю с невозмутимым спокойствием.

— Чего мне угодно, мошенник? Я тут битый час кричу, чтобы вы ехали медленней, а вы не находите нужным даже ответить! Пьяны вы, что ли, или спятили?

— Не прогневайтесь, ваша честь, я немного туговат на ухо. Не стану отпираться, я, конечно, выпил чарочку перед тем как оставить старое обиталище, где прожил столько лет; компании не оказалось, так что, понятное дело, пришлось управиться самому, не то, хочешь не хочешь, оставляй полбутылки водки папистам, а уж это, как известно вашей милости, был бы чистый убыток.

Объяснение казалось довольно правдоподобным, и обстоятельства не позволяли мне ссориться с проводником, поэтому я ограничился требованием, чтобы впредь он спрашивал у меня указания, надо ли гнать коня.

Приободренный кротостью моего ответа, Эндрю тотчас повысил голос и заговорил в том педантичном, самодовольном тоне, какой был ему обычно свойствен:

— Ваша честь не уговорит меня и никто меня не уговорит, что разумно или полезно для здоровья холодной ночью пускаться в путь по здешним болотам, не подкрепившись наперед стаканчиком гвоздичной настойки, или чарочкой можжевеловки, или водки, или чего‑нибудь такого. Я сто раз переваливал через Оттерскопский хребет днем и ночью и никогда не мог найти дорогу, если перед тем не выпивал свою порцию, — а выпью, так проеду наилучшим образом, да еще с двумя бочонками коньяка по каждую сторону седла.

— Другими словами, Эндрю, — сказал я, — вы перевозили контрабанду. Как же это вы, человек строгих правил, позволяли себе обманывать казну?

— Это значило только наносить вред нечестивым египтянам, — ответил Эндрю. — Бедная старая Шотландия достаточно страдает от этих мерзавцев акцизников да ревизоров, что налетели на нее, как саранча, после печального и прискорбного соединения королевств. Каждый добрый сын обязан принести своей родине хоть глоточек чего‑нибудь крепкого — согреть ее старое сердце да, кстати, насолить проклятым ворам.

Расспросив подробней, я узнал, что Эндрю много раз ездил этими горными тропами, перевозя контрабанду, и до и после своего водворения в Осбалдистон‑холле, — обстоятельство для меня немаловажное, так как оно доказывало мне пригодность садовника к роли проводника, невзирая на ту глупую выходку, что он позволил себе в начале нашего пути. Даже теперь, когда мы пустили коней более умеренным галопом, гвоздичная настойка — или чем он там подкрепился в дорогу — все еще не утратила своего действия на Эндрю. Он часто оглядывался, смотрел по сторонам тревожным, испуганным взглядом и каждый раз, когда дорога казалась более или менее ровной, проявлял наклонность снова пустить коня во весь опор, как будто опасался погони. Эта явная тревога утихала по мере того, как мы приближались к гребню высокого пустынного хребта, который тянулся почти неуклонно с запада на восток примерно на милю, поднимаясь очень крутыми откосами с обеих сторон. Бледные лучи рассвета забрезжили теперь на горизонте. Опасливо оглянувшись и не увидев на оставшемся позади болоте никаких признаков живого существа, Эндрю просветлел, и его суровые черты постепенно смягчились, когда стал он сперва насвистывать, а потом пропел с большим жаром и малым умением заключительную строфу одной из песен своей родины:

Дженни, друг, заря светла нам,

Топь дорогою легла нам.

Пусть выходят целым кланом ‑

От тебя не отступлюсь!

В то же время он потрепал по загривку свою лошадь, которая так доблестно несла седока. Это привлекло к ней мое внимание, и я сразу узнал любимую кобылу Торнклифа Осбалдистона.

— Это что ж такое, сэр? — сказал я строго. — Под вами лошадь мистера Торнклифа!

— Спорить не стану, в свое время она и впрямь принадлежала его чести, сквайру Торнклифу, а теперь она моя.

— Ты украл ее, негодяй!

— Ну, ну, сэр, ни одна душа не уличит меня в воровстве. Дело, стало быть, обернулось вот как. Сквайр Торнклиф призанял у меня десять фунтов, чтобы ехать в Йорк на скачки, а черта с два он вернет мне! Только я заикнусь насчет своих денег, он грозит мне «пересчитать все косточки», как он это называет. Но теперь, пожалуй, придется расплатиться по‑хорошему, а иначе останется его кобылка по ту сторону границы. Пока он не вернет мне все до последнего фартинга, не видать ему и волоска из ее хвоста. Есть у меня в Лаумебене один ловкий паренек из судейских — он мне поможет договориться со сквайром. Украл кобылу! Ну нет, Эндрю Ферсервиса не может коснуться такой грех, как воровство! Я только удержал ее в залог на законном основании — юрисдикшонес фенденди козей note 54. Это добрые судейские слова, совсем похожие на язык садовников и других ученых людей; жаль, что стоят они дорогонько: Эндрю только и получил, что эти три словца за приятный разговор и четыре бочонка самой лучшей водки, какою доводилось доброму человеку прополаскивать глотку. Так‑то, сэр! Дорогая штука закон.

— Вы увидите, что он стоит гораздо дороже, чем вы полагали. Эндрю, если будете и впредь сами взыскивать долги, минуя законные власти.

— Та‑та‑та! Мы теперь, слава тебе Господи, в Шотландии, здесь я могу не хуже всякого Осбалдистона найти и друзей, и адвокатов, и даже судей. Троюродный племянник моей бабки с материнской стороны приходится двоюродным братом городскому голове города Дамфриза, и уж он не допустит, чтобы отпрыск его крови потерпел какой‑нибудь убыток. Законы тут применяются без пристрастия, ко всякому одинаково, не то что у вас в Нортумберленде, где человек и не оглянется, как его уже скрутили по приказу какого‑нибудь клерка Джобсона. Да то ли еще будет! Они тут скоро и вовсе позабудут закон. Потому‑то я и порешил сказать им «до свиданья».

Я был глубоко возмущен подвигом Ферсервиса и роптал на жестокую судьбу, которая вторично свела меня с человеком шатких правил. Впрочем, я тут же решил, как только мы доберемся до места нашего назначения, выкупить у своего проводника кобылу и отослать ее двоюродному брату в Осбалдистон‑холл. О своем намерении я решил известить дядю из первого же города, где окажется почтовая контора. «А пока что, — подумал я, — не следует спорить с Эндрю, поступившим довольно естественно для человека в его положении». Итак, я приглушил свою досаду и спросил, как нужно понимать его слова, что в Нортумберленде «скоро и вовсе позабудут закон».

— Закон! — повторил Эндрю. — Ждите! Останется только закон дубинки. Нортумберленд сейчас кишмя кишит попами, да офицерами‑ирландцами, да разными мерзавцами папистами, которые служили в солдатах на чужбине, потому что у себя на родине их никуда не брали. А воронье не слетится зря, коли не запахнет падалью. И будьте покойны, сэр Гилдебранд не упустит случая увязнуть в трясине; они там только и делают, что припасают ружья да пистолеты, сабли да ножи, — значит, того и жди: полезут в драку. Молодые сквайры Осбалдистоны, — простите, ваша честь, — круглые дураки и не знают, что такое страх.

Эта речь напомнила мне о зародившемся и у меня подозрении, что якобиты готовятся к отчаянному выступлению. Считая, однако, что мне не подобает следить, как шпиону, за словами и действиями дяди, я старался ничего не видеть, даже когда случай давал мне возможность подмечать тревожные признаки — знамение времени. Но Эндрю Ферсервису не приходилось стесняться, и он сказал чистейшую правду, утверждая, будто в стране готовится мятеж, что и толкнуло его на решение поскорее оставить замок.

— Прислугу, — сообщил он, — с арендаторами и со всяким сбродом занесли, как водится, в особые списки и муштруют по всем правилам. Понуждали и меня взяться за оружие. Но я не охотник идти в бунтарские войска. Плохо они знают Эндрю, если зовут его на такое дело. Я пойду драться, когда сам того захочу, но уж никак не за блудницу вавилонскую и не за какую‑нибудь английскую шлюху!

ГЛАВА XIX

Где шаткий шпиль готов упасть,

Игрою вихрей истомленный,

Все спит, отдавшись сну во власть:

Стихи, война и вздох влюбленный.

Лэнгхорн

В первом шотландском городе, куда мы прибыли, мой проводник отправился к своему другу и советчику обсудить с ним, как бы ему вернейшим образом превратить в свою законную собственность «добрую лошадку», которая пока что принадлежала ему лишь в силу самовольного захвата, какой иногда еще совершался в этом краю, где царило недавно полное беззаконие. Когда Эндрю возвратился, меня позабавила его унылая физиономия: он, по‑видимому, разоткровенничался со своим закадычным другом‑юристом и, к своему великому прискорбию, услышал в ответ на собственную простодушную откровенность, что мистер Таутхоп со времени их последней встречи попал в секретари к местному мировому судье и был обязан доводить до сведения властей обо всех проделках, подобных подвигу мистера Эндрю Ферсервиса. Уведенную лошадь, заявил бойкий представитель судебной власти, необходимо задержать и поставить на конюшню судьи Трамбула, где она будет получать довольствие за двенадцать шотландских шиллингов per diem note 55, пока судебное разбирательство не установит в законном порядке, кто является ее владельцем. Он даже дал понять, что, строго и беспристрастно исполняя свои обязанности, должен задержать и самого честного Эндрю; но когда мой проводник стал жалобно молить о снисхождении, законник не только отступился от этого намерения, но еще преподнес приятелю в подарок заезженную лошаденку со вспученным животом и надколенным грибом, чтобы он мог продолжать путешествие. Правда, он сам умалил свое великодушие, потребовав от бедного Эндрю полного отречения от всех его прав и притязаний на резвую кобылу Торнклифа Осбалдистона, — уступка, которую мистер Таутхоп изобразил как очень незначительную, так как, по шутливому замечанию законника, его злополучный приятель заработал бы на лошади только недоуздок, а точнее сказать — петлю на шею.

Эндрю был сильно опечален и расстроен, когда я вытягивал из него эти подробности. Северная гордость его жестоко страдала, ибо он вынужден был признать, что законник остается законником по ту и по эту сторону Твида и что судейскому секретарю Таутхопу и судейскому секретарю Джобсону одна цена.

Он и вполовину так не огорчился бы, что у него отнимают добычу, взятую, можно сказать, с опасностью для жизни, случись это дело среди англичан; «но где ж это видано, — сетовал Эндрю, — чтобы ястреб ястребу глаз выклевал?» Впрочем, понятное дело, многое изменилось у него на родине со времени печального и прискорбного соединения королевств! Этим событием Эндрю объяснял все признаки испорченности и вырождения, наблюдаемые им среди соотечественников, в особенности дутые счета трактирщиков, уменьшение меры пива и прочие непорядки, на которые он указывал мне во время нашей поездки.

При таком обороте дел я, со своей стороны, сложил с себя всякую заботу о кобыле и написал сэру Гилдебранду, при каких обстоятельствах она была уведена в Шотландию, сообщив в заключение, что теперь она находится в руках правосудия и его достойных представителей — судьи Трамбула и его секретаря Таутхопа, к каковым я и отсылал его за дальнейшими подробностями. Была ли она возвращена в собственность нортумберлендскому зверолову или продолжала носить на себе шотландского законоведа, здесь нет необходимости объяснять.

Мы теперь продолжали путь на северо‑запад значительно медленней, чем начали его при нашем ночном бегстве из Англии. Цепи голых и однообразных холмов сменяли одна другую, пока не открылась перед нами более плодородная долина Клайда, и вскоре со всею доступной нам быстротой мы достигли города Глазго — шотландской столицы, как его упрямо величал мой проводник. За последние годы, я знаю, Глазго вполне заслужил это название, которое Эндрю Ферсервис дал ему тогда в силу некой политической прозорливости. Обширная и непрерывно растущая торговля с Вест‑Индией и американскими колониями, если сведения мои не ложны, положила основание богатству и благоденствию, и оно, если его заботливо укрепить и правильно возводить постройку, со временем станет, быть может, фундаментом коммерческого процветания всей страны. Но в то давнее время, о котором я рассказываю, заря этой славы еще не занималась. Соединение королевств в самом деле открыло для Шотландии торговлю с английскими колониями, однако недостаток капитала, с одной стороны, а национальная ревность англичан — с другой, отнимали у большей части шотландских купцов возможность пользоваться привилегиями, какие дал им этот памятный договор. Расположенный на западном побережье острова, Глазго не мог участвовать в сношениях с восточными графствами или континентом, которыми только и пробавлялась в то время шотландская торговля. И все же, хоть в ту пору и речи не было о том, что он может получить большое значение для торговли, как ему, по моим сведениям, сулят теперь, Глазго уже и тогда в качестве главного города Западной Шотландии был значительным и важным центром. Широкий и полноводный Клайд, протекая близко от его стен, давал возможность сообщения с внутренними областями страны, отдаленными от моря. Не только плодородная равнина, непосредственно прилегающая к городу, но и округи Эйр и Дамфриз смотрели на Глазго как на столицу, куда они везли свои произведения, получая взамен те предметы необходимости и роскоши, каких требовал их обиход.

Мрачные горы западной части Верхней Шотландии часто посылали своих угрюмых обитателей проведать рынки любимого города святого Мунго. Гурты диких, косматых, малорослых быков и лошадок, погоняемые горцами — такими же дикими, такими же косматыми, а порой такими же малорослыми, как вверенные им быки и лошади, — нередко проходили по улицам Глазго. Приезжие глазели на старинную и причудливую одежду горцев, вслушивались в незнакомые и немелодичные звуки их языка, в то время как жители гор, даже при этом мирном промысле вооруженные мушкетами и пищалями, мечами, кинжалами и щитами, взирали с удивлением на предметы роскоши, употребление которых было им незнакомо, и с опасной жадностью — на предметы, которые знали и ценили. Горец всегда неохотно оставляет свою нелюдимую родину, а в ту давнюю пору пересадить его на другую почву было все равно что оторвать сосну от ее родной скалы. Однако уже и тогда горные долины были перенаселены, хотя временами их опустошал голод или меч и многие их обитатели устремлялись в Глазго. Здесь они заселяли целые кварталы, здесь искали и находили промыслы, хоть и не те, к каким приучены были в родных своих горах. Этот постоянный приток населения, смелого и трудолюбивого, немало способствовал обогащению города, — он доставлял рабочую силу нескольким мануфактурам, которыми уже и тогда мог похвалиться Глазго, и обеспечивал ему процветание в будущем.

Внешний вид города отвечал его возрастающему значению. Главная улица была широка, импозантна, украшена общественными зданиями скорее вычурной, нежели стильной архитектуры и шла между рядами высоких каменных домов, фасады которых нередко отличались богатой каменной лепкой, что придавало улице внушительный и величественный вид, какого лишено большинство английских городов, потому что построены они из легкого, непрочного и с виду и на деле кирпича.

Я и мой проводник прибыли в столицу Западной Шотландии в субботу вечером, в слишком поздний час, когда нельзя было и думать о каких бы то ни было делах. Мы спешились у гостиницы, выбранной Эндрю, — ни дать ни взять чосеровская корчма, — где нас учтиво приняла миловидная хозяйка.

На следующее утро колокола затрезвонили на всех колокольнях, возвещая о праздничном дне. Но хоть я и слышал, как строго соблюдается в Шотландии воскресный отдых, первым моим побуждением было, естественно, отправиться на розыски Оуэна. Однако, порасспросив, я узнал что все мои старания будут напрасны, пока не окончится церковная служба. Хозяйка гостиницы и мой проводник наперебой убеждали меня, что я не только не найду ни души в конторе, ни дома у «Мак‑Витти, Мак‑Фина и Компании», к которым меня направляло письмо Оуэна, но даже не застану там, конечно, и никого из компаньонов фирмы: они‑де люди серьезные и в такое время будут там, где надлежало быть всем добрым христианам, — в Баронской церкви.

Эндрю Ферсервис, по счастью, не распространил еще свою неприязнь к отечественным юристам на прочие ученые сословия родной страны, и теперь он стал возносить хвалы проповеднику, который должен был в этот день отправлять службу, а наша хозяйка отвечала на его славословия громкими возгласами «аминь». Наслушавшись их, я решил пойти в этот знаменитый храм, не столько надеясь получить назидание, сколько желая узнать, если будет возможно, прибыл ли Оуэн в Глазго. Меня уверили, что если мистер Эфраим Мак‑Витти (достойнейший человек! ) не лежит на смертном одре, то он не преминет в такой день почтить своим присутствием Баронскую церковь, и если под его кровом нашел приют приезжий гость, хозяин непременно возьмет его с собою послушать проповедь. Этот довод меня убедил, и я в сопровождении верного Эндрю отправился в Баронскую церковь.

На этот раз я, впрочем, мало нуждался в проводнике: по булыжной мостовой, круто шедшей в гору, валом валил народ послушать популярнейшего проповедника Западной Шотландии, и этот людской поток все равно увлек бы меня за собою. Достигнув вершины холма, мы свернули влево, и большая двустворчатая дверь пропустила нас вместе со всеми на открытое, обширное кладбище, окружающее собор, или кафедральную церковь города Глазго. Архитектура здания показалась мне скорее мрачной и массивной, нежели изящной, но особенности ее готического стиля были так строго выдержаны и так хорошо гармонировали с окрестностями, что у зрителя с первого взгляда создавалось впечатление благоговейной и великой торжественности. В самом деле, я был так поражен, что несколько минут противился настойчивым усилиям Эндрю затащить меня внутрь собора; я был слишком поглощен созерцанием его внешнего вида.

Расположенное в большом и многолюдном городе, это древнее и массивное здание, казалось, стояло в полном одиночестве. С одной стороны высокие стены отделяют его от строений города, с другой — пролег рубежом глубокий овраг, на дне которого, невидимый для глаза, шумит скиталец ручей, усиливая мягким рокотом величавую торжественность картины. С противоположной стороны оврага поднимается крутой косогор, поросший частым ельником, сумрачная тень которого, простираясь над могилами, создает подобающее месту угрюмое впечатление. Кладбище само по себе довольно необычно: хоть и очень обширное, оно, однако, мало по сравнению с числом почтенных граждан, которые погребены на его земле и могилы которых почти все покрыты надгробными камнями. Поэтому здесь не остается места для густой и высокой травы, какая обычно одевает почти сплошным покровом места упокоения, «где беззаконные перестают буйствовать и где отдыхают истощившиеся в силах». Надгробные камни, широкие и плоские, лежат так близко один к другому, что кажется, будто кладбище вымощено ими. И хотя крышей над ним простирается только небо, кладбище походит на пол какой‑нибудь старой англиканской церкви с выведенными на плитах могильными надписями. Содержание этих горестных анналов смерти, их тщетная печаль, и заключенный в них суровый урок о ничтожестве бытия человека, и эта пространная площадь, которую они так тесно покрывают, и их однообразный и горестный смысл напомнили мне свиток пророка, который был «исписан изнутри и снаружи, и написаны были в нем жалобы, и скорбь, и горе».

Собор своим внушительным величием соответствует своему окружению. Он кажется вам тяжеловесным, но вы чувствуете, что цельность впечатления была бы нарушена, если бы он был легче или имел больше витиеватых украшений. Это единственная епархиальная церковь в Шотландии — за исключением еще, как мне передавали, Керкуолского собора на Оркнейских островах, — оставшаяся нетронутой во время Реформации, и Эндрю Ферсервис, возгордившись тем впечатлением, которое она на меня произвела, счел нужным усилить его следующими словами:

— Н‑да, славная церковка! Нет на ней этих ваших выкрутасов, и завитушек, и разных там узорчиков, — прочное, ладно сделанное строение, простоит до скончания веков, только держите от него подальше руки да порох. Было время, в Реформацию, ее чуть не разрушили, когда сносили церковь Сент‑Эндрюс, и Пертскую церковь, и все другие, чтоб очистить страну от папистской нечисти, от идолопоклонства, от икон, и стихарей, и прочего отребья великой блудницы, что расселась на семи холмах, точно и одного недостаточно для ее старых, дряблых ягодиц.

Из окрестных поселков, из Ренфру, Баронии, Горбалса, в одно прекрасное утро привалили в Глазго толпы народа: надумали своими руками очистить собор от папистской дребедени. Но горожане испугались, как бы у их старой церкви не лопнули все подпруги от такого невежливого обращения. Они забили в набат, собрали с барабанным боем ополчение, — по счастью, в тот год гильдейским старшиною был почтенный Джеймс Рэбет (он сам был отличный каменщик, так что ему пристало отстаивать старое здание), — все цеха дружно поднялись и объявили, что дадут настоящее сражение, а разрушить церковь не позволят, как разрушают их всюду вокруг. Не из любви к папизму, конечно, — никто не посмеет этого сказать о цехах города Глазго. Договорились на том, чтоб вынести из ниш идольские статуи святых (будь они неладны! ), — вынесли, разбили эти каменные кумиры на мелкие куски по слову Священного писания и бросили те куски в воду, в речку Молендинар; а старый храм остался целехонек — стоит себе веселый, точно кот, когда ему вычешут блох, и все остались довольны. Слышал я от знающих людей, что если бы так же обошлись со всеми церквами в Шотландии, реформатское учение сохранилось бы в той чистоте, как и сейчас, но было бы у нас побольше христианских храмов приличного вида. Я достаточно пожил в Англии, и вы не выбьете у меня из головы мыслишки, что собачья конура в Осбалдистон‑холле лучше многих Божьих храмов в Шотландии.

С этими словами Эндрю повел меня за собой в собор.

ГЛАВА XX

… В благоговенье

И в ужасе склоняю взор. Могилы

И эти грозные пещеры смерти

Глядят так сумрачно, и страшный холод

Трепещущее сердце обдает.

«Новобрачная в трауре»

Как ни торопил меня мой нетерпеливый проводник, я все же задержался на несколько минут, любуясь внешним видом здания, которое мне показалось еще величавей в своем одиночестве, когда его до той поры открытые двери затворились, поглотив всю толпу, недавно теснившуюся на кладбище. В храме началось торжественное богослужение, как возвестило о том нарастающее гудение голосов. Их мощный хор сливался в отдалении в единую гармонию и, очищенный от хриплых диссонансов, раздражающих слух, когда их слышишь вблизи, теперь, в соединении с рокотом ручья и пением ветра в еловых ветвях, вызывал во мне чувство высокого восторга. Вся природа, как сказано у псалмопевца, чьи стихи пели молящиеся, как бы объединилась, вознося торжественную хвалу, в которой сочетала трепет с ликованием, обращаясь к своему творцу. Мне доводилось слышать праздничную службу во Франции, справляемую со всем eclat note 56, какой только могут придать обедне самая изысканная музыка, роскошные уборы, пышная обрядность, однако по силе впечатления она уступала пресвитерианской службе, прекрасной в своей простоте. Молитва, когда в ней участвует каждый молящийся, сильнее действует на душу, чем если ее исполняют музыканты, как затверженный урок. Шотландская служба по сравнению с французской имела все преимущества подлинной жизни перед актерской игрой.

Так как я все еще медлил, слушая издали торжественный хор, Эндрю, не сдерживая больше своего нетерпения, потянул меня за рукав:

— Идемте, идемте, сэр. Не пристало нам приходить и нарушать богослужение; если мы тут замешкаемся, сторожа нас увидят и потащат в караульную за то, что мы слоняемся без дела во время церковной службы.

Выслушав это внушение, я последовал за своим проводником, однако не в самый собор, как рассчитывал.

— Куда вы, сэр, — в тот притвор! — закричал Эндрю и повлек меня в сторону, когда я направился было к главному входу. — Там вы услышите только холодное пустословие — плотскую мораль, сухую и никчемную, как листья руты на Святки. Истинную сладость учения вам дадут вкусить только здесь.

Так он сказал, и мы с ним прошли под свод низких ворот с калиткой, которую степенный привратник едва не захлопнул перед нами, и спустились по нескольким ступенькам словно в могильный склеп под церковью. Так и оказалось: в этом подземелье, неизвестно почему выбранным для подобной цели, устроена была очень странная молельня.

Представьте себе, Трешем, длинный ряд угрюмых, темных и полутемных склепов, какие в других странах служат местом погребения и с давних пор предназначались для той же цели и в нашей стране, но здесь некоторые из них были заставлены скамьями и служили церковью. Эти склепы хотя и могли вместить несколько сот благочестивых прихожан, казались, однако, тесными по сравнению с более темными и более просторными пещерами, зиявшими вокруг этой, так сказать, обитаемой площади. Там, в просторном царстве забвения, тусклые хоругви и полустертые гербы отмечали могилы тех, кто, бесспорно, были некогда «князьями во Израиле». В эпитафиях, доступных для чтения только кропотливому антикварию, написанных на языке таком же отжившем, как то благостное милосердие, о котором говорилось в них, путник приглашался помолиться за души тех, чьи тела покоились под камнем. Среди этих склепов, приявших последние останки бренной жизни, я увидел многочисленную толпу погруженных в молитву прихожан. Шотландцы молятся в церкви не преклонив колена, а стоя — ради того, вероятно, чтобы как можно дальше уйти в своих обрядах от католичества: вряд ли есть у них к тому другая, более глубокая причина. Мне приходилось наблюдать, как, творя молитву в кругу своей семьи или на домашних молитвенных собраниях, они в непосредственном обращении к Богу принимали ту позу, какую все прочие христиане признают наиболее для того подобающей: смиренную и благоговейную. Итак, не преклоняя колен (мужчины — с обнаженными головами), толпа в несколько сот человек обоего пола и всех возрастов чинно и очень внимательно слушала импровизированную или, по меньшей мере, не записанную молитву престарелого священника, очень популярного в городе. Воспитанный в тех же верованиях, я с искренним чувством присоединился к молитве и, только когда прихожане заняли свои места на скамьях, снова принялся внимательно разглядывать окружающее.

По окончании молитвы почти все мужчины надели на головы шляпы или береты, и все, кому посчастливилось вовремя занять места, сели. Мы с Эндрю не принадлежали к числу этих счастливцев, так как пришли слишком поздно. Мы стояли вместе с другими опоздавшими, образуя как бы кольцо вокруг тех, кто сидел. Позади и вокруг нас были уже описанные мною могильные своды; перед нами — благоговейные молельщики в тусклом полусвете, который падал им на лица, струясь в два‑три узких готических оконца вроде тех, что открывают доступ воздуху и свету в склепы. Этот свет позволял разглядеть все многообразие лиц, какие бывают обычно обращены к шотландскому пастору, — почти все внимательные и спокойные; только изредка здесь или там мать или отец одернет озирающегося по сторонам слишком резвого ребенка или нарушит дремоту слишком вялого. Шотландское лицо, скуластое и резкое, часто отражающее в чертах своих ум и лукавство, больше выигрывает во время молитвы или в сражении в рядах бойцов, чем на веселом собрании. Речь проповедника была как раз такова, что могла пробудить разнообразные чувства и наклонности.

Годы и недуги ослабили его голос, от природы сильный и звучный. Выбранный текст он прочитал невнятно, но когда он закрыл Библию и начал свою проповедь, голос его постепенно окреп, и наставления зазвучали горячо и властно. Они относились по большей части к отвлеченным вопросам христианской веры — важные, глубокие предметы, которых не постичь одним лишь разумом; но проповедник изобретательно и успешно подыскивал к ним ключ в обильных цитатах из Священного писания. Мне было не под силу вникать в ход его рассуждений, и у меня нет уверенности, что я всегда правильно понимал его предпосылки. Но ничего не могло быть убедительней страстной, восторженной речи этого доброго старика, ничего остроумнее его доводов. Шотландцы, как известно, отличаются больше изощренной силой интеллекта, чем тонкостью чувства, поэтому логика для них убедительней риторики; их больше привлечет острое и доказательное рассуждение на отвлеченную тему и меньше подействуют на них восторженные призывы к сердцу и страсти, какими популярные проповедники в других странах завоевывают благосклонность слушателей.

Среди внимательной толпы, на лицах, меня окружавших, я мог наблюдать отражение тех же разнородных чувств, какими полны на прославленной фреске Рафаэля лица слушателей святого Павла, проповедующего в Афинах. Вот сидит ревностный и умный кальвинист: брови у него сдвинуты ровно настолько, насколько нужно, чтобы выразить глубокое внимание; губы чуть поджаты; глаза устремлены на священника, и в них сквозит скромная гордость, словно прихожанин разделяет с проповедником успех его победоносной аргументации; указательный палец правой руки поочередно прикладывается к пальцам левой, по мере того как оратор, переходя от довода к доводу, приближается к заключению. Другой прихожанин, с более строгим, почти злобным взглядом, выражает на своем лице презрение ко всем, кто не разделяет веры его пастыря, и одновременно радость по поводу возвещенной закоснелым грешникам заслуженной кары. Третий, принадлежащий, вероятно, к пастве другого толка и забредший сюда только случайно или же из любопытства, смотрит с таким видом, точно мысленно отвергает то или иное звено в длинной цепи доказательств, и по легкому покачиванию его головы вы сразу угадываете его сомнения в логичности доводов проповедника. Большинство прихожан слушает со спокойными, довольными лицами, словно сами ставят себе в заслугу, что вот они пришли сюда и слушают такую умную речь, — хоть, может быть, она и не вполне для них понятна. Женщины принадлежали, в общем, к этому последнему разряду слушателей; только старухи, видимо, с мрачной сосредоточенностью больше старались вникнуть в излагаемые им отвлеченные доктрины, тогда как женщины помоложе позволяли себе время от времени обвести стыдливым взором присутствующих, и некоторые из них, милый Трешем (если тщеславие не ввело меня в жестокий обман), успели отличить в толпе вашего друга и покорного слугу — молодого, красивого незнакомца и к тому же англичанина. Остальная же паства… что о ней сказать? Глупый таращил глаза, позевывал или дремал, пока его не разбудит более ревностный сосед, толкнув каблуком в лодыжку; ленивый выдавал свою нерадивость взглядом, блуждающим по сторонам, но не смел, однако, выказать более решительных признаков скуки. Среди кафтанов и плащей — обычной одежды жителей Низины — я различал здесь и там клетчатый плед горца; его владелец, опершись на меч, оглядывал присутствующих с нескрываемым любопытством дикаря и, по всей вероятности, был невнимателен к проповеди по очень веской причине: он не понимал языка, на котором говорил священник. Однако суровый, воинственный вид этих пришельцев придавал какое‑то своеобразие аудитории, которая без них была бы его лишена. Горцев было больше обычного, объяснил мне позже Эндрю, потому что где‑то в окрестностях города шла ярмарка рогатого скота.

Таковы были те лица, ряды которых, вставая один над другим, открывались моему критическому взору при слабом свете солнца, какой пробивался сквозь частые решетки готических оков глазговской Низкой церкви и, озарив внимательную паству, терялся в глубине могильных склепов, наполняя ближнюю часть их лабиринта тусклым полумраком, а дальнюю оставляя в полной темноте, и казалось от этого, что склепам нет конца.

Я сказал уже, что стоял с другими в наружном кругу, лицом к проповеднику, а спиной к склепам, о которых так часто здесь упоминаю. Тем ощутительней для меня была всякая помеха, возникавшая от самого легкого шороха в анфиладе этих сводов, где каждый звук подхватывало тысячекратное эхо. Шелест дождевых капель, которые, проникнув сквозь какую‑нибудь щель в обветшалой крыше, падали одна за другой и разбивались о плиты, не раз и не два заставил меня повернуть голову в ту сторону, откуда он, казалось, доносился; и когда глаза мои устремлялись в том направлении, их было трудно отвести — такую сладость доставляет нашему воображению попытка проникнуть как можно глубже в запутанный и скудно освещенный лабиринт, предлагающий взору предметы, которые дразнят любопытство только потому, что, нечеткие и смутные, они нам кажутся таинственными. Мои глаза свыклись с сумраком, к которому я обращал их, и те наблюдения, какие я делал, стали мало‑помалу больше привлекать мое внимание, чем метафизические тонкости, развиваемые проповедником.

Отец мой часто бранил меня за эту разбросанность мыслей, возникающую, может быть, от большой возбудимости воображения, чуждой ему самому. И теперь, поймав себя на том же соблазне рассеянности, я вспомнил пору, когда отец водил меня, бывало, за руку в часовню мистера Шоуера и внушительно призывал не поддаваться порокам нового времени, потому что наступили недобрые дни. Но картины, вставшие в памяти, не помогли мне сосредоточиться на проповеди, — напротив того, они заставили меня и вовсе о ней позабыть, напомнив о грозивших моему отцу опасностях. Я попробовал самым тихим шепотом, на какой оказался способен, попросить Эндрю, чтобы он разведал, не присутствует ли среди молельщиков кто‑либо от фирмы «Мак‑Витти и Компания». Но Эндрю, казалось, слушавший проповедь с глубоким вниманием, ответил на мою просьбу ударом локтя в бок и тем призвал меня к молчанию. Тогда я снова напряг зрение и столь же безуспешно начал всматриваться в людей, склонивших взоры к кафедре, как к единому общему центру, — я разыскивал среди моря лиц лицо Оуэна, трезвого дельца. Но ни под широкополыми касторовыми шляпами обывателей города Глазго, ни под еще более широкими полями головных уборов ленаркширских крестьян я не мог найти ничего похожего на почтенный парик, крахмальные манжеты и неизменный светло‑коричневый камзол, принадлежавшие старшему клерку торгового дома «Осбалдистон и Трешем». Беспокойство овладело мною вновь с такой силой, что подавило не только интерес к новизне окружающего, на время отвлекшей меня от моих забот, но даже чувство приличия. Я резко дернул Эндрю за рукав и выразил желание оставить церковь и продолжать свои поиски, как сумею. Эндрю, такой же упрямый в глазговской Низкой церкви, как и в Чевиотских горах, некоторое время не удостаивал меня ответом, и, только убедившись, что иначе он не заставит меня соблюдать тишину, мой проводник соизволил довести до моего сведения, что, раз попавши в церковь, мы не можем выйти из нее до окончания службы, ибо как только начинается молебствие, двери запирают на замок. Сообщив мне это отрывистым и злорадным шепотом, Эндрю снова изобразил на своем лице важную проницательность критика и внимание к речи проповедника.

Пока я старался обратить необходимость в добродетель и сосредоточиться на проповеди, опять явилась нечаянная помеха: чей‑то голос сзади отчетливо прошептал мне на ухо: «В этом городе вам грозит опасность». Я обернулся, как бы невзначай.

Рядом и позади стояли три‑четыре ремесленника, чопорных и заурядных с виду, — пришлые люди, забредшие сюда, как и мы, с опозданием. Но один взгляд на их лица убедил меня — трудно сказать, почему, — что среди них не было того, кто заговорил со мной. Физиономии их выражали спокойное внимание к проповеди, и ни один из них не ответил понимающим взглядом, когда я удивленно и пытливо посмотрел на них. Прямо сзади нас была массивная круглая колонна — за ней мог укрыться говоривший в тот миг, когда произносил свое таинственное предостережение. Но почему он сделал его в таком месте и на какого рода опасность оно указывало мне или кем оно было сделано, я не мог сообразить, и фантазия моя терялась в напрасных догадках. Так или иначе, подумал я, оно будет повторено, — и я решил глядеть неотрывно в сторону священника, чтобы мой доброжелатель, заключив, что первое предостережение прошло незамеченным, поддался соблазну его повторить.

Мой замысел увенчался успехом. Я сделал вид, будто слушаю проповедника, и не прошло и пяти минут, как тот же голос прошептал:

— Слушайте меня, но не оглядывайтесь.

Я стоял неподвижно, лицом к кафедре.

— Здесь вам грозит опасность, — продолжал голос, — мне тоже. Встретимся ночью на мосту, ровно в двенадцать. Сидите дома до сумерек; старайтесь не привлекать к себе внимания.

Голос умолк, и я тотчас повернул голову. Но говоривший еще проворнее ускользнул за колонну и скрылся. Я решил хоть мельком увидеть его, если будет возможность, и, выступив из круга слушателей, тоже прошел за колонну. Там было пусто; мне только удалось увидеть фигуру, закутанную в шотландский плащ — или в гэльский плед, я не мог различить, — которая, как привидение, удалялась в пустынный мрак описанных мною склепов.

Машинально я попытался последовать за таинственной тенью, когда она, ускользая, скрылась под сводами подземного кладбища, точно призрак одного из бесчисленных мертвецов, погребенных в его пределах. Представлялось маловероятным, что мне удастся остановить человека, явно решившего избежать моих расспросов, но и слабая эта вероятность исчезла, когда, не успев отойти на три шага от колонны, я споткнулся и упал. Темнота, послужившая причиной несчастья, укрыла мой позор, — к большой для меня удаче, как я тотчас же понял, потому что проповедник, с той строгой властностью, с какой всегда шотландский пастор требует от прихожан соблюдения порядка, прервал свою речь и предложил «блюстителю» взять под стражу нечестивца, нарушившего благочиние в храме. Но так как шум больше не повторялся, служка — или как он там зовется — не счел нужным проявлять особое рвение в розысках «нечестивца», так что я сумел, не привлекая ничьих взоров, занять свою прежнюю позицию рядом с Эндрю. Служба продолжалась и закончилась без новых происшествий, достойных быть отмеченными.

Когда прихожане вышли из церкви и начали расходиться, мой приятель Эндрю воскликнул:

— Смотрите! Вон идет почтенный мистер Мак‑Витти, и миссис Мак‑Витти, и мисс Элисон Мак‑Витти, и мистер Томас Мак‑Фин, который собирается жениться на мисс Элисон, если не врет молва, — невеста, конечно, не красавица, зато денег за нею уйма.

Я взглянул в указанном направлении. Мистер Мак‑Витти был пожилой человек, высокий, худой, с жесткими чертами лица, со светлыми глазами под густыми сивыми бровями. Мне почудилось в его лице нечто зловещее, отталкивающее. Я вспомнил полученное в церкви предостережение и медлил подойти к этому человеку, хоть и не видел разумной причины для недоброжелательства или подозрений.

Я все еще был в нерешительности, когда Эндрю, истолковав мое колебание как робость, решил меня приободрить:

— Поговорите‑ка с ним, поговорите, мистер Фрэнсис, ведь его еще не выбрали провостом, хотя поговаривают, что в будущем году выберут непременно. Поговорите же с ним. Пусть он и богач, а все‑таки ответит вам честь честью, если только вы не станете просить у него денег взаймы — раскошеливаться он, говорят, не любит.

Мне тотчас пришло на ум, что, если купец в самом деле жаден и скуп, как уверяет Эндрю, неосторожно будет с моей стороны сразу же, не приняв никаких мер, заявлять ему о себе, когда мне неизвестно, каковы его счеты с моим отцом. Это соображение сочеталось с полученным мною таинственным указанием и с отвращением, которое внушила мне физиономия купца. Я отказался от намерения обратиться к нему прямо и только поручил Эндрю Ферсервису узнать в доме Мак‑Витти адрес мистера Оуэна, английского джентльмена; притом я приказал ему не упоминать, от кого исходит поручение, а ответ принести мне в скромную гостиницу, где мы остановились. Эндрю обещал, что все так и сделает. Он стал говорить, что мне надлежало бы еще пойти и на вечернюю службу, но добавил со свойственной ему язвительностью, что «ежели человек не умеет смирно стоять на месте и непременно должен спотыкаться о могильные камни, точно ему приспичило разбудить грохотом всю рать мертвецов, то уж лучше ему не соваться в церковь, — пусть сидит дома и греется у печки».

ГЛАВА XXI

Я часто по Риальто в час полночный

Прохаживаюсь, в думы погруженный;

Там встретимся с тобой.

«Спасенная Венеция»

Полный мрачных предчувствий, необъяснимых для меня самого, я удалился в свою комнату в гостинице и, с трудом отбившись от назойливых приглашений Эндрю пойти с ним в церковь святого Еноха note 57, где должен был выступать некий «проникающий в душу» богослов, принялся серьезно обдумывать, как мне лучше поступить. Я никогда не был в полном смысле слова суеверен, но мне думается, в трудный час, когда одолевают сомнения и тщетны оказываются все усилия разума, мы все бываем склонны в отчаянии дать волю воображению и доверить руководство либо всецело случаю, либо тем капризным впечатлениям, которые вдруг овладевают умом и которым мы поддаемся как бы безотчетно. Было нечто до того отталкивающее в жестких чертах шотландского купца, что я не мог прямо прийти и отдаться в его руки: это значило бы забыть всякую осторожность, какую нам подсказывают правила физиогномики; в то же время голос, шепнувший предостережение, фигура, скрывшаяся, точно призрак, под сводами склепов, в «долине, смертью осененной», — все это пленяло чем‑то воображение юноши, который (впредь прошу не забывать! ) был как‑никак поэтом. Если, как сообщил таинственный голос, меня подстерегала опасность, как иначе мог я узнать, в чем она заключалась, или найти средство ее предотвратить, если не свидевшись с моим неведомым советчиком? И разве были у меня причины приписывать этому советчику иные намерения, кроме добрых? Не раз подумывал я о Рэшли, о злых его кознях. Но отъезд мой был слишком внезапен, так что трудно было бы предположить, что кузену уже известно о моем прибытии в Глазго; и еще невероятней представлялось, что он успел расставить мне здесь западню. Я по натуре был смел и самоуверен, силен и энергичен и в достаточной мере владел оружием, к чему во Франции, была в то время приучена молодежь, поэтому встреча с единичным противником — кто бы он ни был — не могла меня испугать: убийства из‑за угла в то время и в том краю были не в ходу; место, назначенное для встречи, было слишком людным и не позволяло заподозрить, что здесь замышлялось какое‑либо насилие. Словом, я решил встретиться с моим таинственным советчиком на мосту, как он предложил, а там будь что будет! Не стану скрывать от вас, Трешем, того, что я постарался в тот час скрыть от самого себя: я гнал, но втайне лелеял надежду, что, может быть, Диана Вернон — каким счастливым случаем, я не знал, каким образом, не мог придумать, — была причастна к этому загадочному предостережению, сделанному таким странным способом, в такое странное время, в таком странном месте. «Она одна, — шептала коварная мысль, — она одна знала о моей поездке; по ее собственным словам, у нее в Шотландии друзья, и она пользуется среди них влиянием; она вручила мне талисман, чтобы я испытал его силу, если ничто другое не поможет. У кого же, как не у Дианы Вернон, были и средства, и нужные сведения, и готовность предотвращать опасности, подстерегавшие меня повсюду на моем пути?» Снова и снова пересматривал я все необычайные обстоятельства в свете этой обольстительной мысли. Она вкрадывалась в мой ум — сперва, в предобеденные часы, довольно робко, потом, к началу моей скромной трапезы, принялась смелей разворачивать свои соблазны, а в последующие полчаса стала так дерзка и навязчива (чему содействовали, быть может, несколько выпитых мною стаканов превосходного белого вина), что я в отчаянной попытке уйти от обманчивого и небезопасного искушения оттолкнул от себя стакан, отодвинул тарелку, схватил шляпу и бросился на улицу, на свежий воздух, как тот, кто бежит от собственных мыслей. Но, может быть, я только уступил тем самым чувствам, от которых, казалось, желал убежать, потому что ноги сами собой принесли меня к мосту через Клайд — месту rendez‑vous note 58, назначенного моим таинственным доброжелателем.

Хотя я не садился за обед, пока не минул час вечерней службы (в чем я, кстати сказать, уступил религиозной совести моей хозяйки, не решавшейся подать постояльцу горячий обед между двумя воскресными проповедями, а также приказанию моего неведомого друга — сидеть до сумерек у себя в комнате), все же к месту встречи я пришел за несколько часов до условленного времени. Ожидание, как вы легко поверите, было томительно; и едва ли я сумею объяснить вам, как протекло для меня время. Люди — старые и молодые, но все степенные и важные ради воскресного дня — прохаживались группами по большому открытому лугу, что лежит на северном берегу Клайда и служит здешним жителям одновременно местом для беленья холстов и для прогулок, или мерили тихими шагами длинный мост, соединяющий город с южной половиной графства. В них мне только и запомнилось общее для всех, но нисколько не нудное набожное настроение, чувствовавшееся в каждой маленькой компании; у некоторых, быть может, напускное, но искреннее у большинства, оно приглушало буйное веселье у молодых, побуждая их к более спокойным, но и более содержательным беседам, а людей постарше удерживало от резких выпадов и затяжных споров. Как ни много народу проходило мимо, не слышно было все же громкого гула голосов; мало кто поворачивал назад для недолгой прогулки, к чему, казалось, располагал этот праздничный вечер и прелесть окружающего пейзажа; все спешили домой или к месту отдыха. Для того, кто привык проводить воскресенье так, как это принято за границей, пусть даже среди французских кальвинистов, подобный способ соблюдать святость седьмого дня отдавал чем‑то иудейским, но вместе с тем поражал и трогал. Безотчетно чувствовал я, что, слоняясь таким образом по берегу и, значит, сталкиваясь с новыми и новыми прохожими, которые, не мешкая, направлялись каждый к себе домой, я неизбежно должен возбудить любопытство, а может быть, и осуждение; поэтому я, свернув с людной дороги, нашел для своего ума несложное занятие в выискивании таких маршрутов для этого кружения на месте, при которых подвергался бы наименьшей опасности привлечь к себе внимание. Аллеи, пересекавшие широкий луг и обсаженные деревьями, как в Сент‑Джеймском парке в Лондоне, позволяли мне осуществлять эти ребяческие маневры.

И вот, проходя по аллее, я услышал, к своему удивлению, резкий и самодовольный голос Эндрю Ферсервиса, из надменности говорившего громче, чем позволяли себе другие в этот торжественный день. Я поспешил спрятаться за деревьями, хоть это едва ли соответствовало достоинству джентльмена, — но не представилось более простого способа ускользнуть от глаз садовника, а может быть, и от его навязчивого усердия и еще более навязчивого любопытства. Когда он проходил мимо, я слышал, как он передает человеку важного вида, в черном кафтане, в шляпе с опущенными полями, в женевском плаще, следующую беглую характеристику, в которой я, при всей ее карикатурности, не мог, однако, не признать сходства.

— Да, мистер Хамморго, так оно и есть, как я вам говорю. Он не вовсе сумасшедший, нет: иногда у него как будто бы и появляются проблески здравого смысла, то есть так, знаете, сверкнула искорка и погасла, но голова забита трухой: помешался на стихотворстве. Увидит какой‑нибудь корявый, разлапый дуб и заглядится на него, точно на грушу, увешанную сочным дюшесом; а голая скала и какой‑нибудь ручеек под нею ему любезней огорода с цветущей гречихой и самыми деликатными овощами; потом он лучше будет чесать язык с безмозглой девчонкой Дианой Вернон (по‑моему, ее могли бы звать Дианой Эфесской, потому что она та же язычница, даже хуже язычницы — католичка, истинная католичка! ), — так вот, он лучше будет чесать язык с нею или с другой какой‑нибудь вертихвосткой, чем слушать полезные наставления трезвого и положительного человека, такого, как мы с вами, мистер Хамморго. Разумный довод — этого, сэр, он просто не выносит, склонен только к тщеславию и суесловию; а раз он даже сказал мне (несчастное осл