Аббат

ПРЕДИСЛОВИЕ К «АББАТУ»

Из того, что уже было сказано в предисловии к «Монастырю», с неизбежностью вытекает, что автор рассматривает этот роман как своего рода неудачу. Книгопродавцы, правда, не жаловались на плохой сбыт книги, ибо, если не считать особо счастливых или, в противоположном случае, столь же несчастливых обстоятельств, популярность писателя не возникает и не меркнет под влиянием какой‑либо одной публикации. Морю нужно время как для прилива, так и для отлива. Тем не менее я сознавал, что в моем положении недостаточный успех в какой‑то мере равнозначен поражению, и так как я, само собой разумеется, не испытывал особой склонности считать, что причины этой неудачи лежат во мне самом, мне по крайней мере хотелось точно установить, вызвана ли та степень неодобрения, которую навлек на себя мой роман, неискусно построенной фабулой или же недостаточным мастерством изложения.

Я никогда, признаться, не принадлежал к числу тех, для кого писательский мозг — нечто вроде молока, которое свертывается один‑единственный раз, и кто вечно твердит молодым авторам, что им не следует расточать свои силы и слишком уж мозолить людям глаза, если они дорожат своей славой. Может быть, все дело в том, что я был и остаюсь равнодушным к тому, высоко ли оценивают меня как писателя, тем более, что, в отличие от многих других, я не придаю столь большого значения тому, что отвлеченно именуется литературной славой — или, по крайней мере, той формой популярности, которая выпала на мою долю, ибо хотя было бы худшим видом лицемерия отрицать, что мой успех на поприще, куда я вступил в значительной мере случайно, тешит мое тщеславие, тем не менее я далек от мысли, что сочинитель романов бытовых или героических занимает столь уж высокую ступень в литературной иерархии.

Впрочем, я избавлю читателя от изложения своих взглядов по этому поводу, поскольку они достаточно полно представлены в вводном послании к первому изданию «Приключений Найджела»; и хотя они там вложены в уста вымышленного персонажа, они так искренни и непосредственны, как если бы я писал их, «сбросивши свой плащ и перевязь».

Короче говоря, когда я понял, что роман «Монастырь» не принес мне успеха, у меня тут же родилось искушение предпринять новую попытку и попробовать, не удастся ли мне восстановить свою так называемую славу, хотя бы даже с риском окончательно лишиться ее. Я окинул взглядом свою библиотеку и не мог не заметить, что со времен Чосера до Байрона наибольшую популярность обрели те, кто был наиболее плодовит. Даже Джонсон, наш аристарх, и тот допускал, что работоспособность и плодовитость сами по себе являются достоинствами, независимо от внутренней ценности созданного. Так говорят, кажется, о Черчиле, который не многого стоил, согласно предвзятому мнению Джонсона. Последний все же признал за ним достоинство плодовитости, хотя и со следующей оговоркой: «Дикая яблоня, в сущности, приносит лишь дикие яблочки; но есть великое преимущество у той яблони, которая дает большое количество плодов, хотя бы и посредственного качества, по сравнению с той, которая приносит их не так уж много».

Приглядевшись внимательно к корифеям литературы, чья деятельность была в равной мере долгой и блистательной, я как будто постиг, что на творческом пути, беспокойном и продолжительном, им приходилось, конечно, терпеть и случайные поражения, но все же истинные любимцы своей эпохи неизменно одерживали верх над подобными неудачами. Их новые успехи заставляли забывать о прежних промахах, их имена постепенно как бы сливались с литературой их народа, и после того, как критика долгое время навязывала им свои законы, теперь уже они сами в какой‑то мере становились законодателями вкуса. А когда подобный писатель наконец уходил со сцены, только его смерть давала почувствовать, как велик был его вклад в сознание читающей публики.

Я припоминаю одно место из «Переписки» Гримма о том, что когда неистощимый Вольтер выпускал памфлет за памфлетом, чуть ли не до самого конца своей долгой жизни, первое впечатление, производимое каждым из них в момент его выхода в свет, было таково, что он уступает предшествующим трудам. Это мнение возникало из всеобщего убеждения в том, что должен же фернейский патриарх наконец достичь той грани, за которой его творчество станет клониться к закату. И все‑таки в конце концов общественное мнение заслуженно поставило последние памфлеты Вольтера в один ряд с теми, которые раньше вызывали восхищение французского народа. На основании этого и других аналогичных фактов можно, как мне кажется, прийти к выводу, что публика иной раз судит новые произведения не по их внутренним достоинствам, а в соответствии с теми внешними предубеждениями, которые еще раньше сложились у нее и над которыми писатель может попытаться одержать верх с помощью труда и терпения.

Такой опыт сопряжен с риском:

Коль уж свалился в воду, так прощай! Теперь либо всплывешь, либо утонешь!

Но подобного рода опасность угрожает каждой литературной попытке, и людей сангвинического темперамента она не пугает.

Я мог бы иллюстрировать свою мысль теми ощущениями, которые рождаются у многих путешественников. Когда какой‑либо этап нашего пути представляется нам особенно скучным или, напротив, чрезвычайно интересным, чересчур коротким или неожиданно слишком долгим, наше воображение порой настолько преувеличивает первоначальное впечатление, что при повторной поездке нам уже обычно кажется, что мы сильно переоценили характерные особенности этого этапа нашего странствия, и теперь уже дорога может показаться нам более монотонной или более приятной, более быстрой или более утомительной, нежели мы ожидали и — соответственно — чем это имеет место на самом деле. Требуется предпринять третье или даже четвертое путешествие, чтобы возникло истинное представление о том, насколько этот путь красив, насколько он длителен и каковы его другие качества.

Вот так же точно и читатели, когда они обсуждают новое произведение, с которым не связывалось особых надежд, но которое неожиданно обрело успех, поддаются неумеренному восторгу, превозносят его выше, чем оно того заслуживает, и возводят детище своей случайной благосклонности в столь высокий ранг, который, если говорить об авторе, в равной мере трудно удержать и мучительно утратить. В этом случае, если писатель устрашится той выси, куда его занесло, и содрогнется перед призраком своей собственной славы, он может, конечно, и выбыть из игры, унося с собой свой выигрыш, но грядущие поколения приведут его славу в соответствие с его истинными заслугами. Если же он, напротив, снова ринется в бой, публика, вне всякого сомнения, станет судить его со строгостью, не уступающей ее прежней снисходительности. И если на этот раз плохой прием обескуражит его, он и тут может покинуть ристалище. Тот же, кто все‑таки выстоит и справится с участью волана, который швыряют то вверх, то вниз, сумеет наконец более или менее уверенно сохранить в глазах общества тот уровень, который, видимо, был им завоеван по праву. В этом случае он мог бы, вероятно, похвалиться тем, что привлек к себе всеобщее внимание способом бакалавра Самсона Карраско, который закрепил флюгер Хиральды Севильской на недели, месяцы или даже годы — до тех пор, пока ветер будет дуть в одну и ту же сторону. Именно о такой славе имел дерзость мечтать автор, и в стремлении достичь ее он принял смелое решение держаться постоянно на виду у публики, как можно чаще выпуская в свет свои сочинения.

Следует добавить, что инкогнито автора весьма укрепило его в смелом решении заново снискать расположение публики и наделило его преимуществом, несколько напоминавшим плащ‑невидимку, которым пользовался Джек Убийца Великанов. Выпуская своего «Аббата» сразу же вслед за «Монастырем», он следовал хорошо известной практической мудрости Бассанио:

Бывало, в юности я упускал стрелу,

Тогда немедля ей вослед другую

Я посылал, стреляя в ту же цель,

И, проследив полет второй стрелы,

Я обе обретал.

Развивая эту аналогию, добавим, что стрелы его, подобно стрелам малого Аякса, выпускались с тем большей готовностью, что собственная особа стрелка была неуязвима для критики, подобно греческому лучнику, укрывшемуся за семикожным щитом старшего брата.

Если читателю захотелось бы узнать, на каком основании мы полагаем, что «Аббат» вознаградит нас за неудачу с «Монастырем», ему следовало бы прежде всего обратиться к вводному посланию, адресованному вымышленному капитану Клаттербаку. Этим способом реальный автор романа, используя опыт своих предшественников в этом литературном жанре, превращает одно из dramatis personcenote 1 в средство, помогающее ему изложить свои взгляды в форме несколько более художественной, чем непосредственное обращение к читателю. Занимательный французский писатель, автор волшебных сказок господин Пажон, написавший «Историю принца Соли», показал любопытный образец подобного приема, заставив главного гения царства Романтики беседовать с одним из персонажей сказки.

В этом вводном послании автор доверительно сообщает капитану Клаттербаку свое мнение о том, что Белая дама не отвечает вкусам нашего времени, и знакомит его с теми мотивами, которые побудили его удалить ее со сцены. Автор не счел себя обязанным столь же откровенно высказаться по поводу другого изменения. Вначале предполагалось, что в «Монастыре» будут действовать некие сверхъестественные силы, возникшие в результате того, что Мелроз стал местом погребения сердца великого Роберта Брюса. Однако в этом вопросе автор отступил от первоначального плана; работая над вторым романом, он также не отважился восстановить этот момент, не получивший развития в его первом труде. Благодаря этому эпизод с обнаружением сердца, который занимает большую часть предисловия к «Монастырю», остался загадкой, вводить которую не было особой надобности и которая так и не нашла в конце концов удовлетворительного объяснения.

Я счастлив, что могу в этом случае сослаться на авторитет автора «Калеба Уильямса», который так никогда и не снизошел до того, чтобы раскрыть нам истинное содержание сундука, играющего столь важную роль в его интересном романе и даже давшего имя драме мистера Колмена.

Публика имеет некоторые основания настаивать на раскрытии тайны, но со стороны автора было бы не слишком разумным вдаваться в объяснения. Ибо сколь ни достойна похвал изобретательность, сводящая воедино все отдельные нити повествования, как это делает вязальщица, заканчивая чулок, тем не менее либо я сильно ошибаюсь, либо куда большее совершенство достигается во многих случаях той атмосферой реальности, которую придает работе, созданной по иному методу, отсутствие объяснения.

В самой жизни любому смертному приходится переживать много таких происшествий, происхождение и причины которых навсегда остаются скрытыми от человека; и если бы нам нужно было установить главное различие между реальным и вымышленным повествованием, мы бы сказали, что первое из них благодаря тому, что очень уж далеки причины событий, о которых оно рассказывает, кажется нам темным, сомнительным и загадочным; в то время как во втором случае долг автора в какой‑то мере в том и заключается, чтобы удовлетворительным образом детализировать причины сообщаемых им отдельных событий или, короче говоря, всему изложенному подыскать соответствующее объяснение. Читатель, подобно Мунго из «Висячего замка», не получает удовлетворения, слыша о том, что ему не стало до конца понятным.

Итак, я отказался от всякой попытки разъяснить в предисловии к «Аббату» предшествующий роман или извиниться за его непонятность.

Точно так же было бы неблагоразумным попытаться возвестить в том же предисловии истинные причины моей надежды на то, что «Аббат» привлечет к себе больший интерес, чем его непосредственный предшественник. Бросающееся в глаза название или обещание захватывающего сюжета — вот рецепт успеха, излюбленный книгопродавцами, но писатели не всегда считали его достаточно эффективным. Их мотивы заслуживают того, чтобы вкратце на них остановиться.

В каждой стране есть некоторые необыкновенные исторические образы, которые, подобно чуду или магическим чарам, привлекают к себе особенное внимание и возбуждают любопытство, ибо всякий, кто хоть в малой степени проявляет интерес к стране, в которой он вырос, много слышал о них и стремится услышать еще больше. Роман о судьбах Альфреда или Елизаветы в Англии, Уоллеса или Брюса в Шотландии уже при первом извещении сразу заинтересует публику и поможет издателю избавиться от большей части экземпляров, прежде чем станет известно содержание этого произведения. Это необычайно важно для книгопродавца, который сразу же, выражаясь официальным языком, «оправдает издержки», так как все затраченные им деньги будут ему тут же возмещены. Другое дело писатель, ибо не приходится отрицать, что мы получаем меньше всего удовлетворения от произведений, которые с помощью броского названия или хвалебной рекламы возбудили преувеличенные чаяния.

Идея произведения обсуждается в этом случае раньше времени и оказывается неверно понятой или неправильно истолкованной; с другой стороны, несмотря на то, что трудности воплощения этой идеи вызывают заново в нашей памяти задачу Хотспера «пройти через поток, ревущий гулко», все равно отважный писатель встретит больше насмешек в случае неудачи, чем похвал, если он справится со своим предприятием.

Невзирая на риск, который должен был бы заставить автора призадуматься, прежде чем избрать тему, которая, вызвав любопытство и возбудив всеобщий интерес, зачастую ведет к разочарованию, все же было бы неблагоразумным принять решение, отпугивающее поэтов и художников от попытки создавать исторические образы только потому, что с этим нелегко справиться. Нужно в известной мере довериться благородному импульсу, часто толкающему художника на подвиги, несмотря на то, что ему известна их трудность, ибо он верит, что смелость и вдохновенные усилия предоставят ему возможность одержать победу. В том случае, когда автор сознает, что теряет успех у публики, особенно бывает оправдан такого рода умело использованный выбор темы или заглавия, как наиболее действенное средство заставить себя выслушать вновь. Именно с этими чувствами надежды и тревоги я отважился пробудить в своем романе память о королеве Марии, столь привлекательной своим умом, красотой, трагической участью и той атмосферой тайны, которая сейчас и, видимо, вечно будет связана с ее историей. Поступив таким образом, я сознавал, что неудача для меня будет сопряжена с окончательной катастрофой, так что мой труд походил на деяния чародея, который вызывает духа, не зная, справится ли он с ним; при этом я следовал тем правилам построения, которые, на мой взгляд, наиболее подходят при работе над историческим романом.

Уже достаточно было сказано о цели создания «Аббата». Исторические ссылки, как обычно, объяснены в примечаниях. События, связанные с бегством королевы Марии из замка Лохливен, излагаются здесь более подробно, чем в исторических источниках той эпохи,

Эбботсфорд, 1 января 1831 года

ВВОДНОЕ ПОСЛАНИЕ ОТ АВТОРА «УЭВЕРЛИ» КАПИТАНУ КЛАТТЕРВАКУ ПЕХОТНОГО ПОЛКА ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА

Дорогой капитан!

Из вашего последнего письма я с огорчением узнал, что вы не одобряете тех многочисленных сокращений и изменений, которые я вынужден был произвести в рукописи вашего друга бенедиктинца, и я через вас приношу извинения многим лицам, которые почтили меня больше, чем я того заслуживаю.

Признаю, что мои сокращения были весьма многочисленны и оставили пропуски в повествовании, которое в вашей первоначальной рукописи разрослось бы, как заверил меня издатель, чуть ли не до четырех томов. Кроме того, я сознаю, что в результате той свободы сокращать текст, которую вы мне предоставили, в некоторых частях повествования порядок оказался нарушенным за отсутствием важных подробностей.

Но в конце концов лучше, чтобы путник перепрыгнул через ров, чем тащился вброд по болоту, — чтобы читатель домыслил то, что легко можно возместить воображением, чем был бы вынужден пробираться через страницы нудных объяснений. Я вычеркнул, например, всю историю с Белой дамой и стихи, которые так удачно усиливали ее воздействие в первоначальной рукописи. Но вы должны согласиться, что вкусы публики ныне не одобряют эти суеверные легенды, которые некогда приводили в восторг и содрогание наших предков. Подобным же образом должно быть воспринято и многое, иллюстрирующее мотив благочестивого рвения в отношении прежней религии у матушки Мэгделин и аббата.

Мы ведь в нашу эпоху не испытываем глубокой симпатии к тому, что составляло некогда самую могучую и воодушевляющую силу в Европе, если не считать Реформации, которой она успешно противостояла.

Вы справедливо заметили, что эти сокращения привели к тому, что название больше не соответствует содержанию и что роману в его нынешнем виде больше бы пристало какое‑нибудь другое название, нежели «Аббат», который играл такую важную роль в первоначальном варианте и к которому ваш друг бенедиктинец, видимо, внушил вам уважение и симпатию. Я готов признать свою вину, нов свое оправдание должен в то же время заметить, что хотя ваше возражение можно было бы легко устранить, дав роману новое название, однако, сделав это, пришлось бы нарушить необходимую связь между данной историей и ее предшественником «Монастырем», чего мне не хотелось бы делать, так как время действия и некоторые из персонажей в обоих романах одни и те же.

В конце концов, мой добрый друг, не так уж важно, как называется произведение или в чем кроется его основной интерес, если только оно привлекает внимание публики, ибо, как гласит старинная пословица, хорошее вино (если мы можем поручиться за его качество) не нуждается в вывеске.

Поздравляю вас с тем, что вы сочли благоразумным завести тильбюри, и одобряю его окраску, а также цвет ливреи вашего мальчишки (бледно‑зеленый с розовым). В отношении ваших планов завершения описательной поэмы «Развалины Кеннаквайра с примечаниями антиквария» я полагаю, что вы завели себе надежную лошадку. — Приветствую всех друзей, дорогой капитан, остаюсь искренне ваш и проч., и проч., и проч.

Автор «Уэверли».

Глава I

Domum mansit — lanam fecitnote 21

Древнеримская эпитафия

Дом заперев, она за прялкою сидела,

Гоуэйн Дуглас

Время, текущее столь незаметно для нас, понемногу изменяет наш образ жизни, привычки и нравы, так же как и нашу внешность. На рубеже каждого пятилетия мы обнаруживаем, что стали иными, хотя и остались теми же самыми людьми: изменились наши взгляды, да и сам наш подход к вещам; изменились наши побуждения и поступки. Без малого два таких срока миновали в жизни Хэлберта Глендининга и его супруги между периодом, описанным в нашем предыдущем повествовании, где они играли существенную роль, и исходным моментом нашего нового рассказа.

Только два обстоятельства омрачали их брачный союз, во всем прочем настолько счастливый, насколько могла сделать его таковым взаимная любовь. Разумеется, первым из этих обстоятельств было то бедствие, от которого страдала вся Шотландия, то есть смута, охватившая эту несчастную страну, где каждый поднимал меч на своего соседа. Глендининг проявил такие качества, на которые рассчитывал Мерри: он оказался верным другом, стойким в битве, мудрым в совете; побуждаемый чувством благодарности к Мерри, Глендининг действовал с ним заодно и в таких случаях, когда — будь он предоставлен исключительно своему усмотрению — предпочел бы соблюдать нейтралитет или присоединиться к противной стороне. Вот почему всякий раз, когда опасность была близка, — а далека она бывала редко, — патрон сэра Хэлберта Глендининга (носившего теперь уже звание рыцаря) приглашал его к себе для участия в дальних походах или рискованных предприятиях, а также для того, чтобы воспользоваться его советом по поводу разного рода темных интриг полуварварского двора. Таким образом, сэру Хэлберту Глендинингу нередко приходилось надолго покидать свой замок и свою супругу; к этому грустному обстоятельству присоединялось еще и другое — брак их не был благословен детьми, которым могло бы быть посвящено внимание леди Эвенел, когда она оставалась дома одна, будучи лишена общества своего супруга.

В такие периоды она вела совершенно уединенную жизнь в стенах своего родового замка, не общаясь почти ни с кем. В ту пору никому и в голову не приходило навещать соседей — разве только в дни каких‑либо торжественных празднеств, — но и в этих случаях, как правило, ездили в гости только к ближайшим родственникам. Родственников леди Эвенел уже не было в живых, а жены окрестных баронов всем своим поведением подчеркивали, что видят в ней не столько законную владелицу замка Эвенелов, сколько жену крестьянина, сына монастырского вассала, который неожиданно возвысился и стал знатной персоной, снискав благосклонность весьма непостоянного Мерри.

Родовую гордость, которая жила в сердцах потомственных дворян и откровенно проявлялась их женами, в немалой степени подогревали политические распри того времени, — ибо большинство лоулендских вождей стояло за королеву и весьма неодобрительно относилось к власти Мерри. По всем этим причинам владелице замка Эвенелов жилось в нем так тоскливо и одиноко, как только можно себе представить. Однако замок обладал тем существенным преимуществом, что его обитатели могли чувствовать себя в нем почти в полной безопасности. Читателю уже известно, что крепость была построена на островке, расположенном посредине небольшого озера, и, поскольку попасть в нее можно было только по дамбе, пересеченной двойным рвом и защищенной двумя подъемными мостами, она могла считаться неприступной для всякого не вооруженного артиллерией противника. Следовало остерегаться только неожиданного нападения, и стражи внутри замка, состоящей из шести боеспособных людей, было вполне достаточно для этой цели. В случае особо серьезной опасности составлялось довольно значительное ополчение из мужской части населения деревушки, возникшей заботами сэра Хэлберта‑Глендининга на небольшом клочке земли между озером и горой, почти рядом с тем местом, где дамба смыкалась с берегом. Владельцу замка Эвенелов нетрудно было найти жителей для этой деревушки не только потому, что он был добрым и милостивым господином, но и потому, что, благодаря своей опытности в военном искусстве, благодаря рассудительности и прямодушию, которыми он славился, равно как и расположению к нему графа Мерри, он мог быть также надежным защитником и покровителем тех, кто жил под охраной его знамени. Поэтому, уезжая на сколько нибудь значительное время из дома, он утешался той мыслью, что деревня всегда по первому зову выдвинет отряд из трех десятков крепких мужчин, которые вполне смогут защитить замок. Женщины и дети обычно в таких случаях бежали в труднодоступные места в горах, уводя с собой скот и оставляя на произвол врага лишь свои жалкие хижины.

Только один гость подолгу, чтобы не сказать — безвыездно, жил в замке Эвенелов. Это был Генри Уорден, теперь уже не чувствовавший в себе тех сил, которые требовались для исполнения трудных обязанностей воинствующего реформатского духовенства; оскорбив своим религиозным пылом многих влиятельных вельмож и вождей, он мог считать, что находится в полной безопасности, лишь пребывая за стенами хорошо укрепленного замка, принадлежащего одному из его испытанных друзей. Он продолжал, однако, служить своему делу пером с тем же рвением, с каким раньше служил ему словом. С некоторого времени он вступил с аббатом Евстафием, бывшим помощником приора Кеннаквайрского монастыря, в ожесточенный и полный ядовитых нападок спор об упразднении мессы (так обозначали спорящие стороны предмет своего диспута). Ответы, возражения, замечания, реплики сыпались градом с обеих сторон, причем каждый из противников, как это нередко бывает в подобных спорах, проявлял столько же полемического пыла, сколько христианского милосердия.

Их диспут приобрел вскоре такую же широкую известность, как спор Джона Нокса с аббатом Кросрэгуэлским; диспут этот отличался почти таким же неистовством, и, насколько я могу судить, порожденные им печатные издания обладают не меньшей ценностью в глазах библиографов, чем брошюры Нокса и его оппонентаnote 3. Но, будучи всецело поглощен этими занятиями, богослов не мог быть особенно интересным собеседником для одинокой женщины: он редко уделял внимание тому, что не имело отношения к вопросам религии, а его серьезный, строгий, отсутствующий вид отнюдь не рассеивал общую мрачность, царившую в замке Эвенелов, а наоборот, даже усугублял ее. Присмотр за работой многочисленных служанок был главным занятием леди Эвенел в течение дня; вечерние часы посвящались веретену, библии или одинокой прогулке по стенам замка или по дамбе, а иногда, в редких случаях, по берегу озера. Но времена были такие тревожные, что, когда леди Эвенел отваживалась выходить за пределы деревни, часовой на сторожевой башне получал приказ зорко оглядывать окрестность, а пять или шесть вооруженных людей были в полной готовности, чтобы при малейшей тревоге вскочить на коней и поспешить на помощь.

Так обстояли дела в замке, когда отсутствовавший уже несколько недель рыцарь Эвенел (этим титулом теперь чаще всего называли сэра Хэлберта Глендининга) должен был со дня на день вернуться домой. Но время шло, а он все не возвращался. Письма в те дни писали редко, и рыцарю Эвенелу, пожелай он известить о своих намерениях таким способом, пришлось бы, по‑видимому, обратиться к помощи писца; кроме того, все средства сообщения были ненадежны и небезопасны, и всякий избегал оповещать других о времени и направлении своих поездок — ибо если его путь становился известен многим, то всегда была опасность встретить на дороге больше врагов, чем друзей. Поэтому день возвращения сэра Хэлберта Глендининга не был определен заранее; тот срок, на который втайне рассчитывала тосковавшая по нему супруга, давно прошел, и в сердце леди Эвенел, истомленное надеждой, закрадывалась тоска.

Однажды, когда знойный летний день клонился к вечеру и солнце уже наполовину зашло за Лидсдейлские холмы, леди Эвенел в одиночестве прогуливалась по стенам замка; выложенные плитами, они представляли собой удобное место для прогулок.

Лучи заходящего солнца золотили недвижную гладь озера, лишь изредка колеблемую ныряющей уткой или лысухой; в озере, словно в золотом зеркале, отражались холмы, среди которых оно покоилось. Обычная для этих мест тишина порой нарушалась возгласами деревенских детей, приглушенными расстоянием, но достигавшими слуха леди Эвенел во время ее одинокой прогулки, или далекими криками пастуха, который гнал стадо из долины, где оно паслось весь день, в более безопасное ночное убежище поближе к деревне. Коровы своим протяжным мычанием, казалось, просили скотниц подоить их, а те, поставив себе на голову ведра, с громким и веселым пением шли навстречу стаду выполнять свою вечернюю обязанность. Леди Эвенел смотрела и слушала; звуки, которые доносились до нее, напоминали о былых днях в Глендеарге, когда самым главным по значению ее занятием и вместе с тем высшей радостью было помогать госпоже Глендининг и Тибб Тэккет доить коров. Это воспоминание навеяло на нее грусть.

«Почему я и впрямь не была простой крестьянкой, какой меня все считали? — сказала она себе. — Мы с Хэлбертом мирно жили тогда в его родной долине, и никакие призраки, вызванные страхом или честолюбием, не тревожили нас. Хэлберт в те времена больше всего гордился своим стадом — лучшим во всех землях аббатства; самое большее, что грозило ему тогда, была встреча с каким‑нибудь пришельцем из пограничной области, охотником до чужого добра; он редко уходил от меня дальше тех мест, куда его могла завести погоня за убегающим оленем. Но что искупит пролитую им кровь и опасности, которым он сейчас подвергает себя ради славы нашего имени и титула? Он высоко ценит их, так как они достались ему от меня, но мы никогда не передадим их потомству! С моей смертью имя Эвенелов исчезнет».

Эти мысли заставили ее тяжело вздохнуть. Она взглянула на берег озера, и ей бросилась в глаза кучка детей разного возраста, собравшихся посмотреть на сооруженный каким‑то деревенским искусником кораблик, которому предстояло совершить свое первое плавание. Кораблик был спущен на воду под радостные крики и рукоплескания детворы и быстро поплыл, подгоняемый попутным ветром, который направил его прямо к противоположному берегу. Мальчики постарше побежали вокруг озера, чтобы встретить кораблик на той стороне и вытащить его из воды; стараясь обогнать друг друга, они прыгали по усеянному галькой берегу, как юные фавны. Остальные, не отважившиеся пуститься в такое далекое путешествие, наблюдали за движением хорошенького суденышка с того места, где его спустили на воду. Ребячье веселье отозвалось болью в сердце бездетной леди Эвенел.

«Почему ни один из этих малышей не мой сын? — продолжала она грустно размышлять. — Их родители с трудом добывают для них кусок хлеба, а мне, хотя я могла бы растить их в полном довольстве, никогда не суждено услышать из уст ребенка слово „мама“!»

Эта мысль вызвала в ее сердце горькое чувство, похожее на зависть, — так сильна заложенная в женщине самой природой потребность иметь детей. Она горестно сжимала руки, охваченная беспредельным отчаянием оттого, что небо судило ей быть бездетной. В эту минуту пес из породы борзых подбежал к ней; привлеченный, видимо, жестом своей хозяйки, он стал лизать ее руки и тыкаться в них своей большой головой. Госпожа нежно приласкала его, но по‑прежнему оставалась печальной.

— Волк! — сказала леди Эвенел, словно собака могла понять ее чувства. — Ты благородное и красивое животное; но, увы, любовь и нежность, которые переполняют меня, более возвышенны, чем те, какие могли бы достаться на твою долю, хоть я и очень тебя люблю.

И, как бы извиняясь перед Волком за то, что она не может отдать ему все свое внимание, она гладила его гордую голову и спину, в то время как он смотрел ей в глаза, словно спрашивая, чего ей хочется и что он может сделать в доказательство своей преданности.

Вдруг с берега, оттуда, где толпилась ватага ребятишек, еще недавно настроенных так весело, донесся тревожный крик. Леди Эвенел взглянула туда и, увидев, что случилось, пришла в сильное волнение.

Кораблик, предмет восторженного внимания детей, запутался в стеблях водяных лилий, которые росли на мели, приблизительно на расстоянии полета стрелы от берега. Какой‑то отважный мальчуган, опередивший своих товарищей в беге вокруг озера, ни минуты не колеблясь, скинул свою фланелевую курточку, бросился в воду и поплыл по направлению к занимавшей всех игрушке.

Первым побуждением леди Эвенел было позвать кого‑нибудь на помощь мальчику, но, убедившись, что он плывет уверенно и бесстрашно, и увидев, что двое поселян, которые наблюдали издали за происходящим, не проявляют ни малейшего беспокойства, она решила, что занятие это для него привычное и опасность ему не угрожает. Но потому ли, что, плывя, мальчик ударился грудью о подводный камень, потому ли, что его неожиданно схватила судорога, или же он просто увлекся и не рассчитал своих сил, случилось следующее: высвободив игрушку из опутавших се стеблей и пустив ее дальше по прежнему пути, он проплыл несколько ярдов по направлению к берегу, но вдруг приподнялся над водой и, в ужасе всплеснув руками, пронзительно закричал.

Леди Эвенел сразу подняла тревогу и поспешно приказала служителям спустить лодку. Но это требовало времени. Единственная лодка, которой было разрешено пользоваться на озере, была привязана во втором рву, пересекавшем дамбу, и прошло несколько минут, прежде чем ее отвязали и отправили по назначению. Тем временем леди Эвенел, замершая от ужаса, увидела, что попытки бедного мальчугана держаться на воде сменились бессильным барахтаньем, которое едва ли протянулось бы долго, если бы не помощь, подоспевшая так же быстро, как и неожиданно. Волк, который, как все крупные борзые, отлично умел плавать, почувствовал, что именно волнует его госпожу; он бросился к озеру, порыскал в поисках удобного места и прыгнул в воду. Руководимый тем удивительным инстинктом, который эти благородные животные часто обнаруживают в подобных случаях, он поплыл прямо туда, куда требовалось, и, вцепившись зубами . в рубашку мальчика, не только не дал ему пойти ко дну, но потащил его по направлению к дамбе. Лодка с двумя служителями успела тем временем отчалить; встретив Волка на полпути, она освободила пса от его ноши. Когда лодка подошла к дамбе и причалила у ворот замка, доставив все еще не пришедшего в чувство ребенка, там уже с нетерпением ожидала их леди Эвенел с двумя служанками, чтобы сразу оказать помощь пострадавшему.

Мальчика перенесли в замок, уложили в постель и стали возвращать к жизни, применяя решительно все средства, какие могли быть подсказаны наукой того времени и опытом Генри Уордена, обладавшего кое‑какими познаниями в искусстве врачевания. На первых порах ничто не помогало. Леди Эвенел пристально всматривалась в красивое бледное личико ребенка. Мальчику было, по‑видимому, около десяти лет. Одет он был крайне бедно, но его длинные локоны и благородный овал лица противоречили убогому платью. Самый гордый из шотландских вельмож возгордился бы еще больше, будь этот ребенок его наследником. Леди Эвенел, затаив дыхание, не сводила глаз с правильно очерченного, выразительного лица мальчика. Щеки его постепенно стали розоветь; жизнь понемногу возвращалась к нему; он глубоко вздохнул, открыл глаза — а человеческое лицо, как известно, от этого преображается, как преображается ландшафт, внезапно озаренный солнечным светом, — затем протянул руки к леди Эвенел и тихо произнес слово «мама» — обращение, сладостнее которого для слуха женщины нет ничего на свете.

— Миледи, — сказал проповедник, — господь внял вашей мольбе и вернул ребенка к жизни; теперь ваша обязанность воспитать его так, чтобы ему никогда не пришлось пожалеть о том, что он не погиб в невинном возрасте.

— Я буду считать это своим долгом, — ответила леди и, обняв мальчика, стала осыпать его ласками и поцелуями — настолько сильное потрясение вызвали у нее сначала страх за ребенка, пока его жизнь была в опасности, а затем радость от того, что он все‑таки спасен, хотя надежды на благополучный исход почти не было.

— Ах нет, вы не моя мама! — сказал мальчик, придя в себя и мягко отстраняясь от ласк леди Эвенел. — Вы не моя мама… Увы, у меня нет матери… Мне только приснилось, будто она у меня есть.

— Твой сон сбудется, милое дитя! — вскричала леди Эвенел. — Я буду отныне твоей матерью. Воистину господь услышал мои мольбы и своими чудесными путями послал существо, которому я могла бы отдать свою любовь.

Произнося эти слова, она смотрела на Уордена… Проповедник колебался, не зная, как ему следует отозваться на такой взрыв чувств, видимо казавшийся ему более бурным, чем это оправдывалось обстоятельствами.

Волк, который, не успев обсохнуть, последовал за своей хозяйкой во внутренние покои, сначала неподвижно и терпеливо сидел у постели и наблюдал, как приводили в чувство спасенного им мальчика; но затем ему надоело, что его все еще не замечают, и он стал скулить и ластиться к леди Эвенел.

— Да, да, славный Волк, — сказала она, — ты заслужил сегодня, чтоб о тебе вспомнили; я буду теперь еще больше заботиться о тебе — ведь ты спас жизнь такому прекрасному созданию.

Но Волк, по‑видимому, не был вполне удовлетворен той долей внимания, которой ему удалось добиться; он не переставал скулить и приставать к своей хозяйке, а так как его длинная шерсть была совершенно мокрой, ласки его были особенно неуместны, и леди Эвенел велела наконец одному из слуг, которого пес обычно слушался, увести его. Слуга несколько раз позвал Волка, но тот не трогался с места, пока наконец его хозяйка решительно и строго не приказала ему убираться вон. Тогда, обернувшись к постели, на которой лежал мальчик, уже более или менее очнувшийся, но еще блуждавший в лабиринте бредовых видений, пес оскалился, показав два ряда белых и острых зубов, — не хуже, чем у настоящего волка, — громко и злобно зарычал, затем повернулся и угрюмо поплелся следом за слугой.

— Как странно, — сказала леди Эвенел, обращаясь к Уордену, — собака всегда была такой добродушной, а уж детей‑то она особенно любит. Чем мог не понравиться ей малыш, которого она сама спасла?

— Собаки очень похожи на людей в своих слабостях, — ответил проповедник, — хотя инстинкт является для них более надежным руководителем, нежели разум для бедного человека, когда он полагается только на свои силы, не уповая на божью помощь. Они не чужды и такой страсти, как ревность, дорогая леди, и проявляют ее не только по отношению к другим собакам, если видят, что хозяева оказывают им предпочтение, но даже и к детям, когда те становятся их соперниками. Вы долго и горячо ласкали этого ребенка, вот собака и повела себя, как отвергнутый фаворит.

— Удивительный инстинкт, — сказала леди Эвенел. — Судя по тому, как вы о нем говорите, мой достопочтенный друг, можно подумать, что, по вашему мнению, ревность моего славного Волка не только не лишена оснований, но, более того, оправдана. Однако, может быть, вы просто шутите?

— Я редко шучу, — ответил проповедник. — Жизнь нам дана не для того, чтобы растрачивать ее в праздном веселье, подобном треску тернового хвороста под котлом. Я хотел бы только, чтобы вы не преминули сделать из моих слов тот поучительный вывод, что наши лучшие чувства, если мы будем чрезмерно предаваться им, могут больно ранить окружающих нас. Лишь одному чувству нам дозволено предаваться до крайних пределов душевных сил, ибо оно не может быть чрезмерным, даже будучи доведено до высшего напряжения: я имею в виду любовь к создателю.

— Но не сам ли верховный владыка наш велел нам любить своего ближнего?

— Да, миледи, — сказал Уорден, — но наша любовь к господу должна быть безграничной, мы должны любить его всем сердцем, всей душой, всем своим существом. Любовь, которую мы, согласно велению божию, должны питать к своему ближнему, ограничена определенной мерой — каждый из нас должен любить ближнего как самого себя, или, как иначе сказано в другом месте писания, мы должны поступать с ближним так, как хотели бы, чтобы он поступал с нами. Вот какой предел указан даже для самых похвальных наших чувств, если они обращены на бренные земные существа. Мы должны отдавать своему ближнему, безразлично к его званию и положению в обществе, нашу любовь в той степени, в какой мы вправе ожидать любви к себе от других людей, по отношению к которым мы сами находимся в том же положении.

Поэтому не должно сотворить себе кумира ни из мужа, ни из жены, ни из сына или дочери, ни из друга или родственника. Господь наш ревнив, он не потерпит, чтобы наша преданность какому‑либо из его созданий была столь же беззаветной, что и та, которой он требует от нас, сотворенных им, к самому себе. Повторяю вам, миледи, что даже на самых лучших, самых чистых, самых благородных наших чувствах лежит печать первородного греха, и поэтому нам всегда следует остановиться и подумать, прежде чём доводить эти чувства до крайности.

— Мне все это совершенно непонятно, достопочтенный сэр, — отвечала леди Эвенел, — и я никак не могу взять в толк, что я такое сказала или сделала, чтобы мне было прочитано наставление, весьма похожее на порицание.

— Леди, — сказал Уорден, — прошу простить меня, если я преступил границы своих обязанностей. Но подумайте о том, встретит ли одобрение вашего супруга данное вами торжественное обещание быть не просто покровительницей, но матерью этому бедному ребенку. Нежность, столь щедро излитая вами на это несчастное и, должен признаться, очень милое дитя, вызвала нечто вроде порицания со стороны вашей собаки. Не доставляйте же огорчения вашему супругу. Люди, как и животные, ревниво относятся к привязанностям тех, кого любят.

— Ну, это уж слишком, достопочтенный сэр, — сказала леди Эвенел, глубоко оскорбленная. — Вы издавна приняты в нашем доме и всегда встречали у рыцаря Звенела и у меня самой тот почет и то уважение, каких заслуживают ваши убеждения и ваши достоинства. Однако я не помню, чтобы мы когда‑либо давали вам право вмешиваться в наши семейные дела или поручали вам быть судьей наших поступков по отношению друг к другу. Убедительно прошу вас не повторять этого впредь.

— Леди, — возразил проповедник со смелостью, присущей в то время духовенству его направления, — если мои наставления докучают вам… и если я удостоверюсь, что мои услуги больше не нужны ни вам, ни вашему благородному супругу, то это будет означать для меня, что господу не угодно мое дальнейшее пребывание здесь; и тогда меня не удержат ни зимняя стужа, ни глухая ночь: моля бога о том, чтобы он и впредь не оставил вас своим благоволением, я уйду куда глаза глядят и побреду среди этих пустынных гор, как и прежде, одинокий и лишенный всякой поддержки, только еще более беспомощный, чем в тот день, когда я впервые встретил вашего супруга в Глендеаргской долине. Но, пока я здесь, стоит вам хотя бы на шаг уклониться от пути истинного, я не смогу спокойно взирать на это, не поднимая своего голоса и не обращаясь к вам с увещеванием, на которое мне дают право мои годы.

— Ну, полно, — сказала леди Эвенел, которая любила и уважала доброго старца, хотя порой ее несколько задевало его преувеличенное, как представлялось ей, религиозное рвение. — Мы не можем так расстаться, мой добрый друг. Женщины торопливы и несдержанны в проявлении своих чувств. Но, поверьте, мои замыслы и намерения в отношении этого ребенка таковы, что и мой муж и вы сами одобрите их.

Проповедник ответил поклоном и удалился.

Глава II

Как был ко мне его прикован взгляд,

Сиявший сквозь невысохшие слезы!

Доверчиво ручонки он тянул

И мамой называл меня, сиротка.

Пришлось мне взять ребенка: не могла

Я малышу сказать, что он сиротка.

«Граф Бэзил»

После ухода Уордена леди Эвенел дала волю нежным чувствам, пробужденным в ней внешностью мальчика, нависшей над ним внезапной опасностью и недавним его спасением; не стесняемая более чрезмерной, по ее мнению, суровостью проповедника, она стала осыпать ласками милого и нежного ребенка.

Теперь мальчик более или менее оправился от последствий несчастного случая и без возражений, хотя и слегка удивленно, принимал все эти пылкие изъявления симпатии к нему, которым не было конца. Лицо леди Эвенел было ему незнакомо, а такого роскошного платья, как у нее, он никогда в своей жизни не видел. Но мальчик был от природы не робкого нрава; кроме того, дети — отличные физиономисты, и они не только тянутся к тому, что само по себе красиво, но также очень быстро замечают расположение к ним со стороны тех, кто действительно их любит, и тотчас отзываются на него. Когда среди многих людей кто‑либо один оказывается человеком искренне любящим детей, малыши непременно обнаруживают это, даже если видят его впервые, подобно тому как масон узнает масона, — тогда как неуклюжие попытки подольститься к детям с целью выгодно отличиться перед их родителями, как правило, не вызывают в них ни малейшего отклика. Поэтому мальчик живо отозвался на ласку леди Эвенел, и ей нелегко было оторвать голову от его подушки, чтобы дать ребенку необходимый покой.

— Чей он, наш спасенный проказник? — спросила леди Эвенел свою камеристку Лилиас, как только они вышли за дверь.

— Он живет тут у одной старухи в деревне, — ответила Лилиас. — Как раз сейчас она здесь, ждет у привратника, чтобы узнать, жив ли ребенок. Угодно вам впустить ее?

— Угодно ли мне? — Леди Эвенел повторила вопрос камеристки с выражением явного неудовольствия и удивления. — Как можете вы сомневаться в этом? Какая женщина осталась бы равнодушной к беспокойству матери, чье сердце трепещет от страха за жизнь такого милого ребенка?

— О, миледи, — сказала Лилиас, — эта женщина слишком стара, чтобы быть его матерью; должно быть, она его бабушка или какая‑нибудь дальняя родственница.

— Кем бы она ни приходилась ему, Лилиас, — ответила леди Эвенел, — она, конечно, будет мучиться до тех пор, пока не удостоверится, что жизни этого прелестного создания не угрожает опасность. Пойдите за ней сейчас же и приведите ее сюда. К тому же мне очень хотелось бы узнать что‑нибудь о его родителях. Лилиас вышла и вскоре вернулась с пожилой женщиной высокого роста, одетой очень бедно, но с большей претензией на приличный и опрятный вид, чем это обычно бывает при столь простой одежде. Леди Эвенел узнала ее сразу же, как только она вошла. В семействе Эвенелов было заведено, что Генри Уорден каждое воскресенье и еще дважды в неделю по вечерам читал проповедь или наставление в часовне при замке. Распространение протестантской веры в стране было важнейшей заботой рыцаря Эвенела как в силу его убеждений, так и по политическим причинам. Поэтому жителей деревни приглашали послушать наставления Генри Уордена, и многие из них вскоре примкнули к учению, которое одобрял их господин и покровитель. Эти проповеди, поучения и увещания вызвали сильное раздражение у аббата Юстаса, иначе — Евстафия, и подогрели его пыл в резком и ожесточенном споре с его бывшим однокашником; вплоть до низложения королевы Марии, пока католики пользовались еще значительным влиянием в пограничных областях, аббат Евстафий не раз грозил созвать своих вассалов, взять приступом и сравнять с землей замок Эвенелов — оплот ереси. Но, несмотря на бессильное негодование аббата, равно как и на то, что в стране вообще не сочувствовали новой религии, Генри Уорден без устали продолжал свои труды и еженедельно обращал нескольких человек из римской веры в веру реформированной церкви. Среди тех, кто наиболее истово и усердно посещал его проповеди, была эта пожилая женщина; ее высокая фигура, настолько примечательная, что не запомнить ее было невозможно, выделялась в небольшом кружке слушателей и с недавнего времени стала привлекать внимание леди Эвенел. Не раз уже леди пыталась узнать, кто эта статная женщина, к облику которой так не подходила бедная одежда. Но ей всегда отвечали, что это англичанка, временно поселившаяся в деревне, и что больше о ней ничего не известно. Теперь леди Эвенел спросила, как ее зовут и откуда она родом.

— Меня зовут Мэгделин Грейм, — сказала женщина, — я из тех Греймов, что живут в Хезергиле, в Никл‑Форестеnote 4. У нас — очень древняя родословная.

— А что заставляет вас, — продолжала спрашивать леди, — находиться так далеко от дома?

— У меня нет дома, — ответила Мэгделин Грейм, — его сожгли ваши пограничные солдаты. Мой муж и мой сын были убиты, и теперь не осталось в живых никого, в чьих жилах текла бы хоть капля крови моих предков.

— Вашу участь разделяют многие в эти мятежные времена и в этой неустроенной стране, — сказала леди Эвенел. — Руки англичан обагрены нашей кровью не меньше, чем руки шотландцев — вашей.

— Ваша правда, леди, — ответила Мэгделин Грейм, — ибо я слышала от людей о том времени, когда этот замок не был достаточно укреплен, чтобы сохранить жизнь вашего отца или послужить убежищем вашей матери и ее ребенку. Зачем же тогда вы спрашиваете меня, отчего я не живу в своем доме, среди своих земляков?

— В самом деле, я напрасно задала вам этот вопрос, — ответила леди Эвенел, — ведь в наши дни несчастья то и дело превращают людей в скитальцев. Но зачем было искать убежища во враждебной стране?

— Мои соседи были все паписты и торговцы мессами, — сказала Мэгделин Грейм. — Богу было угодно глубже раскрыть мне смысл евангельского учения, и я решила на время поселиться здесь, чтобы послушать наставления Генри Уордена — достойного человека, который проповедует слово божье в духе истины и справедливости.

— Вы бедны? — спросила леди Эвенел.

— Вам еще не доводилось слышать, чтобы я просила у кого‑нибудь милостыню, — ответила англичанка.

Обе замолчали. Старуха держала себя почти вызывающе и, уж во всяком случае, отнюдь не любезно; она явно не была расположена поддерживать дальнейшую беседу. Леди Эвенел заговорила снова, но уже на другую тему:

— Вы слышали о том, какая опасность грозила вашему мальчику?

— Да, леди, слыхала и знаю, как благодаря вмешательству провидения он был спасен от гибели. И он и я должны благодарить бога за это.

— Кем вы ему приходитесь?

— С вашего разрешения — я его бабушка, леди. Кроме меня, у него нет никого на свете, и заботиться о нем больше некому.

— Должно быть, вам трудно содержать его в вашем положении беженки?

— Я еще никому на это не жаловалась, — произнесла Мэгделин Грейм тем же жестким и бесстрастным тоном, каким Отвечала на все предыдущие вопросы.

— Если бы ваш внук был принят в знатную семью, — сказала леди Эвенел, — не было ли бы это удачей как для него, так и для вас?

— Принят в знатную семью! — повторила старуха, выпрямляясь во весь рост и нахмурив брови, от чего лоб ее прорезали глубокие морщины, а лицо приобрело особенно суровое выражение. — А какой цели ради, спрошу я вас? Чтобы стать пажом вашей милости, миледи, или пажом милорда, кормиться чем попало и спорить с другими слугами из‑за объедков с вашего стола? Вам угодно, чтобы он отгонял мух от лица леди, когда она спит, носил за ней шлейф, когда она прогуливается, подавал ей блюда, когда она обедает, ехал впереди нее при верховой прогулке и шел позади при пешей, пел, когда ей заблагорассудится, и замолкал по ее приказанию? Иначе говоря, вам угодно, чтобы он был настоящим петухом‑флюгером, который, хотя и имеет по видимости крылья и оперение, не может взлететь в воздух, не может оторваться от места, куда он посажен; вам угодно, чтобы им управляла и вертела воля переменчивой, как ветер, суетной женщины. Не раньше, чем хелвеллинский орел усядется на башню Лейнеркоста и станет вертеться в различные стороны, в зависимости от направления ветра, Роланд Грейм станет тем, что вы захотите из него сделать.

Женщина произнесла это единым духом и с такой запальчивостью, что, казалось, она не вполне в своем уме; тут у леди Эвенел внезапно блеснула мысль, как опасно, должно быть, для ребенка находиться у такой опекунши, и это еще больше усилило ее желание добиться того, чтобы мальчик остался в замке.

— Вы не поняли меня, сударыня, — мягко сказала она старухе. — Я вовсе не собираюсь взять вашего мальчика в услужение себе — он будет находиться при моем супруге. Будь он даже сыном графа, он не мог бы найти себе лучшего учителя и наставника, чем сэр Хэлберт Глендининг, в искусстве владеть оружием и во всем прочем, что подобает дворянину.

— Знаю, знаю, — продолжала старуха тем же тоном горькой иронии, — какое вознаграждение положено тому, кто поступает на такую службу: брань, если плохо начищены латы; пинки, если слабо подтянута подпруга; побои, когда собака теряет след зверя; оскорбления, когда не удается набег. По приказу господина ему придется обагрять свои руки кровью людей и животных, он будет хладнокровно, как мясник, лишать жизни беззащитных ланей, превратится в душегуба, приучится уродовать образ и подобие божие, — не ради собственного удовольствия, но по прихоти своего господина, — станет бессовестным буяном, наемным убийцей по ремеслу. Он будет страдать от жары, холода, голода, испытывать всевозможные лишения, словно отшельник, но не ради любви к богу, а в угоду сатане, и умрет на виселице или в какой‑нибудь случайной стычке. Весь свой короткий век он проведёт как бы во сне, погрязнув в суете земной, и, когда проснется, будет уже гореть в вечном неугасимом пламени.

— Нет, нет, — сказала леди Эвенел, — вашего внука никто не заставит здесь вести такую недостойную жизнь. Мой супруг добр и справедлив ко всем, кто живет под охраной егознамени; к тому же вы и сами знаете, какого строгого и высокоуважаемого наставника приобретает здесь мальчик в лице нашего капеллана.

Старуха помолчала в раздумье.

— Вы упомянули, — сказала она затем, — о том единственном обстоятельстве, которое может поколебать меня. Вскоре я должна тронуться в путь, — мне было видение, открывшее мне это. Я не должна задерживаться на одном месте, я должна идти все дальше и дальше, — таков мой удел. Поклянитесь же, что будете беречь мальчика так же, как родного сына, пока я не вернусь сюда вновь и не предъявлю своих прав на него. В этом случае я соглашусь на время расстаться с ним. Но только поклянитесь, что он не будет лишен наставлений божьего человека, который вознес евангельскую истину высоко над идолопоклонством, презрев всех этих бритых монахов и попов.

— Не тревожьтесь, сударыня, — промолвила леди Эвенел, — о мальчике будут заботиться так, как если бы он был моим родным сыном. Хотели бы вы видеть его сейчас?

— Нет, — сурово ответила старуха, — все равно, я должна расстаться с ним. Я иду выполнять предназначенное мне и не хочу бесполезных причитаний и слез, расслабляющих душу. Их не может позволить себе тот, кого призывает долг.

— Разрешите хоть немного помочь вам в вашем паломничестве, — сказала леди Эвенел и вложила в руку старухи две золотые монеты.

— Да разве я из каинова племени, гордая леди, — сказала она, — что вы предлагаете мне золото в обмен на мою плоть и кровь?

— Я не имела в виду ничего подобного, — кротко возразила леди Эвенел, — и вовсе я не такая гордячка, какой вы меня считаете. Превратности моей собственной судьбы могли бы научить меня смирению, если бы оно не было свойственно мне от природы.

Старуха как будто несколько смягчилась.

— В вас течет благородная кровь, — сказала она, — иначе мы не разговаривали бы с вами так долго. Да, в вас течет благородная кровь, а таких людей, — добавила она, выпрямившись и высоко подняв голову, — гордость украшает так же, как перо на шляпе. Но эти золотые монеты, леди, вы непременно должны взять обратно. Мне не нужны деньги. Я имею все необходимое и могу не заботиться о себе и не думать, каким образом и от кого получить поддержку. Прощайте и будьте верны своему слову. Велите открыть ворота и опустить мосты. Я отправляюсь в путь сегодня же вечером. Когда я вернусь, я потребую от вас строгого отчета, ибо оставляю вам самое дорогое, что есть у меня в жизни. Сон будет бежать моих глаз, кусок будет становиться поперек горла, отдых не будет освежать меня, пока я снова не увижу Роланда Грейма. Еще раз — прощайте. — Произнеся эти слова, старуха направилась к выходу.

— Поклонитесь же, сударыня, — сказала ей Лилиас, — поклонитесь ее светлости и поблагодарите леди за доброту, как это полагается вообще и особо подобает в данном случае.

Старуха резко повернулась к чересчур угодливой камеристке:

— Пусть леди поклонится мне первая, и тогда я отвечу ей тем же. Чего ради должна я гнуть перед ней спину? Не из‑за того ли, что на ней юбка из шелка, а на мне — из синего домотканого сукна? Помалкивай, ты, служанка! Знай, что жена переходит в сословие мужа и что та, кто выходит за простолюдина, будь она хоть королевской дочерью, становится мужичкой.

Лилиас, вознегодовав, хотела было ответить резкостью, но ее хозяйка велела ей молчать и распорядилась проводить старуху до берега.

— Еще провожать ее! — воскликнула разгневанная камеристка, как только Мэгделин Грейм скрылась за дверью. — По мне, так надо бы окунуть ее в озеро и посмотреть, не ведьма ли она, а что она и в самом деле ведьма, говорят все жители нашей деревни и готовы подтвердить это под присягой. Меня удивляет, как ваша светлость могли так долго терпеть ее дерзости;

Однако распоряжение госпожи было в точности выполнено; старуху проводили из замка на берег и предоставили самой себе. Она сдержала обещание, не стала мешкать и, покинув деревню в тот же вечер, исчезла в неизвестном направлении. Леди Эвенел потребовала доложить ей относительно обстоятельств появления старухи в деревне, но смогла узнать лишь немногое: что старуха, по‑видимому, вдова какого‑то важного лица из рода Греймов, живших в ту пору на Спорной земле (так называлась территория, из‑за которой Шотландия и Англия нередко ссорились между собой), что ей нанесли какую‑то большую обиду во время одного из набегов, часто опустошавших этот несчастный край, и изгнали из родных мест. Никто не знал, ради чего она поселилась в этой деревне; одни считали ее ведьмой, другие — ревностной протестанткой, а третьи — святошей‑католичкой. Речь ее была загадочной, а манера держать себя — отталкивающей; слушая ее, можно было понять только одно: что она, видимо, связана неким заклятьем или обетом, но каким именно — неизвестно, ибо старуха говорила так, словно ею управляла какая‑то могучая сила, которой она была подвластна.

Таковы были сведения, которые леди Эвенел удалось получить относительно Мэгделин Грейм, но они были чересчур скудны и противоречивы, чтобы на их основании можно было сделать какой‑либо определенный вывод. И действительно, бедствия того времени и различные превратности судьбы, которые приходилось претерпевать жителям пограничной области, то и дело лишали крова тех, кто не имел возможности обороняться или как‑то защитить себя. Таких беженцев видели в стране слишком часто, чтобы они привлекали к себе большое внимание или вызывали особое сочувствие. Люди не отказывали им в помощи, но предоставляли ее лишь в меру общепринятой гуманности; у одних это чувство несколько усиливалось, у других же скорее охладевало при мысли о том, что завтра, возможно, им самим не обойтись без такого же милосердия, какое сегодня исходит от них. И Мэгделин Грейм появилась как тень и так же незаметно исчезла из окрестностей замка Эвенелов.

Мальчик, которого, как полагала леди Эвенел, само провидение доверило ее заботам, сразу же стал любимцем хозяйки замка. Да и могло ли быть иначе? На него обратились теперь те нежные чувства, которые прежде не находили себе приложения, отчего замок казался леди еще более мрачным, а ее одиночество становилось еще тяжелее. Учить его чтению и письму, насколько у нее хватало умения, опекать его, наблюдать за его ребяческими забавами — все это стало любимым занятием леди Эвенел. Раньше ей приходилось слышать лишь мычание и блеяние стад на отдаленных холмах, тяжелые шаги часового на стенах замка, да еще смех сидевшей за прялкой служанки, который вызывал у леди Эвенел одновременно и раздражение и зависть. Теперь обстоятельства ее жизни изменились. Появление прелестного резвого ребенка придало ее существованию смысл, едва ли понятный для тех, кто видит вокруг себя более яркую и деятельную жизнь. Юный Роланд стал для леди Эвенел тем же, чем для одинокого узника становится растущий на тюремном окошке цветок, за которым несчастный заботливо и тщательно ухаживает; он был тем существом, которое одновременно требовало ее попечения и вознаграждало за все хлопоты; даря ребенку свою любовь, она вместе с тем испытывала благодарность к нему за то, что он вывел ее из состояния унылой апатии, обычно овладевавшей ею в отсутствие сэра Хэлберта Глендининга.

Но даже обаяние жизнерадостного любимца леди Эвенел не могло вполне устранить ее беспокойство из‑за слишком затянувшейся отлучки мужа. Вскоре после того, как Роланд Грейм поселился в замке, посланец сэра Хэлберта привез известие, что дела все еще задерживают его хозяина при Холирудском дворе. Прошел и более отдаленный срок, когда, по сообщению посланца, рыцарь Эвенел должен был прибыть в замок, а он все не возвращался.

Глава III

Ущербный месяц лил свои лучи…

Рог часового заиграл в ночи.

Ворота распахнулись — вход открыт

— И стало звонче цоканье копыт.

Лейден

— Ты тоже хотел бы стать воином, Роланд? — спросила леди Эвенел своего воспитанника. Сидя на каменной скамье, устроенной на одной из стен замка, она наблюдала за тем, как мальчик, вооружившись палкой, старался подражать движениям часового, который то вскидывал свое копье на плечо, то приставлял его к ноге, то брал наперевес.

— Да, леди, хотел бы, — отозвался мальчик; теперь он держал себя с леди Эвенел запросто и отвечал на ее вопросы охотно и непринужденно. — Я очень хочу стать воином: ведь не было еще дворянина, который не опоясал бы себя мечом.

— Это ты‑то дворянин! — воскликнула Лилиас, которая, по обыкновению, находилась при своей госпоже. — Да за этакого дворянина я и гроша ломаного не дам!

— Не брани его, Лилиас, — сказала леди Эвенел, — я готова биться об заклад, что в его жилах течет благородная кровь. Смотри, как она бросилась ему в лицо от твоих обидных слов.

— Будь на то моя воля, миледи, — ответила Лилиас, — хороший березовый прут заставил бы его еще больше покраснеть, и это пошло бы ему на пользу.

— Право, можно подумать, Лилиас, — сказала леди, — что бедный мальчик сделал тебе что‑то плохое. Или, может быть, ты так невзлюбила его за то, что он пользуется моим расположением?

— Избави боже, миледи! — воскликнула Лилиас. — Я слишком долго жила у господ, чтобы пререкаться с ними по поводу их прихотей или привязанностей — к животным ли, к птицам или к детям — все равно.

Лилиас тоже была в некотором роде любимицей леди. Избалованная служанка, она нередко позволяла себе такие вольности в разговоре с госпожой, которые та отнюдь не всегда склонна была поощрять. Но леди Эвенел предпочитала пропускать мимо ушей все, что ей не нравилось в речах Лилиас; так же поступила она и на этот раз. Она решила отныне внимательнее присматривать за мальчиком, который до сих пор находился главным образом на попечении Лилиас. «Наверно, — думала леди, — он принадлежит к дворянскому роду; в этом нельзя усомниться — стоит только взглянуть на его благородный облик, на его прекрасные черты; и в самых приступах ярости, находящих на него порой, и в свойственном ему презрении к опасности, и в неумении сдерживать свои порывы — во всем этом сказывается природное благородство; мальчик происходит из какой‑то знатной семьи». Придя к такому выводу, леди Эвенел решила действовать в соответствии с ним. Окружавшие ее слуги, менее ревнивые или менее добросовестные, чем Лилиас, повели себя так, как обычно и ведут себя люди их звания, то есть стали во всем подражать своей госпоже и ради своего блага неизменно поддакивали ей; в результате мальчик очень скоро принял надменный вид, обычно усваиваемый теми, кто встречает со всех сторон почтительное отношение к себе. И поистине как бы сама природа предназначила ему распоряжаться другими людьми — с такой небрежностью требовал он угождения своим прихотям и принимал заботы об их удовлетворении. Капеллан, конечно, мог бы поумерить спесь, обуявшую Роланда Грейма, и, по всей вероятности, охотно оказал бы ему эту услугу; но необходимость разрешить со своими единоверцами кое‑какие вопросы церковного права заставила его на некоторое время отлучиться из замка и задержаться в другой части страны.

Так обстояли — дела в замке Эвенелов, когда однажды на берегу озера резко и протяжно запел рог; часовой в замке живо отозвался таким же сигналом. Услышав знакомые звуки, леди Эвенел догадалась о прибытии мужа и бросилась к окну комнаты, в которой находилась. Верховой отряд примерно в тридцать копьеносцев под развернутым знаменем скакал вдоль извилистого берега по направлению к дамбе. Один всадник ехал впереди; его ярко начищенные латы вспыхивали в лучах осеннего солнца. Даже на таком расстоянии леди Эвенел разглядела гордо возвышавшийся на его шлеме султан: в нем соединялись ее фамильные цвета с цветами Глендинингов, и к нему была прикреплена ветвь остролиста. Достаточно было увидеть благородную осанку уверенно державшегося в седле всадника и изящную поступь его гнедого коня, чтобы сразу узнать Хэлберта Глендининга.

Сначала леди Эвенел ощутила безграничную радость от того, что ее муж вернулся; но это чувство тут же омрачилось страхом, который и раньше закрадывался в ее душу: она опасалась, не будет ли муж раздосадован тем, что она столь высоко поставила над всеми в доме опекаемого ею сироту. Страх леди Эвенел объяснялся сознанием, что благосклонность ее к мальчику действительно чрезмерна; ибо Хэлберт Глендининг был столь же добр и снисходителен, сколь разумен и справедлив в обращении со своими домашними, а уж в его поведении по отношению к жене всегда сказывались глубочайшая любовь и нежность.

И все же она боялась, что на этот раз ее поступки встретят осуждение сэра Хэлберта; она тотчас решила, что не будет упоминать до следующего дня об истории с мальчиком, и велела Лилиас увести его из комнаты.

— Я не хочу идти с Лилиас, миледи, — возразил избалованный ребенок, которому не раз удавалось настойчивостью добиваться своего и который, подобно многим более высокопоставленным, чем он, людям, не упускал случая использовать свое влияние. — Не хочу идти в комнату противной Лилиас. Я хочу остаться здесь и посмотреть на этого храброго воина, что так красиво едет сейчас по подъемному мосту.

— Тебе нельзя оставаться здесь, Роланд, — сказала леди Эвенел так решительно, как она еще никогда не говорила со своим маленьким любимцем.

— А я хочу, — повторил мальчик, уже понимавший силу своего влияния и рассчитывавший на успех.

— Что значит — ты хочешь, Роланд! — сказала леди. — Что это за разговоры? Я повторяю: ты должен уйти.

— «Хочу» — так говорят мужчины, — дерзко ответил мальчик, — а женщина никому не может сказать «ты должен».

— Да ты, дружок, слишком много себе позволяешь! — сказала леди. — Лилиас, немедленно уведи его.

— Я всегда говорила, — с улыбкой сказала Лилиас, схватив за руку упиравшегося мальчика, — что молодой хозяин в конце концов должен будет уступить место старому.

— Ты тоже решила дерзить, милочка, — сказала леди. — Уж не свет ли перевернулся, что все вы так забываетесь?

Ничего не ответив, Лилиас увела мальчика; слишком гордый, чтобы оказывать бесполезное сопротивление, он бросил на свою благодетельницу взгляд, ясно говоривший о том, что он охотно не посчитался бы с ее приказаниями, будь он в силах настоять на своем. Леди Эвенел упрекала себя за то, что такое мелкое происшествие столь сильно взволновало ее, да еще в тот момент, когда ей не хотелось думать ни о чем, кроме встречи с мужем. Но, чтобы вернуть себе самообладание, нам еще недостаточно сознавать, что как раз в эту минуту крайне необходимо соблюдать спокойствие. У леди Эвенел горели щеки от только что пережитой неприятности, и она еще не пришла окончательно в себя, когда в комнату вошел ее супруг — без шлема, но в полном вооружении. Его появление заставило леди Эвенел забыть обо всем остальном; она бросилась ему навстречу, обвила руками его шею, окруженную железным воротником, и, не скрывая своей любви к мужу, осыпала поцелуями его лицо, светившееся мужеством и отвагой. Воин, в свою очередь, обнял и поцеловал жену с такой же нежностью, ибо если за время их брака романтический пыл первой страсти поутих, зато окрепла взаимная преданность, основанная на глубоком понимании достоинств Друг друга; к тому же частые отлучки сэра Хэлберта не давали их любви перейти вследствие привычки в равнодушие.

После первых радостных приветствий леди Эвенел с любовью вглядываясь в лицо мужа, произнесла:

— Ты изменился, Хэлберт. Тебя сегодня утомила долгая верховая езда или же ты был болен?

— Я все время был здоров, Мэри, — ответил рыцарь. — Со мной не приключилось ничего дурного; а долгая езда верхом, как тебе известно, для меня дело привычное. Те, кто благороден по происхождению, могут праздно проводить жизнь в своих замках и усадьбах. Но тот, кто достиг благородного звания личной доблестью, должен всегда быть в седле и постоянно доказывать людям, что он достоин своего возвышения.

Когда он произносил эти слова, леди Эвенел с любовью, не отрывая глаз, смотрела на него, как бы стараясь проникнуть в его душу, ибо в словах рыцаря слышались грусть и усталость.

Сэр Хэлберт Глендининг оставался таким же, каким был в свои юные годы, и все же многое в нем изменилось. Необузданный пыл честолюбивого юноши уступил место спокойной и рассудительной сдержанности опытного воина и искусного политика. Тяжелые заботы наложили глубокий отпечаток на его благородное лицо, тогда как прежде душевные волнения бросали на него лишь легкую тень, которая проскальзывала подобно облачку на летнем небе. Теперь лицо его не было мрачным, но сохраняло спокойное, суровое выражение. Так выглядит пасмурное, хоть и не сплошь затянутое тучами небо в тихий осенний вечер. Лоб рыцаря стал выше, а густые темные волосы, ниспадающие кольцами, поредели на висках — не от возраста, а от постоянного ношения стального шлема. По моде того времени он носил короткую, заостренную книзу бородку, с которой соединялись концы усов. Его щеки утратили румянец юности, обветрились и загорели, но все его мужественное лицо дышало здоровьем и энергией. Короче говоря, Хэлберт Глендининг был именно таким рыцарем, которому следовало бы ехать на коне рядом с королем, по правую его руку, быть его знаменосцем в бою и советником в мирное время; весь вид его говорил о том, что он человек положительный, твердого характера, который принимает решения обдуманно и действует быстро и без колебаний. Однако сейчас на его благородных чертах лежала печать уныния, чего сам он, вероятно, не сознавал, но что не могло укрыться от тревожного взора его любящей жены.

— Что‑то случилось или должно случиться, — сказала леди Эвенел. — Твое лицо не может быть таким печальным без причины; видно, какое‑то несчастье грозит нам с тобой, а может быть, и всему нашему народу.

— Насколько мне ведомо, ничего нового не произошло, — сказал Хэлберт Глендининг, — но в нашей многострадальной, растерзанной стране можно ожидать самых тяжелых бедствий, какие только могут постигнуть государство.

— Тогда мне ясно, — сказала леди, — ты был вовлечен в какое‑то опасное предприятие. Милорд Мерри не стал бы так долго задерживать тебя в Холируде, если бы ему не нужна была твоя помощь в каком‑то важном деле.

— Я был не в Холируде, Мэри. Я провел несколько недель за границей.

— За границей! И не написал мне ни слова! — воскликнула леди.

— А что, кроме огорчения, принесло бы тебе такое известие, дорогая? — ответил рыцарь. — В твоем воображении легкий ветерок, который рябит порой поверхность этого озера, превращался бы в бурю, бушующую в Немецком море.

— И ты на самом деле плыл по морю? — спросила леди Эвенел, испытывая ужас при одном лишь упоминании об этой страшной стихии, которую ей самой никогда не приходилось видеть. — Ты действительно покидал родину и переправлялся на чужой берег, где не говорят по‑шотландски?

— Да, да, я совершил все эти чудесные деяния, — шутливо ответил рыцарь, с нежностью беря ее руку. — Три дня и три ночи меня качал океан, большие зеленые волны вздымались у самой моей подушки, и только тоненькая доска отделяла меня от них.

— Воистину, Хэлберт, — сказала леди Эвенел, — это значило искушать провидение. Я никогда не просила тебя расстаться со шпагой или выпустить из рук копье, никогда не требовала, чтобы ты оставался дома, когда долг чести призывал тебя вскочить на коня и уехать вдаль. Но разве мало тебе тех опасностей, которым ты подвергаешь себя в боях? Зачем нужно еще вверять свою судьбу бурным волнам бушующего моря?

— Среди жителей Германии и Нидерландов, — ответил Глендининг, — есть наши единоверцы, и нам надо быть в союзе с ними. Я был послан к некоторым из них с важным и секретным поручением. Мое путешествие прошло благополучно, и я вернулся невредимым. На пути между нашим замком и Холирудом жизни человека грозит больше опасностей, чем в море, омывающем берега Голландии.

— А что это за страна, Хэлберт? Какие люди живут в ней? — спросила леди Эвенел. — Похожи ли они на наших добрых шотландцев? И как относятся они к чужестранцам?

— Этот народ, Мэри, силен своим богатством, чем слабы все другие народы, но он слаб в искусстве ведения войны, которым сильны другие нации.

— Я не понимаю тебя, — произнесла леди Эвенел.

— Голландцы и фламандцы, Мэри, посвятили себя не военному делу, а торговле; благодаря своему богатству они могут нанимать иноземных солдат, которые защищают их своим оружием. Они сооружают на морском берегу плотины, чтобы защитить землю, отвоеванную ими у моря, и набирают полки из стойких швейцарцев и смелых германцев для охраны накопленных ими сокровищ. Таким образом, источник их слабости и их силы один и тот же, так как богатство, вызывающее алчность тех народов, которые сильнее их и которым они подвластны как вассалы, обращает оружие иностранцев на их защиту.

— Ленивый сброд! — вскричала Мэри, которая думала и чувствовала так же, как всякая шотландская женщина тех времен. — У них есть руки, чтобы держать оружие, а они не сражаются за родину! Да им стоило бы всем отрубить руки по локоть!

— Ну нет, это было бы слишком жестоко, — ответил ее муж, — они приносят своими руками пользу родине, хоть и не в боях, как это делаем мы. Погляди на эти голые холмы, Мэри, и на эту глубокую извилистую долину, по которой сейчас возвращается скот со своих тощих пастбищ. Руки трудолюбивых фламандцев насадили бы на горах лес и вырастили бы хлеба там, где сейчас мы видим только хилую и скудную поросль. Мне становится грустно, Мэри, когда я смотрю на нашу землю и думаю, сколько пользы могли бы принести люди, которых я недавно видел. Они равнодушны к пустой славе, унаследованной от давно умерших предков, и к почестям, приобретаемым кровавыми деяниями на поле брани. Они охраняют и умножают благосостояние своей страны вместо того, чтобы терзать и разорять ее.

— У нас и мечтать нельзя о подобных усовершенствованиях, Хэлберт, — возразила леди Эвенел, — деревья, еще не успев подрасти, были бы сожжены нашими врагами англичанами, а посеянный нами хлеб был бы собран кем‑либо из соседей, у которых больше войска, чем у нас. Но стоит ли сокрушаться об этом? Судьба определила тебе родиться шотландцем, она дала тебе ум, сердце и руки, чтобы достойным образом поддерживать славу твоего имени.

— Мне судьба не дала имени, славу которого я должен был бы поддерживать, — сказал Хэлберт, медленно шагая по зале взад и вперед. — Я был в первых рядах во всех схватках, участвовал во всех советах, и умнейшие мужи никогда не оспаривали моих суждений. Хитрый Летингтон, молчаливый и мрачный Мортон приглашали меня на тайные совещания, Грейндж и Линдсей признали, что на поле битвы я всегда исполнял свой долг как доблестный рыцарь, и все же, когда у них больше не будет нужды в моем уме и в моих руках, они будут помнить только, что я — сын скромного владельца Глендеарга.

Леди Эвенел всегда боялась таких разговоров, ибо звание, приобретенное ее мужем, благосклонность к нему могущественного графа Мерри и большие способности, завоевавшие ему право на то и другое, не только не уменьшили, но скорее даже разожгли зависть к нему в сердцах гордых аристократов, которые не прощали сэру Хэлберту Глендинингу того, что он, простолюдин по рождению, стал знатной персоной лишь благодаря своим личным заслугам. При всей своей душевной стойкости он, однако, не мог презирать неоспоримые преимущества знатного происхождения, ценимые всеми, с кем ему приходилось иметь дело. Даже самые возвышенные души бывают порой доступны зависти: поэтому сэр Хэлберт иногда чувствовал себя уязвленным тем, что его супруга обладает преимуществами высокого рождения и потомственного благородства, которых нет у него самого; ему было крайне досадно думать, что положение владельца замка Эвенелов достигнуто им только благодаря браку с родовой его наследницей. Он не был настолько несправедлив, чтобы позволить недостойным чувствам целиком овладеть его душой, но все же они иногда возвращались к нему, и это не могло ускользнуть от настороженного внимания его жены.

«Если бы наш брак был благословен детьми, — думала она обычно в таких случаях, — если бы кровь наша смешалась в сыне, который от меня унаследовал бы преимущества благородного происхождения, а от мужа — его личные достоинства, эти тяжелые и неприятные мысли никогда бы не омрачали нашего счастья. Но, увы, судьба отказала нам в наследнике, на которого мы могли бы обратить свою любовь и возложить все свои надежды».

Не удивительно, что, при таких чувствах обоих супругов, у леди Эвенел становилось тяжело на душе всякий раз, когда ее муж заводил этот неприятный для нее разговор. И сейчас, как и в других подобных случаях, она постаралась отвлечь мужа от его грустных размышлений.

— Зачем ты напрасно терзаешь себя? — сказала она. — Разве у тебя в самом деле нет имени, честь которого ты должен поддерживать? Разве ты — честный, смелый, мудрый в совете и сильный в бою — не должен беречь свою славу, добытую подвигами и куда более почетную, чем та, которая просто наследуется от предков? Добродетельные люди любят и уважают тебя, порочные — боятся, буйные — покоряются тебе, и разве не должен ты постоянно поддерживать эту любовь и уважение, этот благотворный страх, это столь необходимое послушание?

Пока она говорила, муж смотрел ей в глаза, черпая в них утешение и бодрость; взор его прояснился, и, взяв руку жены в свою, он ответил:

— Ты совершенно права, дорогая Мери, я заслужил твой упрек, потому что забываю, кто я, и сокрушаюсь о невозможном. Я теперь вполне схож с прославленными предками тех, кому я завидую: подобно им, я простолюдин, возвысившийся благодаря своим личным заслугам: и, конечно, обладать самому достоинствами, необходимыми, чтобы стать родоначальником знатной семьи, так же лестно и почетно, как и происходить от человека, которому такие достоинства были присущи много столетий тому назад. Темно‑серый человек Хей Ланкарти, передавший своим потомкам безудержную страсть к кровопролитию, основатель рода Дугласов, меньше мог гордиться своими предками, чем я. Ведь ты знаешь, Мэри, что я принадлежу к древнему роду воителей, и хотя ближайшие мои предки избрали себе то скромное положение, в котором находилась моя семья, когда ты впервые узнала ее, участие в войнах и советах не менее привычно для рода Глендонуайнов, вплоть до позднейших его представителей, чем для самых гордых наших аристократов.

Он говорил это, меряя шагами залу. Леди Эвенел улыбнулась про себя, видя, как сильно занимают ее мужа прерогативы, связанные с рождением, и как он, выказывая презрение к ним, в то же время старается отстоять свое право на них, хотя бы и косвенное. Но она, разумеется, и виду не подала, что знает за мужем эту слабость: его гордый дух вряд ли бы мог легко примириться с такой проницательностью.

Продолжая мысль о праве рода Глендонуайнов, даже в боковых его ветвях, на всю полноту аристократических привилегий, он тем временем дошел до конца залы: повернув обратно, он спросил:

— Где Волк? Я еще не видел его, а ведь он всегда первый приветствовал мое возвращение.

— Волк посажен на цепь, — ответила леди в некотором смущении, причину которого она сама затруднилась бы объяснить, — он хотел кинуться на моего пажа.

— Волк на цепи! Он хотел кинуться на твоего пажа! — воскликнул сэр Хэлберт Глендининг. — Но Волк никогда ни на кого не кидался прежде; на цепи он захиреет или совсем одичает. Эй, люди! Сейчас же освободите Волка!

Его приказание было сразу же выполнено. Огромная собака вбежала в комнату и своими неловкими стремительными прыжками произвела в ней полнейший беспорядок, опрокинув и разбросав прялки, мотовила и веретена, за которыми незадолго перед тем сидели служанки, удалившиеся с появлением хозяина. У Лилиас, пытавшейся водворить все вещи на свои места, невольно вырвалось замечание в том смысле, что любимец милорда так же несносен, как и паж миледи.

— А что это за паж, Мэри? — спросил рыцарь, вторично услыхав о каком‑то паже, на этот раз из уст камеристки. — Что это за паж, о котором упоминают уже второй раз и почему‑то в сопоставлении с моим старым другом и любимцем Волком? И с каких пор ты стала считать, что для поддержания своего достоинства тебе необходимо держать при себе пажа? Кто такой этот юнец?

— Я надеюсь, Хэлберт, — сказала леди, слегка покраснев, — что ты не отрицаешь права твоей жены на такую же свиту, какую имеют все дамы одинакового с нею ранга.

— Конечно, нет, Мэри, — ответил рыцарь, — одного твоего желания иметь пажа для меня достаточно. Но сам‑то я никогда не был склонен кормить всякую никчемную челядь вроде пажей. Может быть, надменным английским дамам и подобает, чтобы стройный юноша носил за ними шлейф, когда они переходят из одной комнаты в другую, обмахивал их веером, когда они дремлют, играл для них на лютне, когда им угодно его слушать; но наши шотландские матроны всегда были выше такого тщеславия, а наших юношей следует воспитывать для копья и стремени.

— Ну, полно, Хэлберт, — сказала леди, — я только в шутку назвала этого малыша своим пажом. На самом деле он сиротка, чуть было не утонувший в озере, но спасенный нами. Я оставила его в замке из чувства сострадания. Лилиас, приведи маленького Роланда.

Роланд тотчас же вошел в комнату и, подбежав к леди, ухватился за складки ее платья; затем повернул голову и стал пристально, хотя и не без страха, разглядывать статную фигуру рыцаря.

— Роланд, — сказала леди, — подойди и поцелуй руку благородному рыцарю, попроси его быть твоим покровителем.

Но Роланд не подчинился и, оставаясь на своем месте, продолжал внимательно и робко смотреть на сэра Хэлберта Глендининга.

— Ну, подойди же к рыцарю, Роланд, — повторила леди, — чего ты боишься, малыш? Иди поцелуй руку сэру Хэлберту.

— Я не хочу целовать ничьей руки, кроме вашей, — возразил Роланд.

— Делай как тебе велят, милый, — сказала ему леди. — Он смутился в твоем присутствии, — прибавила она, желая оправдать поведение Роланда в глазах мужа. — Но ведь правда, он красивый мальчик!

— А Волк — красивая собака, — сказал сэр Хэлберт, гладя по спине своего четвероногого баловня, — но у него есть два преимущества по сравнению с твоим новым любимцем: он выполняет то, что ему приказывают, и не слушает, когда его хвалят.

— Ну вот, я вижу — ты недоволен мной, — сказала леди, — а почему, собственно? Что в этом дурного — помочь несчастному сироте или полюбить красивое, заслуживающее симпатии существо? Но ты видел в Эдинбурге Генри Уордена, и он восстановил тебя против бедного мальчика.

— Моя дорогая Мэри, — ответил ей муж, — Генри Уорден достаточно хорошо понимает свое положение, чтобы позволить себе вмешиваться в твои или мои дела. Я отнюдь не порицаю тебя за то, что ты спасла ребенка и что ты добра к нему. Но я думаю, что, принимая во внимание его происхождение и его будущее, тебе не следовало бы выказывать по отношению к нему такую пылкую любовь, ибо это в конце концов может сделать его непригодным для того скромного удела, который предназначен ему господом.

— Нет, Хэлберт, это не так — ты только взгляни на мальчика, — возразила леди, — разве по нему не видно, что бог предназначил его для положения более высокого, нежели положение простого крестьянина? Вполне возможно, что и ему суждено выйти из низкого состояния и достигнуть почестей и знатности. Ведь тому уже были примеры.

Дойдя до этого пункта, она почувствовала, что вступает на опасную почву, и, как это обычно бывает с людьми, когда они попадают в трясину — в прямом или в переносном смысле, — поступила самым естественным в таких случаях, но вместе с тем и наихудшим образом — то есть вдруг остановилась; сравнение, которое она собиралась привести, замерло у нее на устах. Она покраснела, а по лицу сэра Хэлберта Глендининга прошла легкая тень. Но он огорчился лишь на минуту, ибо хорошо знал свою жену и потому не мог в дурном смысле истолковать ее слова или предположить, что она сознательно хочет оскорбить его.

— Поступай как тебе нравится, дорогая, — ответил он. — Я слишком многим обязан тебе, чтобы возражать против чего бы то ни было, если это может хоть как‑то скрасить твою одинокую жизнь. Сделай этого мальчика кем угодно — я даю на это свое полное согласие. Но только помни: заботиться о нем — твоя обязанность, а не моя, помни — ему даны руки, чтобы держать оружие, душа и язык — чтобы славить господа. Воспитай же в нем верность родине и преданность богу; что касается всего прочего, то располагай им как тебе заблагорассудится — это будет впредь, как и ныне, только твоим делом, и ничьим больше.

Этот разговор решил судьбу Роланда Грейма; с этих пор хозяин замка Эвенелов редко замечал его, зато госпожа по‑прежнему ему покровительствовала и потакала во всем.

Такое положение возымело важные последствия и способствовало тому, что хорошие и дурные качества в характере Роланда развились вполне. Поскольку рыцарь ясно дал понять, что не интересуется любимцем своей супруги и не хочет руководить его воспитанием, юный Роланд силой обстоятельств оказался избавленным от строгой дисциплины, которая в противном случае распространялась бы и на него, как на всякого, кто в те суровые времена состоял в свите шотландского дворянина. Управитель, или дворецкий (такой пышный титул присваивался старшему слуге в доме каждого мелкопоместного барона), считал за благо ни в чем не перечить любимцу леди, памятуя, что именно ей теперешняя господская семья обязана своими владениями. Почтенный Джаспер Уингейт, по его собственному горделивому признанию, был человеком, искушенным во всем, что касается жизни знатных семейств, и умел вести свой корабль даже против течения и против ветра. Этот осторожный человек на многое смотрел сквозь пальцы и, дабы не давать повода к еще большему нарушению порядка, довольствовался тем, что Роланду Грейму угодно было делать самому, ничего больше от него не требуя. Он справедливо полагал, что если рыцарь Эвенел и не обращает внимания на Роланда, то все же дурно отозваться при нем о мальчике значило бы нажить себе врага в лице леди Эвенел, не снискав при этом благосклонности самого хозяина. Исходя из этих мудрых соображений и, конечно, заботясь прежде всего о собственном благополучии и спокойствии, он занимался обучением мальчика ровно столько времени, сколько тот расположен был учиться, и с готовностью принимал любые извинения, какие только ни приводил мальчик в оправдание своей небрежности и лени. Так как другие слуги в замке, на которых тоже была возложена обязанность обучать Роланда Грейма, подражали благоразумному поведению мажордома, они ни к чему не принуждали мальчика, и если он все же как‑то учился, то лишь потому, что, обладая живым умом и не будучи ленивым от природы, сам проявлял любознательность и по своей охоте занимался различными упражнениями. Он был особенно усерден, когда сама леди выражала желание руководить его занятиями или проверить, каковы его успехи. Будучи любимцем миледи, Роланд не пользовался особым расположением юношей, состоявших в свите рыцаря, многие из которых были его сверстниками и, по‑видимому, равного происхождения с удачливым пажом; но, в отличие от него, они были обязаны подчиняться строгой дисциплине, искони предписанной слугам всякого владетельного феодала. Конечно, эти юноши завидовали Роланду, а следовательно, испытывали к нему неприязнь и всячески старались унизить его. Но Роланд обладал такими качествами, не оценить которые было невозможно. Природная гордость и рано развившееся честолюбие сделали для него то же, что делает для других настойчивая муштра, сопровождающаяся окриками, а иногда и строгими взысканиями. В самом деле, юный Роланд с ранних лет проявлял такую гибкость ума и тела, которая превращает всякого рода физические и умственные упражнения из утомительного занятия в приятную забаву; он, как бы играя, на лету схватывал то, что другому давалось лишь в результате упорной, длительной выучки, подкрепляемой частыми выговорами, а порой даже и наказаниями. Когда что‑либо нравилось ему или казалось заслуживающим его внимания, он способен был во всем — и в военных упражнениях и в прочих преподававшихся в те времена науках — достичь такого совершенства, которое буквально изумляло окружающих. Однако на самом деле в этом не было ничего удивительного: очень часто талант и страстное увлечение делом возмещают недостаток прилежания и настойчивости. По‑этому‑то, хотя других юношей заставляли более регулярно упражняться в искусстве владеть оружием, в верховой езде и прочих необходимых по тем временам занятиях, они едва ли могли похвалиться большими успехами, чем вызывавший их зависть Роланд Грейм, который столь очевидно пользовался снисходительностью и попустительством. Роланду требовалось только несколько часов сильного напряжения воли, и он добивался большего, нежели другие за недели регулярного обучения.

Вот в таких‑то особо благоприятных условиях (если только можно считать их действительно благоприятными) постепенно развивался характер юного Роланда. Мальчику были свойственны смелость, решительность, своеволие и властность; он был добр, когда ему не противоречили и не препятствовали в его намерениях, резок и вспыльчив, если его порицали или становились ему поперек дороги. Он, видимо, считал себя никому не подчиненным и ни перед кем не ответственным, кроме своей госпожи, но и на нее он имел известное влияние, которое, естественно, вытекало из оказываемых ему поблажек. И хотя приближенные и слуги сэра Хэлберта Глендининга, питая зависть к влиятельному пажу, никогда не упускали случая уязвить его тщеславие, не было недостатка и в тех, кто, желая завоевать расположение леди Эвенел, подлаживался к находившемуся под ее покровительством юнцу и брал его сторону; ибо если у фаворита, как уверяет нас поэт, нет друга, то уж поклонников и льстецов у него, как правило, предостаточно.

Сторонниками Роланда Грейма были преимущественно жители деревушки на берегу озера. Те поселяне, которые не могли порой удержаться от сравнения своей жизни с жизнью людей из свиты рыцаря, постоянно сопутствовавших ему в его частых путешествиях в Эдинбург и в другие места, утешались тем, что считали себя в большей степени вассалами леди Эвенел, нежели ее мужа, и повсюду представлялись именно в таком звании. Правда, ум леди Эвенел и ее любовь к мужу всегда препятствовали проведению различия между супругами, хотя бы и таким косвенным образом, но жители деревни все‑таки думали, что ей должно быть приятно одной пользоваться их особым уважением; по крайней мере они поступали так, будто были на самом деле уверены в этом. Свои чувства они выражали главным образом в подобострастном отношении к фавориту‑пажу наследницы знатного рода, которому они были исстари подвластны.

Лесть была слишком приятна Роланду, чтобы встретить у него возражение или неодобрение; представившаяся ему благодаря этому возможность образовать партию своих приверженцев в родовом имении Эвенелов немало способствовала усилению в его характере, смелом, стремительном и неукротимом от природы, склонности к поступкам дерзким и решительным.

Раньше других неприязнью к Роланду прониклись два обитателя замка — Волк и Генри Уорден. Предубеждение Волка вскоре было преодолено, а через некоторое время это благородное животное издохло, оставив по себе такую же память, как Брэн, Луас и другие знаменитые в истории собаки. Но капеллан остался в живых и по‑прежнему питал антипатию к мальчику. Этот добрый человек, при всей своей простоте и благожелательности в обращении с людьми, имел несколько преувеличенное представление об уважении, полагающемся ему как священнослужителю, и требовал от обитателей замка большего почтения к себе, чем порою желал ему оказывать высокомерный паж, гордый милостями своей госпожи и дерзкий как по молодости лет, так и ввиду занимаемого им в доме положения.

Независимое и вызывающее поведение Роланда, его пристрастие к богатому платью и украшениям, его неспособность воспринимать наставления, его злобное ожесточение, которым он отвечал на любой упрек, — все эти обстоятельства заставили доброго старика с большей поспешностью, чем это подсказывалось бы христианским милосердием, объявить наглого пажа сосудом гнева и предсказать, что взращенные в его душе гордыня и высокомерие неизбежно приведут его к падению и гибели. Роланд тоже не оставался в долгу: он выражал порой явную антипатию и даже нечто вроде презрения к капеллану. Большинство людей из свиты Хэлберта Глендининга одобряли предостережения преподобного мистера Уордена, но, пока Роланд пользовался милостями госпожи и был терпим для рыцаря, они остерегались высказывать свои мнения вслух. Роланд Грейм довольно остро ощущал все неудобства положения, в котором находился; но в своем высокомерии он держал себя со всеми слугами так же холодно, отчужденно и презрительно, как те относились к нему самому. Показывая всем своим видом превосходство над ними, он заставлял повиноваться себе даже самых непокорных и получал по крайней мере то удовлетворение, что его боялись — пусть даже искренне ненавидя.

Явная антипатия капеллана к Роланду Грейму привлекла к мальчику благосклонное внимание брата сэра Хэлберта, Эдуарда, который под именем отца Амвросия вместе с другими немногочисленными монахами, возглавляемыми аббатом Евстафием, по‑прежнему жил в Кеннаквайрском монастыре, где им разрешено было еще оставаться, несмотря на почти полное поражение их религии во время регентства Мерри. Из уважения к сэру Хэлберту монахов не лишили совсем аббатства, хотя их орден был уже почти повсеместно распущен. Им только запретили общественное отправление богослужения и оставили из всех доходов, некогда огромных, лишь небольшую пенсию для удовлетворения насущных потребностей. Отец Амвросий в эту пору иногда посещал замок Эвенелов — хотя и весьма редко. Замечали, что во время таких посещений он обращал особое внимание на Роланда Грейма, который, казалось, отвечал ему тем же, проявляя при этом более сильные чувства, чем обычно это было ему свойственно.

Так прошло несколько лет. Рыцарю Эвенелу по‑прежнему нередко приходилось играть выдающуюся роль в событиях, связанных с общественными потрясениями на его несчастной родине. Юный Роланд между тем с нетерпением ждал того времени, когда он сможет выйти из своего ничтожного состояния, а пока что готовил себя для лучшего будущего.

Глава IV

Раз Валентина на пиру

Какой‑то юный лорд

Рожденьем низким попрекнул.

Своим рожденьем горд.

«Валентин и Орсон»

Роланду Грейму должно было скоро исполниться семнадцать лет. Однажды летним утром ему пришло в голову подойти к клетке, где сэр Хэлберт Глендининг держал своих соколов. Он хотел понаблюдать, как обучают молодого сокола, которого он сам, с риском свернуть себе шею или переломать руки и ноги, достал с одной неприступной скалы, называемой Гледскрейг. Решительно не удовлетворенный уходом за его любимой птицей, он тут же выразил свое неудовольствие помощнику сокольничего, на чьей обязанности лежало заботиться о ней.

— Эй, парень! — крикнул Роланд. — Ты что же это кормишь моего сокола непромытым мясом, словно какого‑то вороненка! Клянусь обедней, ты, кажется, еще к тому же два дня не чистил клетки! Да разве я для того рисковал своей шеей, взбираясь на скалу за этой птицей, чтобы ты погубил мне ее своей небрежностью! — И, желая сделать свой выговор еще более внушительным, он нанес нерадивому помощнику сокольничего один или два удара кулаком. Тот поднял неистовый крик, словно его убивали, и ему на выручку поспешил сам сокольничий.

Адам Вудкок, сокольничий замка Эвенелов, был родом англичанин, но он так долго состоял на службе у сэра Глендииинга, что его привязанность к последнему в значительной мере возобладала над его национальными чувствами. Его высоко ценили, как знатока своего дела, и он сам был полон самодовольства и тщеславия, подобно всем мастерам охотничьего искусства. Вдобавок он был шутник и немного поэт (качества, которые отнюдь не уменьшали его природной склонности к тщеславию), человек веселого нрава, предпочитавший, несмотря на свою преданность протестантизму, флягу доброго эля длинной проповеди. Он умел драться, когда в этом была нужда, всегда стоял горой за своего господина, но и не забывал извлекать пользу для себя из своей незаменимости. Само собой разумеется, что Адаму Вудкоку с его характером, таким, как мы его описали здесь, не могло прийтись по вкусу это самоуправство Роланда Грейма, вздумавшего наказать его помощника.

— Эй, эй, потише, паж моей госпожи, — сказал он, встав между подчиненным и Роландом. — Умерьте‑ка свой пыл. Вы думаете, что коли на вас расшитая золотом куртка, так вам можно и кулаки в ход пускать? Если мальчик сделал что не так, я сам могу его поколотить, а уж вы благоволите не давать воли рукам.

— Я поколочу вас обоих, — без промедления ответил Роланд. — Ты делаешь свое дело не лучше твоего помощника. Посмотреть только, как вы обращаетесь с птицей! Он при мне, остолоп этакий, кормил ее непромытым мясом, а ведь это соколиный птенец!

— Чепуха! — сказал сокольничий. — Сам‑то ты еще птенец, Роланд. Что ты знаешь о кормлении соколов? Запомни, что соколиному птенцу нужно давать мясо непромытым, пока он не подрастет — иначе у него испортится клюв. Это известно всякому, кто умеет отличать сокола от коршунаnote 5.

— Ты хочешь оправдать свою лень, лживый англичанин. Сам только и делаешь, что спишь да пьешь вино, а всю работу сваливаешь на этого олуха, который так же скверно выполняет ее, как и ты.

— Это я‑то лентяй! — возмутился сокольничий. — А у кого на попечении три разряда соколов, кто следит за ними, чистит их клетки и насесты, кто гоняет их в поле? А вы‑то чем заняты, молодой человек, что смеете мне указывать? Еще я и лживый англичанин к тому же! А сам‑то ты кто такой, хотел бы я знать? Ни англичанин, ни шотландец — ни рыба ни мясо, найденыш со Спорной земли, без роду, без племени! Стыдиться тебе надо! Коршун ты, вот кто, а корчишь из себя благородного сокола.

Ответом на это ядовитое замечание была оплеуха, так ловко нанесенная, что Адам Вудкок упал навзничь в корыто с водой, предназначенной для соколов. Сокольничий сразу же вскочил, но купанье в холодной воде отнюдь не способствовало уменьшению его гнева. Схватив стоявшую рядом увесистую палку, он готов был сполна рассчитаться со своим обидчиком, но тут Роланд Грейм вытащил кинжал с деревянной рукояткой и поклялся, что всадит сокольничему клинок в живот по самую рукоятку, если тот осмелится ударить его.

Ссора стала такой громкой, что на шум ее сбежались слуги. Явился впопыхах и сам важный дворецкий (о котором мы уже говорили) со знаками своей власти — золотой цепью и белым жезлом. Приход этого почтенного лица заставил противников несколько умерить свой пыл.

Однако дворецкий воспользовался благоприятным случаем и сурово отчитал Роланда Грейма, объяснив ему все неприличие его поведения в отношении других слуг и заверив его, что если бы хозяин (который в ту пору был в очередном походе, но вскоре должен был вернуться) узнал от своего мажордома об этой драке, то дальнейшее пребывание ее виновника в замке Эвенелов оказалось бы весьма непродолжительным. Дворецкий добавил, что он не преминул бы сообщить обо всем рыцарю, если бы его не удерживало уважение к госпоже.

— Но, во всяком случае, — заключил осторожный домоправитель, — я прежде всего доложу о происшествии миледи.

— Верно, верно, вы совершенно правы, мейстер Уингейт, — воскликнули разом несколько голосов. — Пусть миледи решит, можно ли грозить кинжалом за каждое пустое слово и будем ли мы впредь, как и раньше, жить в мирном доме, где соблюдается порядок и господствует страх божий или же среди обнаженных кинжалов и ножей.

Роланд Грейм, вызвавший это всеобщее возмущение, окинул всех присутствующих злобным взглядом. С трудом подавляя в себе желание ответить грубой насмешкой, он вложил кинжал в ножны, еще раз презрительно посмотрел на слуг, круто повернулся и пошел к выходу, расталкивая тех, кто мешал ему пройти.

— Придется мне искать местечка для моего гнезда на другом дереве, — сказал сокольничий, — если этот забияка воробушек захочет куражиться над нами, а он, кажется, именно это собирается делать.

— Вчера он ударил меня хлыстом, — сказал один из конюхов, — за то лишь, что хвост у лошади, на которой ездит его милость, был подстрижен не по его вкусу.

— Верите ли, — сказала прачка, — нашему молодому господину ничего не стоит назвать честную женщину грязнулей и девкой, если на его воротничке оказывается хоть малейшее пятнышко.

Общее мнение было таково, что, если мейстер Уингейт не доложит обо всем миледи, в доме житья не будет от Роланда Грейма.

Домоправитель слушал некоторое время все эти речи, а затем, подав знак к всеобщему молчанию, сказал с достоинством не меньшим, чем у самого Мальвольо:

— Милостивые государи и вы, милостивые государыни, не порицайте меня, если я буду действовать в этом деле с осторожностью, избегая опрометчивых поступков. Наш господин — доблестный рыцарь, как говорят у нас в народе, и привык всюду главенствовать: и у себя и у чужих, в лесу и в поле, в зале и в спальне. Наша леди — да будет она благословенна! — благородная дама, наследница древнего рода, законная владелица замка и имения. Она тоже любит, чтобы ей все повиновались, а кстати сказать, хотел бы я видеть женщину, которая бы этого не любила.

Так вот, она с некоторых пор стала благоволить этому наглому мальчишке, благоволит ему и сейчас и будет благоволить впредь, чего ради — сказать не могу, разве что по той же причине, по которой благородные дамы любят комнатных собачек, говорящих попугаев или заморских обезьян. Точно так же и маша благородная леди возымела симпатию к этому невесть откуда взявшемуся шалопаю только за то, что благодаря ей его спасли, когда он тонул (тем больше ее жалость к нему).

Тут мейстер Уингейт сделал паузу.

— Я готов поставить целый грот за то, что он не утонет ни в соленой, ни в пресной воде, — сказал противник Роланда, сокольничий Вудкок. — Пусть я никогда больше не надену колпачка на сокола, если ему не суждено быть повешенным за воровство или убийство.

— Успокойся, Адам, — сказал Уингейт, протянув к нему руку с поднятой ладонью, — прошу тебя, успокойся. Так вот, как я уже сказал, питая симпатию к этому молокососу, миледи расходится в данном пункте с милордом, который его терпеть не может. Подумайте, следует ли мне вызывать раздор между супругами, просовывать, как говорится, палец между корой и деревом, из‑за какого‑то дерзкого юнца, который, впрочем, на мой взгляд, заслуживает, чтобы его прогнали кнутом прочь из имения? Потерпите немного, и нарыв лопнет сам собой, без нашего вмешательства. Я служу господам с тех пор, как у меня появился первый пушок на подбородке, а теперь уже борода моя стала совсем седой, и мне редко приходилось видеть, чтобы кто‑нибудь выигрывал, беря сторону госпожи против господина; но уж решительно всякий, кто поступал наоборот, совершал настоящее самоубийство.

— Выходит, — сказала Лилиас, — мы все (мужчины и женщины, петухи и куры) должны позволять этому желторотому выскочке помыкать нами? Но нет, я первая померюсь с ним силой, уж обещаю вам. Надеюсь, мейстер Уингейт, если вы такой умный человек, каким кажетесь, вам угодно будет рассказать миледи о том, что виделисегодня, буде она вамприкажет?

— Говорить правду миледи по ее приказанию, — ответил осторожный домоправитель, — это до известной степени мой долг, миссис Лилиас, исключая, разумеется, те случаи, когда этого нельзя сделать, не причиняя вреда или не доставляя неприятностей себе самому или своим коллегам. Известно ведь, что язык сплетника ломает кости не хуже джеддартского жезлаnote 6.

— Но этот чертов мальчишка — не из числа ваших друзей и коллег, — сказала Лилиас. — И, я надеюсь, вы не собираетесь взять его сторону против нас всех.

— Поверьте мне, миссис Лилиас, — возразил дворецкий, — представился бы только подходящий случай — уж он бы полетел у меня вверх тормашками.

— Этого достаточно, мейстер Уингейт, — ответила Лилиас. — Раз так, то, уверяю вас, его песенка скоро будет спета. Не пройдет и десяти минут, как госпожа спросит меня, что произошло здесь, внизу, — или же она не женщина, а меня не зовут Лилиас Брэдборн.

Для осуществления задуманного плана миссис Лилиас вошла к своей госпоже с таким видом, словно ей известна какая‑то важная тайна — углы рта у нее были опущены, взгляд устремлен вверх, губы сжаты так плотно, как будто она сшила их, чтобы как‑нибудь не проболтаться; весь ее облик, все ее поведение были исполнены таинственной многозначительности и как бы говорили: «Я что‑то знаю, но ни за что вам не скажу».

Лилиас хорошо понимала характер своей госпожи, которая, несмотря на свой ум и доброту, была все же дочерью праматери Евы и поэтому не могла смотреть на загадочное поведение камеристки, не томясь желанием узнать, в чем его тайная причина.

Некоторое время миссис Лилиас уклонялась от ответов на вопросы; она только вздыхала, еще выше поднимала глаза к небу, выражала надежду, что все обойдется, и уверяла, что ничего особенного не случилось. Все это, как и следовало ожидать, разожгло любопытство леди; от ее расспросов уже нельзя было отбиться.

— Я, слава богу, не смутьянка и не сплетница, — сказала Лилиас. — Никогда, слава богу, я не завидовала тем, кто в милости у господ, и не разглашала их провинностей. И, слава богу, в нашем доме до сих пор не было кровопролития и убийства — вот и все.

— Кровопролитие, убийство? — вскрикнула леди. — Что ты такое говоришь? Если ты сейчас же не скажешь мне все как есть, то скоро пожалеешь об этом.

— Ну что же, миледи, я скажу вам всю правду, раз вы велите, но только постарайтесь не утратить самообладания, услышав кое‑что, быть может, и неприятное для вас: Роланд Грейм бросился с кинжалом на Адама Вудкока — вот и все.

— Великий боже! — сказала леди, побелев как мел. — Этот человек убит?

— Нет, миледи, — ответила Лилиас, которой не терпелось, по выражению Чосера, «распаковать свой сундук», иначе говоря — выложить все, что у нее было на уме, — но он непременно был бы убит, если бы сразу же не подоспела помощь. Хотя, может быть, вашей светлости угодно, чтобы этот молодой оруженосец протыкал ваших слуг кинжалами, а также хлестал их бичом и лупил палкой?

— Вот как, ты стала дерзить, милочка, — сказала леди. — Пойди и немедленно позови сюда дворецкого.

Лилиас тотчас вышла, чтобы найти мейстера Уингейта и привести его к леди. Она успела сказать ему:

— Я толкнула камень, и он покатился; смотрите же, не остановите его.

Управляющий в ответ только хитро посмотрел на нее и понимающе кивнул головой — он был слишком осторожен, чтобы связать себя каким‑нибудь более определенным обещанием. Сразу же вслед за тем он предстал перед леди Эвенел с выражением глубокого почтения, отчасти искреннего, отчасти напускного; его глубокомысленный вид обличал немалое самомнение.

— Что все это значит, Уингейт? — сказала леди. — Так‑то вы управляете замком, что слуги сэра Хэлберта Глендининга бросаются друг на друга с кинжалами, словно воры и убийцы в своих логовах! Человек этот серьезно ранен? И что же… что же сталось с несчастным мальчиком?

— Покамест никто не ранен, миледи, — ответил обладатель золотой цепи, — но кто знает, сколько народу здесь будет ранено до наступления пасхи, если как‑нибудь не воздействовать на этого молодого человека. Конечно, он очень славный юноша, — поспешил смягчить сказанное мейстер Уингейт, — очень способный, но уж слишком легко пускает в ход руки да орудует хлыстом и кинжалом.

— А кто в этом виноват, как не вы сами? — сказала леди. — Кому прежде всего надлежало научить его вести себя как следует, не затевать ссор, не хвататься за кинжал?

— Если вашей милости угодно возложить вину на меня, — ответил управитель, — я, конечно, не буду прекословить, но только прошу вас принять во внимание, что не мог же я прибить его кинжал к ножнам гвоздями, а ведь иначе его не удержать никак; это все равно, что пытаться удержать ртуть, с чем не мог справиться сам Раймунд Луллий.

— Перестаньте разглагольствовать о Раймунде Луллий, — сказала леди, теряя терпение, — и пошлите‑ка сюда капеллана. Вы все стали тут слишком умничать, пользуясь долгими и частыми отлучками вашего господина. Я молю бога, чтобы дела мужа позволили ему оставаться дома и самому управлять прислугой; У меня не хватает на это ни разумения, ни сил.

— Не дай бог, миледи, — воскликнул старик, — чтобы вы на самом деле думали так, как говорите: ваши старые слуги, после стольких лет верной службы, вправе надеяться, что теперь, когда они дожили до седых волос, вы не будете к ним несправедливы и не лишите их своего доверия из‑за того лишь, что они не могут обуздать юнца с горячей головой, которую он задирает, быть может, на один‑два дюйма выше, чем ему следует.

— Оставьте меня, — сказала леди. — Я теперь со дня на день жду возвращения сэра Хэлберта; пусть он сам разберется во всех этих делах. Слышите, Уингейт, оставьте меня — и больше ни слова об этом. Я знаю, вы человек честный, и верю, что мальчик несдержан; но все же я полагаю, что именно моя благосклонность к нему восстановила вас всех против него.

Поскольку и вторая попытка управителя объяснить мотивы своего поведения была пресечена, он ответил поклоном и удалился.

Сразу же после него пришел капеллан, но он тоже ничем не утешил леди. Напротив, он заявил, что ее снисходительность виною всем беспорядкам, которые произвел и еще произведет в доме Роланд с его буйным характером.

— Я сожалею, высокочтимая леди, — сказал он, — что вы не соблаговолили последовать моему совету в самом начале этой истории, ибо легко предотвратить зло, поставив запруду у его источника, но трудно бороться с ним, когда оно разольется широким потоком. А вам, глубокоуважаемая госпожа, — я называю вас так не потому, что хочу следовать пустым условностям этого мира, но ввиду моей неизменной любви и уважения к вам, как к весьма достойной особе, редких нравственных качеств, — вам, говорю я, угодно было, вопреки моему смиренному, но искреннему совету, вывести этого мальчика из низкого состояния и поднять его почти до вашего собственного положения в обществе.

— Что вы имеете в виду, достопочтенный сэр? — спросила леди. — Я сделала юношу своим пажом — разве этот поступок несовместим с моим достоинством и моим званием?

— Не спорю, миледи, — сказал упрямый проповедник, — вы желали облагодетельствовать этого юношу, беря его под свое покровительство, и имели . полное право дать ему эту никчемную должность пажа, если таково было ваше желание, хотя я не в силах себе представить, как может воспитание мальчика в женском окружении привести к чему‑либо иному, кроме изнеженности и склонности к щегольству в соединении с высокомерием и самонадеянностью. Но я действительно порицаю вас за то, что вы не подумали предостеречь юношу от опасностей, с которыми связано его положение, не укрощали и не смиряли его характер, надменный, властный и беспокойный от природы. Вы привели в свои покои львенка, вы восхищались его красивой шкурой, его изящными прыжками и не посадили его в клетку, как того требовал его свирепый нрав. Вы допустили, чтобы он рос, не зная чувства страха, как если бы он по‑прежнему жил в лесу, а теперь вы удивлены и зовете на помощь, когда он, в полном согласии со своей природой, стал кидаться на добычу, вонзать в нее зубы и раздирать ее на части.

— Мистер Уорден, — сказала леди Эвенел, явно оскорбленная, — вы давний друг моего мужа, и я верю в искренность вашей любви к нему и к его домочадцам. Однако позвольте сказать зам, что, прося вашего совета, я не ожидала такого сурового выговора. Если я и поступила неправильно, полюбив этого бедного сироту больше других детей из его среды, то все же едва ли моя ошибка заслуживает столь резкого порицания. Может быть, нужна была более строгая дисциплина, чтобы удерживать в рамках его пылкую натуру, — но в таком случае, я полагаю, следовало принять во внимание, что я женщина, и, если я допустила ошибку, оказать мне помощь, как подобает настоящему другу, вместо того чтобы упрекать меня. Я хотела бы, чтобы все эти неприятности уладились до возвращения милорда. Он не любит раздоров и свар между домашними. И уж тем более мне не хотелось бы, чтобы он думал о юноше, которого я опекаю, как о возможном зачинщике таких неблаговидных поступков. Что же вы посоветуете мне делать?

— Отстранить его от себя, миледи, — ответил проповедник.

— v Вы не можете просить меня поступить так, — сказала леди, — не можете, как христианин и гуманный человек, просить меня прогнать беззащитного мальчика, который нажил себе столько врагов из‑за моей благосклонности к нему — опрометчивой благосклонности, если угодно.

— Вовсе не требуется бросать его на произвол судьбы; вы найдите для него другую должность или занятие, более соответствующее его происхождению и характеру, — сказал проповедник. — В другом месте он может оказаться полезным и достойным членом общества. Здесь он — только нарушитель спокойствия и сеятель смуты. Он иногда проявляет ум и здравый смысл, хотя ему недостает трудолюбия. Я лично дам ему рекомендательные письма к Олеарию Шиндерхаузену, ученому профессору знаменитого Лейденского университета, где как раз сейчас требуется помощник младшего учителя. Там, кроме бесплатного обучения, которым он сможет воспользоваться, если его наставит господь, он будет получать пять марок ежегодно и один раз в два года костюм из гардероба профессора

— Это не выход, дорогой мистер Уорден, — сказала леди, с трудом подавляя улыбку, — мы еще подумаем, как нам поступить. А пока что я поручаю вам нашего повесу и всех слуг, надеясь, что ваши увещания удержат их от непристойно‑бурных вспышек зависти и неистовых выпадов. Умоляю вас, растолкуйте мальчику и слугам, в чем состоит их долг перед богом и перед их господином.

— Ваше желание будет исполнено, миледи, — сказал Уорден. — В ближайший четверг я буду читать проповедь всем домочадцам. С божьей помощью я дам бой демону гнева и насилия, пробравшемуся в мою немногочисленную паству, и верю, что, подобно сторожевому псу, изгоню волка из овчарни и затравлю его.

Эта тема в беседе с леди Эвенел была наиболее приятной для мистера Уордена. Кафедра проповедника в те времена была таким же могучим средством воздействия на чувства людей, каким потом стала печать, а он, как мы знаем, был проповедником незаурядным.

Естественно поэтому, что он несколько переоценивал силу своего красноречия, и, как многие его собратья в ту эпоху, радовался всякой возможности заняться каким‑нибудь важным вопросом общественного или частного характера, о котором он мог бы потолковать в своей проповеди. В тот суровый век была неизвестна щепетильность в выборе времени и места для увещаний определенных лиц. Нередко придворный проповедник обращался к самому королю и поучал его, как ему надлежит вести себя в государственных делах; знатный дворянин наравне с любым из своих слуг часто должен был выслушивать в часовне феодального замка — смотря по обстоятельствам, с негодованием или со страхом — вечернюю проповедь, в которой разбирались его дурные поступки и провозглашалось осуждение их церковью, обращенное к нему лично, с упоминанием его имени.

Намереваясь восстановить своей проповедью согласие и порядок в замке Эвенелов, Генри Уорден избрал ее темой известные слова из священного писания: «Разящий мечом от меча и погибнет». Она представляла собой удивительную смесь здравого смысла и пламенного красноречия с педантизмом и дурным вкусом. Мистер Уорден сначала долго распространялся о том, как надо понимать слово «разящий». Он внушал слушателям, что тут подразумевается нанесение ударов острием меча и его лезвием, а также, в более общем смысле — стрельба из ружья, арбалета и большого лука, метание копья и любое другое действие, которое может стать причиной смерти противника. Рассуждая таким же образом, он убедительно доказал, что под словом «меч» подразумеваются все виды этого оружия, будь то тесак или шпага, рапира, палаш или ятаган.

— Но если, — продолжал он все более воодушевляясь, — писание предает анафеме тех, кто разит названным мною оружием, созданным людьми для применения в открытом бою, то оно тем более запрещает употреблять оружие, по своей форме и размеру подходящее более для удовлетворения тайной злобы путем предательства, нежели для борьбы с предупрежденным и готовым защищаться противником.

Я говорю прежде всего о тех смертоносных предметах, которые раньше употребляли главным образом воры и убийцы, а теперь, в наше удивительное время, носят также и молодые люди, состоящие в услужении у благородных дам. — При этих словах проповедник устремил суровый взгляд на пажа, который сидел на подушке у ног леди Эвенел; на алом поясе юноши висел красивый кинжал с позолоченной рукояткой.

— Да, друзья мои, — продолжал Генри Уорден, — писание разумеет под словом «меч» и безоговорочно осуждает любой вид этого злосчастного оружия, от которого проистекает один лишь вред. Стилет, позаимствованный нами у вероломных итальянцев, клинок, употребляемый дикими горцами, кортик, служащий ворам и убийцам в наших пограничных землях, кинжал с рукояткой — все это средства, изобретенные самим дьяволом на потребу слепой ярости, пригодные для нападения врасплох, которое трудно бывает отразить. Даже самый отъявленный головорез с презрением отвергает это коварное, предательское оружие, недостойное мужчины и воина и подобающее лишь тому, кто, будучи воспитан женщинами, стал изнеженным двуполым существом и соединил в себе женскую злобу и трусость с низменными страстями и пороками, присущими мужской природе.

Трудно описать впечатление, произведенное этой речью на эвенелскую паству. У леди Эвенел был вид растерянный и вместе с тем оскорбленный; слуги, притворяясь, что сосредоточенно слушают проповедника, едва могли скрыть свою радость, когда он метал громы на голову нелюбимого всеми фаворита и проклинал его оружие, которое они всегда считали дурным признаком жеманства и франтовства. Миссис Лилиас, скрестив руки на груди и высоко подняв голову, явно торжествовала, чувствуя себя вознагражденной за все обиды. А управитель, сохраняя на своем лице равнодушное выражение, вперил взор в старинный герб на противоположной стене и, казалось, был занят тщательным изучением его. Возможно, он предпочитал заслужить упрек в невнимании к проповеди, нежели в том, что он с подчеркнутым одобрением слушал слова, которые были крайне неприятны его госпоже.

Незадачливый герой этой проповеди, наделенный от природы бурными страстями и, в сущности, не знавший прежде никаких ограничений для себя, не мог скрыть своего возмущения тем, что его открыто подвергли порицанию и сделали посмешищем в глазах обитателей маленького мирка, в котором он жил. Лицо его покрылось румянцем, губы побелели, он стиснул зубы и сжал кулаки; затем безотчетным движением схватился за свое оружие, которому священнослужитель дал столь уничтожающую оценку. По мере того как усиливался обличительный тон проповедника, паж чувствовал, что его охватывает непреодолимая ярость; опасаясь совершить сгоряча безрассудный поступок, он поднялся с места, быстро пересек часовню и вышел.

Проповедник от удивления остановился на полуслове, когда необузданный юноша молнией промелькнул перед ним, бросив на него убийственный, испепеляющий взгляд. Но как только Роланд вышел, с силой захлопнув за собой дверь, которая вела в сводчатую галерею, соединявшую часовню с замком, Уорден решил, что неприличие такого поступка дает для его ораторских упражнений весьма благодарную тему, развивая которую он сможет произвести большое впечатление на слушателей. Он с минуту помолчал, а затем размеренным и торжественным тоном произнес слова анафемы:

— Он покинул нас, ибо он среди нас чужой. Страждущий от болезни отверг целебное лекарство из‑за его горечи; раненый уклонился от спасительного ножа хирурга; овца ушла из стада и стала добычей волка, ибо отреклась от скромности и смирения, коих требует от всех нас великий пастырь. О братья! Не предавайтесь гневу, не предавайтесь гордыне, не предавайтесь пагубному греху, столь часто предстающему нашему несовершенному зрению в сверкающих белизной одеждах. Что говорит в нас, когда нас соблазняют земные почести? Гордыня, только гордыня! Что говорит в нас, когда мы хвалимся нашими дарованиями и внешней привлекательностью? Гордыня и пустое тщеславие! Путешественники рассказывают, что индейцы, надевающие на себя ожерелья из раковин и красящие кожу в различные цвета, похваляются своим убранством точно так же, как мы — своей жалкой телесной красотой. Гордыня могла бы совлечь утреннюю звезду с небосвода и привести ее к порогу преисподней. Гордыня и самонадеянность человека виной тому, что огненный меч преграждает нам доступ в земной рай. Гордыня сделала Адама смертным существом, превратила его в утомленного скитальца на той же самой земле, бессмертным владыкой которой он был дотоле. Гордыня сделала нас греховными, и она же отягчает каждый из порожденных ею грехов. Она есть то передовое укрепление, которое дьявол и плоть наиболее ревностно обороняют от наступления святого духа. И пока эта крепость не будет сокрушена и сравнена с землей, на спасение глупца будет больше надежды, чем на спасение грешника. Пусть каждый исторгнет из груди своей проклятый побег, выросший из семени злосчастного яблока; вырвите его с корнем, даже если он оплел древо жизни вашей. Задумайтесь над примером жалкого грешника, покинувшего нас, и взыскуйте благодати божьей, пока не поздно, пока совесть вашу не охватило губительное пламя, пока вы не стали глухи, как пресмыкающиеся, и пока сердце ваше не отвердело, как кремень. Соберите же свои силы и встаньте на бой; боритесь и преодолевайте; сопротивляйтесь, и враг будет бежать от вас. Молитесь и не поддавайтесь соблазну; пусть падение других послужит для вас предупреждением и примером. А главное — не полагайтесь на самих себя; самоуверенность — вернейший признак тяжелой болезни. Быть может, фарисей полагал, что он смирен, когда стоял коленопреклоненный во храме и благодарил господа за то, что непохож на других людей и отличен от мытаря. Но в то время как он касался коленями мраморных плит, его дух, вознесенный гордыней, парил над храмом. Поэтому не обманывайте самих себя и не предлагайте фальшивой монеты тому, для кого и чистое золото не имеет цены; божественная мудрость всегда сумеет отличить фальшивое от истинного. И пусть не страшит вас трудность вашей задачи, хотя она отнюдь не легка; мой святой долг не скрывать этого от вас. Многое может сделать самопознание, немалого сможете вы добиться, размышляя о боге и о душе, но благодать господня может совершить все.

В заключение Генри Уорден обратился к своим слушателям с трогательным увещанием, побуждая их стараться привлечь на себя божью благодать, с помощью которой для слабого человека нет ничего невозможного.

Прихожане внимали его словам не без душевного волнения, хотя, надо полагать, злорадное чувство, вызванное постыдным бегством фаворита‑пажа, помешало многим из них в должной мере проникнуться призывами проповедника к милосердию и смирению.

Действительно, у слушателей были такие довольные, торжествующие лица, какие бывают у школьников, когда им доводится видеть, как наказывают их товарища за проступок, к которому они непричастны, и когда они, ликуя, что провинившемуся досталось на орехи, а им — нет, с удвоенным усердием принимаются зубрить свой урок.

Совсем противоположные чувства испытывала леди Эвенел, возвращаясь из часовни в свои покои. Она сердилась на Уордена за то, что он сделал предметом публичного разбирательства вопрос сугубо семейного свойства, живо затрагивавший ее самое. Но ей было известно, что этот почтенный старец считает своим неотъемлемым правом христианина и проповедника беспрепятственно говорить о чем угодно и что повсюду его собратья обычно требуют для себя такой же свободы. Еще больше огорчало леди Эвенел своевольное поведение ее любимца. То, что он не посчитался с ее присутствием и тем самым проявил явное неуважение к ней, было только одной стороной дела. Другая состояла в том, что он крайне непочтительно отнесся к проповеди священнослужителя, которую в те времена прихожане обычно выслушивали с благоговением. Все это вместе взятое свидетельствовало в пользу мнения его врагов, утверждавших, что он ни в чем не знает удержу. А ведь все то время, что он был у нее на виду, она склонна была оправдывать его вспыльчивость возрастом и живостью его натуры. Возможно, такой взгляд возник у нее в известной мере вследствие пристрастного отношения к мальчику, а отчасти, может быть, и потому, что она всегда была к нему добра и снисходительна; но все же считала невероятным, чтобы ее представление о Роланде было совершенно ошибочным. Крайняя несдержанность вряд ли совместима с постоянным лицемерием, считала леди Эвенел (хотя она не раз слышала от Лилиас намеки, что в некоторых случаях они отлично уживаются друг с другом), и потому она не могла полностью доверять сообщениям окружающих, противоречившим ее собственным наблюдениям.

Думая об этом сироте, она ощутила в своей душе прилив глубокой нежности к нему, причину которой не могла объяснить даже самой себе. Он как будто был послан ей самим богом, чтобы заполнить ее жизнь в те промежутки, которые прежде она проводила в тоске и одиночестве, не зная никаких радостей. Возможно, он был дорог ей в значительной степени и потому, что, как она прекрасно видела, его никто не любил и, следовательно, отречься от него — значило позволить мнению ее мужа и всех, кто думал так же, как он, восторжествовать над ее собственным, а такое обстоятельство немаловажно в отношениях между супругами, даже если они очень любят друг друга.

Словом, леди Эвенел решила не отступаться от своего пажа до тех пор, пока будет возможно его защищать; и, желая выяснить, есть ли к этому достаточные основания, она велела немедленно призвать его к себе.

Глава V

Когда бушует буря,

Моряк срубает мачту, а купец

Швыряет в волны все свои товары,

Теперь уже утратившие цену.

Так короли, когда восстал народ,

Бросают на погибель фаворитов.

Старинная пьеса

Роланд Грейм явился не сразу. Исполнительница поручения леди Эвенел (это была давнишняя доброжелательница Роланда — Лилиас) сначала попыталась открыть дверь его комнатки с бескорыстной целью насладиться смущением преступника и посмотреть, как он будет себя вести. Но дверь была заперта изнутри длинным железным брусом, употреблявшимся в качестве засова; это обстоятельство воспрепятствовало благим намерениям Лилиас. Она постучала и, с небольшими перерывами, позвала несколько раз:

— Роланд, Роланд Грейм, мейстер Роланд (на слове «мейстер» было сделано особое ударение), соблаговолите отворить дверь. Что с вами? Уж не молитесь ли вы там в одиночестве, чтобы выполнить до конца обряд, который вы не закончили на людях? Наверно, мы должны огородить ширмой ваше место в часовне, чтобы вашей светлости не приходилось быть на виду у простых смертных. — В ответ по‑прежнему не раздалось ни звука. — Ладно, мейстер Роланд, — сказала камеристка, — мне придется доложить миледи, что если она хочет получить ответ, то должна прийти сама или же послать к вам людей, которые смогут выломать дверь.

— Что вам велела передать миледи? — отозвался из‑за запертой двери паж.

— Да отоприте же вы наконец, тогда и услышите, — ответила камеристка. — Я полагаю, что слова леди подобает передавать, глядя человеку в лицо, и я не стану ради вашего удовольствия пищать в замочную скважину.

— Ваше счастье, что вы можете прикрыться именем своей госпожи, — сказал паж, отворяя дверь, — а то вы не посмели бы так дерзить. Что вам велела передать миледи?

— Что вас просят немедленно явиться к ней; она ожидает вас в гостиной. По‑видимому, она намерена дать вам на будущее некоторые указания относительно приличий, которые должно соблюдать, выходя из часовни.

— Скажите миледи, что я сейчас приду, — ответил паж и, захлопнув дверь, задвинул засов перед самым носом камеристки.

— Удивительная любезность! — пробормотала Лилиас.

Вернувшись, она сообщила своей госпоже, что Роланд Грейм явится к ней, когда ему это будет угодно.

— Что такое? Он сам произнес эту последнюю фразу или ее сочинили вы? — холодно спросила леди Эвенел.

— У него, миледи, — сказала прислужница, уклоняясь от прямого ответа, — был такой вид, что, если бы я только пожелала его слушать, он наговорил бы еще и не таких дерзостей. Но вот он сам сейчас вам ответит.

В комнату с высокомерным видом вошел Роланд Грейм. Румянец на его лице был ярче обычного; он держался несколько скованно, но явно не испытывал ни страха, ни раскаяния.

— Молодой человек, — сказала леди Эвенел, — пожалуйста, объясните: что я должна думать о вашем сегодняшнем поведении?

— Если оно оскорбило вас, миледи, я об этом глубоко сожалею, — ответил юноша.

— Будь им оскорблена только я, это было бы еще полбеды. Но ты виновен в поступках, чрезвычайно оскорбительных для твоего господина, — в вооруженном нападении на твоих сотоварищей слуг и в неуважении к господу богу в лице его посланца.

— Позвольте мне еще раз ответить вам, миледи, — сказал паж, — что если я оскорбил вас, мою госпожу и благодетельницу, мою единственную заступницу, то этим я, безусловно, совершил преступление и должен понести заслуженное наказание. Но сэр Хэлберт Глендининг не считает меня своим слугой, а я не считаю его своим господином; он не вправе бранить меня за то, что я как следует проучил наглого слугу. Не боюсь я и божьего гнева за то, что выразил презрение к непрошеным поучениям какого‑то проповедника, сующего нос не в свои дела.

Леди Эвенел и прежде видела у своего любимца проявления мальчишеской обидчивости и нетерпимости ко всякого рода неодобрению или упреку. Но сейчас он держал себя серьезнее и решительнее, чем обычно, и на мгновение она растерялась, не зная, как ей обращаться с юношей, который вдруг стал мужчиной, и притом — мужчиной смелым и решительным. Она помолчала с минуту, а затем, собрав все присущее ей достоинство, сказала:

— Как ты разговариваешь со мной, Роланд! Ты, наверно, хочешь, чтобы я раскаялась в моем расположении к тебе, и потому заявляешь о своей независимости от обоих твоих повелителей — земного и небесного. Ты, видно, забыл, кем ты был когда‑то и во что обратишься вскоре, если утратишь мое покровительство.

— Миледи, — сказал паж, — я ничего не забыл. Я слишком много помню. Я знаю, что если б не вы, я бы погиб в этих синих волнах (тут он показал на волнуемое западным ветром озеро, на которое открывался вид из окна комнаты). Ваша доброта простерлась и дальше, миледи: вы защитили меня от злобы окружающих и от моего собственного безрассудства. Вы вправе, если того пожелаете, покинуть воспитанного вами сироту. Вы сделали для него все от вас зависящее, и ему не на что жаловаться. И все же не думайте, миледи, что я не был вам благодарен: мне пришлось вытерпеть нечто такое, чего я не снес бы ни ради кого другого, кроме моей благодетельницы.

— А ради меня сносил! — воскликнула леди Эвенел. — Но что же такое тебе пришлось терпеть из‑за меня, о чем ты мог бы вспоминать не с благодарностью и признательностью, а с каким‑то иным чувством?

— Вы настолько справедливы, миледи, что не станете требовать от меня благодарности за то холодное пренебрежение, которое я неизменно встречал со стороны вашего супруга, пренебрежение, за которым стояло непреодолимое отвращение. Вы настолько справедливы, что не станете требовать от меня признательности за то презрение и недоброжелательство, которые я на каждом шагу встречал со стороны всех остальных в доме, равно как и за проповеди вроде той, которой сегодня ваш преподобный капеллан угостил за мой счет всю собравшуюся челядь.

— Слыхано ли что‑либо подобное! — воскликнула камеристка, воздевая руки к небу и закатывая глаза. — Он говорит так, словно он — графский сын или свет очей благородного рыцаря.

Паж смерил ее взглядом, выражавшим глубочайшее презрение, и не удостоил ее никаким другим ответом. Леди Эвенел, чувствуя себя уже не на шутку. оскорбленной, но еще сожалея о безрассудстве юноши, сказала, не меняя тона:

— В самом деле, Роланд, ты забываешься настолько, что я должна буду принять серьезные меры, дабы убавить твою самоуверенность, а именно — вернуть тебя на подобающее твоему происхождению место в обществе.

— Это очень просто сделать, — добавила Лилиас, — достаточно выставить его за ворота таким же оборванцем, отродьем нищенки, каким он был, когда ваша милость взяли его сюда.

— Лилиас говорит чересчур резко, — продолжала леди Эвенел, — но она сказала правду, молодой человек; и я не думаю, чтобы мне следовало щадить твою гордость, совсем вскружившую тебе голову. Тебя наряжали в дорогие одежды и обращались с тобой как с сыном дворянина, пока ты не забыл, что ты выходец из простонародья.

— Прошу смиренно вашего прощения, высокочтимая леди, но в словах Лилиас нет ни капли правды, да и вы, ваша милость, не знаете ровно ничего о моем происхождении и не имеете никаких оснований столь презрительно говорить о нем. Я не отродье нищенки: моя бабушка ни у кого не просила милостыни — ни здесь, ни где‑либо еще; она скорее умерла бы в чистом поле. Нас разорили и выгнали из нашего дома — а такие события не раз происходили и в других местах, с другими людьми. И замок Эвенелов, несмотря на окружающее его озеро и на его башни, не всегда был для своих обитателей надежной защитой от нужды и горя.

— Подумать только, какая наглость! — воскликнула Лилиас. — Он осмеливается напоминать миледи о несчастьях ее семьи!

— Этого предмета, конечно, лучше было не касаться, — холодно сказала леди Эвенел, тем не менее весьма задетая намеком Роланда.

— Это было необходимо, миледи, для моего оправдания, — сказал паж. — Иначе я не произнес бы ни слова, зная, что могу этим огорчить вас. Но поверьте мне, высокочтимая леди, я не выходец из простонародья. Родителей своих я не знаю; но моя единственная родственница сказала мне, — и сердце мое отозвалось на ее слова, подтвердив их правоту, — что в моих жилах течет благородная кровь и что со мной должно обращаться как с дворянином.

— И вот эта уверенность, имеющая столь шаткое основание, — сказала леди Эвенел, — позволяет тебе рассчитывать на почести и привилегии, полагающиеся по праву людям высокого звания и благородного происхождения, и ты намерен претендовать на особые права, закрепленные только за дворянами? Опомнись, голубчик, или же дворецкий проучит тебя плеткой, как дерзкого мальчишку. Ты еще не познакомился как следует с наказаниями, соответствующими твоему возрасту и положению.

— Дворецкий познакомится с моим кинжалом прежде, чем я с его взысканиями, — сказал паж с внезапной запальчивостью. — Леди, я слишком долго был вассалом дамской туфли и рабом серебряного свистка. Теперь вам придется найти кого‑нибудь другого, кто будет откликаться на ваш зов; желаю, чтобы этот человек был достаточно низок родом и душой и спокойно сносил презрение вашей челяди, называя монастырского вассала своим господином.

— Я заслужила это оскорбление, — сказала леди Эвенел, покраснев до корней волос, — ибо чересчур долго терпела и поощряла твою дерзость. Уходи, Роланд Грейм. Покинь замок сегодня же вечером. Я буду давать тебе средства к существованию, пока ты не научишься каким‑нибудь честным способом зарабатывать себе на жизнь, хотя боюсь, что из‑за своей мании величия ты будешь считать недостойными тебя любые занятия, кроме грабежа и насилия. Уходи и не показывайся мне больше на глаза.

Паж упал к ее ногам, охваченный невыразимым горем.

— Моя дорогая, уважаемая госпожа… — вымолвил он, но был не в силах добавить к этому ни слова.

— Встань, Роланд Грейм, — сказала леди, — не держись за край моего платья. Лицемерием нельзя прикрыть неблагодарность.

— Я неспособен ни на то, ни на другое, миледи! — воскликнул паж, вскочив на ноги в мгновенном страстном порыве, столь естественном для его стремительной, пылкой натуры. — Не думайте, что я хотел просить у вас позволения остаться: я давно уже принял решение покинуть замок Эвенелов и никогда не прощу себе, что позволил вам произнести слово «уходи» раньше, чем сказал сам — «Я ухожу от вас». Я стал перед вами на колени, чтобы попросить у вас прощения за необдуманные слова: они вырвались у меня в минуту сильного раздражения, но в разговоре с вами мои уста не смели произносить их. Никакой другой милости я не прошу у вас — вы и так много сделали для меня, — но я повторяю: вам лучше известно то, что делали для меня вы сами, чем то, что мне приходилось терпеть от других.

— Роланд, — сказала леди Эвенел, несколько успокоившись и уже мягче относясь к своему любимцу, — ты должен был обращаться ко мне, когда тебя кто‑нибудь обижал. Ты не обязан был терпеть несправедливость, но тебе вовсе не следовало самому восставать против нее, пока ты находился под моим покровительством.

— А что мне оставалось делать, — сказал юноша, — если эта несправедливость исходила от людей, которых вы любили и осыпали милостями? Должен ли был я нарушать ваш покой докучными нашептываниями и вечными жалобами? Нет, миледи, я молча нес свое бремя, не ропща, ибо не хотел тревожить вас; уважение к вам, в отсутствии которого вы меня упрекаете, было единственной причиной, по которой я не просил вашей защиты и не мстил сам куда более решительным образом. И все же — хорошо, что мы расстаемся. Я не рожден для того, чтобы играть роль нахлебника, пользующегося милостями своей госпожи до тех пор, пока клевета окружающих не погубит его. Да ниспошлет вам господь свое благословение, высокочтимая леди, и, во имя вас, всем тем, кто вам дорог.

Сказав это, он направился к выходу, но леди Эвенел окликнула его. Он остановился и внимательно выслушал те слова, с которыми она напоследок обратилась к нему:

— . В мои намерения не входило, и было бы несправедливо, несмотря на мое крайнее недовольство вами, оставить вас без всякой поддержки: возьмите этот кошелек; в нем золото.

— Простите меня, миледи, и позвольте мне уйти с сознанием, что я не опустился так низко, чтобы принимать подаяние. Если моя смиренная служба может возместить вам хотя бы часть расходов на мое содержание и одежду, то и в этом случае я на всю жизнь останусь вашим должником; уж это одно — такой долг, который я никогда не смогу оплатить сполна. Возьмите же обратно кошелек и скажите только, что расстаетесь со мной без гнева.

— Да, без гнева, — повторила леди Эвенел, — скорее с печалью, и лишь из‑за вашего своеволия; но все же возьмите золото, оно вам пригодится.

Благослови вас бог за вашу доброту, миледи! Но золота я взять не могу. Я здоров и силен, и нельзя сказать, что у меня совсем нет друзей, как вы, наверно, полагаете. Может настать время, когда мне удастся доказать свою благодарность не только словами.

Он упал на колени, поцеловал руку леди Эвенел, которую та не отдернула, и быстро вышел из комнаты.

Лилиас несколько минут внимательно следила за своей госпожой, которая была так бледна, что, казалось, вот‑вот упадет в обморок; но леди Эвенел вскоре пришла в себя и, отклонив помощь, предложенную ей камеристкой, проследовала в свои покои.

Глава VI

Тебе известны все секреты дома.

Бьюсь об заклад, ты был в буфетной, Фрэнсис.

Там лился эль, там болтовня лилась,

Твое напитывая любопытство.

Сластей и сплетен ты отведал вдоволь,

Судача с говорливой камеристкой.

Вот где нашел ты ключ к домашним тайнам.

Старинная пьеса

На следующее утро после описанной нами сцены разжалованный фаворит оставил замок. Во время завтрака осторожный старый дворецкий и миссис Лилиас сидели вдвоем в комнате камеристки и вели серьезный разговор о важном событии этого дня. Их беседа была подслащена приготовленными миссис Лилиас лакомствами, к которым предусмотрительный мейстер Уингейт присоединил фляжку ароматной мадеры.

— Наконец‑то он убрался отсюда, — сказала камеристка, потягивая вино. — Скатертью дорога!

— Аминь, — степенно ответил дворецкий, — я не желаю ничего дурного бедному покинутому юноше.

— Убрался прочь, словно дикая утка, так же, как и появился, — продолжала миссис Лилиас. —

Опускать мосты, идти по дамбе — все это для него лишнее. Он сел в лодку, которая называется «Ирод» (стыдно, по‑моему, давать христианское имя дереву и железу), и поплыл один‑одинешенек на дальний берег озера, и не было рядом с ним ни одной живой души, а все свое добро он оставил в комнате разбросанным как попало. Интересно знать, кто должен убирать за ним все это тряпье, хотя вещи‑то, говоря по правде, стоящие.

— В этом не может быть сомнения, миссис Лилиас, — ответил управитель, — а потому, смею полагать, они недолго будут валяться на полу.

— Скажите, мейстер Уингейт, — продолжала камеристка, — не радуетесь ли вы от всей своей души, что наш дом избавился от этого желторотого выскочки, который всех нас оттеснил в тень?

— Как вам сказать, миссис Лилиас, — ответил Уингейт, — радуюсь ли я… Человек, который, подобно мне, долго жил в знатных семьях, не станет спешить радоваться чему бы то ни было. А что касается Роланда Грейма, то хотя избавиться от него совсем неплохо, все же, как метко говорит пословица, не сменить бы нам горшки на глину.

— Оно, конечно, верно, — согласилась миссис Лилиас. — Но, скажу я вам, хуже, чем он, и быть не может: кого ни возьми, всякий будет лучше. Он мог совсем извести нашу бедную дорогую госпожу (тут она приложила к глазам платок) — сгубил бы и плоть ее, и душу, и имение; ведь она тратила на его наряды вчетверо больше, чем на содержание любого из слуг.

— Миссис Лилиас, — сказал благоразумный управитель, — я полагаю, что наша госпожа не нуждается в вашей жалости, ибо вполне может сама заботиться о своей плоти и о своей душе, равно как и о принадлежащем ей имении.

— Вы, может, и не рассуждали бы так, — ответила камеристка, — если бы видели, как она провожала взглядом молодого человека, когда он уезжал: стояла ну точь‑в‑точь как жена Лота. Моя госпожа — добрая леди, и высоконравственная, и в поведении безупречная, никто о ней и слова плохого сказать не посмеет, а все же, умереть мне на этом месте, не хотела бы я, чтобы сэр Хэлберт видел ее вчера вечером.

— Фи, фи, фи, — произнес управитель, — слуги должны всё слышать и видеть, но ничего не должны говорить вслух. Кроме того, миледи весьма предана сэру Хэлберту, что и естественно: он самый прославленный рыцарь в наших краях.

— Ну ладно, ладно, — сказала камеристка, — я не имею в виду ничего дурного. Но те, кто поменьше ищут для себя славы на чужбине, скорее находят покой в своем доме — вот и все. И надо принять во внимание, что именно одиночество толкнуло миледи на то, чтобы приблизить к себе первого попавшегося нищего мальчишку, которого собака вытащила из озера и принесла ей в зубах.

— Вот поэтому‑то, — сказал управитель, — я и говорю: не торопитесь радоваться, не радуйтесь чересчур, миссис Лилиас, ибо если миледи нужен был любимчик для препровождения времени, то уж можете не сомневаться — теперь, когда его не стало, время будет тянуться для нее более томительно. Стало быть, ей придется найти себе другого любимчика. А если уж она захочет иметь такую игрушку, игрушка тут же и явится.

— А где она сможет найти ее себе, как не среди своих испытанных и преданных слуг, — сказала миссис Лилиас, — среди тех, кого она кормит и поит столько лет. Я знаю немало таких же знатных дам, которые и не помышляют о каком‑нибудь ином друге или фаворите, если при них состоит камеристка, и притом они всегда с должным уважением относятся к старому преданному дворецкому, мейстер Уингейт.

— По правде говоря, миссис Лилиас, — ответил управитель, — вижу я, куда вы метите, да только сомневаюсь, что ваша стрела попадет в цель. Если миледи настроена так, как вы предполагаете, то ни’ вам с вашими гофрированными чепцами (хотя они и заслуживают весьма уважительного к себе отношения), ни мне с моей сединой и золотой цепью не заполнить пустоты, которую, несомненно, образовал в жизни миледи уход Роланда Грейма. Это сделает либо молодой ученый‑богослов, проповедующий какую‑нибудь новую доктрину, либо ученый‑лекарь, пользующий больных каким‑нибудь новым снадобьем, либо отважный воин, которому будет милостиво даровано право носить цвета миледи на рыцарских турнирах, или, наконец, искусный арфист, умеющий приворожить сердце женщины, как это сделал, по слухам, синьор Давид Риччо с нашей бедной королевой. Вот какие люди могут возместить утрату обожаемого фаворита, а не старый дворецкий или пожилая камеристка.

— Ладно, — ответила Лилиас, — вы человек опытный, мейстер Уингейт, а уж по правде сказать, хотелось бы мне, чтобы милорд перестал ездить туда и сюда и получше присматривал за тем, что творится у него дома. Погодите, среди нас еще тут окажутся паписты: ведь я нашла в вещах нашего любимчика — что бы вы думали? Ни больше, ни меньше, как золотые четки. Поверите ли, самые настоящие Ave и Credonote 7. Я бросилась на них, как ястреб.

— Не сомневаюсь, не сомневаюсь, — сказал дворецкий, с понимающим видом кивнув головой. — Я часто замечал, что мальчишка выполняет какие‑то странные обряды, сильно отдающие папизмом, и притом всячески старается скрыть их. Но католика под плащом пресвитерианина можно обнаружить столь же часто, как плута под монашеским капюшоном. Ну что же, все мы смертны… А четки‑то недурны, — добавил он, внимательно разглядывая их. — В них будет, пожалуй, унции четыре чистого золота.

— Я сразу же отдам их переплавить, — сказала камеристка, — пока они не ввели во искушение какую‑нибудь бедную заблудшую душу.

— Так, так! Это будет очень предусмотрительно, миссис Лилиас, — заметил управитель, одобрительно кивнув головой.

— Я велю сделать из них, — сказала миссис Лилиас, — две пряжки для туфель. Ни за что на свете не стала бы я . носить хоть на дюйм выше ступни папистские побрякушки или что‑нибудь, сделанное из них, будь это даже бриллианты, а не золото. Вот вам плоды того, что отец Амвросий бродит тут тихонечко по замку, как кот, подбирающийся к кринке со сметаной.

— Отец Амвросий — брат нашего господина, — веско заметил управитель.

— Совершенно справедливо, мейстер Уингейт, — ответила его собеседница. — Но это еще не основание для того, чтобы развращать папизмом честных подданных короля.

— Боже упаси, — ответил благонамеренный мажордом, — но все же есть люди и похуже папистов.

— Не представляю, где можно их сыскать, — довольно сухо сказала камеристка. — Сдается мне, мейстер Уингейт, если бы с вами кто‑нибудь заговорил о дьяволе, вы и тогда заявили бы, что бывают на свете люди похуже самого сатаны.

— Конечно, я мог бы так сказать, — возразил управитель, — если бы видел сатану так же близко, как вижу вас.

Камеристка вскочила с места, восклицая: «Господи помилуй! » — и добавила:

— Я удивляюсь, мейстер Уингейт, что вам доставляет удовольствие так пугать людей!

— Нет, нет, миссис Лилиас, я вовсе не хотел этого, — ответил тот, — но подумайте: пока что паписты в проигрыше, однако кто знает, сколько продлится это «пока»? На севере Англии живут два могущественных графа; оба они паписты и ненавидят самое слово «Реформация». Я имею в виду графов Нортумберленда и Уэстморленда, обладающих достаточной силой, чтобы поколебать любой трон в христианском мире. Далее: хотя наш шотландский король — благослови его господь! — истинный протестант, все же он еще ребенок; притом пока что жива его мать, которая была нашей королевой (я надеюсь, что не совершу ничего дурного, призвав и на нее благословение господне); а ведь она католичка. И уже многие начинают думать, что с ней обошлись слишком сурово; так думают Гамильтоны на западе, кое‑кто из дворян, живущих в наших пограничных областях, Гордоны на севере. Все они хотят решительных перемен. А если такие перемены действительно произойдут, королева снова получит свою корону, опять пойдут в ход обедни и кресты, и тогда конец кафедрам проповедников, женевским мантиям и черным шелковым ермолкам.

— Да как же у вас, мейстер Джаспер Уингейт, у вас, который слышал истинное божье слово, внимая речам честнейшего и безупречнейшего человека, мистера Генри Уордена, как у вас, повторяю я, хватает хладнокровия даже таить про себя, а не то что высказывать вслух мысль, что папизм снова может обрушиться на нас или что женщина по имени Мария снова может сделать шотландский престол средоточием этой мерзости? Не удивительно, что вы так учтивы с долгополым монахом отцом Амвросием, когда он является в замок, бродит тут с опущенными глазами, никогда не поднимая их на миледи, и говорит тихим, медоточивым голосом, расточая свои благословения. И кто же охотнее всех принимает их, как не вы, мейстер Уингейт?

— Миссис Лилиас, — возразил дворецкий с таким видом, который ясно показывал, что он намерен прекратить спор, — на это есть свои причины. Если я любезно принимал отца Амвросия и смотрел сквозь пальцы, когда он, бывало, перекинется словечком с этим самым Роландом Греймом, то это не значит, что мне было дело до его благословений или проклятий, а значит только, что я уважаю родню моего господина. А кто может поручиться, что, в случае нового появления на престоле Марии, отец Амвросий не окажется такой же надежной опорой для нас, какой всегда был его брат? Ведь когда королева вернет себе власть, тогда худо придется графу Мерри, и дай бог, чтобы у него еще голова удержалась на плечах. Худо придется и нашему рыцарю вместе с его покровителем графом. Кто же тогда скорее всего вскочит в опустевшее седло? Конечно же, он — отец Амвросий. Римский папа в скором времени может разрешить его от монашеского обета, и тогда вместо священнослужителя отца Амвросия перед нами предстанет воин сэр Эдуард.

Миссис Лилиас от гнева и изумления не могла произнести ни слова, пока ее старый приятель самодовольным тоном развертывал перед ней свои политические соображения. Наконец ее возмущение нашло себе выход в негодующей и презрительной речи:

— Как, мейстер Уингейт! Вы столько лет ели хлеб миледи (не будем сейчас говорить о милорде) — и теперь спокойно допускаете, что какой‑то жалкий монах, в котором нет ни капли ее родной крови, когда‑нибудь захватит законно принадлежащий ей замок Эвенелов? Да хотя я только женщина, а первая схвачусь с ним, и еще посмотрим, чья возьмет — юбка или сутана. Стыдитесь, мейстер Уингейт! Если бы мы с вами не были так давно знакомы, все это уже дошло бы до ушей миледи, — пусть бы меня даже обвинили в том, что я сплетничаю и выслуживаюсь, как в тот раз, когда я рассказала, что Роланд Грейм подстрелил дикого лебедя.

Мейстер Уингейт несколько испугался, увидев, что, подробно излагая свои проницательные политические суждения, он вызвал в собеседнице не столько восхищение своей мудростью, сколько сомнение в настоящей преданности. Он постарался как можно быстрее исправить свою оплошность и объяснить, что не имел в виду ничего предосудительного, хотя сам при этом был внутренне чрезвычайно оскорблен тем нелепым, с его точки зрения, выводом, какой угодно было сделать миссис Лилиас Брэдборн из его слов; в глубине души он был убежден, что она не одобрила его соображений исключительно по той причине, что, в случае перехода замка во владение к отцу Амвросию, последний, конечно, будет нуждаться в услугах дворецкого, тогда как услуги камеристки окажутся в этом случае совершенно излишними.

Объяснение дворецкого было принято так, как обычно принимаются объяснения такого рода, после чего друзья расстались: Лилиас отправилась в комнату госпожи, куда ее призывал серебряный свисток, а мудрый мажордом вернулся к исполнению своих ответственных обязанностей. Прощаясь, они сдержанней обычного выразили друг другу свое почтение и уважение: дворецкий почувствовал, что его житейская мудрость посрамлена более бескорыстной привязанностью камеристки, а миссис Брэдборн обнаружила, что ее старый приятель — из тех людей, которые всегда держат нос по ветру.

Глава VII

Когда шестипенсовик я покажу,

В любой деревне мне верят в долг;

А нет ни гроша — наградят пинком:

Никто не знается с бедняком.

Старинная песня

Пока продолжалась описанная нами в предыдущей главе беседа об отъезде пажа, разжалованный фаворит шагал в полном одиночестве куда глаза глядят и уже успел удалиться на довольно большое расстояние от замка Эвенелов, но все еще не представлял себе с достаточной ясностью, куда он идет и где закончится его путь. Лодку, в которой он покинул замок, он направил к наиболее удаленному от деревни месту на берегу озера, ибо не хотел быть замеченным поселянами. Гордость подсказывала ему, что он, как отвергнутый фаворит, вызовет у них любопытство и сострадание, а врожденное душевное благородство заставляло юношу думать, что всякий, кто выразит сочувствие его положению, может навлечь на себя неприятности, если об этом узнают в замке. Одна случайная встреча заставила его убедиться в том, что ему нечего тревожиться о своих друзьях по этому поводу. Роланду попался на пути молодой человек, несколькими годами старше его самого, которому в прежние времена не раз представлялась счастливая возможность участвовать в его забавах в качестве сопровождающего, обязанного во всем ему подчиняться. Ралф Фишер поспешил ему навстречу и дружески, хотя и не без почтительности, приветствовал его.

— Что это вы, мейстер Роланд, переправились на этот берег без сокола и без гончей?

— Да, без сокола и без гончей… — отозвался Роланд. — Верно, никогда уж мне больше не бывать на охоте. Я отставлен от должности. Словом, я ушел из замка.

Ралф очень удивился словам Роланда.

— Что же, вы переходите на службу к рыцарю, будете носить кольчугу и копье?

— Да нет, — ответил Роланд Грейм, — ничего подобного. Я совсем оставил службу в доме Эвенелов.

— А куда же вы направляетесь в таком случае? — спросил молодой крестьянин.

— Гм! Это вопрос, на который сразу не ответишь. Я еще и сам не решил куда, — отозвался разжалованный фаворит.

— Вот оно что! — сказал Ралф. — Ну, тогда я ручаюсь, что вам все равно, какой дорогой идти: уж наверно, миледи, отпуская вас, не забыла набить потуже ваш кошелек.

— Жалкий раб! — вскричал Роланд Грейм. — Ты что же, думаешь, что я мог принять помощь от той, которая предала меня поношению и обрекла на нужду из‑за подстрекательств ханжи священника и проныры служанки? Первый же кусок хлеба, купленный на такое подаяние, застрял бы у меня в глотке.

Ралф окинул своего бывшего друга взглядом, который выражал удивление, смешанное с презрением.

— Ладно, — сказал он наконец, — — не из‑за чего так выходить из себя. Каждый сам знает, что ему по душе, что нет. Вот если бы, к примеру, я оказался, как вы сейчас, чуть свет в чистом поле и не знал, куда податься, то был бы, пожалуй, не прочь иметь в кармане несколько золотых, откуда бы они ни взялись. А может быть, вы пойдете со мной в дом моего отца, отдохнете у нас одну ночку — завтра‑то мы ждем моего дядю Менелая со всей его семьей, — но если на одну ночку…

То обстоятельство, что, предлагая ему кров над головой, Ралф сделал это с явной неохотой и к то муже заранее ограничил свое гостеприимство одной ночью, оскорбило гордость отвергнутого фаворита.

— Уж лучше я просплю одну ночь на вереске под открытым небом, как делал не раз и раньше по менее серьезным причинам, чем в закопченной лачуге твоего отца, насквозь пропахшей дымом и асквибо, как плед горца, — сказал Роланд Грейм.

— Поступайте как знаете, молодой сэр, раз уж вы такой неженка, — ответил Ралф Фишер. — Вам еще может очень понравиться запах торфа в очаге и запах асквибо, когда вы хорошенько попутешествуете таким способом, какой вы избрали. Вы могли бы и поблагодарить за сделанное вам предложение, тем более что не всякий согласится пойти на неприятности, пригревая выгнанного слугу.

— Ралф, — сказал Роланд Грейм, — ты, наверно, забыл, как я тебя лупил когда‑то, а ведь сейчас у меня в руках та же плетка, которой ты уже отведал.

Ралф, здоровенный, коренастый парень, обладавший физической силой, которая была бы под стать взрослому мужчине, и потому уверенный в своем безусловном превосходстве над стоявшим перед ним тщедушным подростком, только презрительно рассмеялся в ответ на его угрозы.

— Может быть, и та же плетка, — сказал он, — да не та теперь погодка; вот вам и стишок, совсем как в настоящей балладе. Послушай‑ка, бывший паж миледи, когда прежде ты замахивался хлыстом, я не отвечал тебе тем же только из страха перед твоими господами, а никак не перед тобой самим. А сейчас уже и не знаю, что удерживает меня от того, чтобы расквитаться с тобой за старое вот этой дубиной, показать тебе, что я берег ливрею твоей госпожи, а не твою шкуру и кости, мейстер Роланд.

Видя, как рассвирепел его собеседник, Роланд понял, что продолжать препирательство значит быть избитым этим грубияном, который был намного сильнее и старше его; и в то время как его противник своим презрительным вызывающим смехом, казалось, приглашал его помериться силой, он вдруг почувствовал всю глубину своего унижения и горько заплакал, закрыв лицо руками и безуспешно стараясь скрыть брызнувшие из глаз слезы.

Даже такого неотесанного деревенщину, как Ралф, не могло не пронять горе его бывшего товарища.

— Ну полно, мейстер Роланд, — промолвил он, — будем считать, что я сказал все это в шутку. Не стал бы я тебя обижать, дружище, хотя бы в память старого знакомства. Но наперед всегда смотри, с кем имеешь дело, прежде чем грозить человеку плеткой. Ведь твоя рука, дружище, вроде как веретенышко против моей. Чу! я слышу голос Адама Вудкока; он зовет своего сокола. Пойдем, парень, мы хорошо проведем денек, а потом отправимся прямехонько в дом моего отца — что с того, что там пахнет дымом и асквибо. Может быть, удастся найти для тебя какойнибудь способ честно зарабатывать себе на хлеб, хотя это и не легко сделать в наши нескладные времена.

Несчастный паж ничего не ответил, по‑прежнему пряча лицо в ладонях. Тогда Фишер заговорил снова в таком тоне, который казался ему наиболее подходящим для утешения:

— Видишь ли, парень, когда ты был любимчиком миледи, люди считали тебя гордецом, а некоторые думали даже, что ты папист и еще бог знает кто; теперь, когда за тебя больше некому постоять, ты должен быть общителен и дружелюбен со всеми; должен исправно посещать проповеди пастора, чтобы люди забыли все плохое, что говорилось о тебе; если пастор скажет, что ты в чем‑нибудь виноват, опускай ниже голову; если же какой‑либо дворянин или даже его фаворит бросит тебе в лицо бранное слово либо мимоходом ударит тебя, отвечай — «спасибо за то, что выбили пыль из моего костюма» или что‑нибудь в этом роде, как я сам раньше отвечал тебе. Слышишь, Адам Вудкок свистит снова. Пойдем, я по пути научу тебя всей этой премудрости.

— Благодарю, — сказал Роланд Грейм, стараясь показать всем своим видом безразличие к словам собеседника и свое превосходство над ним, — но передо мной лежит другая тропа, а твоей я не мог бы избрать никогда.

— Истинная правда, мейстер Роланд, — ответил парень, — каждый человек сам лучше разбирается в своих делах, так что не буду сбивать тебя с твоей, как ты говоришь, тропки. Давай руку, дружище, чтобы нам добром поминать прошлое. Что? Не хочешь даже пожать руку на прощанье? Ну ладно, дело твое. Счастливый тебе путь, и да благословит тебя господь.

— Прощай, прощай, — нетерпеливо произнес Роланд, и парень, насвистывая, неторопливо пошел прочь, явно довольный тем, что избавился от товарища, чьи претензии могли бы принести немало хлопот и от которого теперь не было никакой пользы.

Пока оба они еще могли видеть друг друга, Роланд Грейм заставлял себя идти вперед, чтобы прежний его приятель не увидал его стоящим на одном месте и не сделал вывода об отсутствии у него твердых намерений и определенной цели; однако усилие это потребовало от Роланда очень большого напряжения. Он был словно оглушен, голова у него кружилась, земля казалась неустойчивой и уходила из‑под ног, как трясина. Один или два раза он чуть не упал, хотя тропа, по которой он шел, пролегала по твердой земле, среди зеленеющего луга. Несмотря на внутреннее возбуждение, вызывавшее эти ощущения, он упорно продвигался вперед до тех пор, пока фигура его товарища не скрылась вдали, за склоном горы; но затем мужество сразу же оставило его; он сел на траву и, так как поблизости не было ни души, его оскорбленная гордость, обида и страх прорвались наружу, найдя себе естественное выражение в безудержных и горьких рыданиях. Когда этот первый приступ отчаяния прошел, всеми покинутый, одинокий юноша почувствовал душевное облегчение, обычно наступающее после того, как человек даст выход своему горю. Слезы еще продолжали катиться по его щекам, но теперь уже им не владело такое острое чувство заброшенности: оно сменилось щемящей, но более спокойней грустью, навеянной воспоминаниями о его благодетельнице, о ее неизменной доброте, благодаря которой она была всегда расположена к нему, несмотря на вызывающую дерзость многих его поступков (теперь ему самому казавшихся весьма оскорбительными) , оберегала его как от интриг окружающих, так и от последствий его собственного безрассудства и продолжала бы делать это, если бы его чрезмерная самоуверенность не заставила ее отказать ему в своем покровительстве.

«Все унижения, которые я вытерпел, — сказал он себе, — лишь заслуженное возмездие за мою собственную неблагодарность. Разве хорошо это было с моей стороны — жить под кровом моей благодетельницы, пользоваться ее заботами, какими не всякая мать окружает свое родное дитя, и вместе с тем скрывать от нее мое вероисповедание? Но она должна узнать, что католик умеет быть таким же благодарным, как и пуританин, что я не был безнравственным, хотя и вел себя весьма легкомысленно, что даже тогда, когда я особенно озорничал, я любил, уважал и чтил ее и что пригретый ею мальчик‑сирота мог совершать необдуманные поступки, но никогда не забывал, чем он ей обязан».

Под влиянием нахлынувших на него мыслей он повернулся и быстро зашагал обратно, по направлению к замку. Но этот бурный порыв раскаяния сразу утих, как только Роланд подумал, с‑каким холодным презрением должны обитатели замка посмотреть на возвратившегося беглеца, который, как они обязательно будут считать, унизился до роли просителя, явившегося вымаливать прощение за свою вину и ходатайствовать о позволении вернуться на службу. Он замедлил шаг, но не остановился.

«Мне все равно, — подумал он, преисполняясь решимости, — пусть они перемигиваются, кивают, указывают на меня пальцами, рассуждают о пристыженной самонадеянности и сломленной гордости — пусть! Это будет заслуженным наказанием за мое безрассудство, и я вытерплю все. Но если она, моя благодетельница, сочтет меня достаточно низким и малодушным для того, чтобы просить у нее не только прощения, но и возврата мне тех преимуществ, которыми я пользовался благодаря ее расположению, — если она заподозрит меня в подлости, этого я не смогу перенести».

Он остановился; гордость и присущее ему от природы упрямство, борясь в нем с другим, более высоким чувством, подсказывали ему, что лучше навлечь на себя презрение леди Эвенел, нежели вновь обрести ее благосклонность, пойдя по тому пути, на который толкнула его внезапно возникшая в нем жажда раскаяния.

«Если бы еще был какой‑нибудь удобный предлог, — подумал он, — какая‑либо веская причина для моего возвращения или извиняющее меня обстоятельство; что‑нибудь, показывающее, что я пришел не как униженный проситель или выброшенный за дверь слуга, — тогда я мог бы пойти туда; но так я не могу, — сердце мое выскочит из груди и разорвется».

В то время как эти мысли проносились в сознании Роланда, что‑то промелькнуло в воздухе перед самыми его глазами, на мгновение ослепив его и едва не задев пера на его шляпе. Он поднял глаза: любимый сокол сэра Хэлберта кружился над его головой и, казалось, старался привлечь его внимание, как будто узнал в нем своего старого друга. Протянув руку, Роланд издал привычный возглас; сокол тотчас сел ему на запястье и стал охорашиваться, время от времени поворачивая к юноше свой блестящий желтый глаз и бросая на него острый взгляд, как бы вопрошавший, почему он не ласкает его с обычной нежностью.

— Ах, Алмаз, — сказал Роланд птице, будто она могла понять его, — мы с тобой должны теперь расстаться навсегда. Много раз видел я, как ты бросался камнем вниз и поражал беспечную цаплю; но теперь все это в прошлом — кончилась для меня соколиная охота.

~ \ почему, мейстер Роланд? — спросил сокольчий Адам Вудкок, появляясь из‑за скрывавшего его кустарника. — Почему это для тебя кончилась соколиная охота? Ну что за жизнь была бы у нас без этой забавы! Знаешь старую веселую песню:

Уж лучше в темнице бы Аллену гнить, Чем на свободе без сокола жить. Ах, жить, не охотясь, — такая тоска! Уж лучше тогда гробовая доска.

Речь сокольничего была добродушной и дружелюбной; когда он читал нараспев свою незамысловатую балладу, то слушая его, нельзя было усомниться в его неподдельной искренности и сердечности. Но воспоминание о происшедшей меж ними ссоре и ее последствиях сковывало Роланда, и он не знал, что ответить.

Сокольничий заметил его неуверенность и сразу угадал, в чем ее причина.

— Что это ты, мейстер Роланд? — сказал он. — Неужто ты, наполовину англичанин, думаешь, что я, с головы до пят англичанин, могу иметь зуб на тебя, да еще когда ты в горе? Этак я был бы похож на иных шотландцев (я, как всегда, исключаю из их числа моего уважаемого господина), которые умеют быть учтивыми и лицемерно‑приветливыми, но ждут, когда придет их время, а пока что, как они говорят, завязывают узелок на память: делят с вами пищу и питье, охотятся и пускают вместе с вами соколов, а в подходящий момент мстят за какую‑нибудь старую обиду ударом кинжала в спину. Мы, мирные йоркширцы, не помним зла. А тебе, парень, я скорее прощу здоровый тумак, чем кому другому — грубое слово. Это потому, что ты понимаешь толк в соколиной охоте, хоть и считаешь, что птенцов надо кормить промытым мясом. Так что давай руку и не злись больше.

Хотя Роланд и чувствовал, что его благородная кровь восстает против слишком вольной манеры честного Адама, все же подкупающая искренность сокольничего покорила его. Закрыв лицо одной рукой, он протянул другую Адаму и охотно ответил на его дружеское рукопожатие.

— Ну вот, так‑то оно получается сердечнее, — промолвил Вудкок. — Я всегда говорил, что у тебя доброе сердце, хотя в тебе и сидит дьяволенок — это уж наверняка. Я нарочно отправился с соколом сюда, чтобы найти тебя, а этот неотесанный мужлан, Ралф, сказал мне, по какой дороге ты пошел. Ты всегда был слишком’ добр к этому пустобреху, мейстер Роланд, а он, по сути, ничего не смыслит в охоте — разве что от тебя кой‑чему научился. Я видел, что тут было между вами, и прогнал его прочь от себя, крикнув ему вдогонку, что не могу терпеть рядом с собой вероломного слугу, — лучше уж держать коршуна среди соколов. А теперь, мейстер Роланд, скажи, куда ты держишь путь?

— Куда бог поведет, — ответил паж со вздохом, который он не смог подавить.

— Ну, ну, парень, не роняй перьев из‑за того, что тебя бросили на произвол судьбы, — сказал сокольничий. — Как знать, может быть, от этого твои крылья только окрепнут и ты взлетишь еще выше. Вот, к примеру, наш Алмаз: благородная птица — и как нарядно выглядит со своим колпачком, бубенчиками и тесемками; а ведь в Норвегии есть немало диких соколов, которые не захотели бы поменяться с ним своим положением. То же самое сказал бы я и о тебе. Ты больше не паж миледи, и так красиво, как раньше, теперь тебе не одеваться, так сладко не есть, так мягко не спать, так нарядно не выглядеть. Ну и что же из того? Пускай ты больше не состоишь пажом при даме, зато ты принадлежишь самому себе и можешь идти, куда тебе угодно, не ожидая всякую минуту, что тебя окрикнут или позовут свистком. Самое худое здесь то, что ты не можешь больше охотиться; но кто знает, чего ты еще можешь достичь в жизни? Говорят, что сам сэр Хэлберт — я говорю о нем с глубоким уважением — когда‑то был рад получить от аббата должность лесничего, а теперь у него есть собственные гончие, и соколы, и сокольничий Адам Вудкок в придачу.

Ты прав, Адам, мне по душе твои слова, — ответил юноша, сильно покраснев. — Сокол без бубенцов может взлететь намного выше, чем с ними, хотя бы они были сделаны из чистого серебра.

— Вот это сказано как надо! — воскликнул сокольничий. — Ну, а куда же теперь?

— Я думал пойти в Кеннаквайрское аббатство, — ответил Роланд Грейм, — попросить совета у отца Амвросия.

— И иди себе с богом, — сказал сокольничий. — Правда, может статься, что ты найдешь старых монахов в некотором расстройстве: говорят, народ хочет выкурить их из келий и отслужить в старой церкви обедню дьяволу; люди считают, что слишком долго воздерживались от этой забавы, и, по правде говоря, я с ними вполне согласен.

— В таком случае для отца Амвросия будет полезно, если рядом с ним окажется друг, — решительно сказал паж.

— Так‑то так, мой юный храбрец, — возразил сокольничий, — да только для этого друга едва ли будет полезно оставаться рядом с отцом Амвросием: подвернется как‑нибудь под руку, да и схватит ни за что пару‑другую тумаков, — вот и выйдет ему в чужом пиру похмелье, а уж что может быть хуже!

— Меня это не пугает, — сказал паж, — страх перед тумаками не удержал бы меня; но я боюсь, что нарушу покой братии, если явлюсь к отцу Амвросию. Лучше я переночую в келье святого Катберта — старый отшельник предоставит мне убежище на ночь, — а оттуда сообщу о себе отцу Амвросию и попрошу его совета, прежде чем сам пойду в монастырь.

— Клянусь пресвятой девой, — сказал сокольничий, — это подходящий план. А теперь, — продолжал он, и при этом его прежняя непосредственность вдруг сменилась неловким смущением, словно ему нужно было что‑то сказать, но он затруднялся в выборе выражений, — теперь вот что: тебе известно, что я ношу при себе кошель с мясом для соколов, но знаешь ли ты, чем он подбит изнутри, мейстер Роланд?

— Кожей, конечно, — ответил Роланд, несколько удивленный той несмелостью, с которой Адам Вудкок задал свой вопрос, казалось бы, столь простой.

— Думаешь, кожей? — произнес Вудкок. — Да, но, сверх того, еще и серебром. Смотри‑ка, — тут он показал потайной разрез в подкладке своей должностной сумкиnote 8, — видишь, здесь ровно тридцать гротов с изображением короля Гарри, самые лучшие из тех, что чеканились во времена старого рубаки Хэла. Десять из них готовы тебе служить от всей души. Уф, наконец‑то выпалил!

Первым побуждением Роланда было отказаться от всякой помощи; но он вспомнил обет смирения, который только что дал самому себе, и рассудил, что как раз сейчас представляется возможность испытать твердость принятого решения.

Усилием воли овладев собой, он со всею душевностью, какую только мог проявить, поступая прямо противоположно своим наклонностям, ответил Адаму Вудкоку, что с благодарностью принимает его любезное предложение, но тут же, ища удовлетворения своей вновь проснувшейся гордости, добавил, что надеется вскоре вернуть долг.

— Это уж как захочешь, как захочешь, молодой человек, — радостно сказал сокольничий, отсчитывая и вручая своему юному другу деньги, которые так щедро предложил. Затем он весело добавил:

— Теперь можешь бродить по белу свету; потому что кто умеет ездить верхом, трубить в рог, натравливать гончих, спускать сокола да орудовать мечом и щитом, имея пару целых башмаков, зеленый камзол и десяток новехоньких гротов в кошельке — тому сам черт не брат! Прощай, и да благословит тебя бог!

Сказав это, он круто повернулся, словно желая избежать благодарности своего собеседника, и пошел прочь, оставив Роланда Грейма продолжать свое путешествие в одиночестве.

Глава VIII

Погасли свечи, храм во мраке,

Повсюду разрушенья знаки,

Разорены святые раки,

И колокол затих.

Алтарь поверженный — во прахе,

Распятье сломано, и в страхе

По свету разбрелись монахи…

Господь, помилуй их!

Redlvivanote 9

Так называемая пустынь святого Катберта была, или по крайней мере считалась, одним из тех мест отдохновения этого почтенного святого, в которых он велел останавливаться своим монахам, когда они, изгнанные датчанами из своего монастыря в Линдисферне, превратились в странствующую монашескую братию. Переходя с места на место, они обошли всю Шотландию, а частично также и Англию, неся на плечах своего патрона, пока наконец он не пожелал освободить их от обязанности носить его на себе и не избрал местом своего постоянного пребывания величественный храм в Дареме. Аромат святости оставался после него всюду, где он давал монахам краткий отдых от их трудов; и горды были те, кто мог назвать в своей округе какое‑нибудь место, где хоть ненадолго останавливался святой Катберт. Пустынь святого Катберта, куда Роланд Грейм направил свой путь, была одной из самых известных и почитаемых в стране; она была расположена к северо‑западу от Кеннаквайрского аббатства, которому была подчинена, на довольно большом расстоянии от него. Этот край обладал такими преимуществами, которые римско‑католическое духовенство всегда принимало в расчет при выборе места для монастыря. Здесь был целебный источник, покровителем и патроном которого считался, конечно, святой Катберт; источник этот время от времени приносил обитавшему в пустыми отшельнику некоторый доход, — поскольку никому и в голову не приходило воспользоваться целительной силой воды, не одарив щедро священнослужителя. Клочок плодородной земли был занят садом; возделывал его сам монах. Небольшая гора, поросшая лесом, возвышалась за пустынью, прикрывая ее с северо‑востока, а с противоположной, юго‑западной стороны, куда здание было обращено фасадом, простиралась не тронутая рукой человека, но приятная для глаза долина, по которой бежал быстрый ручей, увлекая за собой встречавшиеся на его пути камни.

Обитель была скорее простым, нежели грубым сооружением; она представляла собой невысокое здание в готическом стиле с двумя помещениями скромных размеров, одно из которых служило жилищем для монаха, а другое — часовней. Поскольку мало кто из представителей белого духовенства отваживался селиться так близко от границы, население нуждалось в помощи монаха для исполнения религиозных обрядов, пока католическая вера еще сохраняла преимущественное влияние в стране; он мог заключать браки, крестить и совершать другие таинства римской церкви. Однако в последнее время, в связи с широким распространением протестантского учения, он предпочитал жить в строгом отшельничестве, стараясь по возможности не привлекать к себе внимания и не вызывать ничьего недовольства. Но внешний вид здания, каким его увидел добравшийся сюда к концу дня Роланд Грейм, ясно показывал, что все предосторожности монаха оказались бесполезными.

Первым побуждением пажа было постучать в дверь, но он тут же с удивлением заметил, что она распахнута настежь, и вовсе не потому, что ее решили оставить незапертой: верхняя петля была сорвана, и дверная створка, держась только на нижней петле, не могла больше выполнять свое назначение. Несколько встревоженный этим и убедившись, что никто не отвечает ни на стук, ни на зов, Роланд внимательно осмотрел здание снаружи, прежде чем решился войти в него. Цветы, посаженные вдоль стен и любовно выращенные, были сорваны, по‑видимому, недавно; помятые и истерзанные, они в беспорядке валялись на земле. Окно было разбито, а решетка на нем — силой вдавлена внутрь. Сад, который всегда выглядел аккуратным и красивым благодаря неустанным заботам монаха, теперь был разорен и вытоптан сапогами и конскими копытами, следы которых были отчетливо видны на земле.

Не избежал печальной участи и чудотворный ключ. Прежде он бил под сенью сводчатой аркады, которую еще в древние времена воздвигли верующие, заботясь о чистоте и сохранности источника целебных вод. Теперь эта аркада была почти полностью разрушена: камни, из которых она состояла, были навалены на источник, как бы нарочно для того, чтобы закрыть выход для воды и уничтожить ключ, доселе разделявший славу своего святого покровителя, а отныне вместе с ним обреченный на забвение. Часть крыши была сорвана, а один из углов здания явно пытались обрушить при помощи рычагов и ворота, так как несколько больших камней фундамента было выворочено; но у осаждающих, по‑видимому, не хватило времени и терпения, чтобы преодолеть прочность старинной кладки, и они отказались от этой затеи. Такие разрушенные здания по прошествии многих лет, в течение которых природа постепенно прикрывает ползучими растениями и сглаживает ветром и дождем следы повреждений, приобретают меланхолическую красоту руин. Но когда взору предстают свежие, недавно причиненные повреждения, ничто не смягчает потрясающей душу картины опустошения; именно таким было зрелище, открывшееся юному пажу; он глядел на него с естественным ужасом, который охватил бы в этом случае каждого.

Оправившись от первого потрясения, Роланд Грейм без труда сообразил, кем мог быть учинен такой разгром. Уничтожение зданий, принадлежащих католической церкви, происходило не сразу по всей Шотландии, а разновременно, и судьба их зависела от того, как было настроено местное реформатское духовенство: некоторые из протестантских священнослужителей подстрекали своих прихожан на эти разрушительные действия, другие же, обладая более тонким вкусом и более возвышенными чувствами, старались спасти от гибели древние храмы и желали только, чтобы они были очищены от предметов языческого поклонения. Поэтому население шотландских городов и деревень, побуждаемое чувством отвращения к папистскому суеверию или же поучениями наиболее пылких проповедников, время от времени снова принималось разрушать, направляя свою ярость на уединенно расположенные монастыри, часовни или пустыни, которые уцелели после первой вспышки возмущения против римско‑католической религии. Во многих местах пороки католического духовенства, порожденные богатством и лихоимством всех членов этой гигантской иерархии, были настолько велики, что мстительное уничтожение зданий, в которых они обитали, казалось вполне оправданным. Старый шотландский летописец приводит тому замечательный пример:

— Зачем скорбите вы об этом разрушенном здании? — сказала одна пожилая женщина людям, которые выражали недовольство тем, что толпа сожгла такой красивый монастырь. — Если б вам были ведомы хотя бы некоторые из гнусных дел, какие творились в этом доме, вы восславили бы божий приговор, не допустивший, чтобы даже эти бесчувственные стены оставались стоять на христианской земле, ибо они скрывали ужасающее распутство.

Но хотя во многих случаях разрушение зданий римско‑католической церкви было актом справедливости, как считала эта женщина, или актом политической необходимости, как считали другие, несомненно, что уничтожать памятники благочестия и щедрости старых времен, да еще в такой бедной стране, как Шотландия, где нельзя было надеяться на замену их новыми сооружениями, значило совершать дело недостойное, зловредное и варварское.

Уединенность простого, мирного обиталища, в котором некогда жил святой Катберт, до сих пор оберегала монаха‑отшельника от общего бедствия, но теперь, как видно, несчастье настигло и его. Желая поскорее узнать, остался ли невредимым хотя бы сам монах, Роланд Грейм вошел в полуразрушенную пустынь.

Внутренний вид здания подтвердил худшие предположения, которые возникли у него, когда он рассматривал наружные повреждения. Немногочисленная грубая утварь отшельника была разбита и разбросана по полу, посредине которого, видимо, разжигался из обломков костер, чтобы уничтожить все остальные вещи, и в особенности — примитивную старинную фигуру, изображавшую святого Катберта в епископском облачении. Фигура лежала теперь поверженной на очаге, подобно древнему Дагону; она была разрублена топором и покоробилась от огня, но не погибла окончательно. В маленьком помещении, служившем часовней, был опрокинут алтарь, и четыре массивных камня, из которых он был сложен, беспорядочно лежали на полу. Большое каменное распятие, занимавшее нишу позади алтаря и обращенное к молящимся, было сброшено со своего места и от собственной тяжести раскололось на три куска. На каждом из них были заметны следы кувалды, но изображение не было уничтожено полностью из‑за больших размеров и прочности оставшихся кусков, на которых, несмотря на значительные повреждения, скульптура отчасти сохранилась, так что можно было понять, что она представляла собой прежде.

Роланда Грейма, тайно воспитанного в католических догматах, ужаснуло это надругательство над распятием, самой священной, согласно его вере, эмблемой нашей христианской религии.

— Негодяи! — вскричал он. — Они осмелились осквернить символ нашего искупления. О боже, если бы моих слабых сил хватило на то, чтобы восстановить его! О, если бы я только мог стереть следы святотатства!

Обдумывая, как взяться за эту задачу, он наклонился над обломками и вдруг, с неожиданным для себя самого приливом сил, поднял за один конец нижний брус креста и перенес его на большой камень, служивший для него цоколем. Ободренный успехом, Роланд взялся за другой конец, и, к собственному изумлению, ему удалось вставить брус в гнездо, из которого он был вырван, и вернуть, таким образом, этому обломку распятия вертикальное положение.

В то время, как он был занят этой работой, или, точнее говоря, в тот самый момент, когда обломок был водружен на свое место, позади него раздался хорошо знакомый ему резкий голос, который произнес:

— Благое дело совершаешь ты, ревностный и преданный раб господень! Таким я хотела увидеть снова мое любимое дитя, свет очей моих, надежду моей старости.

Роланд в изумлении обернулся и увидел рядом с собой высокую, величественную фигуру Мэгделин Грейм. Старуха была облачена в свободно ниспадавшее одеяние, подобное тем, какие носят в католических странах кающиеся, но черное и лишь несколько отличающееся по своему покрою от паломнического плаща, чтобы его можно было безопасно носить в стране, во многих местах которой обвинение в исповедании католичества угрожало тяжелыми последствиями для всякого, кого можно было заподозрить в приверженности старой вере. Роланд Грейм упал к ее ногам. Она подняла его и заключила в объятия; это, несомненно, был порыв искренней любви, но тем не менее ее лицо не утратило строгого выражения, граничащего с суровостью.

— Ты сумел сохранить голубя в своем сердце,note 10 — сказала она. — И мальчиком и юношей ты твердо держался своей веры. Живя среди еретиков, ты сумел скрыть от врагов нашу тайну. Я плакала, расставаясь с тобой, я редко плачу, но тогда я пролила слезу: не потому, что твоя жизнь была в опасности, но потому лишь, что опасность грозила душе твоей. Я даже не разрешила себе повидаться с тобой, чтобы сказать тебе последнее прости, ибо горе, переполнившее мою душу, выдало бы меня этим еретикам. Но ты сумел сохранить свою веру — так пади же на колени пред священным символом, который злодеи кощунственно хулят и уродуют, возблагодари святых и ангелов за ниспосланную тебе благодать, ибо она оберегла тебя от проказы, укоренившейся в том доме, где ты воспитывался.

— О мать моя! Ибо только так я должен называть вас, — воскликнул Грейм. — Если я вернулся таким, каким вы хотели видеть меня, вы должны благодарить за это благочестивого отца Амвросия: его наставления укрепили в моей душе заповеди, которые вы внушили мне в детстве, научив меня сохранять свою веру и молчать.

— Да будет он благословен за это, — сказала старуха, — благословен везде и повсюду, в келье и в поле, на кафедре и у алтаря. Да осыплют его святые своими милостями! Это они, праведники, побуждают его к свершению благочестивых трудов для противодействия тому злу, которое его ненавистный брат причиняет королевству и церкви. Но он не осведомлен о твоем происхождении?

— Я сам ничего не мог сказать ему об этом, — ответил Роланд. — Мне было известно только одно, с ваших же слов: что сэр Хэлберт Глендининг присвоил мое наследство и что в моих жилах течет такая же благородная кровь, как и в жилах любого шотландского барона. Такие слова не забываются, но сейчас я должен просить вас объяснить мне их.

— Это будет сделано в свое время. Но люди говорят, сын мой, что ты дерзок и вспыльчив. Тем, у кого такой характер, нельзя с легкостью поверять вещи, которые могут привести их в сильное волнение.

— Скажите лучше, мать моя, — возразил Роланд Грейм, — что я хладнокровен и медлителен. Какого еще терпения, какой выдержки можно требовать от того, кто, слушая годами, как высмеивают и оскорбляют его религию, так и не решился вонзить кинжал в грудь богохульника?

— Успокойся, дитя мое, — ответила Мэгделин Грейм, — время вынужденного терпения на исходе: оно сменяется временем, когда надо будет напрячь все свои силы и действовать: надвигаются великие события, и ты окажешься среди тех, кто приблизит их. Ты сам оставил службу у леди Эвенел?

— Меня уволили, матушка, попросту прогнали, как самого последнего из слуг.

— Тем лучше, дитя мое, — промолвила старуха. — Твой дух еще более закалится для дела, которое должно быть свершено.

— Только бы оно не причинило вреда леди Эвенел, — сказал паж, — а именно на это как будто намекают ваши слова, и о том же говорит ваш взгляд. Я ел ее хлеб и пользовался ее милостями — и никогда я не позволю себе оскорбить или предать ее.

— Об этом после, сын мой, — сказала Мэгделин, — но ты должен знать, что тебе не дано права хоть в чем‑нибудь отступать от твоего долга, говоря: «Вот это я сделаю, а этого делать не буду». Нет, Роланд! И господь бог и сам род человеческий не станут больше терпеть пороков нынешнего поколения. Ты видишь эти обломки? Знаешь ты, что они собой представляют? Как же можешь ты не уравнивать в своем мнении всех этих людей, которые, будучи прокляты небесами, пали так низко, что отвергают, хулят, оскорбляют и разрушают все, во что нам положено верить, что мы обязаны почитать?

Говоря это, она склонилась над сломанным распятием. На лице ее выражались одновременно сильнейшее негодование, одержимость одной идеей и фанатическая набожность. Она подняла левую руку, как бы давая обет, и продолжала:

— Перед этим священным символом нашего спасения, перед твоим ликом, пресвятой угодник, в чьем поруганном храме мы находимся сейчас, я клянусь, что не жажда личной мести заставляет меня преследовать этих ненавистных мне людей и что никакие блага, никакие земные привязанности не заставят меня снять руку с плуга, пока им не будет до конца проведена заветная борозда! Я клянусь пред тобою, пресвятой угодник, который некогда был таким же бездомным скитальцем, какими ныне являемся мы сами; пред тобой, милосердная матерь божья, царица небесная; пред всеми вами, святые угодники и ангелы!

Охваченная религиозным экстазом, она стояла, устремив свой взор к звездам, которые уже начинали мерцать в тусклом сумеречном небе, видневшемся сквозь разрушенный свод; вечерний ветер, свободно проникая сквозь эту широкую расселину и разбитые окна, шевелил длинные седые волосы, спадавшие ей на плечи. Роланд Грейм с детства привык робеть перед нею и сейчас, как и в прежние времена, почтительно присмирев от таинственной многозначительности ее слов, не решался просить ее яснее раскрыть те цели, на которые она столь смутно намекала. Сама же она не проявляла больше желания говорить об этом: завершив свою молитву, или заклинание, она благоговейно сложила руки, затем осенила себя крестным знамением и вновь обратилась к внуку — уже в другом тоне, более уместном для обыденных житейских дел.

— Ты должен будешь отправиться дальше, Роланд, — сказала она, — но не ранее завтрашнего утра. Тебя не пугает, что ночь тебе придется провести не на таком ложе, к какому ты привык? Ведь ты приучен за эти годы мягко спать — не так, как в ту пору, когда мы с тобой бродили среди туманных Камберлендских и Лидсдейлских гор.

— Я все же не забыл, моя добрая матушка, того, чему научился тогда: я могу спать на жестком ложе, могу скудно питаться и не страдать от этого. За время, прошедшее с тех пор, как мы вместе скитались в горах, я стал охотником, рыбаком и птицеловом, а каждое из этих занятий требует от человека умения проводить ночи под открытым небом, не имея над головой даже такого ненадежного укрытия, какое оставили нам здесь святотатцы.

— Какое оставили нам здесь святотатцы… — повторила старуха слова Роланда и, как бы раздумывая над ними, немного помолчала. — Ты совершенно прав, сын мой, — продолжала она. — Ныне для преданных господу чад его божьи дома и обиталища святых праведников — самые ненадежные убежища. Мы проведем здесь ночь на холоде, овеваемые ветром, дующим сквозь бреши, пробитые в этих стенах еретиками. Но те, кто совершил это, скоро обретут покой там, куда нет доступа холодному ветру. И сон их долго не прервется.

Несмотря на странные, зловещие речи старухи, можно было заметить, что она сохранила в своем сердце такую нежную и преданную любовь к Роланду Грейму, какую обычно испытывают женщины к рожденным ими младенцам или к чужим детям, доверенным их попечению. Казалось, она не хочет позволить ему делать самостоятельно что‑либо из того, о чем привыкла заботиться для него сама, и считает, что стоящий перед нею рослый юноша не может обойтись без ее заботливого внимания так же, как и в то время, когда он был маленьким сироткой, который всем был обязан ее любовному уходу.

— Чем же утолишь ты теперь свой голод? — спросила она, перейдя вместе с ним из часовни в келью монаха. — Каким способом ты добудешь огонь, чтобы защититься от резкого немилосердного ветра? Бедное дитя! Ты плохо подготовился к такому длинному путешествию; и ты еще не умеешь проявить сметку, когда средств, имеющихся в твоем распоряжении, недостаточно. Но пресвятая дева поставила рядом с тобой старую женщину, столь же хорошо узнавшую нужду во всех ее видах, как прежде она знала богатство и роскошь. А нужда, Роланд, изобрела необходимые человеку ремесла, она заставляет его быть мастером на все руки.

С озабоченным и хлопотливым видом, что странным образом не соответствовало ее недавним речам, высокопарным и отрешенным от всего земного, она занялась приготовлениями к ужину. Из спрятанной под плащом сумки она достала кремень и огниво, а затем, собрав разбросанные по полу обломки (но не притрагиваясь при этом к кускам, отвалившимся от фигуры святого Катберта), наколола щепок, которых оказалось достаточно, чтобы в очаге покинутой кельи вновь заиграл веселый огонь.

— А теперь, — сказала она, — надо подкрепиться.

— Не думайте об этом, матушка, — сказал Роланд, — если только сами вы не голодны. Для меня будет совсем нетрудно воздержаться сегодня вечером от еды, и я еще отнюдь не искуплю этим того невольного нарушения церковных предписаний, к которому был принужден во время моего пребывания в замке,

— Да разве я могу быть голодна! — воскликнула эта почтенная особа. — Знай, юноша, что мать никогда не испытывает голода, пока не насытится ее ребенок. — И с неожиданной нежностью в голосе, столь противоречившей обычной суровости ее тона, она добавила:

— Ты не должен поститься, Роланд; от тебя это не требуется: ты молод, а молодость не может обходиться без пищи и сна. Щади свои силы, дитя мое, к этому тебя обязывают повелевающая тобой державная власть, твоя религия, твоя родина. Пусть старики измождают постом и бдением свою плоть, способную уже только страдать; молодые люди в наше бурное время должны заботиться о своем телесном здоровье, укреплять свои силы, необходимые для дела.

Пока она говорила, из той же сумы, в которой содержались орудия для добывания огня, появилось съестное: сама старуха едва прикоснулась к пище, но ревниво следила за тем, как ел ее подопечный, испытывая истинно эпикурейское наслаждение от каждого куска, который он проглатывал с присущим молодости аппетитом, необычайно усилившимся вследствие вынужденного воздержания.

Охотно последовав ее совету, Роланд уплетал за обе щеки еду, предложенную ему с такой любовью и заботой. Когда же сам он пригласил Мэгделин отведать припасенного ею угощения, старуха в ответ только отрицательно покачала головой; но так как Роланд продолжал настаивать, она высокомерным, не допускавшим возражений тоном решительно заявила о своем отказе.

— Молодой человек, — сказала она, — ты сам не знаешь, о чем говоришь и к кому обращаешь свою речь. Те, кому небо открыло свои высшие предначертания, должны умерщвлять свою плоть, дабы заслужить приобщения к этому знанию. Они обретают нечто такое, что не нуждается в подкреплении земной пищей, необходимой людям, которых не озарило откровение. Бдение, отданное молитве, заменяет им освежающий сон, а сознание, что они выполняют волю божью, услаждает их более, нежели самые роскошные яства, которые могли бы предоставить им пиршественные столы монархов, А ты должен ночью спать, сын мой, и притом с удобством, — добавила она, и в голосе ее, только что звучавшем фанатически исступленно, вдруг послышались материнская любовь и нежность. — Пусть сон твой будет крепок, пока ты еще молод и можешь в ночном забытьи топить дневные тревоги. Различны наши с тобой обязанности, различны и средства, которыми мы готовим и закаляем себя для их выполнения. От тебя требуются телесные силы, от меня — душевные.

Говоря это, она тем временем быстро и ловко приготовляла постель, прежде всего употребив для этой цели сухие листья, на которых обычно спали отшельник и его редкие гости; разрушители не обратили на них внимания, и они остались почти нетронутыми в отведенном для них углу. К листьям она позаботилась присоединить кое‑какое валявшееся на полу тряпье. При этом она тщательно отобрала все обрывки, которые могли относиться к церковному облачению, и, отложив их в сторону как непригодные для обыденного употребления, живо и искусно соорудила из остальных ложе, на которое охотно прилег бы всякий человек, нуждающийся в отдыхе; в то же время она решительно и даже с какой‑то желчностью отвергала все попытки юноши помочь ей и его настоятельные просьбы воспользоваться самой этим ложем для отдыха.

— Спи, Роланд Грейм, — сказала она, — спи, гонимый, обездоленный сирота, сын злосчастной матери. Спи! Я буду молиться тут, рядом с тобой, в часовне.

Она говорила с такой пламенной страстью и была так непреклонно тверда, что Роланд Грейм не решился больше с ней спорить. И все же ему было как‑то неловко уступать ей. В самом деле, она словно забыла, сколько лет прошло с тех пор, как они расстались, и ожидала, что возвращенный ей рослый юноша, избалованный и своенравный, окажется таким же беспрекословно послушным, каким был ребенок, некогда оставленный ею в замке Эвенелов. Это обстоятельство, разумеется, задевало гордость Роланда, которая была главной и отличительной чертой его характера.

Он, конечно, выполнил ее требование, приведенный к повиновению ожившей в нем давней привычкой неизменно ей подчиняться, а также чувствами привязанности и благодарности. Однако это заметно угнетало его.

«Неужели я отказался от соколиной охоты, — думал он, — только для того, чтобы эта женщина руководила мной по своему усмотрению, как если бы я оставался еще ребенком? Ведь даже завистливые товарищи признавали мое превосходство в этом искусстве, которое они усваивали с большим трудом, а я постиг сразу, словно мне по праву рождения дано владеть им. Нет, так не может и не должно быть! Я не буду ручным ястребом‑перепелятником, который сидит на руке у женщины, накрытый колпачком, и видит свою добычу только тогда, когда ему открывают глаза, чтобы пустить в полет. Я узнаю, каковы ее цели, прежде чем стану, как она того желает, способствовать их достижению».

Эти мысли, а также многие другие, одна за другой мелькали в голове Роланда Грейма; и хотя он был сильно утомлен минувшим тяжелым днем, прошло немало времени, прежде чем он успокоился и заснул.

Глава IX

Стань на колени, небом поклянись мне:

Словам без изгороди клятв — не верю!

Старинная пьеса

Проспав всю ночь крепким сном, который естественно последовал за нервным возбуждением и усталостью, Роланд был разбужен утренней прохладой и лучами восходящего солнца. Сначала его охватило удивление, ибо вместо Эвенелского озера, вид на которое открывался из окна его комнаты, расположенной в одной из башен замка, его взору сквозь оконный проем с выбитой решеткой предстал разоренный сад изгнанного анахорета. Роланд приподнялся на своем ложе из листьев и стал не без удивления перебирать в памяти странные события предшествующего дня. Чем больше он думал о них, тем более удивительными они ему представлялись. Он лишился покровительницы своей юности, но в тот же самый день вновь обрел наставницу и опекуншу своих детских лет. Юноша отдавал себе отчет, что о первом из этих обстоятельств, то есть о своей утрате, он еще не раз будет горько сожалеть; что же касается второго, ему, по‑видимому, не с чем было особенно поздравлять себя. Он помнил, что эта старая женщина, заменившая ему мать, всегда заботилась о нем столь же нежно, сколь властно им руководила. Воспоминания о проведенных с нею детских годах связывались с каким‑то смешанным чувством любви и страха, которое он испытывал тогда; и теперь радость встречи после долгой разлуки тоже сильно умерялась страхом, — он боялся, что она снова вздумает управлять по своей воле всеми его поступками, — страхом, которого отнюдь не могло рассеять ее вчерашнее поведение.

«Не намерена же она, в самом деле, — думал он, ощущая новый прилив гордости, — водить меня за руку и опекать, словно малого ребенка, зная, что я уже достиг возраста, когда могу сам отвечать за себя. А если именно таковы ее намерения, то она будет горько разочарована».

Чувство благодарности к той, против кого восставало все его существо, заставило Роланда устыдиться этих движений своей души. Он так яростно гнал от себя невольно приходившие ему на ум мысли, словно сопротивлялся подстрекательству самого дьявола. Пытаясь найти поддержку в этой борьбе, он захотел Достать свои четки. Но, покидая замок Эвенелов, он, торопясь, совершенно забыл о них, и они остались в его комнате.

«Час от часу не легче, — подумал он, — две вещи заповедала она мне в строжайшей тайне: молиться, перебирая четки, и тщательно скрывать это от» всех; и я до сих пор хранил слово, данное ей; а теперь, когда она опросит у меня четки, мне придется ответить, что я забыл их в замке! Вправе ли я рассчитывать на ее доверие, говоря, что сохранял тайну своей религии, если я так легкомысленно обошелся с символом веры? »

Сильно взволнованный, он шагал по келье взад и вперед. В самом деле, хотя его религиозные чувства были совсем иного рода, чем те, что воодушевляли пылавшую фанатизмом старуху, все же он ни за что на свете не отрекся бы от своей веры. Обладая от природы незаурядным умом и превосходной памятью, он не забыл наставлений, полученных им некогда от бабушки. Хотя тогда он был еще ребенком, он гордился тем, что ему доверяют хранить тайну, и был намерен доказать, что не напрасно облечен таким доверием. Однако это было всего лишь решение ребенка, и оно неизбежно забылось бы в результате воздействия других внушений и примеров, если бы не уверения отца Амвросия, когда‑то в миру именовавшегося Эдуардом Глендинингом. Этот ревностный монах был извещен анонимным письмом, врученным ему неким пилигримом, о том, что в замке Эвенелов живет воспитанный в католической вере ребенок, которому, говорилось в письме, грозит такая же опасность, как тем трем отрокам, что были ввергнуты злодеями в пещь огненную.

Письмо предупреждало, что если беззащитный агнец, которого пришлось оставить во владениях хищного волка, станет в конце концов его добычей, ответственность за это всецело падет на отца Амвросия. Монаха не нужно было больше убеждать ни в чем: ему достаточно было узнать, что чья‑то душа находится в опасности и что католик может стать вероотступником; он участил свои посещения замка, дабы из‑за отсутствия духовной поддержки и руководства с его стороны (а он всегда умел находить возможность быть полезным в этом отношении) церковь не утратила одного из своих приверженцев, чьей душой, если бы это произошло, согласно римскому вероучению, неизбежно завладел бы дьявол.

Однако беседы отца Амвросия с Роландом были редкими, и хотя они побуждали сироту сохранять тайну и твердо придерживаться своей религии, все же происходили они недостаточно часто и были слишком краткими, чтобы внушить мальчику что‑нибудь большее, чем слепое выполнение обрядов, на которые указал ему священник. Он следовал канонам католической церкви скорее потому, что считал бесчестным предавать религию своих предков, нежели в силу сознательного убеждения или искренней веры в ее непостижимые разумом догматы. Он сам считал, что именно это отличие главным образом и выделяет его из тех, среди кого он жил, предоставляя ему дополнительный — невольно скрытый и невысказываемый — мотив для того, чтобы презирать своих явных недоброжелателей из числа замковой челяди и не воспринимать никаких наставлений капеллана Генри Уордена.

«Этот фанатический проповедник и не подозревает, — думал он про себя во время очередных нападок капеллана на римскую церковь, — к чьим ушам обращена его нечестивая речь и с каким презрением и отвращением выслушивается его кощунственная хула на святую религию, которая возводила королей на царства и во имя которой принимали смерть многие мученики».

Но этим гордым вызовом, обращенным к ереси, как тогда называли новое исповедание, и ее проповедникам, исчерпывалась вера Роланда Грейма, в чьем представлении католическая религия связывалась с благородной независимостью, а протестантская — с подчинением своего ума и сердца духовной власти мистера Уордена; гордясь тем, что он отличается от всех окружающих, Роланд удовлетворялся этим сознанием и не стремился вникнуть в сущность исповедуемого им учения, а рядом с ним не было никого, кто бы мог ему разъяснить его. Поэтому в своем сожалении о забытых четках, которые передал ему отец Амвросий, он скорее походил на воина, пристыженного потерей кокарды или какого‑либо иного атрибута своей службы, нежели на ревностного сына церкви, скорбящего об утрате вещественного символа своей веры. Однако он был чрезвычайно огорчен происшедшим, предчувствуя, что о допущенной им небрежности непременно станет известно его бабушке. Какое‑то чувство подсказывало ему, что только она могла тайно вручить отцу Амвросию четки для него, а он плохо отплатил ей за ее заботу.

«Уж конечно, она не преминет спросить меня о четках, — говорил он себе, — ибо ее рвение не ослабевает с годами; и если нрав ее остался прежним, она, несомненно, будет разгневана моим ответом».

В то время как он рассуждал таким образом сам с собой, в комнату вошла Мэгделин Грейм.

— Да осенит главу твою благословение неба в начале этого нового дня, сын мой, — сказала она с торжественностью в голосе, от которой юноше стало не по себе, так сурово и возвышенно прозвучало в ее устах это обращение, в котором любовь к нему была слита с истовой набожностью.

— Ты покинул в такой ранний час свое ложе, чтобы не пропустить первый луч солнца? Но это неблагоразумно, мой мальчик. Вкушай мирный сон, пока можешь; недалеко то время, когда ты, как и я, должен будешь пребывать в неустанном бдении.

Нежность и тревога, сквозившие в этих словах, свидетельствовали о том, что, хотя мысли ее были направлены главным образом на божественное, в ней, когда она думала о своем воспитаннике, просыпались связывавшие ее с бренным миром земные чувства и страсти. Но она недолго пребывала в этом душевном состоянии, которое, по‑видимому, сама считала минутной слабостью, несовместимой с ее якобы высоким призванием.

— А теперь, юноша, — сказала она, — надо действовать. Нам пора уходить отсюда,

— Куда мы пойдем? — спросил молодой человек. — Какова цель нашего путешествия?

Старуха отступила на шаг и смерила его взглядом, который выражал удивление с оттенком некоторой досады.

— К чему эти вопросы? — произнесла она. — Разве мало того, что я поведу тебя? Ужели оттого, что ты долго пробыл среди еретиков, суетное стремление жить своим умом заставило тебя забыть о почтительности и послушании?

«Настало время, — подумал Роланд Грейм, — когда я должен утвердить свою свободу, или же я навсегда останусь в добровольном рабстве. Я чувствую, что должен именно сейчас позаботиться об этом».

Его опасения не замедлили оправдаться, ибо Мэгделин тут же вернулась к теме, которая, казалось, неотвязно занимала ее мысли, хотя никто не умел лучше, чем она, скрывать свою религию, когда она того желала.

— А где твои четки, сын мой? Молился ли ты уже сегодня?

Роланд Грейм густо покраснел; он чувствовал, что гроза приближается, но счел для себя недостойным прибегнуть к обману, чтобы избежать ее.

— Я забыл их в замке, — сказал он.

— Ты забыл свои четки! — воскликнула старуха. — Ты нарушил верность своей религии и своему долгу, утратил пересланный тебе издалека, с превеликими опасностями, дар самой искренней любви, которым ты должен был дорожить бесконечно, оберегая каждую бусину как зеницу ока!

— Я очень опечален происшедшим, матушка, — ответил юноша, — и я высоко ценил этот дар, догадываясь, что он исходит от вас. Что касается прочего то я надеюсь заработать достаточно золота, когда выйду в люди, а до тех пор можно будет обойтись четками, вырезанными из дуба или составленными из орешков.

— Да что он такое говорит! — воскликнула Мэгделин Грейм. — Еще совсем юн, а уже как усвоил уроки этой сатанинской школы! Четки, освященные самим папой и удостоившиеся его благословения, — всего лишь ряд золотых бусин, стоимость которых можно возместить жалованьем за свой мирской труд, — и нанизанные на нитку орешки будут обладать той же силой! Да это чистая ересь! Так думать и так говорить научил тебя Генри Уорден — этот волк, опустошающий стадо пастыря.

— Матушка, — сказал Роланд, — я не еретик; я верю и молюсь согласно правилам нашей церкви. О случившемся несчастье я сожалею, но уже никак не могу его исправить.

— Зато ты можешь предаться раскаянию, — возразила его духовная наставница, — ты можешь каяться, простершись во прахе и посыпав голову пеплом; можешь искупить свою вину постом, молитвой, епитимьей, вместо того чтобы смотреть на меня с таким безмятежным видом, словно ты потерял пряжку от шляпы.

— Успокойтесь, матушка, — сказал Роланд, — я вспомню о своем проступке на ближайшей исповеди, как только для нее представится место и время, и сделаю во искупление его все, что мне прикажет священник, Будь я повинен в тягчайшем преступлении, я не мог бы сделать большего. Но, матушка, — добавил он после короткой паузы, — не гневайтесь на меня по другому поводу — за мои вопросы о том, куда лежит наш путь и где он должен окончиться. Я уже не ребенок, а взрослый мужчина и вправе сам распоряжаться своей судьбой; у меня уже пробивается борода, и я ношу при себе шпагу. Я пойду за вами на край света — лишь бы вы были довольны, — но мой долг перед самим собой осведомиться о направлении и цели нашего путешествия.

— Долг перед самим собой, неблагодарный мальчишка? — воскликнула Мэгделин Грейм, и от сильного волнения кровь прихлынула к ее лицу, вернув ее щекам румянец, который давно уже согнали с них годы. — Нет у тебя никакого долга перед самим собой и быть не может. Ты у меня в долгу за все: я спасла тебе жизнь, когда ты был младенцем, я заботилась о тебе, когда ты подрастал, дала тебе воспитание и надежду на высокое положение в будущем, и лучше мне увидеть тебя бездыханным трупом у своих ног, нежели дождаться того, чтобы ты изменил благородному делу, которому я тебя посвятила.

Роланда испугало охватившее старуху страшное возбуждение, которое могло оказаться губительным в ее возрасте, и он поторопился ответить ей:

— Я не забыл своего долга перед вами, дорогая матушка, и готов пожертвовать жизнью, чтобы доказать вам это; только прикажите — и вы увидите, поколеблюсь ли я хоть на миг. Но слепое повиновение столь же малоценно, сколь и неразумно.

— О святые угодники и ангелы небесные! — воскликнула Мэгделин Грейм. — И этакие слова я слышу от своего детища, на которое возлагала столько надежд, от своего питомца, над чьим изголовьем я не смыкала глаз, о чьем благополучии неустанно молила всех святых! Помни, Роланд, что только повиновением можешь ты доказать свою любовь и благодарность. Какая будет польза от того, что тебе заблагорассудится принять план действий, который предложу я, если он заранее будет тебе подробно разъяснен? В таком случае ты будешь руководствоваться не моим приказом, а собственным усмотрением; не будешь выполнять божью волю, сообщаемую тебе через твоего лучшего друга, которому ты всем обязан, а будешь следовать случайным указаниям своего несовершенного разума. Слушай, Роланд! Высокий удел предназначен тебе — он ждет, он зовет, он требует тебя. Это достойнейший удел, какой только может выпасть смертному, и он возвещается тебе устами твоего первого, лучшего и единственного друга. Ужели ты отвергнешь его? Тогда иди своим путем, оставь меня одну, — мои земные надежды растаяли, разлетелись как дым… Я преклоню колени перед вот этим оскверненным алтарем, а когда вернутся беснующиеся еретики, пусть они обагрят его кровью мученицы!

— Но я не покину вас, моя дорогая матушка! — воскликнул Роланд Грейм, чьи полузабытые воспоминания об ее неистовом нраве были внезапно воскрешены этим диким порывом безудержного фанатизма. — Я не покину вас, я всегда буду возле вас; никакие блага мира не заставят меня расстаться с вами; я буду охранять, защищать вас; я хочу жить вместе с вами и готов умереть за вас.

— Одно слово, сын мой, стоило бы всего сказанного тобой. Скажи только: «Я буду повиноваться».

— ¦ Не сомневайтесь в этом, матушка, — ответил юноша. — Я хочу, всем сердцем хочу повиноваться вам; но только…

— Нет, я не желаю слышать никаких оговорок, — сказала Мэгделин Грейм, ловя его на слове. — Повиновение, которого я требую от тебя, должно быть беспрекословным; и да благословит тебя господь, дорогой мой мальчик, живое напоминание о моем возлюбленном дитяти, за то, что у тебя хватило сил дать такое обещание, с которым столь трудно примириться человеческой гордыне. Поверь мне, что на том пути, на который ты вступаешь ныне, твоими соратниками будут люди доблестные и влиятельные — могущественная церковь и гордое дворянство. Победишь ты или потерпишь поражение, останешься жив или умрешь, — твое имя будет сиять среди имен тех, вместе с кем равно почетно делить и успех и неудачу, равно желанно жить и умереть. Вперед же, сын мой, вперед! Жизнь коротка, а наше предприятие потребует многих трудов и усилий. Ангелы, святые — весь сонм сил небесных смотрит сейчас на разоренную, истерзанную Шотландию. Что говорю я — на Шотландию! На нас с тобой он смотрит, Роланд, на слабую женщину и на неопытного юношу, поклявшихся среди развалин, в которые превращена богохульниками святая обитель, быть верными божьему делу и делу законной королевской власти. Да будет так, аминь! Святые угодники и великомученики, чьи светлые очи глядят на нас, принимающих это решение, узрят, как оно будет исполнено, или же до их ушей, внемлющих сейчас нашему обету, донесутся наши предсмертные стоны, — ибо мы готовы отдать жизнь за святое дело.

Во время этой речи она одной рукой указывала на небо, а другой крепко сжимала руку Роланда Грейма, чтобы не дать ему воспротивиться клятве, участником которой он таким образом становился. Произнеся свое воззвание к небесам, она не предоставила ему времени для колебаний и расспросов относительно ее целей, но, перейдя с такой же легкостью, как и прежде, на заботливый тон хлопотливой, любящей родственницы, стала настойчиво выспрашивать у него все, что касалось его пребывания в замке Эвенёлов и приобретенных им там знаний и навыков.

— Это хорошо, — сказала она, удовлетворив свое любопытство, — мой соколенок хорошо обучен и высоко взлетит; но тем, кто вскормил его, придется не только с удивлением, а и со страхом следить за его полетом. Ну а теперь, — произнесла она, помолчав, — надо поесть. Не смотри, что наш завтрак скуден: несколько часов ходьбы приведут нас в более дружественный дом.

Они подкрепились остатками вчерашних припасов и не мешкая отправились в дальнейший путь. Мэгделин Грейм шла впереди быстрым, уверенным шагом, на который редко бывают способны люди ее возраста, а Роланд следовал за ней, задумчивый и озабоченный; он был отнюдь не в восторге от того, что снова попал в зависимое положение.

«Неужели я обречен, — говорил он себе, — вечно мучиться жаждой независимости и все же вечно быть руководимым, подчиняться чужой воле?»

Глава X

Среди нехоженых дорог,

Где ключ студеный бил,

Ее узнать никто не мог

И мало кто любил.note 11

Вордсворт

На всем протяжении своего пути Мэгделин Грейм почти не говорили друг с другом. Мэгделин шла вперед, погруженная в мысли о божественном, порою напевая один из тех прекрасных старинных латинских гимнов, которые исполняются во время католических богослужений, или бормоча про себя Ave и Credo. Размышления ее внука носили более земной характер: всякий раз, как, метнувшись из вереска и вызывающе прокричав, над полем проносилась белая куропатка, он вспоминал о весельчаке Адаме Вудкоке и его верном соколе; или же, когда они пробирались сквозь заросли, в которых невысокие деревья и кусты перемежались с пышным папоротником, дроком и ракитником, образуя густой и спутанный растительный покров, воображение рисовало ему оленя и свору гончих. Но чаще всего он возвращался мыслями к своей благожелательной госпоже, которую оставил глубоко оскорбленною, не сделав даже попытки помириться с нею.

«Мне было бы сейчас легче идти, — думал он, — и на душе у меня не было бы так тяжело, если бы я мог хоть на мгновение вернуться, чтобы повидать ее и сказать: „Леди, воспитанный вами сирота необуздан, но он умеет быть благодарным“.

Совершая в столь различном расположении духа свое путешествие, они к полудню добрались до небольшой, но раскинувшейся на значительном пространстве» деревушки, над которой возвышались две четырехугольные башни, какие в те времена для оборонительных целей, подробно изложенных нами в другом месте, сооружались в каждом селении на границе Шотландии и Англии. Близ деревни протекала речка, орошавшая окрестную долину. На краю селения, чуть поодаль от него, стоял господский дом, очень ветхий и пришедший в чрезвычайный упадок, но служивший, по‑видимому, жилищем для людей довольно знатных. Место это было очень приятное: оно находилось в излучине речки, и здесь росли четыре больших явора, которые прикрывали своей пышной листвой мрачные стены дома, построенного из темно‑красного камня. Дом был большой, а теперь стал даже чересчур велик для своих обитателей: несколько окон были наглухо заложены камнем — главным образом окна нижнего этажа; другие же заделаны менее основательно.

Двор перед домом, некогда огороженный низким наружным валом, теперь наполовину разрушенным, был замощен, но камни сплошь покрыты буйно разросшейся крапивой, чертополохом и другими сорняками, которые, прорастая между плитами, сдвинули и перекосили многие из них. Даже то, о чем совершенно необходимо было позаботиться, оставалось без внимания, свидетельствуя о лени или крайней бедности хозяев. Поток, подмыв берег у поворота полуразрушенного вала, снес его вместе с угловой башней, обломки которой теперь лежали поперек русла реки. Течение, прегражденное опрокинутой им глыбой и устремившееся туда, где прежде стояла башня, сильно расширило пробитую брешь и уже подтачивало участок земли, занятый домом, спасти который теперь можно было только безотлагательным сооружением прочной дамбы.

Все это Роланд Грейм успел разглядеть, пока они шли по извилистой дорожке, с которой временами, то с одной, то с другой стороны, открывался вид на здание.

— Если мы направляемся в этот дом, — сказал он своей названой матери, — то я надеюсь, что задержимся мы там недолго. Поглядеть на него, так кажется, что достаточно двух дождливых дней при северо‑восточном ветре, и он весь обрушится в реку.

— Ты смотришь на это земными глазами, — ответила старуха. — Господь охранит свое достояние — пусть оно будет даже заброшено и пренебрегаемо людьми. Лучше оставаться на зыбучем песке, уповая на покровительство божье, нежели искать спасения на скале, надеясь лишь на земные силы.

Пока она произносила эту тираду, они вступили во двор перед домом, и Роланд увидел, что фасад старинного здания прежде был богато украшен резьбой по тому же темно‑красному камню, из которого оно было сложено. Но все украшения были сломаны и разрушены, а на тех местах, где некогда были ниши и карнизы, видны были только их случайно уцелевшие части. Большой парадный вход посредине был заложен каменной кладкой, но по узенькой тропинке, которой, видимо, пользовались не часто, можно было пройти к низкому боковому входу, защищенному дверью с толстыми железными заклепками; в нее‑то и постучалась троекратно Мэгделин Грейм, пережидая после каждого удара, пока наконец за дверью не послышался шорох. Когда она постучала в третий раз, дверь открылась, и на пороге появилась бледная худая женщина, которая произнесла:

— Benedicti qui veniunt in nomine Domini.note 12

Они вошли, и впустившая их особа, поспешно закрыв за ними дверь, вновь задвинула предохранявшие ее массивные засовы. Затем она провела их по узкому коридору в довольно просторные сени с каменным полом и расставленными вдоль стен скамьями, тоже высеченными из камня. В верхней части одной из стен было расположено большое окно, но промежутки между некоторыми из стоявших здесь каменных столбов были загорожены, так что, в общем, помещение выглядело весьма мрачно.

Здесь они остановились, и хозяйка дома — ибо это была она — обняла Мэгделин Грейм и, назвав ее своей сестрой, весьма торжественно поцеловала в обе щеки.

— Да благословит тебя пресвятая дева, сестра моя, — произнесла она вслед за тем, и после этих слов Роланду уже не приходилось сомневаться относительно религии владелицы усадьбы, даже если бы он допускал, что его почтенная и благочестивая руководительница может остановиться в доме, не принадлежащем правоверным католикам. Женщины о чем‑то тихо заговорили между собой, и пока длилась их недолгая беседа, Роланд смог получше разглядеть внешность приятельницы своей бабушки.

На вид ей было за пятьдесят; выражение грусти и недовольства, близкого к досаде, было на ее лице, и это мешало сразу увидеть на нем следы былой красоты, которых еще не стерли годы. Она была одета весьма скромно: на ней было темное платье, напоминавшее, как и платье Мэгделин Грейм, монашеское одеяние. Тщательная опрятность ее внешности, весь ее подтянутый и аккуратный вид, казалось, говорили о том, что, несмотря на бедность, она не пала духом и не опустилась, настолько сохранив еще привязанность к жизни, чтобы не утратить желания выглядеть достойно, хотя уже отнюдь не изысканно. Ее манеры, лицо, весь ее облик убедительно свидетельствовали о том, что эта бедная одежда далеко не соответствует ее рождению и воспитанию. Короче говоря, все в этой женщине наводило на мысль, что у нее за плечами должна быть полная необычайных событий жизнь. Роланд Грейм стал размышлять на эту тему, но тут как раз женщины перестали шептаться, а хозяйка дома, подойдя к нему, принялась внимательно, и даже не без любопытства, разглядывать его с головы до ног.

— Так, значит, — сказала она, обращаясь к его пожилой родственнице, — этот мальчик и есть дитя твоей несчастной дочери, сестра Мэгделин? И его, единственного наследника вашего старинного рода, ты хочешь посвятить нашему праведному делу?

— Да, клянусь распятием, — ответила Мэгделин Грейм в своем обычном непреклонном, решительном тоне, — я посвящаю его нашему праведному делу, и пусть он целиком принадлежит ему: плотью и кровью, каждой жилочкой и каждым суставом, всем телом и всей душой!

— Ты счастлива, сестра Мэгделин, — отозвалась ее подруга, — ибо настолько высоко поднялась над земными чувствами и привязанностями, что можешь принести на алтарь такую жертву. Будь я призвана совершить подобное жертвоприношение — толкнуть столь юное и прекрасное существо в самую гущу заговоров и кровавых событий нашего времени, то, выполняя божью волю, я бы печалилась об этом больше чем патриарх Авраам, когда он возводил на вершину горы своего сына Исаака.

Она продолжала упорно смотреть на него с горестным и сочувствующим видом, и в конце концов от ее испытующего взгляда лицо Роланда залилось румянцем; он хотел уже было отойти в сторону, чтобы не чувствовать на себе этих глаз, но бабушка одной рукой удержала его, а другой, отбросив его волосы с пунцового от смущения лба, произнесла слова, в которых звучали любовь и гордость, но вместе с тем и непоколебимая решимость:

— Посмотри‑ка на него хорошенько, сестрица. Ведь правда, тебе никогда не приходилось видеть более прекрасного лица? И во мне тоже, когда я впервые увидела его после долгой разлуки, шевельнулись чувства, присущие простым смертным, и я поколебалась было в своем намерении. Но никакой ветер не сорвет и единого листа с иссохшего древа, давно уже лишенного листвы, и никакая земная утрата не пробудит мирских чувств, давно усыпленных любовью к господу.

Во время этой речи старуха сама опровергла собственные утверждения, ибо на глазах у нее показались слезы, и тогда она добавила:

— Но не правда ли, сестра моя, чем прекрасней, чем чище жертва, тем более она угодна богу?

Казалось, она освободилась от волновавших ее чувств и испытала облегчение, произнеся:

— Он избежит опасности, сестра; в чаще изловят овна, и наши восставшие братья не обрекут на погибель младого Иосифа. Господь умеет отстаивать свои права — даже с помощью несмышленых детей и младенцев, женщин и безбородых юнцов.

— Господь покинул нас, — сказала другая, — за наши грехи и грехи наших отцов святые угодники отреклись от покровительства этой проклятой стране. Нас ждут тернии мучеников, а не лавры победителей. Еще один из наших, чья мудрость среди всех этих глубоких потрясений была столь необходима нам, отошел в лучший мир: нет больше отца Евстафия.

— Господи, помилуй душу его! — произнесла Мэгделин Грейм. — Помилуй и нас, грешных, еще оставшихся жить в этой залитой кровью стране! Смерть аббата поистине тяжелый удар для нашего дела: кто из живущих отличается такой же безграничной опытностью, такой же самозабвенной преданностью господу, такой же высокой мудростью, такой же неустрашимой отвагой? Он пал как знаменосец церкви, но по воле господа встанет другой боец и вновь поднимет святую хоругвь. Кого избрал капитул на его место?

— Ходят слухи, что ни один из немногих еще остающихся братьев не осмеливается вступить в эту должность. Еретики поклялись, что не допустят новых выборов, и грозят жестоким наказанием за всякую попытку назначить кого‑либо аббатом монастыря святой Марии. Conjuraverunt inter se principes, dicentes, Projiciamus laqueos ejus.note 13

— Quousque, Domine!note 14 — воскликнула Мэгделин Грейм. — Это, сестрица, нанесло бы поистине ужасный, непоправимый ущерб нашему делу; но я твердо верю, что преемник аббата Евстафия, столь несвоевременно ушедшего от нас, будет найден. Где дочь твоя Кэтрин?

— Она в гостиной, — ответила хозяйка дома, — но…

Тут она посмотрела на Роланда Грейма и прошептала что‑то на ухо своей приятельнице.

— Не бойся этого, — ответила Мэгделин Грейм. — Это вполне оправданный и необходимый шаг. Не опасайся ничего со стороны Роланда: я хотела бы, чтобы он был так же непоколебим в своей вере, которая одна только и может оборонить человека от опасностей, насколько он чужд всякой низости в своих мыслях, поступках и речах. В этом отношении нужно отдать должное выучке еретиков: они воспитывают свою молодежь в строгой нравственности и пресекают любые проявления юношеского безрассудства.

— Это все равно что сосуды, начищенные только снаружи, — заметила ее собеседница, — гробы повапленные. Но пускай он увидит Кэтрин, поелику ты,

> ДоколГа’оспТдиТ $$ К «ЯЗЬЯ: <<Шкинем петлю » <«»¦> сестра моя, считаешь это безопасным и благопристойным. Следуй за нами, юноша, — добавила она и вместе со своей приятельницей направилась из сеней в комнаты. Это были единственные слова, сказанные на протяжении всей беседы хозяйкой Роланду Грейму, который молча повиновался. Пока они неторопливым шагом проходили по узким коридорам и пересекали обширные залы, юный паж имел возможность обдумать свое положение, которое, при его пылком воображении, не могло не показаться ему чрезвычайно неприятным.

Теперь у него, по‑видимому, появились две повелительницы, или опекунши, вместо одной, две старухи, твердо намеревавшиеся вдвоем руководить им по своей воле ради осуществления планов, в составлении которых он не принимал никакого участия. «Это уж слишком», — думал он, выдвигая мысленно тот убедительный довод, что если его бабушка, она же его благодетельница, и имеет какое‑то право руководить им, то, уж во всяком случае, не уполномочена передавать свои права или делить их с приятельницей, которая, как уже можно было судить, бесцеремонно усвоила себе в обращении с ним такой же властный, не терпящий возражений тон.

«Но долго так продолжаться не будет, — подумал он. — Я не стану всю свою жизнь подчиняться свистку женщины: являться по ее зову и отправляться, куда она велит. Нет, клянусь святым Андреем! Рука, умеющая держать копье, не может быть подвластна прялке. При первой возможности я улизну от них и оставлю их с носом: пусть осуществляют свои замыслы собственными силами. Это может отвратить от них обеих большую опасность, ибо, как я догадываюсь, задуманное ими отнюдь не является безопасным и легким делом: граф Мерри и его ересь пустили слишком глубокие корни, чтобы их могли выкорчевать две старые женщины».

К тому времени, когда он принял свое решение, они вошли в невысокую комнату, где находилось еще одно существо женского пола. Тогда как все предыдущие помещения, через которые провели Роланда были пусты, в этой комнате имелись кое‑какие предметы обстановки: здесь стояли стулья и деревянный стол, покрытый куском гобелена. Пол был устлан ковром, в камине была решетка — короче говоря, помещение имело жилой вид и действительно было обитаемо.

Но глаза Роланда вскоре нашли для себя более приятное занятие, нежели рассматривание комнатной обстановки, поскольку вторая обитательница этого дома резко отличалась от всего, что он уже успел здесь увидеть.

В момент его появления она молча приветствовала глубоким реверансом обеих пожилых особ, а затем, бросив беглый взгляд на Роланда, взялась рукой за спадавшую ей на плечи вуаль и прикрыла ею лицо; она проделала это с должной скромностью, но при этом не выказала ни чрезмерной поспешности, ни особого смущения.

Пока она делала это движение, Роланд успел разглядеть личико молоденькой девушки, по‑видимому лет шестнадцати или чуть постарше, и заметить, что взор у нее нежный и сияющий. К этим весьма приятным наблюдениям присоединилась уверенность, что их прелестный объект обладает великолепным сложением (возможно, с некоторой склонностью к embonpointnote 15 и потому скорее напоминающим формы Гебы, нежели сильфиды, но изящным и пропорциональным); это последнее обстоятельство выгодно подчеркивалось облегающим жакетом и сшитой по заграничной моде юбкой, не настолько длинной, чтобы совсем скрыть очаровательную ножку, которую ее обладательница, сидевшая у стола, поставила на одну из его перекладин. Ее пухленькие ручки с тонкими пальчиками усердно занимались починкой лежавшей на столе гобеленовой материи, на которой было несколько серьезных повреждений — таких, что для их устранения требовалось мастерство искуснейшей швеи.

Надо заметить, что Роланду удалось рассмотреть все эти любопытные подробности, потому что он украдкой бросал взгляды в ее сторону, причем один или два раза ему показалось, что сквозь ткань вуали он уловил взгляд девушки, которая была занята тем же делом, что и он, то есть внимательно изучала его собственную персону. Между тем их пожилые родственницы продолжали свою беседу, время от времени вскидывая глаза на молодых людей, из чего Роланду стало ясно, что именно они‑то и составляют предмет этой беседы. Наконец он отчетливо услышал, как Мэгделин Грейм произнесла:

— Нет, сестра моя, мы должны дать им возможность поговорить и познакомиться; они должны лично знать друг друга, а иначе — как смогут они выполнить то, что им поручается?

Очевидно, хозяйка дома, не вполне убежденная доводами своей приятельницы, продолжала представлять какие‑то возражения; однако та, как личность более властная, решительно их отвергла.

— Так надо, дорогая сестра, — сказала Мэгделин, — поэтому выйдем на балкон и там закончим нашу беседу. А вы, — обратилась она к Роланду и девушке, — познакомьтесь друг с другом.

С этими словами она подошла к юной особе и откинула вуаль с ее лица, которое, возможно, обычно было более бледным, но сейчас все было залито густым румянцем.

— Licitum sit,note 16 — сказала она, обращаясь к хозяйке дома.

— Vix licitum,note 17 — отозвалась та, давая свое согласие, но с явной неохотой и внутренним сопротивлением, и тут же снова набросила вуаль на лицо девушки, так, чтобы оно оставалось затененным, если и не совсем закрытым. При этом она шепнула девушке несколько слов, которые, однако, были произнесены настолько громко, что паж мог услыхать их:

— Помни, Кэтрин, кто ты и для какой судьбы ты предназначена.

Затем она вместе с Мэгделин вышла из комнаты, через одно из доходящих почти до полу высоких окон на большой, просторный балкон с массивной балюстрадой, который когда‑то тянулся вдоль всей южной стороны здания, обращенной к речке, и был приятным и удобным местом для прогулок на свежем воздухе. Теперь на нем отсутствовали целые куски балюстрады, кое‑где он был обломан и стал значительно уже, но, несмотря на разрушения, по нему еще можно было прогуливаться не без приятности. Здесь и прохаживались медленным шагом две пожилые дамы, занятые каким‑то своим разговором, но, видимо, не полностью поглощенные им, ибо, как отметил про себя Роланд, всякий раз, когда их тощие фигуры то с одной, то с другой стороны появлялись перед окном, затемняя в нем свет, они заглядывали в комнату, интересуясь тем, как там обстоят дела.

Глава XI

У жизни есть ее веселый май.

Поют леса, цветы благоухают, —

И даже непогода веселит;

И девушки, закутавшись в плащи,

Чтоб не промокнуть под весенним ливнем

Хохочут — им смешно, что дождик льется.

Старинная пьеса

Кэтрин отличалась свойственными ее счастливому возрасту неопытностью и жизнерадостностью, и поэтому, когда прошел первый момент смущения, ей друг показалось весьма забавным то неловкое положение, в котором она очутилась, оставшись с глазу на глаз с красивым молодым человеком для того, чтобы познакомиться, хотя ей было неизвестно о имя. Она сидела за столом, устремив свои прекрасные глаза на работу, которой была занята, и сохраняла чрезвычайную серьезность, пока старухи вторично не появились перед окном. Однако затем ее глубокие синие глаза на мгновение обратились к Роланду; и, заметив смущение юноши, который, совершенно растерявшись, ерзал на стуле и теребил свою шляпу, решительно не зная, как начать разговор, она не могла сдержать себя и вдруг с полнейшей непосредственностью и от всей души расхохоталась. При этом ее глаза, сияя сквозь выступившие от хохота слезы, тоже весело смеялись; ее тяжелые косы покачивались, и весь облик Кэтрин дышал такой прелестью, какой могла бы позавидовать сама богиня смеха. Всякий придворный паж тут же разделил бы с ней ее веселье, но Роланд воспитывался в сельской обстановке и к тому же, будучи несколько подозрителен и застенчив, вообразил, что причиной неудержимого смеха Кэтрин является он сам. Поэтому, сделав попытку подладиться к заданному ею тону, он смог ответить только натянутым смешком, в котором скорее слышалось недовольство, чем веселье, отчего девушка стала хохотать еще пуще, так что, казалось, ей уж никогда не остановиться, как бы она ни старалась побороть себя. Каждому человеку известно по собственному опыту, что когда смех нападает не вовремя и в неподобающих обстоятельствах, все попытки подавить его — и даже самое сознание его неуместности — ведут только к усилению и затяжке непреодолимого хохота.

Несомненно, Кэтрин, как и Роланду, было на пользу то, что он вместе с ней не впал в такую же чрезмерную веселость. Дело в том, что Кэтрин сидела спиной к окну, и ей нетрудно было ускользнуть от наблюдения старух, гулявших по балкону, тогда как Роланд сидел так, что через окно он был виден в профиль; его веселость, раздели он ее с Кэтрин, сразу же была бы замечена, и обе вышеупомянутые особы, конечно, почувствовали бы себя оскорбленными. Он, однако, с некоторым нетерпением пережидал, пока у Кэтрин не истощатся силы или не пропадет желание смеяться, и когда она с милой улыбкой снова взялась за иголку, он довольно сухо заметил что, пожалуй, нет надобности советовать поближе познакомиться друг с другом, поскольку они, очевидно, и так уже довольно‑таки хорошо знакомы. Кэтрин испытывала сильное желание вновь разразиться хохотом, но усилием воли сдержалась и. Не поднимая глаз от шитья, в ответ попросила извинить ее, пообещав, что впредь не позволит себе ничего оскорбительного.

Роланд был достаточно чуток, чтобы понять, насколько нелепо сейчас было бы разыгрывать оскорбленное достоинство; он сообразил также, что ему нужно решительно изменить свое поведение, если он хочет снова увидеть эти бездонные синие глаза, которые произвели на него столь сильное впечатление, когда девушка, смеясь, смотрела ему в лицо. Поэтому он попытался, как умел, загладить свою оплошность, заговорив подходящим к случаю оживленным тоном, и осведомился у прелестной феи, «с чего ей угодно приступить к более обстоятельному взаимному знакомству, которое так весело началось».

— Об этом, — ответила она, — вы должны догадаться сами; может быть, я зашла немного дальше, чем следовало, поскольку первая начала разговор.

— А что, если мы начнем с того же, — сказал Роланд Грейм, — с чего начинаются все повести в книгах: назовем друг другу наши имена и расскажем кое‑что о себе?

— Недурно придумано, — заметила Кэтрин, — и свидетельствует о проницательности вашего ума. Итак, начинайте вы, а я буду слушать и лишь задам вопросик‑другой, если в вашем рассказе для меня будет что‑нибудь неясно. Откройте ваше имя и расскажите мне о себе, мой новый знакомый.

Меня зовут Роланд Грейм, а эта высокая пожилая женщина — моя бабушка.

~— И ваша опекунша? Так, так. А кто ваши родители?

— Их обоих нет в живых, — ответил Роланд.

— Но кто они были? Ведь были же у вас родители, я полагаю.

— Да, по‑видимому, — сказал Роланд, — но мне никогда не удавалось узнать о них поподробнее. Отец мой был шотландский рыцарь, он погиб смертью храбрых, не покидая седла. Моя мать принадлежала к роду Греймов Хезергилских со Спорной земли. Почти вся ее родня была убита, когда лорд Максуэл Херрис Керлеврок выжег дотла Спорную землю.

— Это было давно? — спросила девушка.

— Еще до моего рождения, — ответил паж.

— Значит, с тех пор прошло немало времени, — сказала она, с серьезным видом покачав головой. — Не взыщите, я не могу оплакивать их.

— И не нужно, — сказал юноша, — они умерли с честью.

— Ну, довольно толковать о вашей родословной, любезный сэр, — отозвалась его собеседница. — Живущая ныне представительница вашего рода (тут она бросила взгляд на окно) нравится мне куда меньше, чем те, кого уже нет в живых. Поглядеть на вашу почтеннейшую бабушку, так можно предположить, что она хоть кого заставит плакать горючими слезами. А теперь, любезный сэр, рассказывайте о самом себе, но если вы не будете говорить побыстрее, ваш рассказ прервут на середине. Матушка Бриджет все дольше и дольше задерживается у окна, а в ее обществе так же весело, как в склепе ваших предков.

— Моя сказка скоро сказывается: я попал в замок Эвенелов и стал пажом хозяйки замка.

— Она ведь ревностная гугенотка, не правда ли? — з а метил а девушка.

— Не менее ревностная, чем сам Кальвин. Но моя бабушка умеет изобразить из себя пуританку, когда это ей нужно для чего‑либо, а у нее тогда был план — устроить меня в замке. Он, однако, не осуществился бы, хотя мы и провели несколько недель и соседней деревушке, если бы на сцене не появился неожиданный церемониймейстер.

— А кто это был ? — спросила девушка.

— Большая черная собака по имени Волк, которая в один прекрасный день притащила меня в замок в зубах, как подбитую дикую утку, и преподнесла госпоже.

— Поистине весьма достойный способ попадать в дом — сказала Кэтрин. — А чему вы смогли научиться в этом самом замке? Мне всегда очень интересно знать, что мои знакомые умеют делать в случае необходимости.

— Гонять сокола, травить собаками зверя, сидеть в седле, владеть копьем, мечом и луком.

— И хвастаться всем тем, чему выучились, — прервала его Кэтрин. — Во Франции по крайней мере это считается высшим достоинством пажа. Ну, продолжайте, любезный сэр. Как могли ваш хозяин‑гугенот и ваша хозяйка, не в меньшей степени гугенотка, принять в свой дом и держать при себе столь опасную личность, как паж‑католик?

— Так получилось потому, что они не знали этого обстоятельства моей жизни, которое меня учили держать в тайне с самого раннего детства, а также потому, что бабушка перед этим усердно посещала проповеди их капеллана‑еретика и усыпила всякие подозрения, любезнейшая Каллиполис, — сказал паж и пододвинул свой стул поближе к прелестной собеседнице, учинившей ему этот допрос.

— Нет, нет, держитесь на прежнем расстоянии, достойнейший сэр, — ответила синеокая дева, — ибо, насколько я понимаю, эти почтенные дамы прервут нашу дружескую беседу, как только им покажется, что знакомство, состоявшееся по их желанию, переходит положенные границы. Поэтому соблаговолите, сэр, оставаться там, где вы сидели, и оттуда отвечайте на мои вопросы. Какие доблестные поступки совершены вами благодаря тем качествам пажа, которые вам столь счастливо удалось приобрести. Роланд уже начал приспосабливаться к тону Кэтрин и ее манере вести разговор; он ответил ей в том же духе:

— Не было таких славных деяний из числа приносящих вред, благородная барышня, в свершении которых я не отличился бы. Я подстреливал лебедей, гонялся за кошками, пугал служанок, охотился на оленя и воровал яблоки в саду. О том, что я всячески изводил капеллана, я уж не говорю, потому что я рассматривал это как долг доброго католика.

— Так вот, раз я благородная барышня, — сказала Кэтрин, — я смею предположить, что эти еретики несли католическую епитимью, держа при себе столь разносторонне образованного слугу. А какой же несчастный случай, любезный сэр, мог лишить их общества такого драгоценного домочадца?

— Воистину, благородная барышня, — ответил юный паж, — верна поговорка, что у самой длинной дорожки есть поворот. Нашелся он и у моей дорожки, но это был, так сказать, «от ворот поворот».

— Браво! — воскликнула насмешливая девушка. — Удачный каламбур. Так по какой же причине разразилась столь ужасная катастрофа? Только не начинайте растолковывать мне все подробно, как ученице, я уже обученная. Скажите в двух словах — за что вас уволили со службы?

Пожав плечами, Роланд ответил:

— Короткая сказка скоро сказывается, только начал — глядишь, и конец. Я познакомил помощника сокольничего с моим хлыстом, а сокольничий, в свою очередь, пригрозил помять мне кости дубиной. Он — славный старик, толстый и добрый, и нет человека во всем христианском мире, которому я охотнее дал бы себя отдубасить; да только тогда я еще не знал его достоинств и потому пригрозил всадить в него кинжал, а леди велела мне убираться вон, и пришлось мне распрощаться с должностью пажа в прекрасном замке Эвенелов, но не успел я еще далеко уйти, как встретил свою почтенную родственницу. А теперь начинайте ваш рассказ, благородная барышня, мой — окончен.

— Счастливая бабушка! — воскликнула Кэтрин. — Изловила заблудшего пажа сразу же, как только хозяйка спустила его с поводка. И как счастлив должен быть паж, который, перестав быть пажом, тотчас превратился в человека для услуг при пожилой леди!

— Все это не имеет касательства к вашей истории, — возразил Роланд Грейм, которого уже начала сильно занимать живость характера этой барышни с острым язычком. — Рассказ за рассказ — таков неписаный закон всех, кто путешествует вместе.

— Ну, так погодите до тех пор, пока мы не начнем вместе путешествовать, — ответила Кэтрин.

— Э, нет, так легко вы от меня не отделаетесь, — сказал паж. — Если вы не будете поступать со мной по справедливости, я призову сюда госпожу Бриджет, или как там ее зовут, и нажалуюсь, что вы меня обманули.

— В этом не будет нужды, — ответила девушка. — Моя история в точности совпадает с вашей. Ее можно рассказать почти теми же самыми словами, достаточно лишь заменить имя и поменять мужское платье на женское. Меня зовут Кэтрин Ситон, и я тоже сирота.

— И давно умерли ваши родители?

— Этот вопрос, — сказала она, опустив свои прекрасные глаза, вдруг ставшие печальными, — единственный, который не может вызвать у меня смеха.

— А госпожа Бриджет — ваша бабушка?

Подобно тому, как исчезает облачко, набежавшее на летнее солнце, так исчезла с ее лица грусть, и с обычной для нее живостью она ответила:

— В двадцать раз хуже, госпожа Бриджет — моя тетка и к тому же — старая дева.

— Господь спаси и помилуй! — воскликнул Роланд. — Как печален ваш рассказ! Какие же еще Ужасы последуют за этим?

— В точности такая же история, как и ваша. Меня взяли на службу, положив мне испытательный срок…

— И дали отставку за то, что вы ущипнули дуэнью или оскорбили камеристку миледи?

— Нет, здесь наши пути расходятся: моя госпожа распустила свой штат, или, вернее, штат ее сам разбежался, что, впрочем, дела не меняет. Во всяком случае, теперь я свободна и живу как истинное дитя леса.

— И я этому так рад, как если бы мой колет был подбит чистым золотом, — сказал юноша.

— Благодарю вас за то, что вы так радуетесь, только не вижу, какое отношение это имеет к вам.

— Неважно, продолжайте рассказывать, — воскликнул паж, — потому что скоро вас прервут: почтенные дамы уже довольно давно бродят по балкону, каркая там, как вороны. Дело идет к вечеру, их карканье становится все более хриплым, и скоро им надоест там кружиться и захочется вернуться в гнездо. Так кто же такая была ваша госпожа, как ее имя?

— Имя ее хорошо известно повсюду, — ответила Кэтрин Ситон. — Редкая леди имеет такой богатый дом и столько же благородных дам в своем штате; моя тетушка, госпожа Бриджет, была одной из ее домоправительниц. Правда, мы никогда не видели лица нашей госпожи, но немало слышали о ней. Мы вставали рано, а ложились поздно, питались скудно, но зато много молились.

— И как только не стыдно было старой ведьме так скаредничать! — с сердцем сказал паж.

— Ради всего святого, не богохульствуйте! — воскликнула девушка с выражением страха на лице. — Господи, прости обоих нас! Я не имела в виду ничего дурного. Я называла своей госпожой святую Екатерину Сиенскую — да простит меня господь за мои легкомысленные слова и за то, что я позволила вам совершить великий грех богохульства. Этот дом был раньше монастырем святой Екатерины, здесь жили двенадцать монахинь и аббатиса. Аббатисой была моя тетка — пока еретики не выгнали всех отсюда.

— А где теперь ваши сестры‑монахини?

— А где прошлогодний снег? — отозвалась Кэтрин. — Они где угодно — на востоке, на севере, на юге, на западе, кто — во Франции, кто — во Фландрии… Боюсь даже, что некоторые — снова в миру и вкушают земные радости. Нам позволили остаться здесь, вернее — не помешали, потому что моя тетка имеет могущественных родственников среди Керров, а они пригрозили жестоко отомстить всякому, кто только посмеет нас тронуть. В наши дни ведь нет лучшей защиты, чем лук и копье.

— Ну, в таком случае вы под надежным крылышком, — сказал юноша. — Могу себе представить, что вы немало наплакались, когда святая Екатерина распустила свой штат, прежде чем вы стали получать жалованье за свою службу.

— Замолчите вы, бога ради, — сказала девушка и при этом перекрестилась. — Ни слова больше! Как я ни плакала, а глаз не выплакала, — прибавила она, обратив взор к Роланду, а затем снова устремив его на работу. Это был один из тех взглядов, против которых сердце могло бы устоять, только если бы оно было заковано в тройную медную броню, более крепкую, чем та, которая, по мнению Горация, необходима морякам. У нашего юного пажа не было решительно никакой защиты.

— Как смотрите вы, Кэтрин, — сказал он, — на то, если бы мы с вами, столь удивительным образом одновременно отставленные от службы, поручили нашим двум почтенным дуэньям нести факел, а сами отправились вместе прогуляться по белу свету?

— Вот поистине замечательное предложение! — сказала Кэтрин. — Оно только и могло родиться в сумасбродной голове разжалованного пажа. А какие хитроумные способы добывать средства к жизни могла бы предложить ваша милость? Петь баллады, срезать кошельки или разбойничать на большой дороге? Ни из каких других источников, я полагаю, вы не сможете извлекать себе доход.

— Ну что же, воля ваша, гордячка вы этакая, — пренебрежительно ответил паж, выказывая свое полное безразличие к тому, что его дикое предложение было встречено весьма спокойно и открыто высмеяно.

В тот момент, когда он произносил эти слова, за окном снова выросли фигуры обеих старух. Окно открылось, и Мэгделин Грейм вместе с матерью‑аббатисой (так должны мы теперь называть госпожу Бриджет) вошла вкомнату.

Глава XII

Послушай, брат, я старше, умудренней

И праведней тебя, — а возраст, мудрость

И праведность — источник прав высоких:

Почтительности требуют они.

Старинная пьеса

Когда старухи вернулись, положив этим конец описанному нами в предыдущей главе разговору, почтенная Мэгделин Грейм обратилась к своему внуку и его прелестной собеседнице со следующими словами:

— Ну как, поговорили, дети мои? Хорошо ли вы познакомились друг с другом, постарались ли, вступая вместе на неизведанную, ненадежную дорогу, как попутчики, которых сводит случай, получше узнать характер и наклонности друг друга, дабы представлять себе, с кем каждому из вас придется делить все опасности пути?

Смешливой Кэтрин трудно было удержаться от шуточек даже в тех случаях, когда ей лучше было бы помолчать.

— Ваш внук, — сказала она, — в таком восторге от замышляемого вами путешествия, что собрался отправиться немедленно.

— Это было бы уж слишком поспешно, Роланд, — сказала Мэгделин внуку. — А еще вчера ты был слишком нетороплив. Золотая середина достигается только послушанием, а это значит — ждать сигнала к действию и подчиняться, когда он дан. Но 5, снова спрашиваю вас, дети мои, достаточно ли пытливо вгляделись вы в лица друг друга, чтобы при любом переодевании, которое может оказаться необходимым в тех или иных обстоятельствах, каждый из вас мог опознать в другом тайного посланца того могущественного союза, к которому вы оба отныне приобщаетесь? Смотрите же еще, изучите лица друг друга вплоть до малейшей черточки. Научитесь каждый по походке, по голосу, по движению руки, по случайно брошенному взгляду узнавать сотоварища, посланного господом вам в помощь для осуществления его воли. Узнаешь ты эту девушку в любом месте и во всякое время, мой Роланд?

Роланд без запинки и с полной искренностью ответил в утвердительном смысле.

— А ты, дочь моя, хорошо ли будешь помнить черты этого юноши?

— Право же, матушка, — ответила Кэтрин Ситон, — я не так много видела мужчин за последнее время, чтобы сразу же забыть, как выглядит ваш внук, хотя и не заметила в нем ничего такого, что стоило бы запомнить.

— А теперь соедините руки, дети мои, — снова заговорила Мэгделин Грейм, но тут ее прервала аббатиса, которая е силу своих монастырских предрассудков во время этой сцены проявляла признаки возрастающего беспокойства и наконец не смогла больше мириться с происходящим.

— Нет, нет, возлюбленная сестра моя, — сказала она Мэгделин, — ты забываешь, что Кэтрин — обрученная божья невеста; такая фамильярность недопустима.

— Так вот, по божьему повелению я и приказываю им обняться! — прогремел голос Мэгделин во всю свою могучую силу, — Наша цель, сестра, освящает средства, к которым мы должны прибегать, пожпй «*кто об Ра1 Дается ко мне, именуют меня гос‑южои аббатисой или по крайней мере матерью, — ленная3ВСКИНув ГОЛОВ У— ле Ди Бриджет, явно оскорбвластным поведением своей приятельницы. —

Леди Хезергил забывает, что говорит с аббатисой монастыря святой Екатерины.

— Когда я именовалась так, как сейчас ты назвала меня, — ответила Мэгделин Грейм, — ты действительно была аббатисой монастыря святой Екатерины, но оба эти звания ушли в прошлое вместе с тем положением в миру и в схиме, которое было с ними связано; теперь в глазах людей мы с тобой обе — всего лишь нищие, презираемые, сломленные судьбой старухи, обреченные влачить в бесчестье остаток своих дней, пока нас не скроет безвестная могила. Но кем являемся мы в очах господа? Его посланницами, отряженными для исполнения его воли: через нас, слабых женщин, должна проявить себя сила церкви; перед нами должны склониться в унижении и мудрость Мерри и мрачная сила Мортона. Так нам ли быть во власти жестких правил замкнутой монастырской жизни? И, наконец, разве ты забыла о показанном мною тебе предписании твоего церковного начальства подчиняться мне в этих делах?

— В таком случае пусть позор и грех падут на твою голову, — угрюмо произнесла аббатиса.

— Пусть будет так, принимаю их на себя, — сказала Мэгделин. — Обнимитесь же, дети мои.

Но Кэтрин, по‑видимому догадываясь, чем может закончиться этот спор, успела выскользнуть из комнаты, разочаровав внука в такой же, если не в большей, степени, как и его бабушку.

— Она пошла принести чего‑нибудь съестного, — сказала аббатиса. — Но наша еда вряд ли особенно придется по вкусу мирянам, ибо как угодно, но я не могу отказываться от правил, следовать которым я дала обет, только потому, что злодеи пожелали разрушить святую обитель, где эти правила издавна соблюдались.

— Справедливо, сестра моя, — возразила ей Мэгделин, — отдавать церкви тмин и мяту точно в меру причитающейся ей десятины, и я не осуждаю тебя за строгое соблюдение правил твоего ордена. Но они были установлены церковью и ради блага церкви и не должны быть помехой, когда дело идет о спасении церкви.

Аббатиса не промолвила в ответ ни слова.

Кто‑нибудь лучше знающий человеческую природу, чем неопытный паж, мог бы позабавиться, сравнив два рода фанатизма, которым отличались эти женщины. Аббатиса, робкая, ограниченная и полная недовольства, цеплялась за старинные обычаи и привилегии, которым положила конец Реформация; в несчастье, так же как некогда в благополучии, она оставалась мелочной, малодушной и склонной к ханжеству. Напротив, для неистового и более возвышенного духа ее единомышленницы требовалось более широкое поле деятельности; она не могла ограничивать себя обычными правилами, стремясь к осуществлению тех необычайных проектов, которые ей подсказывало смелое, пылкое воображение. Но Роланду Грейму было не до того, чтобы сопоставлять характеры обеих старух: он с нетерпением ждал возвращения Кэтрин, возможно надеясь, что им снова будет предложено по‑братски обняться, поскольку его бабушка, видимо, взялась распоряжаться делами по своему усмотрению.

Его ожидания — или надежды, если позволено так выразиться, — были, однако, обмануты, ибо, когда Кэтрин, позванная аббатисой, вернулась в комнату, принеся с собой и поставив на стол глиняный кувшин с водой, а также деревянные тарелки и чашки по числу присутствующих, госпожа Хезергил, удовлетворенная тем, что ей удалось так решительно подавить сопротивление аббатисы, не стала добиваться вящих доказательств своей победы, проявив этим умеренность, за которую ее внук в глубине души едва ли был ей особенно благодарен.

Тем временем Кэтрин продолжала готовить стол для скудного отшельнического ужина, состоявшего в основном из отварной капусты, которая была подана на деревянных тарелках без какой‑либо приправы, кроме щепотки соли, и не сопровождалась именным дополнительным блюдом, кроме грубого ячневого хлеба, притом в весьма ограниченном количестве. Единственным напитком за столом была вода, содержавшаяся в уже упомянутом глиняном кувшине. После молитвы, прочитанной аббатисой по‑латыни, гости сели за стол и принялись за свой незамысловатый ужин.

По‑видимому, обеим старухам и Кэтрин эта простая и грубая пища не казалась невкусной: они ели умеренно, однако с явным аппетитом. Но Роланд Грейм привык к лучшей еде. Сэр Хэлберт Глендининг, любивший подчеркивать, что его дом ведется на широкую ногу, как у высшей знати, поддерживал в замке дух такого радушного хлебосольства, что мог потягаться в этом даже с баронами Северной Англии. Возможно, он полагал, что, поступая таким образом, он лучше выполняет ту роль, которую ему предназначила судьба, — роль влиятельного вельможи и военачальника. Два быка и шесть баранов составляли еженедельное довольствие жителей замка, когда сам барон Эвенел был дома; оно не намного уменьшалось в отсутствие хозяина. Бочка солода шла еженедельно на варку пива, которое в доме потреблялось вволю. Хлеба пекли столько, сколько нужно было, чтобы все слуги и все люди из свиты барона наедались досыта. Вот среди какого изобилия Роланд Грейм прожил несколько лет, и сейчас сравнение с прошлым не способствовало привлекательности пресного овощного блюда и ключевой воды. Вероятно, на лице его отразилась некоторая досада, вызванная ощущением различия между прошлым и настоящим, потому что аббатиса сделала следующее замечание:

— Видно, в доме барона‑еретика, которому ты долго служил, сын мой, стол пышнее, чем у страдающих дочерей церкви; и все же, скажу я тебе, даже в двунадесятые праздники, когда монахиням позволялось разделить со мной за моим столом вечернюю трапезу, самые изысканные яства, которые подавались тогда, не были для меня и вполовину столь лакомы, как сейчас эта капуста с водой; лучше мне не иметь ничего больше для своего пропитания, нежели отступить хоть на волосок от данного мною обета. Никто никогда не скажет, что я, хозяйка этого дома, учиняла здесь пиршества в мрачные времена, когда бедствия со всех сторон угрожали святой церкви, недостойной служительницей которой я являюсь.

— Ты хорошо сказала, сестра моя, — отозвалась Мэгделин Грейм, — но ныне настала пора действовать во имя праведного дела, а не только страдать за него. Ну, а сейчас, когда наша паломническая трапеза окончена, мы с тобой должны пойти приготовиться к завтрашнему путешествию и обсудить, как нам лучше применить способности наших детей и какие меры следует принять, чтобы не было вреда от их легкомыслия и доверчивости.

Несмотря на тощий ужин, сердце Роланда Грейма радостно забилось при этих словах, которые позволяли рассчитывать на новый tete‑a‑tetenote 18 с прелестной послушницей. Но ему не повезло. Кэтрин, видимо, покамест не была намерена поощрять его, ибо, движимая скромностью, или капризом, или же одним из тех неизъяснимых сочетаний того и другого, которыми женщины любят дразнить и одновременно покорять грубый пол, она напомнила аббатисе, что ей перед вечерней необходимо отлучиться на час, и, удостоившись в ответ от своей начальницы милостивого кивка головой, поднялась с места и направилась к выходу. Но, прежде чем выйти из комнаты, она сделала старухам реверанс, склонившись перед ними так низко, что руки ее коснулись колен; затем, оборотясь лицом к Роланду, она сделала реверанс и ему, но менее глубокий, слегка пригнувшись и отвесив небольшой поклон. Она выполнила это весьма Церемонно, но молодому человеку, к которому эти знаки почтения были обращены, почудилось в ее манере какое‑то насмешливо‑озорное торжество по поводу постигшего его разочарования. «Черт побери эту ехидную девицу, — сказал он про себя, хотя присутствие аббатисы должно было бы удержать его таких нечестивых мыслей. — Она жестокосерда, как хохочущая гиена, о которой рассказывается в сказках: ей хочется, чтобы она не выходила у меня из головы по крайней мере всю эту ночь».

Обе пожилые особы тоже удалились, наказав пажу ни в коем случае не покидать стен монастыря и не подходить к окнам, поскольку, как разъяснила аббатиса, бессовестные еретики пользуются любым предлогом, чтобы опозорить монашеские ордена.

«Ну и порядки! Построже, чем у самого мистера Генри Уордена, — сказал паж самому себе, когда остался один. — Тот хоть и требовал, чтобы во время его проповедей все сидели не шелохнувшись, зато, надо отдать ему справедливость, потом позволял нам делать что угодно и порой даже принимал участие в наших развлечениях, если они казались ему вполне невинными. А от этих старух так и веет мраком, таинственностью, отрешенностью от всего мирского. Ну что ж, если мне запрещено высунуть нос за ворота или выглянуть в окошко, остается только посмотреть, нет ли внутри дома чего‑нибудь любопытного; а вдруг случится так, что я встречу в каком‑нибудь уголке эту самую синеглазую насмешницу».

Выйдя поэтому через дверь, противоположную той, через которую удалились старухи (ибо, как легко можно догадаться, у него не было никакого желания нарушать их уединение), он отправился бродить по комнатам опустевшего здания, с детским любопытством ища в них чего‑нибудь занятного или развлекательного. Так попал он в длинный коридор, по обеим сторонам которого были расположены узкие кельи монахинь, сейчас совершенно пустые, лишенные даже той предельно скудной обстановки, которая допускалась уставом ордена.

«Птички улетели, — подумал паж, — а хуже ли им от того, что они вырвались на свежий воздух из этих сырых, тесных клеток, пускай решают между собой моя почтенная родственница и госпожа аббатиса. Но полагаю, что жаворонок, оставленный ими здесь, куда охотнее пел бы на воле, под открытым небом».

Винтовая лестница, узкая и крутая, словно нарочно сделанная для напоминания монахиням об их долге — поститься и умерщвлять плоть, вела в нижнюю анфиладу комнат, занимавшую весь первый этаж здания. Эти помещения были еще более разрушены, чем те, которые Роланд только что покинул, ибо они приняли на себя первый натиск разъяренных врагов, пришедших громить монастырь: окна были высажены, двери сорваны с петель, и даже кое‑где были разрушены стены между комнатами. Переходя из одного разоренного помещения в другое, он вдруг с удивлением услышал поблизости от себя коровье мычание. Эти звуки казались здесь настолько странными и неуместными, что Роланд Грейм вздрогнул, словно услыхал львиный рык, и схватился за кинжал; но в этот момент на пороге помещения, откуда эти звуки исходили, внезапно выросла стройная, красивая фигура Кэтрин Ситон.

— Бог тебе в помощь, доблестный воин! — сказала Кэтрин. — Со времен Гая Уорика не было никого достойнее тебя, чтобы сразиться в открытом бою с дойной коровой.

— С коровой? — воскликнул Роланд Грейм. — Честное слово, я было подумал, что сам дьявол зарычал тут у меня над ухом. Слыханное ли дело, чтобы коровник помещался прямо в монастыре?

— Здесь теперь место и коровам и телятам, — ответила Кэтрин, — потому что нет больше возможности держать их где‑либо снаружи. Но я советую вам, дорогой сэр, вернуться туда, откуда вы явились,

— Вернусь, но не раньше чем увижу вашу подопечную, — возразил Роланд и решительно переступил порог, несмотря на полушутливые‑полусерьезные возражения девушки.

Несчастная одинокая корова — теперь единственная строгая затворница монастыря — была помещена на жительство в обширную залу, которая некогда служила трапезной. Потолок здесь был украшен крестовыми сводами, а стены — нишами со м«:тУЯ Ч|И святых > теп ерь сброшенными со своих ‘¦ ти остатки архитектурных украшений странно контрастировали с грубо сколоченными яслями, возле которых была навалена куча корма для коровы.

— Честное слово, — сказал паж, — буренушка устроилась здесь удобнее всех, истинно по‑барски.

— Вам бы не мешало остаться при ней, — ответила Кэтрин, — чтобы своими сыновними заботами постараться заменить ей наследника, которого она имела несчастье потерять.

— Я останусь хотя бы для того, чтобы помочь вам приготовить ей на ночь постель, прелестная Кэтрин, — сказал Роланд, хватаясь за вилы.

— Ни в коем случае, — возразила Кэтрин, — так как, во‑первых, вы не имеете ни малейшего понятия о том, как нужно прислуживать ей по этой части, а во‑вторых, из‑за вас меня основательно распекут, чего мне и так‑то предостаточно.

— Что? Распекут? — За то, что вы мне позволили помочь вам? — воскликнул паж. — И не кому иному, а именно мне, тому, кто отныне становится вашим союзником в каком‑то таинственном и важном деле? Но это было бы совершенно неразумно! А теперь, раз уж пришлось к слову, скажите‑ка мне, — если можете, конечно, — на какое такое необычайно отважное предприятие меня прочат?

— На то, чтобы разорять птичьи гнезда, я полагаю, — ответила Кэтрин, — принимая во внимание доблести воителя, избранного нашими руководительницами.

— Честное слово, — сказал юноша, — тот, кто добрался до соколиного гнезда на Гледскрейгской скале, сделал кое‑что, чем не грешно и похвастаться, дорогая сестричка. Но все это теперь позади, и пропади они пропадом, все эти гнезда и соколята вместе с их пищей — мытой или непромытой: ведь как раз из‑за кормежки этих проклятых птиц я и вынужден был отправиться в дальнюю дорогу. Не встреть я вас, милая сестричка, я бы стал кусать себе локти от досады на собственное безрассудство. Но так как мы с вами попутчики…

— Сотоварищи, а не попутчики, — возразила девушка, — ибо, да будет вам известно, мы, госпожа аббатиса и я, отправляемся завтра в путь раньше, чем вы с вашей уважаемой родственницей, и я терплю сейчас ваше общество отчасти потому, что может пройти немало времени, пока мы встретимся снова.

— Клянусь святым Андреем, этому не бывать, — ответил Роланд. — Или мы пойдем охотиться вдвоем, или же я не пойду на охоту вовсе.

— Подозреваю, что в этом вопросе, как и во всех других, нам придется поступать так, как нам прикажут, — закончила свою речь юная леди. — Но постойте, я слышу голос моей тетушки.

Действительно, в этот момент старая леди собственной персоной вошла в залу и бросила сердитый взгляд на племянницу; Роланда же вовремя осенила счастливая мысль затеять какую‑то возню с веревкой, которая была на шее у коровы.

— Молодой человек, — сказала Кэтрин с серьезным видом, — помогает мне покрепче привязать корову к столбу, потому что прошлой ночью, когда она высунула голову в окно и замычала, она, по‑моему, переполошила всю деревню; еретики заподозрят нас в колдовстве, если не дознаются причины этого явления, ну, а если дознаются, то мы лишимся коровы.

— Пусть тебя это больше не тревожит, — несколько иронически произнесла аббатиса. — Сейчас за ней придет человек, которому она продана.

— Значит, прощай, моя бедная подружка, — сказала Кэтрин, похлопывая корову по спине. — Желаю тебе попасть в хорошие руки, потому что за последнее время те часы, когда я ухаживала за тобой, были для меня самыми счастливыми, и как жаль, что я не рождена только для этого!

— Постыдись ты, грубое создание! — воскликнула аббатиса. — Разве достойны такие речи уст наследницы рода Ситонов или сестры из этого дома, идущей путем избранниц? И допустимо ли говорить ТЭ 5°г в п Рис Ут ствии постороннего молодого человека. Ступай‑ка в мою молельню, милочка, и читай ам ча сы, пока я не приду дать тебе хороший урок. чтобы ты научилась ценить дарованное тебе блаженство.

Кэтрин собиралась уже удалиться в молчании, бросив на Роланда Грейма полупечальный‑полузадорный взгляд, как бы говоривший: «Видите, какие неприятности у меня из‑за вашего несвоевременного визита»; но внезапно, изменив свое намерение, она подошла к пажу и, протянув ему руку, пожелала на прощанье всего хорошего. Рукопожатие состоялось. Прежде чем изумленная аббатиса смогла вмешаться, Кэтрин успела выговорить следующее:

— Простите меня, матушка, но ведь мы так давно не видели человеческого лица, которое смотрело бы на нас с добрым выражением. С тех пор как эти бесчинства обрушились на нашу мирную обитель, вокруг нас царят мрак и злоба. Я желаю этому юноше на прощанье всего доброго, потому что он пришел к нам с добром и потому что раздоры в стране так велики, что мы, возможно, никогда больше не встретимся в этом мире. Я понимаю лучше, чем он, что планы, которые вы торопитесь осуществить, слишком грандиозны, чтобы быть вам по силам, и что вы теперь толкаете камень, который, покатившись вниз, неминуемо раздавит вас. Прощай же, — добавила она, — мой товарищ по несчастью, как и я, обреченный на гибель!

Все это было произнесено с глубоким и серьезным чувством, совершенно несовместимым с обычной легкомысленной манерой Кэтрин, и ясно показывало, что под внешней беспечностью, происходящей от чрезвычайной молодости и полного отсутствия жизненного опыта, таилась способность к значительно более глубоким мыслям и переживаниям, нежели это обнаруживалось до сих пор в ее поведении.

После того как Кэтрин покинула залу, аббатиса с минуту молча стояла на месте. Задуманная было отповедь замерла у нее на устах; казалось, она была ошеломлена страстной, полной зловещих угроз речью, которую на прощанье произнесла ее племянница. В молчании она проследовала в комнату, где прежде помещались они обе и где сейчас было приготовлено то, что аббатисой обозначалось как легкая закуска, которая состояла из молока и ячменного хлеба. Мэгделин Грейм, приглашенная разделить эту скромную трапезу, вышла из соседней комнаты, но Кэтрин больше не появлялась. За едой, поглощенной в весьма рассеянном состоянии духа, говорили мало, и, когда встали из‑за стола, Роланд Грейм был отослан в ближайшую келью, где ему для отдыха наскоро устроили некое подобие ложа.

Удивительные обстоятельства, в которых он оказался, возымели обычное в таких случаях действие: они не дали ему погрузиться в сон, и он ясно слышал доносившийся из соседней комнаты, в которой он был перед тем, тихий, но отчетливый шепот обеих старух, продолжавших о чем‑то таинственно совещаться между собой. Наконец старухи стали прощаться и Роланд услышал, как аббатиса явственно выговорила следующее:

— Словом, сестра, я уважаю и твои достоинства и те полномочия, которыми мои старшие облекли тебя; все же мне кажется, что нам следует посоветоваться с кем‑либо из церковных архипастырей.

— А где и каким образом мы найдем благочестивого епископа или аббата, у которого можно испросить совета? Богобоязненного Евстафия нет больше — он восхищен из мира зла, освобожден от тирании еретиков. Пусть господь бог и пресвятая матерь божья отпустят ему его грехи и сократят временные муки, положенные ему за земные слабости! Где найдем мы кого‑нибудь вместо него, с кем могли бы посоветоваться?

Господь позаботится о церкви, — сказала аббатиса, — благочестивые братья, которым еще позволено оставаться в Кеннаквайрском монастыре, решатся избрать аббата. Они не допустят, чтобы не оыло среди них митрофорного иерея. Р ~ ° этом я узнаю завтра, — сказала Мэгделиц реим, но кто же захочет стать правителем на час м «аче как Для того, чтобы разделить с грабителядо, .! 1 * Добычу? Завтрашний день откроет нам, про» ает ли кто‑либо из тысячи святых, вышедших из монастыря святой Марии, попечительствовать над ним в бедственные для него дни. Прощай, сестра моя, мы встретимся в Эдинбурге.

— Benedicite!note 19 — ответила аббатиса, и старухи расстались.

«Итак, путь наш лежит в Кеннаквайр, а затем в Эдинбург, — заметил про себя Роланд Грейм. — За эти сведения я заплатил всего лишь бессонницей; ну что ж, это вполне согласуется с моими целями. В Кеннакванре я повидаю отца Амвросия; в Эдинбурге я найду способ самостоятельно избрать себе поприще, не обременяя мою любезную родственницу; там же, в Эдинбурге, я снова увижу эту обворожительную послушницу с синими глазами и задорной улыбкой».

Он уснул, и ему пригрезилась Кэтрин Ситон.

Глава XIII

Как, вновь восстал Дагон! Я думал, он повержен,

Чтоб у порога, здесь, всегда лежать в пыли.

Скорей топор сюда! Соседи, помогите

Мне в щепы идола для топки расколоть!

«Ательстан, или Обращенный датчанин»

Роланд Грейм спал долго и крепко, и солнце уже было высоко над горизонтом, когда голос его спутницы призвал его возобновить их паломничество. Поспешно одевшись, он отправился на ее зов и увидел, что неистовая старуха стоит уже на пороге в полной готовности к путешествию.

Характеру этой замечательной женщины были всегда свойственны быстрота в исполнении задуманного и суровая настойчивость, основанная на глубоком фанатизме, который она питала в своей душе и который подавлял в ней все обычные для смертных стремления и чувства. Только одно человеческое чувство проглядывало сквозь эту неистовую деятельность, подобно солнечному лучу, сверкающему в разрыве грозовых туч. То была ее материнская любовь к Роланду, любовь, доходившая почти до безумия, когда дело не касалось католической религии, но тотчас же отступавшая на задний план, как только она становилась в противоречие или как‑то сталкивалась с более властными порывами души Мэгделин и с более возвышенными задачами, которым она посвятила себя. Она охотно отдала бы жизнь ради спасения горячо любимого ею земного существа, но готова была подвергнуть его любым опасностям и, не задумываясь, пожертвовала бы им, если бы ценой его крови можно было бы достичь восстановления римской церкви. Кстати сказать, все речи Мэгделин, за исключением тех случаев, когда ее безграничная любовь к внуку находила себе выражение в словах тревоги за его здоровье и благополучие, неизменно вращались вокруг одной темы, а именно — обязанности поднять приниженное достоинство церкви и восстановить на престоле католического монарха. Иногда она намекала, хотя весьма туманно и отдаленно, что богом предназначено ей самой осуществить в некоторой части эту важнейшую задачу и что, берясь за нее, она имеет надежную опору, причем не только в людях. Но по этому поводу она высказывалась в общих чертах, и нелегко было решить, считает ли она в самом деле, что следует прямому указанию свыше, подобно прославленной Элизабет Бартон, больше известной под прозванием Кентская монахиняnote 20, или же она имеет в виду всего лишь ту обязанность, которую тогда должен был нести на себе всякий католик и бремя ко торой она ощущала в чрезвычайной степени.

Однако, хотя Мэгделин Грейм и не заявляла прямо, что ее надлежит рассматривать как существо высшего порядка, отличающееся от обыкновенных смертных, поведение нескольких лиц из числа путешественников, которых они стали время от времени встречать на дороге, когда вступили в более плодородную и населенную часть долины, явственно говорило об их вере в ее сверхъестественные свойства. Правда, двое крестьян, гнавших перед собой стадо, несколько деревенских девушек, направлявшихся, видимо, на какой‑то веселый праздник, прохожий солдат в заржавленном шишаке, странствующий школяр, чье занятие угадывалось по черному потертому плащу и сумке с книгами, прошли мимо наших путешественников, не обратив на них внимания или скользнув по ним презрительным взглядом. Более того — стайка детей, привлеченная одеждой Мэгделин, весьма напоминавшей паломническое платье, стала улюлюкать им вслед и кричать хором: «Позор торговцам обеднями!»

Но кое‑кто из встречных, втайне питая уважение к пришедшему в упадок церковному чиноначалию, в страхе посмотрев вокруг, не следит ли кто за ними, быстро осеняли себя крестом, преклоняли колено перед той, кого они называли, приветствуя ее, сестрой Мэгделин, целовали ей руку или даже край ее плаща; а затем, встав и снова боязливо оглянувшись, дабы убедиться, что их никто не видел, поспешно продолжали свой путь. Даже когда вблизи были сторонники господствующей религии, навстречу попадались достаточно смелые люди, которые, скрестив руки на груди и наклонив голову, давали понять, что они узнали сестру Мэгделин и почитают как ее самое, так и ее веру.

Она не преминула обратить внимание внука на эти знаки почтения и уважения, которые выказывались ей время от времени.

— Ты видишь, сын мой, — сказала она, — что врагам не удалось совсем искоренить доброе начало и задушить семя истины. Не все еще превратились в еретиков и схизматиков, расхитителей церковных земель, глумящихся над святыми угодниками и таинствами нашей религии.

— Вы правы, мать моя, — ответил Роланд Грейм, — но, мне думается, это люди не такого свойства, что могли бы нам чем‑нибудь помочь. Разве вы не видите, что те, кто при оружии и выглядит посолиднее, проходят мимо нас с таким надменным видом, словно мы самые последние нищие? Ведь люди, проявляющие к нам симпатию, — это беднейшие из бедных, самые обездоленные из всех отверженных, и у них нет ни куска хлеба, чтобы разделить его с нами, ни шпаг, чтобы защитить нас, ни даже умения владеть оружием, если бы оно попало к ним в руки. Вот, например, несчастный бедняк, который только что преклонил пред вами колено с таким истово набожным видом и который, по видимости, совершенно изнурен какой‑то болезнью, точащей его изнутри, и нуждой, давящей его извне, — чем может он, бледный, дрожащий, жалкий человек, помочь в осуществлении замышленных вами великих планов?

— Многим, сын мой, — ответила старуха в более мягком тоне, чем мог ожидать Роланд. — Когда этот преданный сын церкви возвратится от мощей святого Рингана, к которым он сейчас совершает паломничество по моему совету и с помощью добрых католиков, когда он вернется, излеченный от точащей его болезни, здоровым и сильным, разве слава о его благочестии, столь чудесно вознагражденном, не будет звучать в ушах ослепленных шотландцев громче, нежели назойливое суесловие, раздающееся еженедельно с тысячи еретических кафедр?

Но я боюсь, матушка, что рука святого Рингана оскудела. Давно уже мы не слышали о совершенных им новых чудесах.

Старуха несколько минут сохраняла полное молчание, а затем голосом, срывающимся от волнения, произнесла:

— Неужели ты, несчастный, дошел до того, что стал сомневаться в могуществе этого святого угодника?

— Нет, нет, матушка, — поторопился ответить юноша, — я верую именно так, как предписывает нам святая церковь, и не сомневаюсь в способности святого Рингана исцелять страждущих; но я позволю себе со всей почтительностью заметить, что в последнее время он не выказывал к этому склонности.

— А разве наша страна заслужила это? — сказала старая католичка, продолжая быстро подниматься вверх по склону холма, куда их вела узкая тропинка. Дойдя до вершины, она остановилась. — Здесь, — сказала она, — раньше стоял крест, обозначавший границу владений монастыря святой Марии, здесь стоял он, на этой возвышенности, с которой паломнику впервые открывается вид на древний монастырь, светоч нашей страны, убежище святых праведников, место последнего упокоения монархов. И где же теперь этот символ, нашей веры? Лежит на земле, превращенный в бесформенную груду камней, и несколько обломков от него уже утащено, чтобы служить для какого‑нибудь низменного употребления, — так что не осталось и подобия того, что было раньше. Посмотри на восток, сын мой, туда, где прежде солнце играло на шпилях стройных колоколен; теперь с них низвергнуты кресты и сорваны колокола, словно бы страна подверглась нашествию орды варваров‑язычников; посмотри на окружающие монастырь стены: даже на таком расстоянии видны произведенные в них разрушения; подумай, может ли эта страна ожидать от святых угодников, чьи раки и изображения осквернены, иных чудес, кроме чудесного отмщения? Доколе, — воскликнула она, поднимая глаза к небу, — доколе придется ждать его?

Мэгделин Грейм сделала паузу, а затем ее восторженная речь полилась снова:

— Да, сын мой, все преходяще на земле: радость и горе, ликование и отчаяние сменяют друг друга, как солнечные и пасмурные дни; не вечно будет попираться вертоград, все изъяны будут залечены, а плодоносящие ветви выхожены и приведены снова в порядок. Я верю, что не пройдет и дня, — нет, даже часа не пройдет, — как мы узнаем важные новости. Не будем же мешкать, пойдем дальше; время не терпит, а суд уже произнесен.

Она снова двинулась вперед по дороге, которая вела к аббатству. В прежние времена дорога была аккуратно размечена столбами и снабжена перилами — для удобства паломников, — но теперь все это было опрокинуто и сломано. После получасовой ходьбы наши путешественники подошли к монастырю, который блистал великолепием, пока на него не обрушилась ярость реформаторов. Самый храм оставался еще нетронутым, но оба длинных здания, расположенные по двум сторонам большого прямоугольного двора и содержавшие в себе кельи, а также другие помещения для нужд братии, совершенно выгорели внутри, от них сохранились только наружные стены, против массивной кладки которых огонь оказался» бессилен. Дом аббата, составлявший третью сторону прямоугольника, тоже был поврежден, но все же оставался пригодным для жилья и служил убежищем для немногих монахов, которым не то чтобы действительно разрешили, но из какого‑то попустительства не помешали остаться в Кеннаквайре. Превосходные добавочные сооружения — великолепные аркады, под которыми обычно прогуливались монахи, цветущие сады — все это было разрушено и пришло в запустение. Часть руин, годная как строительный материал, очевидно была расхищена жителями окрестных деревень, которые прежде были вассалами монастыря, а теперь без стеснения присваивали себе его добро.

Роланд уже раньше на дороге видел обломки готических колонн с богатой лепкой на месте дверных косяков в самых жалких хижинах; тут и там попадались на глаза перевернутые вверх ногами или лежащие на боку изуродованные статуи, игравшие роль подпорки или порога для какого‑нибудь ветхого коровника. Храм пострадал меньше, чем другие здания монастыря; но стоявшие в нишах многочисленных колонн и контрфорсов фигуры святых и ангелов, заклейменные как предметы языческого культа (и не без основания, так как паписты суеверно поклонялись им), были сброшены со своих мест и разбиты вдребезги, причем никто не старался сохранить в целости богатые, искусно выполненные орнаменты, равно как и пьедесталы, на которых эти фигуры возвышались. И если разрушение не пошло дальше, то не потому, что сохранность памятников древности могла хоть сколько‑нибудь озаботить сторонников реформатского вероисповедания.

У наших паломников, приученных считать эти изображения священными и заслуживающими почитания, картина их разрушения вызвала чувства совсем другого рода. Антикварию, может быть, позволено сокрушаться о печальной необходимости такой акции, но для Мэгделин Грейм это было нечестивое деяние, требующее немедленного мщения небес, и внук ее в течение нескольких минут испытывал те же чувства не менее остро, чем она сама. Ни он, ни она, однако, не выразили словами своих переживаний, о которых свидетельствовали лишь воздетые к небу руки и взор, устремленный ввысь. Паж направился к большим восточным дверям, но бабушка остановила его.

— Эти двери, — сказала она, — давно заложены, дабы еретическое отребье не знало, что среди братии монастыря святой Марии остались еще такие, которые осмеливаются устраивать богослужения там, где их предшественники молились при жизни и нашли себе упокоение после смерти. Следуй за мною, сын мой.

Роланд Грейм повиновался, и Мэгделин, бросив беглый взгляд вокруг, чтобы проверить, не следит ли за ними кто‑нибудь (ибо опасности того времени научили ее быть осторожной), велела внуку постучать в небольшую дверцу, которую она ему указала.

— Только стучи тихонько, — добавила она, сделав предостерегающий жест. Некоторое время никто не отвечал на стук, и она знаком приказала Роланду возобновить попытку. Наконец дверь приоткрылась и за ней мелькнула фигура худого запуганного привратника, который, прячась от взора тех, кто стоял снаружи, старался одновременно и разглядеть их и остаться для них невидимым. Как он был непохож на привратника прежних дней, который встречал богомольцев, паломничавших в Кеннаквайр, с гордым сознанием своего достоинства, отражавшимся на его исполненных важности чертах и во всем его внушительном облике! Вместо своего обычного торжественного обращения: «Intrate, mei filii»,note 21 он дрожащим голосом выговорил: «Сейчас нельзя войти, все братья разошлись по своим кельям». Но когда Мэгделин Грейм вполголоса спросила его: «Разве ты не узнаешь меня, брат?» — он не повторил своего вежливого отказа, а произнес: «Войдите, уважаемая сестра, только поскорее, потому что недобрые глаза следят за нами».

Они вошли, и привратник, поспешно и старательно заперев дверь, повел их по каким‑то темным, извилистым переходам. Пока они медленно продвигались вперед, привратник разговаривал с Мэгделин Грейм полушепотом, словно боялся даже стенам доверить тайну, которую счел нужным раскрыть почетной гостье:

— Отцы собрались в здании капитула для избрания аббата. Благослови их боже! Но теперь не будет ни колокольного звона, ни торжественной службы, не распахнутся, как бывало, главные двери, чтобы люди могли увидеть своего духовного отца и воздать ему почести. Отцы наши должны скрываться, словно они разбойники, выбирающие атамана, а не священнослужители, призванные избрать митрофорного аббата.

— Не сокрушайся об этом, брат, — сказала Мэгделин Грейм, — первые преемники святого Петра избирались не при солнечном сиянии, а в грозу и бурю, не в залах Ватикана совершалось их избрание, а в катакомбах и темницах языческого Рима; их не приветствовали клики толпы, в их честь не палили из пушек и мушкетов, не зажигали фейерверков. Нет, их уши слышали только хриплые выкрики ликторов и преторов, являвшихся за тем, чтобы повлечь отцов церкви на мучения. Церковь некогда поднялась из пучины бедствий, а теперь благодаря им же она очистится. И помяни мое слово, брат! Никогда, даже в дни наивысшего расцвета этого митрофорного аббатства, избранному братией настоятелю сан его не доставлял таких почестей, каких удостоится тот, кто вступает в эту должность ныне, в дни горя и слез. На кого же падет выбор?

— На кого может он пасть, или — увы! — кто осмелится принять это звание, кроме достойнейшего ученика святого Евстафия, честного и доблестного отца Амвросия?

— Я так и знала, — промолвила Мэгделин Грейм, — сердце подсказало мне это имя задолго до того, как твои уста произнесли его. Выступи же вперед, отважный воитель, и закрой собою роковую брешь! Поднимись, смелый и опытный кормчий, и стань у руля, ибо вокруг бушует шторм. Бери посох и пращу, благородный пастырь рассеянного стада!

— Пожалуйста, потише, сестра, — сказал привратник, отворяя дверь, которая вела в главный неф церкви. — Братия сейчас прибудет сюда, чтобы отпраздновать торжественным богослужением избрание нового аббата. Я должен сопровождать процессию к главному алтарю; теперь все обязанности по этому священному храму лежат на одном несчастном дряхлом старике.

Он покинул церковь, оставив Мэгделин Грейм и Роланда одних под сводами этого обширного помещения, , архитектурный стиль которого, отличавшийся одновременно богатством и строгостью форм, говорил о том, что оно сооружено в XIV столетии — то есть в период расцвета готики. Но здесь, как и с наружной стороны церкви, из ниш были выброшены все статуи; в хаосе всеобщего разгрома уничтожение идолопоклоннических изображений распространилось также на гробницы военачальников и царственных особ. Копья и мечи древней выделки, которыми были увешаны гробницы могучих воителей прошлого, валялись как попало среди различных приношений набожных паломников, украшавших ими гробницы своих покровителей — святых. Фигуры рыцарей и их жен, лежавшие прежде простертыми навзничь или стоявшие в набожных позах, преклонив колена, там, где покоились останки их смертных прообразов, были разбиты, а обломки их разбросаны всюду вперемешку с обломками готических скульптур, изображавших святых и ангелов и также яростно сброшенных со своих мест.

Самым прискорбным во всей картине было то, что, хотя прошло уже много месяцев со времени, когда были произведены эти разрушения, братия, полностью утратив мужество и решимость, не осмеливалась даже очистить церковь от мусора и навести в ней какое‑то подобие порядка. Сделать это можно было без особого труда. Но оставшиеся здесь немногочисленные члены некогда могущественной корпорации были скованы ужасом и, сознавая, что им позволяют остаться на старом месте только из попустительства и жалости, не отваживались сделать какой‑нибудь шаг, который можно было бы истолковать как утверждение ими своих старинных прав, и удовлетворялись тайным отправлением религиозных обрядов, стараясь делать это как можно более незаметным образом.

Двое или трое старших по возрасту братьев скончались, не выдержав тяжких испытаний своего времени, и, чтобы их похоронить, развалины несколько расчистили. Под одной из плит обрел вечное упокоение отец Николай, и надпись на ней особо упоминала о том, что он принимал обеты от вступавших в орден, когда во главе монастыря стоял аббат Ингильрам — то есть в тот период времени, к которому он так часто возвращался в своих воспоминаниях. Другая, более поздняя плита скрывала под собой бренные останки ризничего Филиппа, известного своей прогулкой по воде в обществе эвенелского призрака; на третьей, появившейся совсем недавно, были изображены контуры митры и начертана краткая надпись: «Hie jacet Eustacius Abbas»,note 22 — ибо никто не решался добавить хотя бы слово похвалы учености этого иеромонаха и его ревностной деятельности во славу римско‑католического вероучения.

Мэгделин Грейм разглядывала одну за другой надписи на могильных плитах, внимательно вчитывалась в них; дольше всего ее взор задержался на гробнице отца Евстафия.

— Счастливым для тебя, но несчастным для церкви, — сказала она, — был тот час, когда ты нас покинул. Да осенит нас твой дух, святой праведник, да побудит он твоего преемника следовать по твоим стопам и внушит ему такую же смелость и находчивость, такое же рвение и благоразумие, каким отличался ты, — а по благочестию своему он не уступает даже тебе.

В то время, когда она произносила эти слова, боковая дверь, которая вела в проход, соединявший церковь с домом аббата, открылась настежь, чтобы братия могла вступить на клирос и сопровождать к главному алтарю избранного ею духовного отца.

В прежние времена это зрелище было одним из самых пышных среди тех, которые придумало римское духовенство с целью возбуждать в верующих благоговейное чувство. Пока должность аббата оставалась незанятой, длилось состояние траура, или, по символическому обозначению монахов, — вдовства; эта печальная пора сменялась радостью и ликованием, когда избирался новый настоятель. В таких торжественных случаях створчатые двери распахивались настежь, и на пороге появлялся новый аббат в полном облачении, соответствующем его высокому сану, с кольцом и посохом, в мантии и в митре; перед ним шли седовласые знаменосцы со штандартами и юные служки с кадилами, а позади шествовала почетная свита из монахов. Все это, как и прочие детали церемонии, преследовало цель — как можно торжественнее возвестить о вручении высших полномочий новому избраннику. Его появление служило сигналом к тому, чтобы орган и хор грянули величественное «Jubilate»note 23, к которому присоединялись мощные возгласы «Аллилуйя!» всей собравшейся паствы. Теперь же все было по‑иному. Среди всеобщего развала и запустения семь или восемь стариков, согбенных и ослабевших под бременем годов, а также от горя и страха, в наскоро напяленном облачении своего ордена, ныне запрещенном, брели словно какая‑то процессия призраков, по грудам щебня от двери к главному алтарю, чтобы там провозгласить избранного ими настоятеля владыкой этих руин. Они походили на кучку заблудившихся путешественников, выбирающую себе предводителя в Аравийской пустыне, или на команду потерпевшего крушение корабля, назначающую одного из своих сотоварищей капитаном на каком‑то скалистом острове, куда их забросила судьба.

Те, кто в мирные времена более других стремится к власти, обычно уклоняются от борьбы за нее в периоды суровых испытаний, когда обладание ею не связано ни с богатством, ни с показным блеском, когда она становится тяжелым бременем, означая львиную долю забот и опасностей, и навлекает на злосчастного предводителя ропот его недовольных сотоварищей, — притом, что подставляет его под первый удар их общего врага. Но тот, кого теперь облекли саном аббата в монастыре святой Марии, по своему душевному складу вполне соответствовал обстоятельствам, в которых ему предстояло начать свою деятельность. Отважный и исполненный пыла, но одновременно великодушный и снисходительный к людям, мудрый и осмотрительный в своих поступках, но при этом неустанно деятельный и быстрый в решениях, он мог бы стать истинно великим человеком, если бы у него была более высокая цель, нежели защита отживающего суеверия. Но, как гласит поговорка, конец венчает дело, и лишь исходя из того, каков этот конец, можно судить обо всем деле; а посему тем, кто, будучи добросовестен и искренен в своих действиях, сражается и гибнет за цели неправые, потомки могут в лучшем случае сочувствовать, как жертвам благородного, но пагубного заблуждения.

Именно такой жертвой следует считать отца Амвросия, последнего кеннаквайрского аббата: его намерения должны быть осуждены, так как их осуществление сковало бы Шотландию цепями давно устаревших предрассудков и духовной тирании; но ему были присущи такие качества, которые заставляли окружающих высоко почитать его, и такие добродетели, что даже враги его веры не могли не относиться к нему с уважением.

Поведение нового аббата само по себе придавало достоинство церемонии, лишенной всех других атрибутов величия. Сознавая грозящую им опасность и, без сомнения, вспоминая лучшие дни, чем этот, его собратья настолько были придавлены страхом, стыдом и горем, что явно старались поскорее завершить начатый ими обряд, как некое унизительное и рискованное дело.

Но совсем иной вид был у самого отца Амвросия. Черты его, конечно, выражали глубокую грусть, когда он продвигался вперед по главному нефу среди обломков тех предметов, которые считал священными, но уныния не было в его лице, и его шаг был твердым и торжественно спокойным. Казалось, для него власть, которой ему предстояло облечься, ни в коей мере не зависела от внешних обстоятельств того момента, когда он становился ее носителем; и если, несмотря на твердость духа, он был доступен чувствам горя и страха, то это было лишь потому, что он тревожился и страшился за судьбу церкви, которой посвятил себя, а отнюдь не за свою собственную.

Наконец он взошел по разбитым ступеням к главному алтарю, согласно обычаю, босой и с пастырским посохом в руке; усеянные драгоценными камнями кольцо и митра отсутствовали, став добычей мирян. Не шли теперь чередой послушные вассалы, которые прежде в таких случаях являлись присягнуть на верность своему духовному владыке и принести ему дань, дабы он стал обладателем верхового коня с полной сбруей. Не было на торжестве и епископа, чтобы принять в ряды самых знатных сановников церкви высокопоставленного иерея, чей голос в законодательных делах был столь же влиятелен, как и его собственный.

Спеша, комкая ритуал, несколько оставшихся монахов по очереди подходили к новому аббату, чтобы запечатлеть на его челе поцелуй в знак братской любви и духовной присяги. Затем быстро отслужили мессу — с такой поспешностью, словно она была не самой торжественной частью обряда рукоположения, а лишь наскоро осуществленной проформой, нужной для очистки совести нескольким молодым людям, которым не терпится отправиться на охотуnote 24. Священник, произнося сбивчивой скороговоркой слова молитвы, часто поглядывал вокруг, как бы опасаясь, что кто‑то прервет богослужение; монахи слушали так, словно месса была еще недостаточно коротка и им хотелось бы еще больше сократить ее.

С ходом церемонии их тревога все усиливалась и, как видно, не просто из‑за дурных предчувствий; действительно, в паузах гимна можно было слышать доносившиеся снаружи звуки совсем другого рода. Сначала они слышались слабо и издалека, но затем приблизились к самой церкви, превратясь в оглушительный разноголосый шум, от которого совершавшие обряд монахи застыли на месте. За стенами церкви без всякого ладу и складу трубили рожки, звенели колокольчики, били барабаны, ныли волынки, гремели литавры; кричала толпа — то гневно, то со смехом; высокие женские и детские голоса, смешиваясь с низкими голосами мужчин, образовали настоящий Вавилон звуков, которые сначала заглушили, а затем и вовсе заставили умолкнуть богослужебные гимны монастыря святой Марии, так что внутри церкви воцарилась зловещая тишина.

О причине и последствиях этой неожиданной помехи будет рассказано в следующей главе.

Глава XIV

И страшный вал, крушащий все преграды,

И страшный вихрь, бушующий на воле,

И страшный демон, эти две стихии

Обрушивающий на урожай, —

Все не грозней толпы разгульной этой —

Смешно и жутко, глупо и опасно!

«Заговор»

Пение монахов прекратилось: подобно хористам в легенде о берклейской ведьме, они пели все тише и тише дрожащими голосами, пока наконец, охваченные ужасом, не умолкли совсем. Словно выводок цыплят, вспугнутый появлением ястреба, они сначала заметались и готовы были броситься врассыпную, но затем, скорее от отчаяния, нежели в надежде на что‑то, сгрудились вокруг нового аббата. А он, сохраняя величественный и бесстрашный вид, отличавший его от других во время церемонии, стоял на верхней ступени алтаря, как бы желая быть самым заметным из всех, чтобы на себя одного навлечь приблизившуюся к ним вплотную опасность и спасти братию хотя бы ценой своей жизни, поскольку никак иначе он защитить их не мог.

Совершенно безотчетно Мэгделин Грейм и Роланд сошли с того места, где до сих пор стояли, не замечаемые никем, и приблизились к алтарю, желая разделить с монахами ожидавшую их участь, какой бы она ни была. Оба почтительно отвесили аббату низкие поклоны; Мэгделин собиралась было заговорить с ним, а юноша, поглядев на главные двери, за которыми сейчас сосредоточился весь шум и гам и которые сотрясались от неистового стука, схватился за рукоятку кинжала.

Аббат знаком остановил их.

— Спокойно, сестра, — сказал он тихо, но тон его так контрастировал с громыханием снаружи, что даже среди грохота можно было ясно различить сказанные им слова. — Спокойно, сестра, пусть новый настоятель монастыря святой Марии сам встретит приветствующих его благодарных вассалов, которые пришли отпраздновать его вступление в должность, и сам же пусть ответит им. А тебе, сын мой, я не велю прикасаться к твоему мирскому оружию; если наша покровительница попустит надругательству над ее священным храмом, разрешив совершиться насилию и кровопролитию, да не будет повинен в этих преступлениях верный сын католической церкви!

Шум за дверьми и стук становились громче с каждой минутой; слышались голоса, нетерпеливо требовавшие отворить двери. Аббат, с достойным видом, твердой походкой, которая не стала неувереннее или поспешнее при появлении опасности, направился к порталу и властным тоном спросил, что за люди мешают богослужению и чего они хотят.

На мгновение наступила тишина, а затем снаружи раздался громкий хохот. Наконец один голос ответил:

— Мы хотим войти в церковь; когда откроете нам двери, тогда и узнаете, кто мы такие.

— Какая власть дает вам право требовать этого? — спросил отец Амвросий.

— Власть нашего достопочтенного милорда аббата Глупости, — ответил голос снаружи; и по смеху, который последовал за этими словами, можно было предположить, что они скрывают за собой что‑то весьма забавное.

— Я не знаю и знать не хочу, что это означает, — ответил аббат, — так как, по‑видимому, это нечто непристойное. Именем господа велю вам: уходите прочь отсюда и оставьте божьих слуг в покое. Я говорю так, ибо имею законное право распоряжаться здесь.

— Откройте двери, — произнес другой, грубый голос, — и мы тут с вами потягаемся, ваше монашеское преподобие, покажем вам настоятеля, которому все мы обязаны подчиняться.

— Надо сломать двери, если он будет упорствовать, — послышался третий голос, — и разделаться с погаными монахами, мешающими нам воспользоваться нашими правами!

Тут поднялся общий крик:

— Права! Наши права! Ломай двери! Долой бездельников монахов, раз они упорствуют!

Стук сменился теперь тяжелыми ударами молотов, под которыми двери, как бы крепки они ни были, не могли долго устоять. Но аббат, видя, что сопротивление бесполезно, и не желая еще сильнее раздразнить нападающих попыткой оказать его, стал уговаривать толпу замолчать и не без труда добился, чтобы его выслушали.

— Дети мои, — сказал он, — я хочу уберечь вас от тяжкого греха. Сейчас привратник откроет двери — он пошел за ключами, а пока, прошу вас, подумайте сами, в том ли вы душевном состоянии, при котором можно переступить порог храма.

— Что вы там мелете, ваше папистское благородие? — послышалось снаружи. — Мы как раз в том расположении духа, в каком бывают монахи, когда нажрутся говядины с пивом вместо постной капусты. Так вот, если ваш привратник не страдает подагрой, пускай живо возвращается, а не то мы без проволочки высадим дверь. Верно я говорю, друзья?

— Крепко сказано и сделано будет не хуже, — отозвалась толпа; и если бы ключи не появились в тот же момент и испуганный привратник не поспешил бы вступить в исполнение своих обязанностей и отомкнуть главные двери, чернь избавила бы его от этого труда. Охваченный страхом, он, как только сделал свое дело, бросился бежать, подобно человеку, открывшему затвор шлюза и опасающемуся, что с силой хлынувшая вода захлестнет его. Все монахи, словно по уговору, стали позади аббата, который один не трогался со своего места, примерно в трех ярдах от входа, не выказывая никаких признаков страха или смятения.

Ободренные неустрашимостью своего руководителя, стыдясь покинуть его и сознавая свой долг, они тесно сгрудились за спиной отца Амвросия и стояли не шевелясь.

Когда двери распахнулись, раздался взрыв хохота и торжествующие крики; но, вопреки ожиданию, в церковь не ворвалась толпа разъяренных громил. Послышался неожиданный возглас: «Стой! Стой! Соблюдайте порядок, ребята! Пусть преподобные отцы приветствуют друг друга, как приличествует их сану!»

Толпа, остановленная этим возгласом, имела крайне причудливый вид. Она состояла из мужчин, женщин и детей, потешно выряженных различнейшим образом и державшихся группами — одна пестрее и причудливее другой. Какой‑то парень с маской в виде лошадиной головы, с привязанным сзади конским хвостом и покрытый длинной попоной, позволившей мысленно добавить к морде и хвосту недостающий лошадиный корпус, изображал иноходь, делал крутые повороты на месте, вставал на дыбы и пускался в галоп, разыгрывая широко известную роль конька‑скакунка, столь часто упоминаемую в наших старинных драмах и до сего дня с успехом исполняемую на подмостках в сцене битвы, которой завершается трагедия о Бэйсе. Соперничая с ловкостью и проворством этого персонажа, выступил вперед другой лицедей, изображавший более страшное существо — огромного дракона с позолоченными крыльями, с раскрытой пастью и пунцовым, раздвоенным на конце языком; дракон делал многократные попытки изловить и пожрать убегавшую от него прелестную царицу Савскую, дочь египетского царя, которую представлял переодетый юноша; между тем воинственный святой Георгий, шутовски вооруженный вертелом вместо копья и с кубком на голове вместо шлема, то и дело встревал между ними и заставлял чудовище отпускать его жертву. Медведь, волк и несколько других диких зверей исполняли свои роли с простодушием столяра Снага: проявляемого ими явного предпочтения к передвижению на одних только задних конечностях было достаточно, чтобы даже самые боязливые зрители без дополнительных разъяснений убедились в том, что перед ними такие же двуногие, как и они сами. Была здесь также группа разбойников во главе с Робином Гудом и Маленьким Джоном — персонажами самого популярного представления того времени. Популярность его не удивительна, ибо актеры в большинстве своем были такими же изгоями, людьми вне закона, как и те, кого они представляли. Были и другие ряженые, не изображавшие кого‑либо определенного. Мужчины были переодеты в женское платье, женщины — в мужское; дети были переряжены стариками; в нацепленных на них, длинных не по росту, меховых мантиях, с беретами на головах, они ковыляли, опираясь на костыли; а старцы, напялившие на себя детскую одежду, ломались, подражая поведению малышей. У многих в толпе были раскрашены лица и па верхнюю одежду была надета рубашка; кое‑. кто обвесил себя украшениями из цветной бумаги и лент. Те же, у кого не было ничего этого, вымазали себе лица сажей и вывернули наизнанку куртки; таким образом с легкостью довершалось превращение всей толпы в нелепо‑причудливое карнавальное сборище.

Ряженые на время притихли, очевидно ожидая появления кого‑то, облеченного среди них высшей властью, и поэтому люди, находившиеся внутри церкви, успели разглядеть всю эту нелепицу. Им нетрудно было понять, в чем смысл шутовского переодевания и какова его цель.

Большинство читателей, вероятно, знает, что в раннюю пору своего существования и в период своего расцвета римская церковь не только попустительствовала сатурнальным вольностям вроде тех, которым сейчас предавалось население Кеннаквайра и окрестных деревень, но даже поощряла их.

Считалось не только дозволенным, но и полезным, чтобы простонародье в дни такого разгула вознаграждало себя за лишения и епитимьи, которым оно подвергалось в другое время, всякого рода выходками, несмотря на то, что далеко не все они были невинно‑ребяческими и что некоторые носили откровенно безнравственный, языческий характер. Более того — именно церковные обряды и церемонии были излюбленным предметом пародийного осмеяния, и, как ни странно, делалось это с одобрения самого духовенства.

Когда церковь была на вершине своей славы, духовенство не опасалось того, что допускаемое им непочтительно‑фамильярное обращение мирян со святынями может возыметь дурные последствия; оно тогда представляло себе народ чем‑то вроде рабочей лошади, которая подчиняется узде и хлысту ничуть не менее покорно оттого, что ей изредка дадут порезвиться на воле и даже взбрыкнуть копытами на обычно погоняющего ее хозяина. Но когда времена переменились, когда сомнение в римско‑католическом вероучении и ненависть к его блюстителям породили большое число сторонников Реформации, духовенство обнаружило — но уже слишком поздно, — что из установившейся традиции игрищ и празднеств, в которых подвергалось осмеянию все, что оно считало наиболее священным, проистекают немалые неудобства.

Тогда и для менее хитроумных политиков, чем деятели римской церкви, стало очевидным, что те же самые действия приобретают совсем другую направленность, поскольку теперь они порождаются ненавистью и носят оскорбительно‑издевательский характер, перестав быть просто выражением грубого и бесшабашного разгула. Поэтому церковники, спохватившись, постарались употребить все сохранившееся еще влияние своей религии на то, чтобы не допустить возобновления этих непристойных увеселений. В этом отношении католическое духовенство нашло поддержку со стороны большинства реформатских проповедников, которые более оскорблялись язычеством и безнравственностью такого рода представлений, нежели были расположены извлекать выгоду из того, что римская церковь со всеми ее ритуалами выставлялась в них в смешном виде. Но прошло немало времени, пока удалось навсегда положить конец этой неприличной и безнравственной забаве: простонародье не хотело отказываться от своего любимого развлечения, 11 как в Англии, так и в Шотландии митре католического епископа, равно как и стихарю епископа реформатского, а также плащу и перевязи священникакальвиниста не раз приходилось стушевываться перед масками комических персонажей — папы дураков, малыша‑епископа и аббата Глупостиnote 25.

Именно этот последний персонаж, в своем полном облачении, приближался сейчас к порталу церкви святой Марии, выряженный так, что его костюм представлял собой карикатуру или, иначе сказать, шутовскую пародию на облачение и регалии настоящего аббата, прямо к которому он и направлялся, нимало не смущаясь тем, что это был день вступления аббата в должность, что его окружали другие духовные лица и что он стоял под сенью алтаря своей церкви. Мнимый церковный сановник был толстый малый низкого роста; ему еще нарастили живот, привязав туго набитый чем‑то мешок, и от этого его коренастая, приземистая фигура выглядела уморительно‑потешной. На нем была кожаная митра, расшитая спереди какими‑то грубыми узорами, подобно гренадерскому киверу, и увешанная оловянными побрякушками. На лице его выдавался непомерной величины нос, столь же богато украшенный, как и его головной убор. Ряса его была из клеенки, а риза — из причудливо размалеванной холстины с фестонами. На одном плече у него помещалось чучело совы; в правой руке он держал пастырский посох, в левой — небольшое зеркальце с ручкой, таким образом напоминая собой знаменитого шутника, о чьих приключениях рассказывается в книге, которая была переведена на английский язык и пользовалась некогда большой популярностью; еще сегодня ее можно приобрести по цене один фунт стерлингов за каждый лист.

Люди, сопровождающие этого мнимого сановника церкви, одетые соответственным образом и снабженные подобными же атрибутами, имели такое же карикатурное сходство с носителями различных монастырских званий, как и их

Главарь с самим настоятелем. Стройной процессией следовали они за своим

Главарем, и вся пестрая толпа ряженых, ожидавшая его появления, пропустив его со свитой вперед, стала вливаться в церковь с криками: «Дорогу почтенному отцу Хаулегласу, ученому монаху ордена Беззакония, его священству аббату Глупости!»

Возобновился кошачий концерт, и церковь заполнилась разноголосым гомоном: мальчишки кричали и завывали; мужчины гоготали и орали напропалую; женщины визгливо смеялись и испускали истошные вопли, звери рычали, дракон бил хвостом и шипел, конек‑скакунок ржал, становился на дыбы и приплясывал, и все прочие так резвились и прыгали, стуча подкованными каблуками о каменный пол, что в конце концов плиты были сплошь испещрены следами от их неистовых скачков.

Короче говоря, в церкви творилось нечто невообразимое, так что было больно ушам, в глазах рябило и голова шла кругом. Такой хаос ошеломил бы всякого постороннего наблюдателя; монахам же, понимавшим, что народ потешается над ними и что они — главная причина его веселья, было особенно не по себе от опасения, что ряженые, которые вопили и прыгали вокруг них, осмелев благодаря переодеванию, могут при малейшем подстрекательстве превратить потеху в нечто весьма серьезное или по крайней мере перейти к таким грубым шуткам, к которым обычно бывает склонна развеселившаяся и расположенная к озорству чернь. Среди всего этого гама и беспорядка монахи взирали на своего аббата так, как пассажиры корабля взирают во время шторма на кормчего: их взгляды говорили, что сами они чувствуют себя бессильными и уже не слишком надеются на то, что усилия их Палинура увенчаются успехом.

Сам аббат был, по‑видимому, в некотором затруднении. Он не испытывал страха, но сознавал, что открыто выразить свое возмущение, которое он едва мог сдержать, было бы весьма опасно. Он подал знак Рукой, как бы приказывая толпе утихомириться, но в ответ крики стали еще громче, и раздался взрыв дикого хохота. Однако, когда Хаулеглас, подражая аббату, сделал такой же жест, его буйная компания немедленно подчинилась, в предвкушении нового повода для веселья — разговора между настоящим аббатом и аббатом мнимым; толпа явно возлагала немалые надежды на грубое остроумие и бесстыдство своего

Главаря. Все принялись кричать: «На бон! На бой! Выходи, монах, на шалопута! Аббат против аббата — хорошая пара! Схватитесь, умный с глупым, праведник с греховодником! »

— Потише, ребята! — сказал Хаулеглас. — Неужто двое ученых отцов церкви не могут побеседовать друг с другом без того, чтобы вы тут учиняли такой содом, вопили и улюлюкали, словно вы травите гончими взбесившегося буйвола? Тише, говорю вам! Дайте нам с этим ученым отцом посовещаться о делах, касающихся нашего сана и наших полномочий.

— Дети мои… — начал Амвросий.

— И мои также, — подхватил его комический двойник. — И счастливые они дети, надо сказать! Немало есть славных ребят, которые не знают своих отцов, а этим повезло: они могут выбирать любого из двух.

— Если в тебе есть что‑нибудь, кроме безбожия и распутства, . — произнес настоящий аббат, — позволь мне, ради спасения твоей же души, сказать несколько слов этим введенным в заблуждение людям.

— Есть ли во мне что‑нибудь, кроме безбожия? — переспросил аббат Глупости. — Как же, преподобный братец, во мне есть все, что особе моего звания в это время суток полагается иметь в себе: говядина, пиво, горячительное и всякие разные приправы; а хочешь говорить — говори, а потом скажу я, и мы с тобой померяемся по‑честному.

Во время этого препирательства гнев Мэгделин Грейм возрос до предела; она приблизилась к аббату, стала рядом с ним и негромко, но отчетливо произнесла:

— Воспрянь и соберись с силами, отец! Меч святого Петра — в твоей руке: рази им и отмсти за поруганные владения святого апостола. Закуй их в цепи, которые, будучи наложены церковью на земле, не размыкаются в небесах.

— Спокойствие, сестра! Пусть безумие этих людей не заставит нас забыть об осторожности. Прошу тебя, сохраняй спокойствие и не мешай мне в отправлении моих обязанностей. Сегодня в первый, а быть может, и в последний раз я призван исполнить их.

— Напрасно, напрасно, святой братец! — сказал Хаулеглас. — Я полагаю, тебе лучше последовать совету святой сестрицы: ведь для того чтобы монастыри процветали, всегда нужен был совет женщины.

— Замолчи, пустой человек! — воскликнул аббат. — А вы, братья мои…

— Нет, нет, — сказал аббат Глупости, — никаких разговоров с мирянами, пока не поговоришь со мной, твоим рясофорным собратом. Клянусь колоколами, библией и свечами, ни один человек из моей паствы не станет слушать ни единого твоего слова; поэтому обращайся лучше ко мне, а я, так и быть, выслушаю.

Чтобы избежать такого шутовского диспута, аббат снова попытался воззвать к благочестивым чувствам, которые, возможно, еще теплились в жителях Хэлидома, некогда столь преданных своим духовным владыкам. Увы! Аббату Глупости достаточно было взмахнуть своим бутафорским жезлом, чтобы крики, улюлюканье и пляски возобновились с неистовой силой; люди орали так, что им мог бы позавидовать сам Стентор.

— А теперь, ребята, — сказал аббат Глупости, — снова на время заткните глотки и не шумите. Посмотрим, будет ли драться кеннаквайрский петух или же удерет с поля боя.

Снова наступила напряженная тишина, и отец Амвросий воспользовался ею, чтобы обратиться к своему противнику, ибо он убедился, что никаким другим способом ему не удастся заставить толпу выслушать его.

— Несчастный! — воскликнул он. — Неужели ты не знаешь лучшего применения твоей природной сметливости, кроме как заводить слепых, беспомощных людей во мрак преисподней?

— По правде говоря, брат мой, я не вижу большой разницы между тем, на что вы употребляете свой ум и на что — я: разве только, что вы делаете проповедь из чепухи, а я — чепуху из проповеди.

— Жалкий же ты человек, — сказал аббат, — если тебе представляется самым подходящим предметом для шутовства то, перед чем ты должен трепетать, если пуще всего тебя веселят твои собственные грехи и если, по‑твоему, нет лучшей потехи, как делать посмешище из тех, кто мог бы отпустить тебе грехи и снять с тебя вину за них.

— Воистину, — сказал лжеаббат, — вы были бы правы, если, высмеивая лицемеров, я насмехался бы над религией. Ох, и отличное же дело надеть на себя долгополую рясу и капюшон: становишься одним из столпов матери‑церкви, а мальчики уж и не смей играть в мячик под стеной! Вдруг ненароком разобьешь цветные стеклышки.

— Неужели вы, друзья мои, — произнес аббат, оглядев всех вокруг с такой страстью, что на некоторое время привлек к себе внимание присутствующих, — неужели вы можете терпеть, чтобы нечестивый шут оскорблял в божьем храме служителей господа? Многие из вас, а может быть, и все вы, жили под началом моих святых предшественников, которые были призваны отправлять власть в этой церкви, где я призван только страдать. Если вы владеете земными благами, то это их дар. И когда вы не отвергали с презрением лучшие дары — милосердие и всепрощение церкви, — разве не всегда они были вам доступны? Разве мы не молились, когда вы проводили время в веселье, не бодрствовали, когда вы предавались сну?

— О том, бывало, говаривали иные хозяюшки в Хэлидоме, — сказал аббат Глупости; но его острота встретила на этот раз слабое одобрение, и отец Амвросий, завладев на миг вниманием толпы, поспешил развить свою удачу.

— И что же! — сказал он. — По заслугам ли воздаете вы, пристойно ли, честно ли поступаете, нападая на небольшую горстку стариков и глумясь над ними, хотя все, чем вы владеете, досталось вам от их предшественников, хотя единственное их желание — спокойно умереть в этом разрушенном монастыре, бывшем некогда светочем страны, и они ежедневно молятся о том, чтобы глаза их закрылись раньше, чем погаснет последняя искра и страна погрузится во тьму, предпочтя ее свету? Мы не обратили против вас острие духовного меча в отмщение за то, что нас преследуют в этом мире. В своей дикой ярости вы отобрали у нас земли и почти совсем лишили нас хлеба насущного, но мы не воздали вам за это громами анафемы; мы просим вас только об одном: дайте нам дожить наш век в стенах этой церкви, моля господа, пресвятую матерь божию и святых угодников простить все совершенные вами и нами грехи, и не тревожьте нас своим грубым шутовством и богохульством.

Общий тон и в особенности финал этой речи оказались для толпы совершенно неожиданными и произвели на ее чувства такое воздействие, которое не располагало к продолжению озорства. Плясуны, выряженные героями легенды о Робине Гуде, прекратили свой танец, конек‑скакунок перестал скакать, труба и барабан затихли, и «тишина, подобно тяжкой туче», казалось, придавила только что бушевавшую чернь. Иные звери явно испытывали угрызения совести: медведь не мог сдержать рыданий, а огромная лисица утирала себе хвостом глаза. Но особенно был тронут дракон, до сих пор устрашающе вздымавшийся на дыбы: перестав выпускать когти и сворачиваться кольцами, он на этот раз открыл свою свирепую пасть, чтобы жалобно произнести в тоне покаяния:

— Клянусь обедней, я и не подозревал, что это дурно — заняться нашей старинной забавой; но если б я знал, что святой отец примет это так близко к сердцу, ни в какую не стал бы для вашей потехи представлять дракона.

Во время этой короткой передышки у аббата, окруженного пестрой толпой причудливых масок, был такой же победоносный вид, как у святого Антония в «Искушениях» Калло; но Хаулеглас не собирался отступать.

Что же это выходит, братцы? — воскликнул он. — Честно ли это? Не вы ли сами выбрали меня аббатом Глупости, икто же из вас вправе сегодня прислушиваться к здравому смыслу? Разве я не был избран по всем правилам в торжественном собрании всего нашего ордена на постоялом дворе мамаши Мартины? И что ж, теперь вы хотите бросить меня, отказаться от своего старинного развлечения и от своих прав? Игру надо доигрывать до конца, и всякого, кто впредь вымолвит хоть что‑нибудь здравомыслящее или разумное, кто станет призывать нас подумать да рассудить, я в силу данной мне власти велю стукнуть башкой о мельничную плотину.

Чернь, до сих пор молчавшая, издала восторженный вопль, опять заиграли труба и барабан, конек‑скакунок взвился на дыбы, звери зарычали, и даже раскаявшийся дракон снова стал извиваться, готовясь к новым прыжкам. И все же аббат мог бы пресечь злонамеренные поползновения разгульной толпы, но в этот момент почтенная Мэгделин Грейм дала волю своему долго подавляемому негодованию.

— Безбожники! — воскликнула она. — Велиаловы слуги, нечестивые еретики, свирепые насильники!

— Сдержись, сестра, умоляю тебя, приказываю тебе! — произнес аббат. — Дай мне исполнить мой долг, не вторгайся в мои полномочия!

Но Мэгделин продолжала метать громы и молнии, угрожая еретикам страшными карами от имени всех пап, всех соборов и всех святых, начиная от архангела Михаила.

— Друзья! — воскликнул аббат Глупости. — Эта женщина не сказала ни одного разумного слова, и поэтому можно считать, что к ней закон неприложим. Но сама‑то она полагала, что говорит вещи разумные, и если только она не признается и не заявит, что все, сказанное ею здесь, — чепуха, это будет считаться разумным и в качестве такового подпадет под действие наших законов. Исходя из этого, госпожа богомолка, паломница, аббатиса или кто бы ты ни была, сейчас же прекрати свои штуки или же берегись мельничной плотины! Мы не потерпим в нашей епархии

Глупости сварливых старух, все равно — духовного или светского звания!

С этими словами он протянул руку к старухе и под крики своей свиты: «Держи ее, держи!» — попытался было ее схватить, однако намерению его не суждено было осуществиться. Роланд Грейм все это время с негодованием наблюдал, как оскорбляют его старого духовного наставника, но, оказавшись на этот раз достаточно рассудительным, сообразил, что помочь ему он бессилен и может бесполезным вмешательством только ухудшить дело. Однако когда он увидел, что его пожилой родственнице угрожает рукоприкладство, проявилась свойственная его характеру порывистость: резко шагнув вперед, он вонзил кинжал в живот аббату Глупости, которого этот удар сразу же свалил с ног,

Глава XV

Когда перед бушующей толпой,

Что одержима яростью слепой,

Является, презревши град камней,

Поленьев и горящих головней,

Отважный муж, чей прям и честен дух,

Стихает чернь, вся обратившись в слух.

Вергилий (в переложении Драйдена)

Разгульная толпа, чье веселье было столь ужасным образом нарушено, испустила крик яростного возмущения; но в первую минуту из‑за отсутствия у нее оружия, а также будучи устрашена гневным лицом Роланда Грейма и его обнаженным кинжалом, замерла в нерешительности. Аббат, потрясенный до глубины души, воздев руки к небу, молил господа о прощении за кровопролитие, совершенное в святилище. Только лицо Мэгделин Грейм выражало радость и удовлетворение от того, что младший представитель ее рода сурово покарал безбожника; но по ней было видно также, что она охвачена безумным страхом за судьбу любимого внука.

— Пусть издыхает богохульник! — сказала она. — Пусть умрет он на этих священных плитах, оскверненных его прикосновением!

Но гнев толпы, скорбь аббата и экзальтация неистовой Мэгделин оказались беспричинными и напрасными. Якобы смертельно раненный Хаулеглас проворно вскочил на ноги и закричал:

— Чудо, чудо, братцы! Самое настоящее чудо, не хуже всякого другого, что когда‑либо совершалось в Кеннаквайрской обители. И, как ваш законно избранный аббат, я велю вам, братцы, никого не трогать без моего приказания. Ты, волк, и ты, медведь, держите этого шалого мальчишку, но не делайте ему больно. А ты, преподобный отче, со всеми твоими присными, отправляйтесь‑ка вы лучше по кельям; ибо наше совещание окончилось так, как кончаются все совещания: каждый остался при своем мнении; а если мы затеем драку, то и тебе, отче, и твоей братии придется солоно, да и церковь останется в накладе. Поэтому берите‑ка ноги в руки и улепетывайте отсюда подобру‑поздорову!

Галдеж уже начинался снова, но отец Амвросий все еще колебался; ему было не совсем ясно, в чем состоит сейчас его долг, — встретить ли грудью натиск или сохранить себя до более благоприятного времени. Его самозванный собрат, аббат Глупости, заметил, что он в затруднении, и сказал более естественным тоном, без того ломанья, в котором он раньше усердствовал, чтобы лучше играть свою роль:

— Мы пришли сюда без злого умысла — просто для того, чтобы повеселиться; мы лаем громко, но кусаемся не больно, а главное, не хотим вам сделать ничего худого. Поэтому перестаньте нам мозолить глаза, пока дело не обернулось худо: сокол, который уже взлетел, свисти ему не свисти, обратно не вернется, и из пасти гончей нелегко вырвать добычу. Стоит этим ребятам разойтись снова, и сам дьявол не удержит их, а не то что аббат Глупости.

Братия сгрудилась вокруг аббата Амвросия и стала упрашивать его отступить перед неудержимым напором. Это разгульное празднество, говорили они, представляет собой старинный обычай, который признавали его предшественники, и в прежние времена, при аббате Ингильраме, бывало, сам почтенный отец Николай изображал дракона.

— И вот теперь мы пожинаем плоды того, что когда‑то было столь безрассудно посеяно, — сказал отец Амвросий. — В свое время людей научили глумиться над тем, что свято: так можно ли удивляться, что потомки безбожников стали разбойниками и грабителями? Но пусть будет по‑вашему, братья мои, идите к себе и вкушайте отдых. А тебе, женщина, я велю уйти отсюда вместе с нами, не произнеся больше ни слова: ты должна сделать это ради твоего уважения ко мне и ради безопасности молодого человека, который тебе дорог. Однако постойте… Что собираетесь вы делать с этим юношей, которого вы держите как пленника? Подумали ли вы о том, — продолжал он суровым тоном, обращаясь к Хаулегласу, — что на нем ливрея дома Эвенелов? Люди, не страшащиеся божьего гнева, должны убояться хотя бы гнева человеческого!

— Не обременяйте себя заботой о молодом человеке, — ответил Хаулеглас. — Мы знаем, кто он и откуда.

— Прошу вас, — умоляюще сказал аббат, — не причиняйте ему зла за опрометчивый поступок, который он в своем пылком рвении чуть было не совершил.

— Говорю вам, не обременяйте себя заботой о нем, отче, — повторил Хаулеглас, — и живо отправляйтесь отсюда со всей вашей свитой мужеска и женска пола, или же я не ручаюсь, что эта самая святая убережется от позорного стула. А что касается злых умыслов, то им в моем брюхе не поместиться, — добавил оратор, похлопав себя ладонью по объемистому животу, — оно слишком туго набито соломой и клееным холстом; великое спасибо им обоим: они выдержали кинжал этого сорвиголовы не хуже миланских лат.

Действительно, кинжал Роланда Грейма вонзился в набивку искусственного брюха, которое входило составной частью в маскарадный костюм аббата Глупости, и лишь сила толчка свалила на мгновение это почтенное лицо на пол.

— Да что ж это такое, братцы? — воскликнул аббат Глупости. — Почему у вас такие постные рожи? Не собираетесь ли вы отказаться от своего старинного развлечения из‑за бредней какой‑то старухи о святых да о чистилище? А я‑то грешным делом думал, что вам давно уже охота поразмяться… Эй, грянь, барабан, играй, арфа, ударьте по струнам, скрипачи, пляшите все и веселитесь сегодня, а завтра — хоть трава не расти! Медведь и волк, следите за вашим пленником, гарцуй, конек, шипи, дракон, вопите вовсю, мальчишки! Мы старимся с каждой минутой, потерянной зря, а жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на игру в молчанку.

Это энергичное увещание возымело желаемое действие. Церковь наполнилась запахом паленой шерсти и жженых перьев, заменившим собой аромат фимиама; в чаши для святой воды налили грязную дождевую воду, а затем разыграли пародию на богослужение, причем роль священника у алтаря исполнял лжеаббат. Люди пели игривые и непристойные песни на мелодии церковных гимнов; портили, рвали и ломали все, что попадалось им под руку из принадлежавшего аббатству имущества, то есть прежде всего — облачение и церковную утварь. Предаваясь самым нелепым выходкам, какие только могла подсказать им в эти минуты полнейшей свободы их буйная фантазия, они постепенно перешли к более серьезным разрушительным действиям: стали стаскивать с мест и уничтожать деревянные статуи, разбили витражи, уцелевшие после предыдущего нападения на церковь, и, с неослабевающим рвением разыскивая скульптуры, которые считались предметами идолопоклоннического обожания, начали истреблять орнаменты, сохранившиеся еще на гробницах и капителях колонн.

Страсть к разрушению, подобно всякой другой склонности, усиливается, когда не встречает противодействия; и самая буйная часть сборища, раззадоренная картиной уже нанесенного ею вреда, стала испытывать потребность в разрушениях еще более значительного масштаба. Подстрекатели начали кричать:

— Надо вовсе смести это старое воронье гнездо, оно слишком долго служило папе и его присным!

И они затянули балладу, которая тогда была распространена в низших классах общества:

— Нас в темноте отец святой

Хотел держать до гроба;

Когда слепца ведет слепой,

Глядишь — в болоте оба!

Одно лишь зло

Проистекло

От римского главы…

Эх, в самый раз пуститься в пляс

Под зеленью листвы!

Богач‑аббат не служит треб, —

Он непотребством занят;

А брат‑монах ест даром хлеб,

Из нас деньжонки тянет.

И требник есть —

Да не прочесть…

Вот братья каковы!

Эх, в самый раз пуститься в пляс

Под зеленью листвы!note 26

Громко распевая хором эту балладу, сочиненную каким‑то поэтом‑сатириком на мотив известной охотничьей песни, люди аббата Глупости с каждой минутой расходились все больше, так что сам их преподобный прелат уже не мог справиться с ними, — как вдруг в церковь вошел закованный в латы рыцарь в сопровождении нескольких вооруженных ратников и решительно потребовал прекратить буйство.

Забрало у рыцаря было поднято, но даже если бы оно закрывало его лицо, ветви остролиста было достаточно, чтобы узнать сэра Хэлберта Глендининга. Проезжая по пути домой через деревню Кеннаквайр, сэр Хэлберт услышал доносившийся из церкви рев и, по‑видимому, тревожась за судьбу брата, тотчас поспешил туда.

— Что все это значит, люди добрые? — спросил он. — Ведь вы христиане и королевские подданные, а разрушаете церковь, словно какие‑то язычники!

Все сразу утихли, хотя кое‑кто был, без сомнения, удивлен и обескуражен, услыхав порицание, а не благодарность от такого ревностного протестанта.

Наконец дракон решил взять на себя роль оратора и, раскрыв свою картонную пасть, проревел:

— Мы выметаем из церкви папизм железной метлой.

— Как, друзья мои! — возразил сэр Хэлберт Глендининг. — Неужели вы не видите, что в вашем кривлянье и ряженье больше папизма, чем в этих каменных стенах? Раньше избавьтесь сами от изъязвляющей вас проказы, а уж потом толкуйте об очищении каменных стен; подавите в себе дерзкое своеволие, ведущее лишь к пустому тщеславию и греховной невоздержанности, и знайте, что вы предаетесь сейчас одной из тех нечестивых и бесстыдных забав, которые измыслили сами же римские священники, чтобы сбить с истинного пути и низвести до животного состояния души, попавшие в их сети.

— Вот оно как! И вы туда же! — проворчал дракон с такой злобой, которая вполне соответствовала его роли злого чудовища. — Лучше уж было нам оставаться по‑прежнему католиками, если у нас отнимают право развлекаться по‑своему.

— Как смеешь ты так отвечать мне? Да и что это за развлечение — ползать по земле, подобно пресмыкающемуся? Вылезай‑ка из своей шкуры, или, клянусь честью, я обойдусь с тобой, как с гусеницей, которую ты из себя корчишь.

— Как с гусеницей? — повторил оскорбленный дракон. — Да ведь я такой же человек, как и ты, даром что нет у меня рыцарского титула.

Вместо ответа рыцарь нанес дерзкому дракону таких два удара тупым концом копья, что, не будь достаточно прочными обручи, составлявшие ребра этого сооружения, треснули бы ребра самого актера. Не дожидаясь того, чтобы разгневанный рыцарь отвесил ему еще один удар, лицедей поспешно вылез из своей скорлупы. Став на ноги, бывший дракон явился сэру Хэлберту Глендинингу в хорошо ему знакомом обличье Дэна из Хаулетхэрста, с которым он водил дружбу в прежние годы, когда судьба еще не подняла его высоко над тем состоянием, какое ему было уготовано рождением. Поселянин сердито смотрел на рыцаря, и тот мог прочесть в его взгляде укор за нападение на старого приятеля; да и сам Глендинннг, по своей природной доброте, уже раскаивался, что так круто обошелся с ним.

— Я нехорошо поступил, ударив тебя, Дэн, — сказал рыцарь, — но, право же, я не узнал тебя. Ты как был, так и остался шалым парнем. Приходи‑ка лучше ко мне в замок Эвенелов, и мы вместе поглядим, как летают мои соколы.

— И если мы не покажем ему соколов, которые взмывают вверх, как шутихи, — сказал аббат Глупости, — ваша милость может отдубасить меня так же крепко, как вот сейчас его.

— Это еще что такое, милейший? Как ты оказался здесь? — произнес рыцарь.

Аббат, поспешно сбросив искажавший его физиономию фальшивый нос и накладное брюхо, которое составляло часть его маскарадного одеяния, предстал перед хозяином в своем истинном виде Адама Вудкока, эвенелского сокольничего.

— Ах, мошенник! — воскликнул рыцарь. — Как посмел ты явиться сюда и учинить беспорядок в доме, где живет мой брат?

— Прошу прощения у вашей милости, но я нахожусь здесь именно по этой причине. Я услыхал, что народ собирается избрать аббата Глупости и, конечно, тут же подумал: ведь я пою, пляшу, прыгаю спереди назад через палаш, так что, в общем, умею валять Дурака не хуже всякого другого, кто домогается званий и чинов, и могу вполне рассчитывать, что справлюсь с этой ролью; а коли мне удастся быть избранным, то я могу оказаться не без пользы брату вашей милости, в случае если дело обернется худо для церкви монастыря святой Марии.

— Ты хитрый плут, — сказал сэр Хэлберт. — Только мне сдается, что из одной лишь любви к моему семейству ты едва ли сдвинешься и на ярд, а вот из любви к элю и бренди — не говоря уж об озорстве и буйстве — с легкостью пробежишь целую милю. Ну довольно, уводи своих буянов отсюда прочь, в трактир, если им это по душе, и вот вам деньги на расходы. Беситесь дальше весь остаток дня, а завтра станьте снова рассудительными людьми и научитесь впредь служить доброму делу как‑нибудь получше, не превращаясь в шутов и головорезов.

Подчиняясь приказу хозяина, сокольничий стал собирать своих присмиревших людей, нашептывая им на ухо:

— Пошли, пошли, tace, — это по‑латыни то же, что по‑нашему «помалкивай»; не унывайте из‑за пуританства нашего рыцаря: мы порезвимся на славу у бочек с крепким элем в пивоварне Мартины‑трактирщицы. В путь, арфа и бубен, волынка и барабан, и ни звука, покуда не вышли из церковного двора, а потом гряньте снова, да так, чтобы небу было жарко! Вперед, волк и медведь! Старайтесь держаться на задних лапах, пока не перешагнули за порог церкви, а там уж покажете себя заправскими зверьми. И какой черт принес его сюда портить нам праздник! Но не надо его сердить, друзья мои: его копье — не перышко, ребра Дэна знают об этом кое‑что.

— Клянусь своей бессмертной душой, — сказал Дэн, — будь это кто‑нибудь другой, а не мой закадычный товарищ, отведал бы он старинного палаша моего папаши.

— Тс, нишкни! — сказал Адам Вудкок. — Держи, братец, язык за зубами, если тебе дороги твои кости. Что поделаешь! Надо принимать всякую монету, которая в ходу, если ее дают не с тем, чтобы нанести обиду.

— Не хочу я принимать этаких монет, — сказал Дэн из Хаулетхэрста, сердито отбиваясь от Адама Вудкока, который тащил его прочь из церкви.

В этот момент взгляд сэра Хэлберта Глендинянга, острый и наблюдательный, какой обычно свойствен людям военным, приметил Роланда Грейма между его двумя стражами, и удивленный рыцарь воскликнул:

— Эй, сокольничий! Вудкок! Ты что же, привел сюда пажа миледи, одетого в ливрею моего дома, чтобы он участвовал в вашем разгульном празднестве вместе с твоими волками и медведями? Раз уж вы затеяли такое представление, так могли бы вырядить и его, ну хоть обезьяной или как‑нибудь иначе, если бы захотели поберечь честь моего дома. Подведите‑ка его сюда, молодцы!

Адам Вудкок был слишком честен и прямодушен, чтобы смолчать, услышав, что юношу винят в проступке, которого он не совершал.

— Клянусь, — произнес он, — святым Мартином Буллионским…note 27

— А что у тебя общего со святым Мартином?

— Да не очень‑то много, сэр, если не считать того, что когда он посылает дождь, мы не можем спускать соколов; но я хочу сказать вашей милости, что я, как честный человек…

— А правильней сказать — как лживый мошенник: такое заверение было бы более правдивым.

— Ну что ж, если ваша милость не позволяет мне говорить, — промолвил Адам, — я могу и придержать язык, но только этот паренек пришел сюда совсем не по моему приказанию, — вот и весь сказ.

— А потому, что это ему самому взбрело в голову; охотно верю, — сказал сэр Хэлберт Глендининг. — Подойди‑ка сюда, юноша, и скажи мне, позволила ли тебе твоя госпожа удаляться на такое расстояние из замка и позорить ливрею моего дома участием в подобном игрище?

— Сэр Хэлберт Глендининг, — с достоинством отвечал Роланд Грейм, — ваша супруга разрешила или, вернее, приказала мне впредь распоряжаться моим временем как мне заблагорассудится. Я оказался совершенно невольно свидетелем этого, как вы изволите выражаться, игрища; а ливрею вашего дома я сброшу тотчас, как достану одежду, лишенную знаков унизительного рабского положения.

— Как понимать все это, молодой человек? — спросил сэр Хэлберт Глендининг. — Говори прямо, я не охотник до загадок. Моя жена благоволила тебе — это мне известно. В чем же ты провинился перед ней, что она решила дать тебе отставку?

— Да ни в чем особенном, — сказал Адам Вудкок, отвечая вместо Роланда. — У него вышла со мной глупая ссора, которую в еще более глупом виде представили моей уважаемой госпоже, и за это бедный мальчик поплатился местом. Я, со своей стороны, должен прямо сказать, что был кругом неправ, за исключением вопроса о том, нужно ли мыть мясо для соколят. Здесь я твердо уверен в своей правоте.

Вслед за этим добряк сокольничий подробно рассказал своему хозяину о нелепой стычке, которая навлекла на Роланда Грейма опалу его госпожи; при этом он так старался представить дело в благоприятном для пажа свете, что сэр Хэлберт не мог не догадаться о его благородных побуждениях.

— У тебя доброе сердце, Адам Вудкок, — сказал он.

— Уж такое доброе, какое только может быть у человека, имеющего дело с соколами, — отозвался Адам. — Да и у мейстера Роланда не злее. Но он по своему положению вроде как дворянин, и потому ему кровь легко бросается в голову; ну, а мне тоже.

— Так вот, — сказал сэр Хэлберт, — как бы там ни было, а жена моя приняла чересчур поспешное решение, ибо проступок юноши, которого она столько лет воспитывала, не был столь уж оскорбителен, чтобы надо было прогнать его. Впрочем, я не сомневаюсь, что он отягчил свою вину дерзкими речами. Во всяком случае, все это соответствует тем целям, которые я преследую. Уведи своих людей, Вудкок, а ты, Роланд Грейм, останься при мне.

Паж молча последовал за рыцарем в дом аббата; когда они вошли в первую комнату, оказавшуюся незапертой, сэр Хэлберт послал одного из своих сопровождающих сообщить его брату, сэру Эдуарду Глендинингу, что он желает поговорить с ним. Ратники, отпущенные своим начальником, в приподнятом состоянии духа отправились в трактир Мартины, вдовы конюха, чтобы присоединиться к веселой компании, которую свел туда их товарищ, Адам Вудкок. Паж с рыцарем остались наедине. Сэр Хэлберт Глендининг некоторое время в молчании мерил шагами пол, а затем обратился к Роланду с такими словами:

— Ты мог заметить, юноша, что я не часто удостаивал тебя своим вниманием. Я вижу, ты уже покраснел, но не говори ни слова, пока не выслушаешь меня до конца. Так вот, я редко удостаивал тебя своим вниманием, но не потому, что не находил в тебе качеств, заслуживающих похвалы. Нет, я видел их, но также видел и нечто заслуживающее порицания и считал, что похвала может это только усугубить. Твоя госпожа, распоряжаясь штатом своих слуг по личному усмотрению, на что она имеет неоспоримое право, решила выделить тебя из всех прочих и обращалась с тобой скорее как с родственником, а не как со слугой. И хотя ты, будучи взыскан ее милостями, выказал себя тщеславным и дерзким мальчишкой, все же было бы несправедливо отрицать, что ты извлек для себя пользу из твоего обучения и воспитания и что в тебе часто вспыхивает дух благородный и мужественный. Более того — было бы невеликодушно, позволив тебе вырасти таким своевольным и диким, обречь тебя на нужду и скитания за то, что ты проявил раздражительность и неумение держать себя в руках, порожденные тем же слишком нежным воспитанием. По этой причине, а также ради репутации всего штата моих слуг, я решаю оставить тебя в моей свите до тех пор, пока не смогу прилично тебя устроить где‑нибудь в другом месте и не буду при этом уверен, что, выходя в широкий мир, ты не уронишь достоинства семьи, которая тебя воспитала.

Хотя в речи сэра Хэлберта Глендининга и было нечто лестное для гордости Роланда, но вместе с тем она содержала немало и такого, что, на взгляд юноши, было равносильно ложке дегтя в бочке меда. И все же его совесть тут же подсказала ему, что он должен с почтительной благодарностью принять предложение, сделанное супругом его доброй покровительницы; а благоразумие, в сколь малой степени он им ни обладал, заставило его признать, что его ожидает совершенно различное будущее в зависимости от того, вступит ли он в мир, состоя в свите сэра Хэлберта Глендининга, столь прославленного своим умом, отвагой и весомостью своих суждений в государственных делах, или же отправится странствовать со своей родственницей Мэгделин и станет орудием исполнения ее замыслов, которые ему представлялись химерическими.

Все же сильное нежелание возвращаться на службу, от которой он был так унизительно отставлен, почти перевешивало эти соображения.

Сэр Хэлберт, с удивлением посмотрев на Роланда, продолжал:

— Ты как будто колеблешься, юноша. Неужто открывающиеся тебе пути так заманчивы, что ты должен еще поразмыслить, прежде чем принять мое предложение? И нужно ли объяснять тебе, что, хотя ты глубоко оскорбил свою благодетельницу, вынудив ее отослать тебя, ей, без сомнения, будет горько и тяжко сознавать, что ты, лишенный всякого попечения, предоставленный самому себе, скитаешься в мире, охваченном беспорядками, — я имею в виду нашу Шотландию. Хотя бы из чувства благодарности ты обязан поберечь ее; да и простой здравый смысл говорит, что ты ради своего же благополучия должен принять мое покровительство, поскольку, отказавшись от него, ты подвергнешь большим опасностям и свою жизнь и свою душу.

Роланд Грейм ответил в почтительном тоне, но с заметной горячностью:

— Я глубоко благодарен вам, милорд, за оказываемую мне поддержку и счастлив узнать, что порой вы все же снисходили до того, чтобы удостоить меня своим вниманием. Только скажите, где и как могу я ценою жизни доказать свою преданность и благодарность той, кто была для меня неизменно благодетельницей с моих детских лет, и я с радостью умру за нее.

Он замолчал.

— Все это одни лишь слова, юноша, — сказал Глендининг, — к громким изъявлениям чувств нередко прибегают для того, чтобы заменить ими действительные услуги. Я не знаю, как мог бы ты послужить леди Эвенел, рискуя своей жизнью; могу сказать только, что она была бы рада, если бы ты пошел по такому пути, на котором твоей жизни и твоей душе не будет грозить опасность. Что же мешает тебе принять предложенное покровительство?

— Мысль о моей единственной оставшейся в живых родственнице, — ответил Роланд, — по крайней мере единственной, какую я когда‑либо знал. Мы снова вместе с тех пор, как я был изгнан из замка Эвенелов, и мне надо посоветоваться с ней, могу ли я пойти по пути, на который вы меня зовете, или же ее старческие немощи и ее намерения в отношении меня, с которыми я обязан считаться, требуют того, чтобы я оставался с нею.

— А где эта твоя родственница? — спросил сэр Хэлберт Глендининг.

— Здесь, в этом доме, — ответил паж.

— Так пойди и отыщи ее, — сказал рыцарь Эвенел, — ибо было бы весьма непочтительно не испросить ее согласия; но она поступила бы крайне неумно, если бы отказалась дать его.

Роланд вышел из помещения и отправился искать Мэгделин; сразу после его ухода пришел аббат.

Сэр Хэлберт и отец Амвросий встретились так, как обычно встречаются братья, которые нежно любят друг друга, но видятся не часто. Именно таковы и были их отношения. Их связывала взаимная любовь, но советник Мерри во всей своей деятельности, в своем образе жизни и в своих взглядах являл собою полную противоположность римско‑католическому священнослужителю; и, конечно же, они не могли часто бывать в обществе друг друга, не оскорбляя этим своих союзников и не вызывая у них подозрений.

После того как они сердечно обнялись и аббат радостно приветствовал брата, сэр Хэлберт Глендининг выразил свое удовлетворение тем, что ему удалось прибыть вовремя и прекратить безобразия, учиненные Хаулегласом и его буйной компанией.

— И, однако, — сказал он, — когда я смотрю на твое одеяние, мне невольно приходит на ум мысль, что аббат Глупости все еще пребывает в стенах монастыря.

— Зачем придираться к моему одеянию, Хэлберт? — сказал аббат. — Это духовные доспехи, соответствующие моему призванию в этом мире; и в этом качестве оно подобает мне так же, как тебе — нагрудные латы и перевязь для меча.

— Но мне думается, что едва ли разумно надевать доспехи, когда нет сил сражаться; опасное безрассудство бросать вызов противнику, с которым нельзя справиться.

— Этого, брат, никто не вправе утверждать, пока битва не кончилась, — сказал аббат Амвросий. — Но если бы дело обстояло именно так, как ты говоришь, все же, думается мне, отважный человек, даже отчаявшись в победе, скорее предпочтет погибнуть в борьбе, нежели сложить меч и щит, вступив в низкий, бесчестный сговор с надменным врагом. Но не будем пререкаться о том, в чем мы не можем достичь согласия; лучше ты останься и раздели с нами — хотя ты и еретик — праздничную трапезу по случаю моего вступления в должность. Тебе не следует опасаться, брат, что в этом случае твои чувства ревнителя строгой воздержанности, которая в старину была присуща церкви и о восстановлении которой ты печешься, будут оскорблены роскошным монастырским пиром. Дни, когда аббатом был наш старый друг отец Бонифаций, миновали; и у настоятеля монастыря святой Марии нет больше ни лесов, ни рыбных прудов, ни рощ, ни пастбищ, ни полей с колосящимися злаками; нет у него теперь ни овец, ни коров, ни красного зверя, ни дичи; нет амбаров, наполненных пшеничным зерном, нет погребов с вином и маслом, с элем и медом. Должность келаря больше не нужна; и мы можем поставить перед тобой только такое угощение, какое в старинной повести отшельник предлагал странствующему рыцарю. Но если ты откушаешь с нами, мы сами будем с радостью в сердце есть эту скудную пищу и скажем спасибо тебе, брат, за то, что ты вовремя защитил нас от этих негодяев безбожников.

— Дорогой брат, — сказал рыцарь, — я глубоко сожалею, что не могу побыть с тобой подольше; но нам

. обоим не к лицу, если я, принадлежащий к реформатской церкви, окажусь за вашим столом во время праздничной трапезы; и если я смогу когда‑либо в дальнейшем, к своему удовольствию, оказать тебе серьезную помощь, то лишь потому, что меня нельзя будет заподозрить в поддержке или поощрении ваших религиозных обрядов и церемоний. Мне придется употребить все свое влияние, которым я пользуюсь среди моих друзей, чтобы защитить смельчака, отважившегося, вопреки закону и парламентским эдиктам, принять на себя сан аббата в монастыре святой Марии.

— Не обременяй себя такой трудной задачей, брат, — ответил отец Амвросий. — Я отдал бы все на свете за то, чтобы ты стал защищать церковь ради нее самой; но пока ты, к несчастью, остаешься ее врагом, я не хочу, чтобы ты ставил под угрозу свою безопасность или хоть в чем‑то доставлял себе неприятности, защищая лишь меня одного… Но кто это идет сюда с явным намерением помешать беседе братьев, на которую злая судьба наша отвела всего несколько минут?

Как раз в этот момент дверь отворилась, и в комнату вошла Мэгделин Грейм.

— Кто эта женщина? — довольно резко произнес сэр Хэлберт Глендининг. — Что ей здесь надо?

— То, что вы меня не знаете, — сказала старуха, — не имеет значения; я пришла сюда по вашему же желанию, для того, чтобы сообщить вам о своем полном согласии на возвращение юного Роланда Г’рейма к вам на службу. Вот и все, что я хотела сказать, и я не стану дольше докучать вам своим присутствием. Она повернулась, собираясь уйти, но сэр Хэлберт Глендининг остановил ее и стал расспрашивать:

— Кто вы? Каково ваше занятие? Почему вы не подождете моего ответа?

— Когда я еще принадлежала к этому миру, — ответила она, — я носила далеко небезызвестное имя; а теперь я убогая паломница Мэгделин, радеющая о благе нашей святой церкви.

— Ах, вот как! — сказал сэр Хэлберт. — Значит, ты католичка! А моя жена, насколько я помню, говорила мне, что Роланд Грейм происходит из реформатской семьи.

— Его отец, — ответила старуха, — был еретик или, вернее сказать, не исповедовал ни истинной веры, ни ереси, не признавал ни божьей, ни антихристовой церкви. И я тоже — ибо наше грешное время порождает грешников — делала вид, будто приемлю ваши нечестивые обряды, но мне было дано на это разрешение, и грех был мне заранее отпущен.

— Как видите, брат, — сказал сэр Хэлберт с лукавой улыбкой, — мы не без оснований обвиняем вас в недобросовестности.

— Нет, брат, ты к нам несправедлив, — ответил аббат, — эта женщина, как ты можешь судить по ее поведению, не вполне в своем уме. Но, кстати сказать, ум ее помрачился из‑за преследований со стороны ваших грабителей‑баронов и вашего якобы терпимого духовенства.

— Я не буду спорить об этом, — сказал сэр Хэлберт. — В наше несчастное время совершается столько зла, что обеим церквам с избытком хватит, за что держать ответ.

Произнеся эти слова, он подошел к окну и, высунувшись из него, затрубил в рог.

— Почему ты уже созываешь своих людей? — спросил аббат. — Ведь мы провели вместе всего лишь несколько минут.

— Увы! — произнес старший из братьев. — Даже эти минуты были омрачены разногласием. Я подал сигнал, чтобы мне подвели коня, а тороплюсь уехать я потому, что предотвратить последствия твоего сегодняшнего безрассудства можно только в том случае, если я начну действовать без промедления. А ты, почтеннейшая, изволь сообщить своему юному родичу, что мы сейчас же садимся на коней. Я не хочу, чтобы он возвращался со мной в замок Эвенелов: это повело бы к новым ссорам между ним и другими слугами или по крайней мере к насмешкам, которые больно уязвили бы его гордость, а я желаю ему добра. Поэтому он поедет в Эдинбург вместе с одним из моих людей, которого я сейчас же отправляю туда с поручением рассказать обо всем, что здесь произошло. Ну как, это вам по душе? — добавил он, пристально посмотрев на Мэгделин Грейм, но та выдержала его взгляд, сохраняя на своем лице холодно‑бесстрастное выражение.

— Если уж кто‑нибудь должен потешаться над Роландом, бедным одиноким сиротой, — сказала она, — то пусть это будет какой угодно люд, но только не челядь замка Эвенелов.

— Не бойся, почтеннейшая, никто не обидит его, — ответил рыцарь.

— Возможно, — отозвалась Мэгделин, — вполне возможно, но я полагаюсь больше на его собственное умение постоять за себя, нежели на вашу поддержку. — С этими словами она покинула комнату.

Рыцарь поглядел ей вслед, а затем, обернувшись к брату и самым горячим образом пожелав ему благополучия и счастья, попросил простить его за то, что он должен сию же минуту удалиться.

— Мои люди, — сказал он, — сильно налегают на эль и не могут бросить пирушку из‑за того, что где‑то там трубит рог.

— Ты сам освободил их от более крепкой узды, Хэлберт, — заметил аббат, — и тем научил их непокорствовать тебе самому.

— Не опасайся этого, Эдуард, — ответил Хэлберт, никогда не называвший брата его монашеским именем Амвросий. — Никто не выполняет требований нравственного долга лучше тех, кто свободен от рабских обязанностей.

Он повернулся, чтобы наконец уйти, но тут аббат снова сказал ему:

— Подожди еще немного, брат, сейчас нам принесут поесть. Не покидай этого дома, который мне должно сейчас называть своим, доколе меня не изгнали из него силой, прежде чем не вкусишь со мною хлеба.

В комнату вошел тот самый монашек, который исполнял обязанности привратника; он нес с собой незамысловатую закуску и бутылку вина. Почтительно поклонившись, он сказал, что ему удалось найти эту бутылку лишь после того, как он обшарил весь погреб.

Рыцарь наполнил небольшой серебряный кубок и осушил его залпом, сказав, что пьет за здоровье брата. Затем он похвалил вино, признав в нем рейнвейн самого высокого качества и хорошо выдержанный.

— О да, — сказал монашек, — оно находилось в укромном местечке, которое покойный брат Николай (упокой господи его душу!) называл уголком аббата Ингильрама; а ведь аббат Ингильрам воспитывался в Вюрцбургском монастыре, расположенном, как я понимаю, недалеко от тех мест, где растет эта превосходная лоза.

— Именно так, почтеннейший сэр, — сказал сэр Хэлберт. — И поэтому я убедительно прошу тебя вместе с моим братом выпить за мое здоровье кубок столь высоко зарекомендовавшего себя вина.

Старый тощий привратник бросил на аббата полный надежды взгляд. «Do veniam»note 28, — сказал игумен, и старик, схватив дрожащей рукой кубок с напитком, от которого давно отвык, медленно осушил его, стараясь продлить удовольствие, смакуя каждый глоток и наслаждаясь ароматом, а затем поставил кубок на стол, печально улыбнувшись и покачав головой, словно навсегда прощался с восхитительной влагой. Оба брата переглянулись с улыбкой. Но когда сэр Хэлберт попросил аббата в свою очередь поднять кубок и отдать должное вину, тот тоже покачал головой и ответил:

— Нынче для аббата монастыря святой Марии не время лакомиться. Вместо вина я выпью воды из источника, носящего имя нашей покровительницы, — добавил он, наполняя кубок этой трезвой влагой, — и пожелаю тебе быть счастливым, а главное, увидеть в истинном свете твои духовные заблуждения.

— А тебе, мой возлюбленный брат Эдуард, — подхватил Глендининг, — я желаю впредь руководствоваться во всем твоим собственным, свободным от предрассудков разумом и выполнять какие‑нибудь более значительные обязанности, нежели те, что связаны с пустым званием, которое ты так необдуманно принял.

Братья расстались; оба испытывали при этом глубокое сожаление; и все же каждый из них, будучи тверд в своих взглядах, почувствовал некоторое облегчение, распрощавшись с другим, ибо, при большом взаимном уважении, «они мало в чем были согласны друг с другом.

Вскоре после этого заиграли трубы, возвещавшие о том, что едет рыцарь Эвенел со свитой, и аббат поднялся на башню, чтобы с полуразрушенного крепостного вала посмотреть на всадников, которые двигались вверх по отлогой дороге к подъемному мосту. Его глаза были устремлены на это зрелище, когда к нему подошла Мэгделин Грейм.

— Ты пришла, сестра моя, — сказал он, — взглянуть в последний раз на своего внука. Вон там едет он под знаменем того, кто является доблестнейшим рыцарем Шотландии, — если только отвлечься от его вероисповедания.

— Ты можешь засвидетельствовать, отец мой, что этот человек, именуемый рыцарем Эвенелом, возымел желание снова взять моего внука к себе на службу не по моей просьбе и не по просьбе самого Роланда. То была воля неба, посрамляющего мудрейших в самой их мудрости и грешников в их кознях, — направить юношу ради блага церкви туда, где я больше всего хотела бы его видеть.

— Я не знаю, что ты имеешь в виду, сестра, — сказал аббат.

— Преподобный отец, — ответила Мэгделин, — разве ты никогда не слыхал о том, что есть такие могучие духи, которые могут сокрушить стены замка, когда они допущены внутрь, но не могут войти в дом, если их не пригласили и, более того, не втащили через порог? Дважды Роланда Грейма втаскивали в замок Эвенелов нынешние носители этого титула. Пусть они сами и отвечают за то, что из этого проистечет.

С этими словами она покинула башню, а аббат еще помешкал несколько минут, размышляя над ее словами, которые приписал ее душевному расстройству; после чего спустился по винтовой лестнице вниз, чтобы отметить свое вступление в высокую должность постом и уединенной молитвой, вместо того чтобы отпраздновать его пиром и благодарственным молебном.

Глава XVI

Юноша, ты возмужал:

Голос твой грубее стал,

Тверже шаг, острее взгляд,

Скоро станешь бородат.

Ждут тебя ночные бденья:

Позабыть про развлеченья,

Наспех есть и спать меж дел —

Вот отныне твой удел.

Ты уж не проказник шалый:

Предстоит тебе немало

Совершить деяний трудных,

Впрочем, тоже безрассудных.

«Жизнь», поэма

Теперь юный Роланд Грейм весело ехал рысью в свите сэра Хэлберта Глендининга. С души у него свалилась тяжесть: он больше не опасался подвергнуться презрению и насмешкам, что легко могло бы произойти, если бы он сразу вернулся в замок Эвенелов. «Все будет уже по‑другому, когда они снова увидят меня, — говорил он себе. — Вместо зеленой куртки на мне будут латы, а шляпу с пером сменит стальной шишак. Пусть‑ка осмелится тогда кто‑нибудь изощряться в насмешках над конным ратником за безрассудства, совершенные некогда пажом. И я верю, что, пока мы вернемся, я успею отличиться более значительными делами, чем до сих пор. Это посерьезней, чем травить гончими оленя или взбираться на скалу за соколиным гнездом».

Размышляя обо всем происшедшем, он не мог не удивляться тому, что его бабушка, видимо круто переменив свои намерения, несмотря на владевшие ею религиозные предрассудки, сразу же дала согласие на его возвращение в дом Эвенелов; еще загадочнее была для него радость, с которой она прощалась с ним в аббатстве.

— Господь, — сказала старуха, расцеловав его на прощанье, — свершает то, что хочет свершить, даже руками врагов наших, в том числе и тех, которые считают себя сильней и мудрее всех на свете. Будь готов, сын мой, действовать по призыву твоей религии и твоей отчизны и помни, что узы, скрепляющие тебя с ними, по сравнению со всеми мирскими связями, которые могут возникнуть у тебя с людьми, то же, что туго скрученный канат по сравнению с растрепанной куделью. Ты не забыл еще лица и всего внешнего вида девицы Кэтрин Ситон?

Роланд хотел ответить отрицательно, но слова застряли у него в горле, и Мэгделин продолжила свои поучения:

— Тебе нельзя забывать ее, сын мой; сейчас я вручу тебе одну вещицу, которая является условным знаком. Надеюсь, что ты вскоре найдешь способ доставить втайне и со всеми предосторожностями эту вещь ей в собственные руки.

Тут она передала Роланду небольшой сверток, еще раз повторив, что он должен хранить его как зеницу ока и ни в коем случае не показывать кому бы то ни было, кроме Кэтрин Ситон, то есть той самой молодой особы, — напомнила она ему (что было, впрочем, совершенно излишне), — с которой он познакомился накануне. Затем она торжественно благословила юношу и призвала господа в помощь ему во всех делах.

Было что‑то таинственное в ее речах и поведении; но Роланд Грейм, по своему возрасту и характеру, не мог долго ломать себе голову, гадая, что у Мэгделин на уме. Все доступное его непосредственному восприятию сулило удовольствия и новые впечатления. Он радовался тому, что едет в Эдинбург, где окончательно перестанет быть мальчиком и превратится в настоящего мужчину. Ему было приятно думать, что он сможет вновь встретиться с Кэтрин Ситон, лучистый взор и природная бойкость которой так взволновали его воображение; а поскольку он был юноша неопытный и пылкий и впервые вступал на самостоятельный путь, сердце его радостно билось при мысли, что он вскоре увидит своими глазами все те картины придворного великолепия и военных приключений, которые хвастливо живописали люди из свиты сэра Хэлберта во время своих кратковременных посещений замка Эвенелов, на удивление и зависть тем, кто, подобно Роланду, знал о придворной и лагерной жизни только понаслышке и вынужден был сам искать для себя развлечений, живя постоянно вдали от мира, словно в монастыре, в уединенном замке, расположенном посреди пустынного озера в окружении диких, безлюдных гор. «Обо мне еще заговорят, — думал он, — если только достаточно рисковать жизнью, чтобы отличиться, и дерзкие глазки Кэтрин Ситон будут взирать на заслуженного воина с большим уважением, чем на неопытного мальчишку пажа, которого она так обидно высмеивала, надрываясь от хохота». Восторженное упоение, испытываемое Роландом, было бы неполным без одного добавочного обстоятельства, которое, впрочем, имелось налицо: он ехал верхом на горячем скакуне, вместо того чтобы тащиться пешком, как в последние несколько дней.

Живая натура Роланда вскоре дала себя знать: было достаточно причин, мешавших ему сохранять спокойствие. Громкое цоканье копыт не могло заглушить его звонкий голос и смех, и они не раз доносились до слуха всадника, возглавлявшего кавалькаду, который с удовлетворением отметил про себя, что юноша обменивается добродушными шуточками со свитой, беззлобно подтрунивающей над его отставкой и возвращением на службу в дом Эвенелов.

— А я уж думал, мейстер Роланд, что остролист на твоей шляпе совсем завял, — сказал один из ратников.

— Он был только слегка прихвачен морозцем, а теперь, видишь, зелен, как прежде.

— Трудно ему зеленеть на такой жаркой почве, как твоя голова, мейстер Роланд, — произнес другой ратник, который уже многие годы был конюшим сэра Хэлберта Глендининга.

— Не только он один будет там зеленеть, — ответил Роланд, — я еще присоединю к нему лавр и мирт и вознесу их так высоко к небесам, что они живо пойдут в рост.

Во время этого разговора он пришпорил коня и сразу же натянул поводья, заставив коня сделать изящный пируэт.

Сэр Хэлберт Глендининг смотрел на своего нового ратника с той грустной снисходительностью, с которой люди, потратившие немало лет на борьбу за достижение честолюбивых целей и познавшие всю их тщету, обычно глядят на веселую, жизнерадостную, окрыленную молодежь, для которой жиань еще полна надежд и обещаний.

Тем временем кавалькаду нагнал сокольничий Адам Вудкок, трусивший на низкорослой резвой гэллоуэйской лошадке, которую он погонял изо всех сил. Маскарадный костюм он сбросил, и теперь был одет соответственно своему званию и занятию: на нем была зеленая куртка и шляпа с пером; левая рука была в перчатке, доходившей до локтя; на одном боку висел ягдташ, на другом — короткий кинжал. Присоединившись к кавалькаде, он сразу же завел Разговор с Роландом Греймом:

— Итак, молодой человек, ты снова под сенью остролиста?

— Да, и смогу теперь рассчитаться с тобой, мои добрый друг, — ответил Роланд, — вернуть тебе все десять гротов полновесным серебром.

— Еще час тому назад, — сказал сокольничий, — ты хотел рассчитаться со мной десятью дюймами полновесной стали. Ей‑же‑ей, в книге наших судеб записано, что мне рано или поздно придется‑таки отведать твоего кинжала.

— Ну, ну, не говори так, мой добрый друг, — сказал юноша. — Я охотней проткну свою собственную грудь, чем твою. Но разве можно было узнать тебя в том шутовском наряде?

— Да уж, — ответил сокольничий, которому, как всякому поэту и актеру, не была чужда известная доля самодовольства, — я полагаю, что был Хаулегласом не хуже всякого другого, кто играл эту роль на масленичном празднестве, да и аббат Глупости из меня получился недурной. Самому сатане не распознать меня, когда я под личиной! И какой это черт наслал на нас рыцаря, пока мы еще не успели доиграть нашу игру! Если бы не он, ты бы еще услыхал, как я распеваю балладу моего собственного сочинения таким голосом, что было бы слышно и в Берике. Но прошу тебя, мейстер Роланд, не пускай ты в ход эту стальную штучку по всякому малейшему поводу; ведь, право же, не будь набивки под моим почтенным камзолом, не уйти бы мне из церкви дальше своей могилки на церковном кладбище.

— Не заводи со мной спора об этом предмете, — сказал Роланд Грейм, — у нас не хватит времени довести его до конца, ибо, по распоряжению милорда, я направляюсь в Эдинбург.

— Знаю, — сказал Адам Вудкок, — и как раз поэтому у нас хватит времени, чтобы запаять трещину по пути: ведь сэр Хэлберт назначил мне быть твоим спутником и провожатым.

— Вот как! А зачем он это сделал? — спросил паж,

— На этот вопрос, — сказал сокольничий, — я ответить не могу; знаю только одно: каким там мясом, промытым или непромытым, ни стали бы без меня кормить соколят и что бы уж ни стряслось с клетками и насестами, я должен ехать с тобой в Эдинбург и сдать с рук на руки регенту в Холируде.

— Да что ты! Неужто регенту? — переспросил удивленный Роланд.

— Ей‑ей! Так оно и есть — самому регенту, — ответил Вудкок, — и вот увидишь, даже если тебе не предстоит поступить прямо к нему на службу, то по крайней мере ты должен будешь остаться при нем в качестве слуги рыцаря Звенела.

— Но по какому праву, — сказал юноша, — рыцарь Эвенел может перевести меня на службу к регенту, даже если допустить, что ему самому я служить обязан?

— Тс, молчок! — сказал сокольничий. — Не советую задавать такие вопросы, если только тебя от твоего феодального сюзерена не отделяет озеро, высокая гора или, еще лучше, государственная граница.

— Но сэр Хэлберт Глендининг, — сказал Роланд, — вовсе не мой феодальный сюзерен; и он не имеет ни малейшего права…

— Прошу тебя, попридержи язык, сын мой, — перебил его Адам Вудкок. — Если ты вызовешь неудовольствие милорда, то с ним поправить дело будет еще труднее, чем с миледи. Стоит ему только пальцем шевельнуть, и тебе придется много хуже, чем от самого тяжелого удара, который была способна нанести наша госпожа. Ей‑же‑ей, он словно сделан из стали: так же чист и прям, но столь же тверд и безжалостен. Ты помнишь Петуха Бедокура, которого он повесил на воротах за случайную ошибку — всего лишь за то, что тот увел какую‑то жалкую упряжку волов, думая, что находится на английской земле, а оказалось, что это была Шотландия? Ох, и любил же я Петуха Бедокура: в клане Керров не было честнее человека, а ведь среди них бывали люди, с которых должно бы брать пример всем на границе: такие люди, что похищали не меньше двадцати коров зараз и почитали бы для себя бесчестьем захватить отару овец или что‑нибудь подобное, и всегда доблестно и успешно совершали свои набеги. Но глянь‑ка: сэр Хэлберт остановился — мы уже подъехали к мосту. Живо, живо вперед! Мы должны еще получить напутствие от его милости.

Дело обстояло именно так, как говорил Адам Вудкок: дорога спускалась по лощине к мосту, который по‑прежнему сторожил тот же Питер по прозванию Мостовой, теперь уже изрядно состарившийся; сэр Хэлберт Глендининг, задержав в этом месте свой отряд, знаком подозвал Вудкока и Грейма в авангард кавалькады.

— Вудкок, — сказал он, — ты знаешь, к кому ты должен препроводить этого юношу. А ты, молодой человек, старайся добросовестно и ревностно исполнять все получаемые тобой приказы. Будь справедлив, прямодушен и предан — тогда ты сможешь подняться намного выше того положения, в котором находишься сейчас; в тебе самом есть для этого все задатки. Что касается покровительства и поддержки со стороны дома Эвенелов, то тебе никогда не придется жаловаться на их отсутствие, — но опять же при условии, что сам ты будешь честен и справедлив.

Оставив их перед мостом, башня которого начинала уже отбрасывать на поверхность воды длинную тень, рыцарь Эвенел, не пересекая реку, повернул налево и продолжал свой путь по направлению к холмам, между которыми было укрыто Эвенелское озеро с расположенным посреди него замком.

Не двинулись вслед за кавалькадой трое: сокольничий, Роланд Грейм и приданный им рыцарем один из низших слуг, которому было вменено в обязанность заботиться в дороге об их удобствах, везти их пожитки и ухаживать за лошадьми.

Когда большая группа всадников отъехала, свернув на запад, оставшиеся, чей путь лежал через реку, вызвали Питера Мостового и потребовали, чтобы он бесплатно пропустил их.

— Не стану я даром опускать мост, — ответил Питер ворчливым голосом человека старого и озлобленного. — Все вы, паписты и протестанты, одним миром мазаны. Папист пугает тебя чистилищем и соблазняет отпущением грехов, а протестант размахивает шпагой и рассусоливает о свободе совести, но ни тот, ни другой вовеки не скажут: «Питер, вот тебе пенни». Мне уже осточертело все это, и теперь я не опущу моста ни для кого, если мне не будет заплачено звонкой монетой; и знайте, что мне одинаково наплевать на Женеву и на Рим, на проповеди и на индульгенции. Кто хочет пройти через мост — подавай серебряные пенсы, а больше я ни о чем и слышать не хочу.

— Вот проклятый старый скряга! — сказал Вудкок своему спутнику, а затем вскричал: — Послушай, ты, собачий сын, Мостовой, негодяй ты этакий! Что ж ты думаешь, мы отказались отдавать наши пенсы римскому наместнику твоего тезки — святого Петра, чтобы платить тебе за переход через Кеннаквайрский мост? Сейчас же опусти мост для людей из свиты рыцаря Звенела, или же, даю тебе слово, — и это будет так же верно, как то, что я родной сын своего отца, а отец мой был истый йоркширец и умел ездить верхом, — не позже завтрашнего дня мы доставим сюда с севера, из Эдинбурга, легкий фальконет, и наш рыцарь вышибет тебя из твоего гнезда так, что ты полетишь вверх тормашками прямо в воду.

Питер Мостовой, выслушав речь Адама Вудкока, пробормотал:

— Черт побери все эти лающие, как псы, фальконеты, пушки, мортиры и как их еще там, которые в наши дни натравливают на камни и известь, словно гончих на зверя. То ли дело было в старое доброе время, когда люди обходились почти что одними кулаками! Тогда можно было осыпать каменную стену стрелами хоть всю снизу доверху — ей от этого было вреда не больше, чем от небесного града. Но что делать, плетью обуха не перешибешь…

Утешив свое оскорбленное достоинство этой старинной мудрой поговоркой, Питер Мостовой спустил подъемный мост и позволил путешественникам перейти на другой берег.

Увидев его седую голову, Роланд хотел было дать ему мелкую монету, не обращая внимания на то, что лицо старика было весьма неприветливым, по‑видимому из‑за преклонных лет и перенесенных несчастий. Однако Адам Вудкок удержал его от этого.

— Следовало бы еще с него взыскать за его грубость и жадность, — сказал он. — С волком, когда он лишается зубов, надо обходиться как с шелудивым псом. Оставив Питера Мостового сетовать по поводу того, что настало такое время, когда вместо мирных паломников у его переправы что ни день появляются наглые солдаты или ратники из отрядов знатных вельмож, угнетающие его и не поддающиеся на вымогательство, наши путешественники направились дальше к северу. Адам Вудкок, хорошо знакомый с этой частью страны, предложил, для того чтобы существенно сократить путь, проехать напрямик через небольшую Глендеаргскую долину, широко известную по событиям, происходившим в ней во времен;; о которых повествуется в первой половине рукописи бенедиктинца. Рассказы об этих событиях, сопровождавшиеся бесчисленными толкованиями, были хорошо известны Роланду в достоверной и искаженной передаче; ибо в замке Эвенелов, как это бывает во всех господских домах, его обитатели чаще и охотнее всего занимались пересудами о делах своих хозяев, Пока Роланд с любопытством оглядывал эту местность, где водились привидения, Адам Вудкок, всг еще сожалея о прерванном веселье и непропетой балладе, время от времени разражался куплетами вроде следующих:

— Жирны монахи неспроста:

Густое дуют пиво;

У них к капусте в дни поста

Скоромная подлива.

С попом сестра

Блудит, шустра,

Шустрей иной вдовы.

Эх, в самый раз пуститься в пляс Под зеленью листвы!

— Честное слово, дружище Вудкок, — сказал паж, — хотя я и знаю, что ты убежденный евангелист и не боишься ни святых, ни чертей, все же на твоем месте я не стал бы распевать такие нечестивые песни в Глендеаргской долине, помня о том, что здесь происходило когда‑то.

— Чихать мне на ваших блуждающих духов! — сказал Адам Вудкок. — Мне до них дела не больше, чем беркуту до цепочки гусей. Да уж они все задали стрекача, с тех пор как кафедры заняты честными людьми и из уст этих людей изливается, а в уши мирян вливается истинное учение. Да, кстати, о них упоминает моя баллада, и вот как удачно вышло: я могу заодно допеть ее до конца! — И он снова затянул на тот же мотив:

— Что там за вой? То домовой

И вся ночная нечисть,

Попав в беду, спешат к пруду,

Толкаясь и калечась.

За духом дух

В трясину — бух,

Под уханье совы!

Эх, в самый раз пуститься в пляс

В тени густой листвы!

— Я полагаю, — добавил он, — что если бы у сэра Хэлберта хватило терпения дождаться, пока дело дошло бы до этого места, он бы от души посмеялся, а это как раз ему приходится делать реже всего.

— Если все то, что люди рассказывают о своей юности, — правда, — сказал Роланд, — он менее других вправе смеяться над домовыми.

— Ну да, если все, что— рассказывается, — правда, — ответил Адам Вудкок. — Но кто поручится, что это именно так и есть? А на самом‑то деле все это — сказки, которыми монахи дурачили нас, простых мирян; они знали, что благодаря феям и домовым всякие там «Богородице, дево, радуйся» и «Отче наш» повышаются в цене. Но теперь, когда мы перестали поклоняться деревянным и каменным изображениям, нам не к лицу, сдается мне, бояться пузырей »а воде и теней в воздухе.

— Однако, — сказал Роланд Грейм, — поскольку католики говорят, что они не поклоняются дереву или камню и почитают изображения святых угодников лишь как знаки, а не как предметы, священные сами по себе…

— Тьфу на их болтовню, — ответил сокольничий, — гроша ломаного она не стоит. Они же сами пели совсем по‑другому, когда эти их крещеные идолы насылали на них со всех четырех сторон ораву долгополых, которые отбирали у старух зерно, масло, мясо, шерсть, сыр — все, вплоть до свечных огарков, так что после отдачи десятины едва оставался один серебряный грот.

Роланда Грейма учили с давних пор, что он должен тщательно скрывать свое вероисповедание и не произносить ни слова в его защиту, когда оно подвергается нападкам, дабы не навлечь на себя подозрения в принадлежности к непопулярной и разгромленной церкви. Поэтому он позволил Адаму Вудкоку остаться победителем в споре, не противореча ему больше, но про себя все же опасался, что какой‑нибудь из духов, прежде столь деятельных, отомстит за грубое зубоскальство сокольничего, пока еще они не покинули Глендеаргскую долину. Однако ничего подобного не произошло. Они спокойно провели ночь в хижине, расположенной в узкой лощине, а наутро продолжили свой путь в Эдинбург.

Глава XVII

Эдина! Скотий краса!

Твоим дворцам и башням слава!

Здесь встарь звучали голоса

Тех, кем возвысилась держава.

Берне

— Эдинбург! — воскликнул Роланд Грейм, когда он со своими спутниками поднялся на один из холмов, откуда открывался вид на великую северную столицу. — Это Эдинбург, город, о котором нам так много рассказывали!

— Так и есть, — подтвердил сокольничий. — Тут расположен наш славный Эдинбург; за двадцать миль можно увидеть дым от его очагов — облако, повисшее в небе, словно ястреб, парящий над стаей диких уток. Тут сердце Шотландии, биение которого чувствует вся страна — от Солуэй‑ферта до мыса Данкансбей! Гляди, вот Старый замок; а вот здесь, справа, на холме, — Крейгмиларский замок — веселое это было местечко в те времена, когда я бывал тут.

— Не здесь ли, — спросил паж, понизив голос, — держала королева свой двор?

— Именно здесь, — ответил сокольничий, — и тогда она была королевой, хотя теперь ты не должен называть ее так. А все же, что там ни говори, много честных сердец будет горевать о Марии Стюарт, если даже все, — что люди болтают о ней, чистая правда; ибо видишь ли, мейстер Роланд, она была самым очаровательным созданием на свете, какое я когда‑либо видел, и ни одна леди во всей стране не любила больше, чем она, следить за гордым полетом сокола. Мне довелось быть свидетелем большого состязания в Розлин‑муре между Босуэлом — сглазил он ее, этот Босуэл, — и бароном Розливом, знавшими толк в соколиной охоте, как мало кто в Шотландии; а ставка была огромнейшая — бочка рейнского и золотое кольцо. Ох, и летели же соколы, борясь за эту награду! Шутка ли — червонное золото и отменнейшее вино! А она‑то сама какова была! Видел бы ты, как она гарцует на своей белой лошадке, которая летит стрелой, словно гнушаясь ступить на землю и удостаивая прикосновения копыт лишь вересковый цвет; слышал бы ты ее голос, нежный и звонкий, как пение малиновки, среди веселого гиканья и свиста; поглядел бы, как толпились вокруг нее все вельможи! Счастливейшим из смертных был тот, кому она скажет хоть словечко или на кого глянет мельком; всякий готов был мчаться во весь опор, не разбирая Дороги, рискуя сломать себе шею, чтобы заслужить от нее похвалу своему умению ездить верхом и хоть на м иг привлечь к себе взгляд ясных глаз красавицы королевы. Да, не видать ей соколиной охоты там, где она находится сейчас. Ох, и недолго же длятся всякие роскошества и удовольствия — все равно как взмах соколиного крыла…

— А где теперь держат несчастную королеву? — спросил Роланд Грейм, заинтересовавшись судьбой женщины, чья красота и грация произвели столь сильное впечатление даже на такую неутонченную натуру, как Адам Вудкок.

Где она теперь заключена? — произнес честный Адам. — Да разное говорят; ходят слухи, что в каком‑то замке на севере; но сам я ничего толком не знаю и думаю, что и не стоит ломать себе голову над тем, чего не поправишь. Пользовалась бы она хорошо своей властью, пока имела ее, так и не знала бы сейчас горя. Люди говорят, что она должна отречься от престола в пользу этого малыша принца, потому что ей нет больше доверия. Нашего хозяина, как и других соседних баронов, в последнее время втянули в это дело. Если бы королева снова вошла в силу, тогда несдобровать бы замку Эвенелов, а впрочем, возможно, что хозяин сумел бы выйти и из этого положения.

— Так, значит, королева Мария содержится в каком‑то замке на севере? — переспросил паж.

— Ну да, по крайней мере так говорят. В замке за большой рекой, что там протекает; это только с виду река, а на самом деле — морской рукав, и вод в нем соленая.

— И неужели среди ее подданных, — сказал Адам несколько взволнованным голосом, — не найдется никого, кто попытался бы на свой страх и риск как‑нибудь ей помочь?

— Это щекотливый вопрос, — ответил сокольничий, — и я должен сказать тебе, мейстер Роланд, что если ты часто будешь задавать его, то можешь так угодить за решетку какого‑нибудь замка, если, конечно, не сочтут за лучшее разом снести тебе голову с плеч, чтобы уже больше не иметь с тобой хлопот. Ишь ты, на свой страх и риск! Господи боже мой, да ведь для Мерри, голубчик, дует сейчас попутный ветер; он в такой силе и вознесся так высоко, что самому дьяволу с ним не совладать. Нет, нет! Там, где она находится, ей и быть, покуда небо не пошлет ей избавления или покуда ее сынок не станет распоряжаться всем. Но Мерри никогда не выпустит ее на волю — слишком хорошо он ее знает. А теперь послушай: мы едем в Холируд, где всяких новостей — хоть отбавляй, так же как и придворных, которые любят передавать их. Так вот, я советую тебе держать язык за зубами; как говорят шотландцы — других слушай, а сам помалкивай. И какую бы новость тебе ни довелось услыхать, не вскакивай так, словно тебе нужно сразу напялить на себя доспехи и лезть в драку. Наш почтенный мейстер Уингейт говорит — а он хорошо знает придворный сброд, — что если тебе сообщат, будто воскрес старый король Коул, то ты должен заявить в ответ: «Вот как! А я и не слыхал! » — и выразить при этом не больше удивления, чем если бы тебе сообщили, как последнюю новость, что король Коул умер и похоронен. Поэтому следи хорошенько за своим поведением, мейстер Роланд; попомни мое слово, ты попадаешь к людям проворным, как голодные соколы! И не вспыхивай, точно хворост, если услышишь от кого‑нибудь резкое словцо: здесь ты можешь наткнуться на такие же горячие головы, как твоя собственная, и тогда за кровопусканием дело не станет — не понадобятся ни лекарь, ни календарь.

— Ты увидишь, как благоразумен и как осторожен я буду, мой добрый друг, — сказал Грейм. — Но пресвятая богородица! Что это за красивое здание возле города превращено в развалины? Не было ли здесь игры в аббата Глупости, которая окончилась тем, что спалили церковь?

— Вот опять ты понесся по ветру, словно дикий сокол, которого не остановишь ни окликом, ни приманкой, — сказал его спутник. — Этот вопрос можно задавать только шепотом, и отвечать на него нужно не иначе.

— Если я пробуду здесь долго, — сказал Роланд Грейм, — то, наверно, совсем разучусь говорить. Но все‑таки что это за развалины?

— Это Керк‑оф‑Филд, — тихо, но выразительно произнес сокольничий, прикладывая палец к губам. — И больше ничего не спрашивай. С кем‑то здесь прескверно обошлись, а кому‑то за это досталось на орехи, и пошла такая кутерьма, конца которой мы, пожалуй, не дождемся при жизни. Бедняга Генри Дарнлей! Право, он смыслил кое‑что в соколином деле; но одной ясной лунной ночью его отправили туда, откуда нет возврата.

Воспоминание об этой трагедии было так свежо, что паж в ужасе отвел глаза от развалин здания, в котором она разыгралась; ему отчетливо припомнились обвинения, возведенные на королеву в связи с происшедшим здесь, и эти мысли, нахлынув на него, почти вытеснили зародившееся было в нем сочувствие к ее теперешнему бедственному положению. Сильное возбуждение, вызванное отчасти чувством ужаса, но в еще большей степени — любопытством и живым интересом к новой обстановке, охватило Роланда Грейма, когда он проезжал мимо места, где разыгрались те потрясающие события, известие о которых нарушило душевный покой людей даже в самых отдаленных уголках Шотландии, дойдя до них подобно перекатывающемуся в горах эху далекого грома.

«Теперь или никогда! — думал он. — Именно теперь настало для меня время превратиться из мальчика в мужа и принять участие во всех этих делах, о которых простой народ в деревнях толкует так, словно они совершаются существами какой‑то высшей породы. Теперь‑то уж я узнаю, как это получилось, что рыцарь Эвенел вознесся над всеми соседними баронами и как удается людям благодаря своей личной доблести и уму пройти путь от дерюжного кафтана до расшитого золотом пурпурного камзола. Говорят, я не отличаюсь глубоким умом; что ж, если это правда, его заменит смелость: ибо я твердо решил, что должен жить настоящей жизнью, а если не выйдет, то лучше не жить совсем».

Честолюбивые мечты, роившиеся в воображении Роланда, сменились сладостными видениями, и он начал строить всякие догадки, когда и где ему доведется снова увидеть Кэтрин Ситон и какова будет их встреча. Погруженный в эти приятные размышления, он вдруг заметил, что они уже въехали в город, и тут все другие чувства уступили место безмерному изумлению, какое обычно испытывает всякий сельский житель, когда он оказывается впервые на улицах большого многолюдного города и, ошеломленный, ощущает себя песчинкой в бурлящем водовороте.

Главная улица Эдинбурга была в ту пору, как и ныне, одной из самых просторных в Европе. Высота домов, разнообразие готических фронтонов, зубчатые стены и балюстрады, венчавшие здания, а также ширина самой улицы могли бы поразить и более привычный к таким зрелищам взор, а для юного Роланда все это было внове. В пределах городских стен теснилось такое огромное население, в то время еще увеличившееся благодаря отрядам лордов — сторонников короля, которые со всех сторон стеклись в Эдинбург к регенту Мерри, — что народ буквально кишел здесь, словно пчелы в улье, сплошь заполняя красивую, широкую улицу. Тогда еще не знали витрин, в которых ныне выставляются для обозрения разные товары: как на наших современных рынках, торговцы раскладывали на открытых лотках, вынесенных прямо на улицу, все, что предназначалось для продажи. И хотя товары были не лучшего качества, все же Роланду Грейму, глядевшему на тюки с кусками фландрского сукна и на образцы гобеленовых тканей, казалось, что здесь сосредоточены все богатства мира; в другом месте его внимание привлекли выставленная напоказ домашняя утварь и столовая посуда. Лотки оружейников с наваленными на них шпагами и кинжалами шотландской выделки, с различными частями доспехов, привезенных из Фландрии, еще более удивили его; на каждом шагу он находил на что поглядеть и от чего прийти в восторг; Адаму Вудкоку стоило немалого труда заставить его двигаться вперед среди всех этих восхитительных зрелищ.

Сновавшая по улицам толпа также была необычайно занятной. Тут какая‑то молоденькая леди, укутанная шарфом или с шелковой вуалью на лице, шла легкой походкой сквозь людское скопище, предшествуемая лакеем, который очищал для нее путь, и сопровождаемая пажом, чьей обязанностью было нести ее шлейф, и камеристкой, у которой в руках была большая библия, свидетельствовавшая о том, что госпожа направляется в церковь. Там шли куда‑то вместе несколько горожан в накинутых на плечи коротких фламандских плащах, в широких панталонах и куртках с высокими капюшонами, то есть в той одежде, которой шотландцы долго оставались верны, так же как и шляпе с пером. Встретился по пути и реформатский священник в черной женевской мантии с широким поясом; он важно и внимательно слушал, о чем говорили между собой сопровождавшие его люди; а те, несомненно, вели серьезную беседу по какому‑то вероисповедному толкованию, которое он избрал темой своей ближайшей проповеди. Короче говоря, прохожие всякого вида и звания шли мимо нескончаемым потоком.

То и дело навстречу Роланду попадался какой‑нибудь надменный щеголь в камзоле с разрезами и в’ кружевах того же цвета, что и подкладка, с длинной шпагой на одном боку и кинжалом на другом; за ним, как правило, шла свита из нескольких дюжих слуг, по числу которых можно было судить о знатности и богатстве хозяина; у них был воинственный вид, как у настоящих ратников: каждый имел при себе короткий меч и небольшой щит, похожий на те, что в ходу у горцев, — круглый и с острым выступом в центре.

Два таких отряда, возглавляемые, видимо, весьма знатными господами, сошлись лицом к лицу на самой середине улицы, или, как говорили тогда, «на гребнемостовой». Путь, пролегавший здесь, считался наиболее почетным, и его оспаривали для себя в Шотландии с таким же упорством, с каким в южной части острова отстаивали право не уступать встречному дорогу. Так как оба предводителя были равны по положению и, очевидно, испытывали взаимную неприязнь по политическим причинам или в силу давней феодальной вражды, они вплотную подошли друг к другу, не отступив хотя бы на шаг вправо или влево и не выказывая ни малейшего желания посторониться; постояв так с минуту, они извлекли из ножен свои шпаги. Телохранители последовали их примеру: десятка два клинков разом сверкнуло на солнце, и тотчас раздался стук оружия и щитов, с которым смешались возгласы сражавшихся, которые выкрикивали имена своих хозяев. «Эй, наши! Лесли, Лесли, на помощь!» — кричал один, а другие отвечали возгласом: «Ситон! Ситон!» — с каламбурным добавлением: «Вот как разит он!», и восклицали: «Бей холопов Лесли!»

Если до сих пор сокольничему было трудно заставить пажа продолжать путь, то теперь это стало совершенно невозможно. Роланд остановил коня, радостно захлопал в ладоши и, в восторге от стычки, принялся кричать и ругаться так же громко, как и те, кто участвовал в ней.

Шум и крики, поднявшиеся на Хайгейте, — так называлась тогда эта улица, — привели к тому, что в драку ввязалось еще несколько знатных господ со своими слугами, не считая кое‑каких случайных прохожих, которые, услыхав, что сражаются между собой представители двух таких выдающихся семейств, тоже приняли участие в стычке, то ли из любви к одной из сторон, то ли из ненависти к противоположной.

Бой становился постепенно все более ожесточенным, и хотя люди больше стучали мечами и щитами, нежели причиняли действительный ущерб, все же коекому из них доставались основательные удары; те, у кого были рапиры — оружие более внушительное, нежели обыкновенный шотландский меч, — наносили противникам и сами получали довольно тяжелые ранения. Двое уже лежали недвижно на мостовой, и сторона Ситонов начала сдавать, значительно уступая по числу бойцов другой стороне, к которой присоединилось несколько горожан. Тогда, видя, что предводитель отступающих сражается храбро, как подобает благородному дворянину, но с трудом противостоит один натиску нескольких противников, юный Роланд Грейм не смог больше сдерживаться.

— Адам, — вскричал ой, — если ты не трус, вон шпагу из ножен, и станем за Ситонов!

Не дожидаясь ответа и не слушая сокольничего, который умолял его не лезть в схватку, раз он не имеет к ней никакого отношения, пылкий юноша спрыгнул с лошади, обнажил свой клинок и, бросившись с тем же криком — «Ситон! Ситон! » — в самую гущу толпы, нанес удар одному из бойцов, наседавших на того дворянина, чью сторону он принял. Это неожиданное подкрепление ободрило отступавших, и они с большой живостью возобновили сражение; но в этот момент на сцене появились четверо советников городского магистрата, каждый в должностной бархатной мантии и с золотой цепью, в сопровождении стражи, состоявшей из алебардиров и вооруженных длинными палашами горожан. Опытные в такого рода делах, они смело бросились к сражающимся и заставили их разойтись. Оба отряда тотчас же отхлынули в разные стороны, оставив на мостовой раненых, которые не могли передвигаться сами.

Сокольничий, который еще недавно рвал на себе волосы, возмущенный дикой порывистостью своего спутника, теперь подъехал ближе и, взяв под уздцы лошадь Роланда, обратился к нему со следующими словами:

— Мейстер Роланд, сумасброд, безумец ты этакий! Угодно тебе будет наконец сесть на коня и ехать дальше? Или же ты хочешь остаться и ждать, пока не попадешь в тюрьму, чтобы держать ответ за дела, которые сегодня творятся здесь?

Паж, начинавший было отходить вместе со сторонниками Ситонов, словно он был их естественным союзником, был приведен в чувство этим энергичным воззванием и понял, что ведет себя глупо; несколько пристыженный, он, подчиняясь Адаму Вудкоку, ловко вскочил в седло, оттеснил лошадью городского стражника, пытавшегося схватить его, и, загарцевав по улице, рядом со своим спутником, вскоре удалился настолько, что крики и улюлюканье уже не были слышны.

Надо сказать, что столкновения подобного рода в ту пору происходили в Эдинбурге так часто, что обычно не вызывали ничьего любопытства после того, как восстанавливался нарушенный порядок, если только драка не кончалась смертью какого‑нибудь значительного лица, ибо такой инцидент налагал на друзей убитого обязанность при первой возможности отомстить за него. Правда, городская охрана была настолько слаба, что если отряды сражающихся были многочисленны или примерно равны по силе, схватки нередко длились часами. Но в описываемое время регент, человек с весьма твердым характером, хорошо понимая, какой вред приносят такие бесчинства, велел магистратам держать стражу в постоянной готовности для предотвращения драк или для их пресечения, как это имело место в данном случае.

Сокольничий и его юный спутник двигались сейчас вдоль улицы Кэнонгейт, несколько замедлив шаг, чтобы не привлекать к себе внимания, тем более что их, по‑видимому, не преследовали. Роланд ехал, опустив голову, как человек, сознающий, что его поведение было не слишком разумным, а его спутник в это время задал ему вопрос:

— Скажи‑ка на милость, мейстер Роланд Грейм, в тебе на самом деле сидит какой‑то дьяволенок, что ли?

— Право, почтеннейший Адам Вудкок, — ответил паж, — я хотел бы надеяться, что это не так.

— В таком случае, — сказал Адам Вудкок, — хотелось бы мне знать, что это толкает, что подбивает тебя ввязываться во всякое кровопролитие? Ну скажи, что тебе за дело до этих Ситонов и Лесли, чьих имен ты и слыхом не слыхал?

— Вот здесь ты попал пальцем в небо, друг мой, — ответил Роланд Грейм. — У меня есть свои причины быть сторонником Ситонов.

— Тогда это, должно быть, какие‑то весьма тайные причины, — возразил Адам Вудкок, — ибо я готов биться об заклад, что тебе не было известно ни одно из этих имен. Все‑таки я уверен, что отнюдь не из‑за Ситонов или Лесли ты сунулся очертя голову в ссору, не имеющую к тебе никакого отношения, а просто тебя неудержимо тянет на стук клинков, наподобие того, как пчелиный рой приманивается звоном медной сковороды. Но я должен предупредить тебя, молодой человек: коли ты собираешься всякий раз, как кто‑нибудь на Хайгейте обнажит шпагу, поступать также, так уж весь остаток твоей жизни прятать клинок обратно в ножны будет напрасным трудом, ибо при таких обстоятельствах, могу тебя заверить, ты едва ли еще долго проживешь на белом свете. Советую тебе серьезно подумать об этом.

— Честное слово, Адам, я весьма признателен тебе за добрый совет и обещаю неукоснительно следовать ему, как подмастерье, присягнувший на верность мастеру, ремеслу и цеху; обещаю вести себя благоразумно и осмотрительно на том жизненное поприще, на которое я ныне вступаю впервые.

— И хорошо сделаешь, — сказал сокольничий. — Я не упрекаю тебя, мейстер Роланд, за то, что ты чуть вспыльчивей, чем следовало бы, ибо знаю, что дикий сокол поддается выучке, а домашняя курица — никогда. Значит, с тобой дело обстоит еще не так плох. Однако, мой дорогой мейстер Роланд, ты оказывается, не только обладаешь замечательным умением затевать на дороге ссоры с первым встречным, но еще навострился заглядывать под шарфы и вуали всех проходящих женины; можно подумать, что ты ищешь какую‑то знакомую. Но ежели ты в самом деле гоняешься за одной из этих птичек, меня это удивит не меньше, чем пылкий интерес, недавно проявленный тобой к Ситонам: ведь я знаю, что тебе почт;; не приходилось видеть такой дичи.

— Да ну, Адам, что за вздор! — ответил Роланд Грейм. — Мне просто захотелось посмотреть, какие глаза прячутся под колпачками у этих красивых пернатых.

— Такая любознательность может дорого стоить, — сказал сокольничий, — это все равно что подставить руку без перчатки орлу, чтобы он сел на нее. Видишь ли, мейстер Роланд, охота за этими хорошенькими куропаточками — дело опасное. Эти пернатые так легко уносятся прочь, скрываются или отбиваются крылышками, что куда там другим птичкам, самым что ни на есть бойким, на которых охотятся соколы! А кроме того, при каждой из этих особ находится либо муж, либо сердечный друг, либо брат, либо какой‑нибудь дальний родственник или по крайней мере преданный слуга. Но ты меня не слушаешь, мейстер Роланд, хотя я в этом деле собаку съел; я вижу, тебе интереснее вон та девица, что семенит ножками впереди нас; бьюсь об заклад, она могла бы быть лихой плясуньей на празднествах и пирушках; парочка серебряных мавританских бубенчиков была бы как раз под стать ее хорошеньким ножкам — вроде шелковых тесемочек на лапках красивого норвежского сокола.

— Не болтай глупостей, Адам, — сказал паж. — Мне нет решительно никакого дела ни до девушки, ни до ее ножек. Но надо же, черт возьми, глазам смотреть на что‑нибудь!

— Правильно, мейстер Роланд, — ответил его спутник, — но все же я попросил бы тебя поискать для них какой‑нибудь другой предмет. Имей в виду, повторяю я тебе, что на Хайгейте женщины в шелковых вуалях или шарфах обычно не ходят без провожатых: либо впереди нее идет слуга, либо ее поддерживает за локоть какой‑нибудь родственник, или любовник, или муж, а иногда за нею по пятам следует пара здоровенных телохранителей с мечами и щитами — на приличном расстоянии, но так, чтобы подоспеть в любой момент. Но ты обращаешь на меня не больше внимания, чем ястреб на желтую овсянку.

— Нет, нет, не думай; я слушаю тебя, — ответил Роланд Грейм, — но подержи‑ка на минуту лошадь, я сейчас же вернусь.

Сказав это, Роланд Грейм, к крайнему удивлению сокольничего, на чьих устах замерло неоконченное наставление, перебросил ему поводья своей низкорослой испанской лошадки, выпрыгнул из седла и устремился в один из примыкавших к проезжей улице сводчатых проходов, или переулочков, следом за тон самой девушкой, в чрезмерном интересе к которой Адам Вудкок уличил его и которая сейчас свернула именно сюда.

— Святая Мария, святая Магдалина, святой Бенедикт, святой Варнава, — бормотал бедняга сокольничий, будучи, таким образом, вынужден внезапно сделать остановку посреди улицы Кэнонгейт и видя, что его юный подопечный ринулся как безумный вслед за девушкой, которую он, как предполагал Адам, никогда раньше не видел. — Святой Сатана, святой Вельзевул… Тут уж поневоле начнешь клясться всеми святыми и дьяволами. И что это нашло на парня, откуда еще такая напасть? А мне‑то что пока делать? Бедному мальчику, как пить дать, перережут глотку — или я не я и не родился у подножия Розберри‑Топпинг. Если б еще найти человека, чтобы подержал лошадей! Но здесь народ такой продувной — совсем как в йоркшире, где ловкачей не оберешься и где, как говорится у нас, отпустишь поводья — прощайся с лошадью. Хоть бы встретить кого‑нибудь из наших. Ветка остролиста была бы мне милей золотой клетки. Хоть бы кто‑нибудь из людей регента попался на глаза. Но оставить лошадей первому встречному я не могу, а уходить, когда мой паренек в опасности, не хочу.

Мы должны, однако, оставить сокольничего наедине с его отчаянием и последовать за пылким молодым человеком, поставившим в столь затруднительное положение своего спутника.

Последняя часть мудрых увещаний Адама Вудкока, сделанных ради блага Роланда, пропала даром, ибо одна из проходивших по улице особ женского пола, с лицом, закрытым шелковой вуалью, показалась юноше, обратившему внимание на ее стройную фигуру и изящество движений, чрезвычайно похожей на Кэтрин Ситон.

Все то время, что сокольничий продолжал свои поучения, Роланд, слыша только звук его голоса, во все глаза смотрел на особу, увлекшую его воображение. Между тем девушка свернула к одному из сводчатых проходов, который, как и другие, вел с улицы Кэнонгейт к домам, расположенным в глубине, и был у своего начала украшен лепным гербовым щитом, державшимся на двух огромных каменных лисицах. Но перед тем как юркнуть в этот проход, девушка на мгновение приподняла вуаль, возможно, заинтересовавшись, кто этот всадник, что так пристально глядит на нее уже несколько минут; и того, что Роланд узрел под сенью шелкового покрывала, то есть ее лучистых синих глаз, золотистых локонов и лукавого личика, оказалось предостаточно для нашего неискушенного в жизни, взбалмошного молодого человека, привыкшего беспрепятственно удовлетворять свои желания, чтобы он перебросил поводья Адаму Вудкоку, любезно предоставив ему роль своего слуги, и ринулся через сводчатый проход в большой мощеный двор догонять Кэтрин Ситон, как уже известно читателю. Женская сообразительность вошла в поговорку, но Кэтрин, видимо, не нашла ничего лучшего, как целиком положиться на быстроту своих ног, в надежде ускользнуть от порывистого Роланда и оказаться в безопасном месте, прежде чем он обнаружит, куда она скрылась. Но когда восемнадцатилетний юноша гонится за своей милой, ей нелегко уйти от него. Кэтрин бежала прямо через мощеный двор, где в больших квадратных каменных кадках росли тисовые деревья, кипарисы и другие образцы вечнозеленых пород, имевшие вид строгий и сумрачный, от чего высокое массивное здание, вдоль которого они были высажены для украшения, приобретало особую внушительность; они устремлялись к прямоугольному вырезу голубого неба точно такой же величины, что и каре, в которое они были выстроены; вокруг них, со всех четырех сторон, возвышались огромные черные стены с пятью рядами окон и с разделявшими этажи массивными карнизами, на которых были начертаны геральдические девизы и изречения из священного писания. ц Кэтрин Ситон пронеслась по этому двору с быстротой преследуемой лани, выказав необычайное проворство своих хорошеньких ножек, удостоившихся похвалы даже такого рассудительного и осторожного человека, каким был Адам Вудкок. Подбежав к большой двери, расположенной посредине стены в глубине двора, она потянула за ручку и, заставив щеколду изнутри поддаться, скрылась в глубине старинного господского особняка. Но если Кэтрин бежала подобно лани, то Роланд Грейм преследовал ее, как молодой гончий пес, впервые спущенный за добычей. Он не терял ее из виду, несмотря на все ее усилия, что и не удивительно, ибо при такого рода погоне влюбленный юноша, желающий приблизиться к предмету своих воздыханий, имеет неоспоримое преимущество перед девушкой, желающей скрыться, — преимущество, которое, насколько мне известно, не раз сводило на нет большую разницу в расстоянии между состязающимися в беге. Короче говоря, Роланд один раз поймал взглядом развевающуюся накидку, слышал стук туфелек Кэтрин, когда она перебегала через двор, хотя ножки ее едва касались плит, и, наконец, увидел ее самое, за мгновение перед тем, как она нырнула внутрь особняка.

Мы уже не раз говорили, что Роланд Грейм был безрассуден и стремителен в своих поступках; к тому же он не знал действительной жизни, вернее — знал ее только по прочитанным романам, и совершенно не умел силой воли подавить в себе захвативший его порыв; притом он был отважен и находчив. Поэтому, не колеблясь ни минуты, он подошел к двери, за которой исчезла та, которую он искал, и также потянул за ручку, от чего щеколда, поддавшись, вышла из паза и открыла доступ внутрь. Юноша влетел с такой поспешностью, с какой передвигался до сих пор, и оказался в просторных сенях, тускло освещенных решетчатыми витражами и тем более сумрачных, что высокие наружные стены, между которыми был замкнут двор, мешали проникновению солнечных лучей. По стенам были развешаны старинные доспехи, которые перемежались массивными каменными гербами с двойными гирляндами, эмблематическими цветками, пшеничными колосьями, коронами и тому подобными украшениями, каковые, однако, не вызвали у Роланда ни малейшего интереса.

Единственное, что привлекло здесь его внимание, была сама Кэтрин Ситон, которая, считая себя в безопасности, остановилась, чтобы отдышаться от бега, и присела на стоявшую в дальнем конце залы большую дубовую скамью. Услышав шум, произведенный Роландом, она сразу встрепенулась, вскочила с места и, издав негромкий возглас удивления, шмыгнула в одну из двустворчатых дверей, сходившихся в этом, по‑видимому, центральном помещении дома. Роланд тотчас подошел к этой двери и увидел, что она ведет в большую светлую галерею. С другого конца галереи доносились голоса, и слышны были шаги, приближавшиеся к сеням. Перед лицом серьезной опасности Роланд несколько отрезвел и стал размышлять, что будет лучше — продолжать ли упорствовать или отступить, — как вдруг из боковой двери снова появилась Кэтрин Ситон и, подбежав к нему с таким же проворством, с каким еще недавно удирала от него, произнесла:

— О горе! Зачем вы пришли сюда? Бегите, бегите скорее, или вы погибли! Нет, стойте! Они идут, бегство невозможно… Скажите, что вы пришли к лорду Ситону.

Она отпрянула от него и исчезла за той же дверью, из которой только что вышла; в ту же минуту с силой распахнулась большая двустворчатая дверь на другом конце галереи, и шесть‑семь богато одетых молодых дворян ворвались в сени; почти все они были вооружены шпагами.

— Кто это осмеливается вторгаться в наш дом? — вскричал один из них.

— Искрошить его в куски! — воскликнул другой. — Пусть заплатит за сегодняшние обиды и раны — это кто‑то из людей Лесли.

— Нет, клянусь святой Марией! — отозвался третий. — Он из отряда этого архизлодея и облагородившегося простолюдина — Хэлберта Глендининга, в прошлом — церковного вассала, а ныне — грабителя церковных имуществ, который присвоил себе титул барона Звенела.

— Да, это так, — сказал четвертый, — его выдает ветка остролиста — их отличительный знак. Придержите‑ка дверь, он сейчас ответит за свою дерзость!

Двое щегольски одетых молодых людей выхватили шпаги из ножен, подошли к двери, через которую Роланд вошел в сени, и стали возле нее, чтобы помешать его возможному бегству. Остальные надвинулись на пришельца, у которого хватило разума понять, что всякая попытка оказать сопротивление заведомо обречена на неудачу. Несколько человек заговорили одновременно, отнюдь не дружелюбным тоном, спрашивая его, кто он и откуда, как его имя, с каким делом явился и кем послан. Обилие посыпавшихся вопросов было обстоятельством, которое могло ненадолго оправдать его молчание; наступило что‑то вроде краткого перемирия, срок которого не успел истечь, как в сени вошел человек, при чьем появлении люди, угрожающе сомкнувшиеся вокруг Роланда, почтительно расступились.

Вошедший был высокий, статный мужчина; его черные волосы уже были тронуты сединой, но взгляд и надменное выражение лица говорили о том, что духом он еще молод. Одет он был в свободную рубашку голландского полотна, во многих местах испачканную кровью. Прямо на рубашку была накинута подбитая дорогим мехом алая мантия, возмещавшая небрежность его туалета. На голове у него была шапочка из алого бархата, украшенная, по обычаю вельмож того времени, тонкой золотой цепочкой, трижды обвитой вокруг тульи и заканчивавшейся медалью.

— Кого это вы тут обступили с таким грозным видом? — спросил он. — Разве вы не знаете, что под этим кровом каждый, кто приходит с мирными намерениями или же как открытый и смелый враг, вправе рассчитывать на благородное обращение?

— Но этот человек, — ответил один из юношей, — негодяй, коварно проникший сюда, чтобы шпионить.

— Я отвергаю это обвинение, — решительно заявил Роланд Грейм. — Я пришел, чтобы повидать милорда Ситона.

— Нечего сказать, правдоподобная выдумка, — отозвались его недоброжелатели. — Особенно в устах ратника из отряда Глендининга.

— Погодите, молодые люди, — сказал лорд Ситон, ибо это он сам и был. — Дайте‑ка мне поглядеть на юношу. Клянусь небом, именно он, меньше чем полчаса тому назад, храбро стал на мою сторону, когда некоторые из моих слуг проявили больше заботы о своих драгоценных особах, нежели обо мне. Отойдите от него, ибо он заслуживает, чтобы вы, вместо вашего грубого обращения, оказали ему почетный и дружественный прием.

Все попятились, повинуясь приказу лорда Ситона, а он, взяв Роланда Грейма за руку, поблагодарил его за быстроту и отвагу в оказании помощи, добавив, что не питает никаких сомнений в отношении цели его прихода: она, конечно, заключается в том, чтобы осведомиться, не опасно ли он ранен.

Роланд низко поклонился в знак согласия.

— Или, быть может, у тебя есть ко мне какое‑нибудь дело, в котором я могу быть тебе полезен? Я рад был бы доказать не только на словах, как высоко я ценю твою доблестную и своевременную поддержку.

Но паж, сочтя за благо придерживаться именно того объяснения своего визита, которое так кстати подсказал ему сам лорд Ситон, ответил, что желание увериться, что жизнь его светлости вне опасности, было единственной причиной его вторжения. Ему показалось, добавил он, что милорда задели в схватке.

— Пустяки, — сказал лорд Ситон, — ничтожная Царапина. Я как раз снял камзол, чтобы хирург мог перевязать ее, да вот эти горячие молодые люди подняли крик и помешали нам.

Роланд Грейм еще раз отвесил глубокий поклон и собрался уходить, ибо теперь, когда ему больше не грозило быть принятым за шпиона, он начал бояться, что его спутник, Адам Вудкок, так бесцеремонно им покинутый, либо явится сюда в поисках пропавшего товарища и создаст этим для него новые затруднения, либо просто уедет, бросив его на произвол судьбы. Но лорд Ситон еще не хотел отпускать его.

— Погоди, молодой человек, — сказал он, — назови мне свое имя и звание. За последнее время Ситону стало привычнее, чтобы его покидали друзья и вассалы, нежели чтобы посторонние оказывали ему помощь. Но, возможно, в мире наступят перемены, и тогда он сможет вознаградить своих доброжелателей.

— Меня зовут Роланд Грейм, милорд, — ответил юноша, — я — паж и в настоящее время состою на службе у сэра Хэлберта Глендининга.

— А что я говорил? — произнес один из молодых людей. — Пусть меня повесят, если это не отравленная стрела из еретического колчана. Уловка, и больше ничего — послать своего шпиона, чтобы он втерся к вам в доверие. Они умеют обучать и мальчиков и женщин быть лазутчиками.

— Что касается меня, то это ложь! — сказал Роланд. — Ни один человек в Шотландии не смог бы меня выучить такому гнусному делу.

— Я верю тебе, юноша, — сказал лорд Ситон, — ибо ты наносил удары шпагой так добросовестно, что это не могло быть по сговору с теми, кому они предназначались. Но, право же, я меньше всего мог ожидать помощи в нужде от кого‑нибудь из людей, состоящих на службе у твоего господина; и я хотел бы знать, что заставило тебя вмешаться в стычку и принять мою сторону с опасностью для собственной жизни.

— Прошу прощения, милорд, — ответил Роланд, — но я думаю, что мой господин и сам не стал бы стоять сложа руки, если бы у него на глазах уважаемого человека одолевали в неравном бою и если бы он один мог этому человеку помочь. По крайней мере так учили нас в замке Эвенелов понимать рыцарство.

— Значит, доброе семя упало на плодородную почву, — сказал Ситон. — Но увы, если ты будешь следовать долгу чести в войнах нашего бесчестного времени, когда хитрость восторжествовала над законным правом, тебе, мой бедный мальчик, долго не прожить на этом свете.

— Пусть я проживу недолго, но с честью, — ответил Роланд Грейм. — А теперь позвольте мне, милорд, откланяться вашей милости и удалиться. На улице меня ждет товарищ, которому я поручил свою лошадь.

— Так возьми хоть это, молодой человек, — произнес лорд Ситон, отстегивая от своей бархатной шапочки золотую цепочку с медалью. — Носи и вспоминай меня.

Роланд был немало польщен этим подарком; приняв из рук Ситона цепь, он тотчас прикрепил ее к своей шляпе, так как уже видел, что молодые щеголи тоже носят такие украшения. Затем он вновь поклонился барону, вышел из сеней, пересек двор и появился на улице как раз в ту минуту, когда Адам Вудкок, раздосадованный и встревоженный его отсутствием, решился бросить лошадей на произвол судьбы и отправиться на поиски своего юного спутника.

— В чей амбар ты вломился на этот раз? — вскричал он, испытывая большое облегчение, хотя лицо его показывало, что он изрядно волновался.

— Не задавай никаких вопросов, — сказал Роланд, ловко вскакивая в седло, — а лучше посмотри, как мало требуется времени, чтобы раздобыть золотую цепь. — И он показал на свое новое приобретение.

— Неужели ты, упаси господи, украл ее или отнял у кого‑нибудь силой? — воскликнул сокольничий. — А если нет, то я ума не приложу, откуда к тебе могла попасть эта вещица. Я частенько бывал здесь, и даже по целым месяцам, но еще никто не дарил мне ни золотых цепей, ни медалей.

— А я, как видишь, раздобыл себе такую штучку после менее продолжительного знакомства с городом, — ответил паж. — Но в твоем честном сердце не должно быть места тревоге, Адам: эта вещь не украдена и не отнята силой — она получена честным путем, владелец подарил мне ее по своей доброй золе.

— Ах ты, черт тебя побери! Повесить бы тебя на твоей фанфароне!note 29 — воскликнул сокольничий. — Не зря мне кажется, что ты и в воде не потонешь, и в огне не сгоришь, и пеньковая веревка тебя не удавит. Тебя прогнали с должности пажа при миледи только для того, чтобы тут же принять в свиту милорда; ты преследуешь благородную девушку и врываешься во владения какого‑то вельможи, а тебе дарят золотую цепь с медалью, — тогда как всякого другого на твоем месте наградили бы за это палочными ударами и хорошо еще, если бы не пырнули кинжалом. Но вот уже и Старое аббатство. Постарайся пронести с собой за эти ворота свою удачливость, и, клянусь пресвятой девой, у тебя будет чем похваляться на всю Шотландию.

В эту минуту они придержали лошадей, ибо улица, по которой они ехали, уперлась в старинные сводчатые ворота: это был вход в аббатство, другое название которого было Холирудский дворец. За этим тяжело нависающим сводом простирался обширный двор; в глубине его были расположены беспорядочно нагроможденные монастырские здания, соединенные между собой переходами; одно крыло этого сооружения сохранилось до наших дней: оно составляет часть нынешнего дворца, выстроенного в царствование Карла II.

У ворот сокольничий и паж передали своих лошадей караульному, причем сокольничий начальственным тоном приказал ему отвести их в конюшню, как положено.

— Мы люди рыцаря Звенела, — сказал он громко и, обратившись к Роланду, шепотом добавил: — Мы должны держать себя так, чтобы все видели, кто мы такие, потому что здесь как человек ведет себя, так на него и смотрят. Кто смел — тот семерых съел, как говорится в пословице, а кто слишком скромничает, тот жмись к стенке. Поэтому заломи‑ка шляпу, парень, и лихо пройдемся по мостовой.

И, напустив на себя важный вид, как это требовалось, по его мнению, в соответствии с положением и знатностью его хозяина, Адам Вудкок повел за собой Роланда через двор Холирудского дворца.

Глава XVIII

… Гаспар, на небе тучи,

Тревожным сном спит грозный океан.

Вот так, когда в стране назрел мятеж,

Она придавлена дремотой тяжкой,

Пока враги своих не взвесят сил

И не решатся в бой вступить открытый.

«Альбион», поэма

Роланд Грейм задержался у входа во дворец и попросил своего провожатого о минутной передышке.

— Дай мне оглядеться, Адам, — сказал он, — ведь я никогда прежде не видел ничего подобного… Так это Холируд, местопребывание щеголей и кутил, красавиц, ученых и властителей!

— А как же, он самый и есть! — подтвердил Вудкок. — Но мне, право, хотелось бы надеть на тебя колпачок, как на сокола: ты так дико озираешься вокруг, словно ищешь, как бы снова ввязаться в драку или заполучить еще одну фанфарону. Доставить бы уж скорее тебя по назначению, а то ты больно смахиваешь сейчас на дикого ястреба‑тетеревятника.

Разумеется, Роланду должно было показаться необычайным открывшееся ему зрелище — парадный подъезд дворца, где проходили самые различные люди: одни — с сияющим и довольным видом, другие — в глубокой задумчивости, по‑видимому обремененные какими‑то заботами, государственными или личными.

Кого только здесь не было! То проследует седовласый государственный муж с настороженным, но вместе с тем и властным видом, в подбитой мехом мантии и в туфлях с собольими выпушками; то промелькнет усатый воин в своем футляре из кожи и стали, с длинной шпагой, волочащейся со звоном по плитам, хмурым взглядом выражающий привычное презрение к опасностям, которое, возможно, на деле не раз оборачивалось жалким малодушием. Вслед за этой фигурой — какой‑нибудь слуга знатного вельможи, заносчивый и жестокий, смиренный перед своим господином и равными ему, грубый со всеми прочими. Здесь можно было увидеть людей всякого общественного положения и звания: и бедного просителя с беспокойством во взоре и унынием на лице; и вошедшего в милость чиновника, который, упиваясь своей кратковременной властью, расталкивал локтями людей познатнее его, быть может — даже своих благодетелей; и важного священнослужителя, явившегося выхлопотать себе приход побогаче; и спесивого барона, пришедшего в расчете получить в свое владение церковные земли; и разбойничьего атамана, который, придя с повинной, надеялся выхлопотать себе прощение за ущерб, нанесенный людям; и ограбленного поселянина, который явился просить возмездия за причиненные ему обиды.

Кроме того, тут происходили перекличка и смена караула, то и дело отправлялись и прибывали гонцы; снаружи, из‑за ворот, доносилось ржание коней и слышался стук копыт, а внутри дворцовой ограды сверкали доспехи, шелестели плюмажи, звенели шпоры… Короче говоря, придворная жизнь являла здесь все свое пестрое и пышное многообразие, в котором юношеский взор обычно видит одно лишь блистательное и прекрасное, но взор человека, умудренного опытом, различает также немало сомнительного, обманчивого, фальшивого и показного: надежды, которым никогда не суждено сбыться, обещания, которые никогда не будут выполнены, гордыню под маской смирения, наглость в обличье прямодушной и благородной щедрости.

Адам Вудкок, которого начал утомлять восторженный интерес Роланда к зрелищу, столь для него новому, попытался заставить его сдвинуться с места. пока еще острые на язык обитатели Холируда не приметили его невероятного изумления, но в этот момент сам он привлек к себе внимание какого‑то разбитного слуги в темно‑зеленой шляпе с пером и в плаще того же цвета с шестью широкими серебряными галунами и двухцветной каймой — фиолетовой с серебром. Признав друг друга, они разом вскрикнули:

— Боже! Кого я вижу! Адам Вудкок явился ко двору!

— Ба! Майкл Обгони Ветер, дружище! Как бегает теперь твоя борзая сука?

— Она уже порядком поизносила свою шкуру, — ответил Майкл на вопрос сокольничего. — Ведь ей восемь годков минуло нынче по весне. Нет на свете собаки, что бегала бы целую вечность, какой бы черт ни сидел в ее ногах. Все же мы держим ее ради приплода, и ей удалось избежать судьбы пограничных жителей. Но что вы стоите тут и глазеете вокруг? Милорд ждет вас и уже спрашивал, не прибыли ли вы.

— Как! Лорд Мерри спрашивал обо мне! Сам регент государства! — воскликнул Адам. — А я и сам рвусь поскорее засвидетельствовать мое почтение нашему повелителю; сдается мне, его светлость еще помнит охоту в Карнуот‑муре и моего драммелзайрского сокола, который побил всех соколов с острова Мэн и выиграл для его светлости сотню крон у одного южного барона по имени Стэнли.

— Не тешь себя такой надеждой, Адам, — возразил его приятель, состоявший в придворном штате. — Не помнит он ни тебя, ни твоего сокола. Сам‑то он летает теперь куда выше, чем в ту пору, и уже поймал то, за чем гонялся. Ну, пойдем‑ка отсюда ненадолго. Надо обновить старую дружбу.

— Чувствую, — сказал Адам, — тебе желательно опрокинуть со мной по кружечке; но прежде я должен водворить вот этого соколенка в такое место, где он наверянка не встретит ни девицы, за которой можно погнаться, ни парня, на которого можно кинуться с обнаженной шпагой.

— А что, он в самом деле такой шалый? — спросил Майкл.

— Именно такой: кидается на все, что ни увидит, — ответил Вудкок.

— Тогда пусть лучше идет снами, — сказал Майкл Обгони Ветер, — все равно сейчас нам не устроить доброй пирушки: только промочим глотки — и обратно. Я хочу узнать, еще до того как вы пойдете к милорду, что новенького в монастыре святой Марии, и сам расскажу тебе, в какую сторону здесь нынче дует ветер.

С этими словами он направился к боковой двери, выходившей на дворцовую площадь, и уверенно, как человек, хорошо знающий все тайные закоулки дворца, провел сокольничего и его юного спутника по многочисленным темным переходам в небольшую, устланную циновками комнату, где поставил на стол хлеб, сыр и большую флягу с пенящимся элем; к означенной фляге Адам тут же приложился и залпом осушил ее почти до дна. Переведя дух и вытерев пену с усов, он высказался в том смысле, что от волнения из‑за юнца у пего в горле совсем пересохло.

— Глотни‑ка еще, — сказал гостеприимный Майкл, вновь наполняя флягу из стоявшего тут же кувшина. — Я знаю дорогу в погреб. А теперь слушай внимательно, что я буду рассказывать. Сегодня утром граф Мортон явился к лорду‑регенту сильно не в духе.

— Так что же, выходит, они как дружили прежде, так и теперь дружат? — спросил Вудкок.

— Ну, а как же может быть иначе, дружище? — ответил Майкл. — Рука руку моет. Так вот, значит, пришел лорд Мортон, сильно не в духе, а в таких случаях, доложу я тебе, вид у него бывает престрашный — ну прямо сущий дьявол. И говорит он лорду‑регенту… А я все слышу, потому что как раз в это время у меня в соседней комнате был разговор о соколах, которых мне велели доставить сюда из Дарнауэя; они вполне стоят ваших длиннокрылых, дружище Адам.

— В это я поверю не раньше, чем увижу их в полете, — не преминул возразить Вудкок на брошенное вскользь его товарищем профессиональное замечание.

— ‘Гак вот, — продолжал Майкл свой рассказ, — лорд Мортон был сильно не в духе и попросил лорда‑регента рассудить, по справедливости ли с ним, Мортоном, поступают. «Дело в том, — сказал он, — что моему брату должны были пожаловать во владение Кеннаквайр; монастырские земли должны были отойти к короне и стать светским феодом, и все доходы с него должен был получать мой брат. А сейчас, — сказал он, — эти лживые монахи имели дерзость выбрать нового аббата, чтобы тот предъявил свои права и стал поперек дороги моему брату. А кроме того, окрестная чернь сожгла и разграбила все, что еще оставалось от аббатства, и моему брату негде будет даже поселиться, когда он выгонит вон свору праздных монахов». Ну, тут лорд‑регент видит, что он разгневан, и мягко говорит ему: «Это дурное известие, Дуглас, но я надеюсь, что это неправда; потому что Хэлберт Глендининг отправился вчера на юг с отрядом копьеносцев и, уж конечно, если бы то или другое произошло, то есть если бы монахи надумали избрать нового аббата или если бы монастырь был сожжен, как вы говорите, Глендининг немедленно распорядился бы наказать виновных в столь дерзких поступках, а к нам отправил бы гонца». А граф Мортон возражает ему… Только, пожалуйста, Адам, имей в виду, что я рассказываю все это сейчас из любви к тебе и к твоему господину, и по старой дружбе, а также потому, что сэр Хэлберт оказывал мне некоторые услуги и, возможно, окажет еще; ну, и потому, разумеется, что я терпеть не могу графа Мортона, которого, впрочем, все больше боятся, чем любят; так что с твоей стороны было бы низко выдать меня. Так вот, значит, граф и говорит регенту: «Остерегайтесь, милорд, не доверяйтесь чересчур этому Глендинингу, в нем течет мужичья кровь, и уж по одному этому он не может быть верен нам, дворянам», клянусь святым Андреем, это его подлинные слова. «А кроме того, — сказал он, — у Глендининга есть Рат, монах в аббатстве святой Марии; он делает все, что брат ему велит и водит дружбу с Боклю и Фернихерстом, с которыми встречается на границе и окончательно стакнется, если только в воздухе запахнет переменами». И тут лорд‑регент ответил, как и подобает настоящему благородному вельможе: «Стыдитесь, лорд Мортон, я ручаюсь за верность Глендининга, а что касается его брата, то это человек не от мира сего: он только и знает, что писание да молитвенник; если же что‑нибудь похожее на рассказанное вами действительно произошло , то в скором времени Хэлберт пришлет мне капюшон, снятый с головы повешенного им монаха, и голову, снятую с плеч буйного мужлана, в подтверждение своего скорого и беспощадного суда». После этого граф Мортон ушел, но вид у него был очень недовольный. А лорд‑регент стал то и дело спрашивать меня, не прибыл ли гонец от лорда Звенела. Все это я рассказал тебе, чтобы ты мог наилучшим образом построить свою речь, потому как, мне сдается, лорду‑регенту не больно понравится, если хоть половина того, о чем говорил лорд Мортон, окажется правдой, а твой господин не принял самых строгих мер.

В этом сообщении было нечто такое, от чего бледность разлилась по лицу храброго Адама Вудкока, несмотря на поддержку, оказанную его природной отваге густым холирудским элем.

— Что он такое сказал про голову мужлана, этот свирепый лорд Мортон?

— Да нет, это лорд‑регент сказал, что если аббатству нанесен ущерб, то ваш рыцарь, наверное, пришлет ему голову вожака тех, кто творил бесчинства.

— Но как может говорить такое добрый протестант? — промолвил Адам Вудкок. — Подобают ли такие речи истинному лорду конгрегации? Ведь нас называли славными ребятами и гладили по головке, когда мы камня на камне не оставили от монастырей в Файфе и Пертшире.

— Да, но это было в ту пору, — сказал Майкл, — когда старушка римская церковь еще была при своих, а ее сыновья из числа важных господ решили, что она должна лишиться всякого убежища в Шотландии. Теперь же, когда монахи и попы разбежались во все стороны, а их дома и земли отданы нашей знати, вельможные особы не могут терпеть, чтобы мы служили делу Реформации, разрушая дворцы ревностных протестантов.

— Но монастырь святой Марии вовсе не разрушен ! — воскликнул Адам Вудкок, чье волнение нарастало все больше. — Там разбили только несколько жалких цветных стекол в окнах — все равно ни один знатный дворянин не потерпел бы их у себя в доме, да и оттяпали ноги по колена нескольким каменным святым, как старине Уидрингтону в «Охоте на Чевиотских холмах»; а что до поджога, так никто из нас и лучинки не зажег, кроме одной‑единственной спичечки — для того лишь, чтобы запалить паклю, которою дракон плевался в святого Георгия. За этим‑то я смотрел строго.

— Как, Адам! — произнес его товарищ. — Неужели ты замешан в этом славном дельце? Послушай, дружище, мне очень не хочется запугивать тебя, а особенно сейчас, когда ты только что с дороги, но я должен тебе сказать, что граф Мортон доставил сюда из Галифакса девицу, какой ты еще никогда не видывал: она как обнимет тебя за шею, так твоя голова и останется у нее в руках.

— Да ну уж! — возразил Адам. — Я слишком стар, чтобы терять голову из‑за какой‑то девицы. Я допускаю, что лорд Мортон, как и всякий мужчина, может пуститься в дальний путь за пригожей девушкой. Но все‑таки какого черта понадобилось ему отправляться в Галифакс? И если у него там есть красотка, то что ей за дело до моей головы?

— Есть дело, и немалое, — ответил Майкл. — Сама дочь Ирода, которая производила такую экзекуцию ногами, то есть посредством плясок, оттяпывала людям головы не лучше, чем эта «дева Мортона»note 30. Это, дружок, топор, который падает сам, как подъемное окно, так что палачу не нужно и трудиться брать его в руки.

— Экое хитроумное приспособление, — пробормотал Вудкок. — Упаси и оборони нас господи от него.

Паж, видя, что беседа старых друзей затягивается, и тревожась о судьбе аббата, так как то, что он услышал, не предвещало ничего хорошего, вмешался в разговор.

— Мне думается, Адам Вудкок, — сказал он, — что лучше бы ты сейчас доставил регенту письмо своего господина; он, без сомнения, представил там все, что произошло в Кеннаквайре, в наиболее выгодном свете для тех, кто к этому причастен.

— Мальчик прав, — отозвался Майкл Обгони Ветер. — Лорд‑регент, видимо, должен испытывать сильное нетерпение.

— Юнец достаточно смышлен, чтобы выходить сухим из воды, — сказал Адам Вудкок, доставая из охотничьей сумки письмо своего хозяина, адресованное регенту Мерри. — Но и я не совсем глуп… Так вот, мейстер Роланд, будь любезен сам отнести письмо лорду‑регенту; перед такой особой более подобает появиться юному пажу, нежели старому сокольничему.

— Ишь чего придумал, хитрый йоркширец! — воскликнул Майкл. — А ведь только что ты горел желанием увидеть нашего повелителя. Ты что ж это, хочешь сунуть парня головой в петлю, чтобы самому ускользнуть от нее? Или, быть может, ты полагаешь, что эта девица охотнее обнимет его нежную юную шею, чем твою жилистую, загрубелую от солнца?

— Да ну тебя! — ответил сокольничий. — Ты больно остер, да только не всегда попадаешь в точку. Парню решительно нечего бояться: он совсем не причастен к тому веселью. Ох, и было же там веселье, Майкл, — вовеки никто так не резвился и не озорничал! И я сочинил по этому случаю замечательную балладу; жаль только — не пришлось ее допеть до конца. Но об этом — ни‑ни, tace, как говорится по‑латыни, что по‑нашему — запомни это хорошенько — значит «помалкивай». Проводи юношу к его светлости, а я останусь здесь и буду держать ушки на макушке, чтобы сразу задать стрекача, если надо мной начнет кружить ястреб. И коли регент задумает против меня недоброе, много времени не пройдет, как уже нас с ним будет разделять Солтра‑Эдж.

— Тогда пошли, паренек, — сказал Майкл, — раз уж надо, чтобы ты сунулся вперед этого хитрого йоркширца.

С этими словами он встал и снова повел последовавшего за ним Роланда по извилистым переходам, миновав которые они пришли к широкой каменной винтовой лестнице; ступени ее были просторные и пологие, отчего подниматься по ней было на редкость легко.

Поднявшись на восемь ступеней, они оказались на следующем этаже; тут провожатый Роланда, сделав шаг в сторону, открыл двери в какую‑то темную, мрачную прихожую; здесь было так темно, что Роланд чуть не упал, споткнувшись о низенькую ступеньку, некстати пристроенную к самому порогу.

— Осторожней, — сказал шепотом Майкл Обгони Ветер, предварительно оглядевшись с целью убедиться, что никто не подслушивает. — Осторожней, мой юный друг: кто падает здесь, редко поднимается снова. Видишь вот это? — еще тише произнес он, показывая темно‑красные пятна на полу, освещенные игравшим на них лучом дневного света, который падал сквозь узкое отверстие в стене, рассекая царивший в помещении мрак. — Видишь вот это, юноша? Иди здесь с опаской, потому что в этом месте уже бывали падения, которые кончались плохо.

— Что ты имеешь в виду? — спросил юноша, которого насквозь пробрала дрожь, хотя он и сам не знал почему. — Это кровь?

Да, не что иное, — ответил, как и прежде, шепотом Майкл, продолжая тянуть Роланда за руку вперед. — Она самая, кровь. Но здесь не место задавать вопросы, и даже смотреть в эту сторону не следует. Это кровь, пролитая ужасным, предательским о разом и не менее ужасным и предательским образом отмщенная. Это, — уже едва слышно добавил он, — кровь синьора Давида.

Сердце Роланда Грейма сильно забилось оттого, что он, так неожиданно для себя, оказался в том месте, где совершилось убийство Риччо. Это была трагедия, которая ужаснула решительно всех, даже в те грубые времена; она стала предметом пересудов и сожалений в каждой хижине и в каждом замке Шотландии, и замок Эвенелов не составил в этом отношении исключения.

Но Майкл торопил юношу, не позволяя ему задавать никаких вопросов, и имел при этом вид человека, который, затронув опасную тему, разоткровенничался больше чем следовало. Пройдя конец прихожей, он постучался в невысокую дверь, которую осторожно приоткрыл какой‑то человек — караульный или пристав. Майкл сообщил ему, что паж, прибывший с письмом от рыцаря Эвенела, ожидает, когда регенту будет угодно принять его.

— Совет только что кончил заседать, — сказал пристав. — Передайте пакет мне; его светлость сейчас пригласит посланца.

— Пакет должен быть доставлен в собственные руки регента, — возразил паж. — Таково было распоряжение моего господина.

Пристав, видимо удивленный такой смелостью, смерил его взглядом с головы до ног, а затем ответил язвительным тоном:

— Да не может быть, дружок! В самом деле? Как же ты громко кукарекаешь! Можно подумать, что ты уже не цыпленок с заднего двора, а прямо боевой петух.

— В другом месте и в другое время, — сказал Роланд, — я показал бы тебе, что умею не только кукарекать, а пока выполняй свои обязанности: сообщи регенту, что я жду, когда он соизволит принять меня.

— Да ты просто наглец, если смеешь указывать мне мои обязанности, — сказал придворный. — Но я еще покажу тебе твое место. А сейчас жди, пока тебя позовут.

Майкл Обгони Ветер, который во время этого препирательства, согласно неписаному закону, действующему среди придворных всех рангов и возрастов, держался поодаль от своего юного спутника, теперь счел излишним быть далее осторожным и снова подошел к нему.

— Ты подаешь надежды, юноша, — сказал он, — я вижу теперь, что старый йоркширец беспокоился не зря. Ты пробыл при дворе всего пять минут, а уже успел нажить себе врага в приставе залы Совета. Это, примерно, то же, как если бы ты оскорбил заместителя дворецкого.

— Мне дела нет до того, кто он, — заявил Роланд Грейм. — Я требую от всякого, с кем разговариваю, чтобы со мной были вежливы. Я прибыл не откуда‑нибудь, а из Звенела, и не потерплю, чтобы меня унижали даже в Холируде.

— Браво, молодой человек! — воскликнул Майкл. — Так и нужно себя вести — хватило бы только у тебя на это пороху. Однако гляди — дверь открывается.

Пристав появился вновь и уже более любезным тоном сообщил, что его высочеству регенту угодно сейчас же принять послание рыцаря Эвенела. Вслед за тем он препроводил Роланда Грейма в залу, где как раз окончилось заседание Государственного совета. Посредине стоял длинный дубовый стол с двумя рядами стульев, сделанных из того же материала; на центральном месте, во главе стола, находилось большое кресло, обитое алым бархатом. На столе были разбросаны бумаги и письменные принадлежности. Два‑три сановника, которые замешкались, надевая плащи и шляпы, прилаживая свои шпаги и прощаясь с регентом, медленно выходили через большую дверь, напротив той, через которую вошел паж. По‑видимому, Мерри только что отпустил какую‑то шутку, ибо расплывшиеся в улыбках лица государственных мужей выражали то восторженное одобрение, какое обычно встречают у придворных шутки августейших особ.

Сам регент смеялся от души, напутствуй уходящих словами:

— Прощайте, милорды, передайте от меня привет Неверному Петуху.

Затем он медленно обернулся к Роланду Грейму, и все признаки веселья, искреннего или напускного, полностью исчезли с его лица, подобно тому как на темной поверхности спокойного глубоководного озера исчезают пузыри, возникшие от падения камня, брошенного случайным прохожим; меньше чем через минуту его благородные черты вновь приобрели обычное для них весьма строгое и даже суровое выражение.

Граф Мерри, которого признавали выдающимся государственным деятелем даже злейшие его враги, обладал величавой внешностью и всеми теми благородными качествами, которые могли бы украсить всякого носителя такой власти, какая была в его руках; и если бы он мог взойти на царство по праву законного престолонаследия, о нем, вероятно, сохранилась бы в истории память как об одном из самых мудрых и великих королей Шотландии. Но то, что он стал правителем государства, низложив и лишив свободы свою сестру и благодетельницу, было преступлением, которое могут извинять только люди, полагающие, что честолюбие есть оправдание неблагодарности. Он был одет просто, по фламандской моде, в камзол из черного бархата, и к высокой тулье его шляпы была приколота усеянная драгоценными камнями брошь, составлявшая единственное украшение всего его наряда. На поясе у него висел кинжал, а его шпага лежала на столе Совета.

Таков был тот человек, которому представлялся сейчас Роланд Грейм, онемевший от благоговейного страха и внезапно утративший обычно присущие ему живость и отвагу.

И в самом деле, по своему характеру и воспитанию Роланд был смелым, но не наглым юношей, и его скорее смиряло нравственное превосходство людей, прославленных своими выдающимися дарованиями, нежели чванливые претензии, основанные лишь на знатности и показном блеске.

Будь перед ним какой‑нибудь граф, ничем не замечательный, кроме своей перевязи и короны, он мог бы выказать подчеркнутое равнодушие к такой особе, но Роланд совершенно оробел в присутствии знаменитого воина и государственного мужа, носителя власти, исходящей от имени всей нации, главноначальствующего над ее войсками. Самым великим и мудрым людям льстит почтительность молодежи, весьма подобающая ей и красящая ее, и Мерри с большой учтивостью взял письмо из рук растерянного, покрасневшего до корней волос пажа, а затем, когда тот сбивчиво, заплетающимся языком попытался передать ему приветствие от сэра Хэлберта Эвенела, любезно на него ответил.

Он даже не сразу разорвал шелковую ленту, которой был обвязан свиток, а начал с того, что спросил пажа, как его зовут, — настолько поразили его красивые черты и статная фигура юноши.

— Роланд Грэм? — переспросил он, так как смущенный паж невнятно произнес свое имя. — Как! Ты из рода Грэмов Леннокских?

— Нет, милорд, — ответил Роланд, — мои родители жили на Спорной земле.

Мерри не стал больше ничего спрашивать и углубился в чтение донесения. По мере того как он читал, лицо его становилось суровее: на нем отроилось неудовольствие, постепенно нараставшее, — очевидно, в письме содержалось какое‑то известие, которое одновременно удивило и встревожило регента. Он присел на стул и дважды перечитал письмо, хмурясь все больше и больше, так что его брови почти соприкоснулись одна с другой, а затем в течение нескольких минут сохранял молчание. Наконец он поднял голову, и тут глаза его встретились с глазами пристава, который сразу же, хоть и без большого успеха, постарался изменить выражение своего лица: только что он с напряженным любопытством вглядывался в черты регента, а теперь его физиономия изобразила равнодушие и безучастность, как если бы он смотрел в пространство, ничего не видя и не замечая. Такое умение смотреть пустым, невидящим взглядом полезно развивать у себя людям любого звания, которым дозволено находиться в присутствии своих господ или начальников в часы, когда те ведут себя как частные лица и перестают следить за каждым своим движением. Великие люди так же ревниво прячут от окружающих свои мысли, как жена царя Кандавла скрывала от всех свои прелести, и не колеблясь карают тех, кому довелось прочитать их, хотя бы и невольно, в духовном dishabillenote 31, без всякого прикрытия.

— Выйди за дверь, Хайндмен, — строго сказал регент, — и продолжай свои наблюдения где‑нибудь в другом месте. Ты слишком остер для своей должности, которая, согласно особому распоряжению, должна отводиться людям поглупее. Вот так! Сейчас ты больше похож на дурака, чем прежде. (Это последнее замечание было вызвано тем, что Хайндмен, как легко можно догадаться, действительно был в немалой степени обескуражен этим выговором). — Пусть у тебя всегда будет такой растерянный, бессмысленный взгляд, и ты сохранишь свое место. Ступай, милейший!

Пристав удалился в полном смятении, не преминув отметить про себя как еще один повод для антипатии к Роланду Грейму то обстоятельство, что паж оказался свидетелем унизительного разноса, которому его подверг регент. Когда он покинул залу, Мерри снова обратился к юноше:

— Так ты говоришь — твое имя Армстронг?

— Нет, — ответил Роланд, — мое имя Грейм, Роланд Грейм, с вашего разрешения, милорд; я из тех Греймов, что звались Хезергилскими, когда жили на Спорной земле.

— Знаю, знаю, на Спорной земле были такие. Есть у тебя знакомые в Эдинбурге?

— Милорд, — произнес Роланд, решив не отвечать прямо на этот вопрос, так как внутреннее чувство подсказало ему, что о приключении, связанном с лордом Ситоном, лучше будет промолчать, — я попал в Эдинбург впервые в жизни и пробыл здесь только один час.

— Как же так? Beffc ты паж сэра Хэлберта Глендининга, не правда ли? — спросил регент.

—Я с детства состоял пажом при его супруге, — ответил юноша, — и покинул замок Эвенелов впервые в жизни, или по крайней мере впервые с тех пор, как перестал быть ребенком, всего лишь три дня тому назад.

— Ты был пажом супруги сэра Хэлберта! — повторил граф Мерри, как бы говоря с самим собой. — Странно, что он послал пажа своей жены для такого важного дела. Мортон скажет, что это поступок такого же рода, как и назначение его брата аббатом. И все‑таки неопытный юноша лучше чем кто бы то ни было подойдет для выполнения задуманного. Чему тебя обучали, молодой человек, за то время, что ты нес свою удалую службу?

— Охотиться, милорд, с собаками и соколами, — ответил Роланд Грейм.

— С собаками — на кроликов и с соколами — на дроздов! — сказал регент улыбаясь. — Ведь именно так охотятся дамы со своей свитой.

Щеки Роланда Грейма залились румянцем, и он не без некоторого вызова отвечал:

— Мы преследовали отборнейшего красного зверя и стреляли в поднебесье цапель самого высокого полета. Но я не знаю, может быть на северном наречии это значит — охотиться за кроликами и дроздами. Кроме того, я умею владеть мечом и метать копье; по крайней мере так эти предметы называются у нас на границе, но, возможно, здесь их именуют камышовыми стеблями и тростинками.

— В твоем голосе звучит металл, — сказал регент, — но я прощаю тебе резкость за правду. Значит, ты знаешь, в чем состоит служба воина?

— В той мере, насколько этому могут научить упражнения, без их применения в настоящем деле. Но наш рыцарь не позволял никому из своих слуг совершать набеги, и мне ни разу еще не посчастливилось видеть поле брани.

— Не посчастливилось! — повторил регент с грустной улыбкой. — Поверь моему слову, молодой человек, война — это единственная игра, в которой обе стороны проигрывают.

— Не всегда, милорд! — с присущей ему смелостью возразил Роланд Грейм. — Если только можно верить людской молве.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил регент, в свою очередь краснея и, возможно, подозревая в словах пажа нескромный намек на свое высокое положение, обретенное благодаря разразившейся в Шотландии гражданской войне.

— Я хочу сказать, милорд, — не меняя тона, ответил Роланд Грейм, — что тот, кто доблестно сражается с врагом, возвращается с поля битвы со славой или погибает с честью; поэтому война — это игра, в которой не проигрывает ни одна из сторон.

Регент улыбнулся и покачал головой. В этот момент отворилась дверь, и вошел граф Мортон.

— Я вхожу несколько поспешно, без доклада, — сказал он, — но это потому, что у меня важные новости. Дело обстоит именно так, как я говорил: Эдуард Глендининг провозглашен аббатом, и, следовательно…

— Подождите, милорд! — прервал его регент. — Я знаю об этом, но…

— И, может быть, знали раньше, чем я, лорд Мерри, — произнес Мортон; при этом его угрюмое, мрачное лицо стало еще угрюмей и густо побагровело.

— Мортон, — сказал Мерри, — не подозревай меня, не бросай тени на мою честь. Я достаточно страдаю от клеветы врагов; не делай же так, чтобы я должен был обороняться еще и от несправедливых подозрений друзей. Мы не одни, — спохватившись, добавил он, — а то бы я сказал тебе еще кое‑что.

Он отвел Мортона в одну из оконных ниш, которая глубоко врезалась в массивную стену и представляла собой удобное место для уединенной беседы. В этом уголке они все же были доступны наблюдению Роланда, который видел, что разговаривают они очень взволнованно, причем Мерри серьезно и горячо убеждал в чем‑то Мортона, который имел вначале недовольный и обиженный вид, но потом, под влиянием слов регента, стал как будто понемногу отходить.

По мере того как их разговор обострялся, они говорили все громче и громче, забыв о присутствии пажа, в известной мере потому, что с их места не была видна та часть комнаты, где он находился. Благодаря этому из речей вельмож до него дошло больше чем он сам того желал. Хотя Роланд и был пажом, но недостойное любопытство в отношении чужих тайн не принадлежало к числу его недостатков. Кроме того, при всем его безрассудстве, ему не могло не прийти в голову, что это довольно опасно — стать невольным свидетелем секретного разговора двух могущественных людей, перед которыми все трепетали. Но не мог же он заткнуть себе уши или деликатным образом покинуть помещение; а пока он размышлял, каким способом напомнить о своем присутствии, он уже услышал так много, что после этого внезапно обнаружить себя было бы столь же нелепо, а может быть, и столь же опасно, как и оставаться тихонько на месте до конца беседы. Однако то, что было им услышано, не давало еще ясного представления о предмете беседы, и если искушенный политик, знакомый с обстановкой тех времен, без труда понял бы, о чем шла речь, то Роланд мог строить относительно содержания разговора лишь самые неопределенные, смутные догадки.

— Все готово, — сказал Мерри, — и Линдсей собирается выезжать. Она должна перестать колебаться. Ты видишь — я следую твоему совету и не позволяю себе поддаться чувству сострадания.

— Верно, милорд, — ответил Мортон, — когда дело идет о завоевании власти, вы не колеблетесь, а идете напролом. Но так же ли заботитесь вы о защите и сохранении того, что достигнуто? Зачем весь этот штат слуг вокруг нее? Разве у вашей сестры недостаточно мужской и женской прислуги, что вы соглашаетесь еще придать ей совершенно излишнюю и опасную свиту?

— Стыдись, Мортон! Ведь она принцесса и моя сестра: могу ли я отказать ей в надлежащем внимании?

— Вот, вот, — ответил Мортон, — именно так всегда и летят ваши стрелы: вы неплохо спускаете их с тетивы и метко целитесь; но всякий раз, когда стрела уже в полете, начинает дуть ветерок каких‑то никому не нужных братских чувств и отклоняет ее в сторону.

— Не говори так, Мортон, — возразил Мерри, — я проявил решимость и совершил задуманное.

— Да, вы сделали достаточно для того, чтобы приобрести, но не для того, чтобы удержать; не думайте, что она будет рассуждать и поступать точно так же: вы нанесли ей глубокую рану, лишив ее власти и унизив ее гордость, и все ваши попытки залечить эту рану разными успокоительными средствами не имеют ни малейшей цены. При вашем нынешнем положении вам надо отказаться от роли любящего брата и проявить себя смелым и решительным государственным мужем.

— Мортон! — с некоторым нетерпением воскликнул Мерри. — Я не желаю долее выносить твои нападки. Что я сделал, то сделал, и что еще нужно будет сделать, я тоже совершу. Но я не выкован из железа, как ты, и не могу не помнить… Ну, хватит об этом. Я остаюсь при своем решении.

— Но я надеюсь, — сказал Мортон, — что число лиц, предназначенных для ее утешения в домашней жизни, ограничится…

Тут он шепотом назвал имена, которых Роланд Грейм не расслышал. Мерри ответил так же тихо, но к концу фразы настолько повысил голос, что паж услыхал следующие слова:

— А я в нем уверен, так как его рекомендует Глендининг.

— И как раз может статься, что эта рекомендация заслуживает столько же доверия, сколько поведение самого Глендининга в аббатстве святой Марии: вы уже слышали, что там избрали аббатом его брата. Ваш фаворит сэр Хэлберт полон таких же братских чувств, как и вы, милорд Мерри.

— Право же, Мортон, твоя шпилька могла бы вызвать с моей стороны недружелюбный ответ, но я прощаю ее, так как во всем этом деле замешаны интересы и твоего брата. Избрание будет объявлено лишенным силы. Говорю тебе, граф Мортон, что пока я от имени моего царственного племянника держу в своих руках бразды правления, ни один лорд или рыцарь в Шотландии не посмеет оспаривать мою власть; и если я сношу оскорбления от моих друзей, то лишь потому, что я покамест уверен, что они на самом деле друзья мне, и готов прощать им всякие безрассудства за их преданность и верность.

Мортон пробормотал какие‑то слова, похожие на извинение, и регент ответил ему уже более мягким тоном, а затем прибавил:

— Кстати, у меня есть, помимо рекомендации Глендининга, еще одно свидетельство верности этого юноши. Его ближайшая родственница отдала себя в мои руки в качестве заложницы с тем, чтобы с ней было поступлено так, как он этого заслужит своим поведением.

— И этого уже достаточно, — заметил Мортон, — но все же, искренне любя вас и желая вам добра, я должен просить вас быть настороже. Враги снова зашевелились, как слепни и шершни после бури. Джордж Ситон шел сегодня посреди улицы с отрядом вооруженных людей и имел стычку с моими друзьями из дома Лесли: они сошлись у Трона и жестоко бились до тех пор, пока не появился в качестве третьей стороны мэр со своей стражей из числа жителей и не велел разогнать сражающихся алебардами, подобно тому как разнимают сцепившихся пса и медведя.

— Он имеет мое разрешение на такое вмешательство, — сказал регент. — Кто‑нибудь был ранен?

— Сам Джордж Ситон — Черным Ралфом Лесли. Черт побери рапиру, которая не сумела проткнуть его насквозь! Ралф украсился кровавой шишкой на голове благодаря удару, нанесенному каким‑то негодяем пажом, которого никто не знает. Дику Ситону — Уиндигаулу — повредили руку, и двое молодых щеголей из отряда Лесли получили небольшие царапины. Вот и вся благородная кровь, пролитая во время этой маленькой разминки; но с обеих сторон одному‑двум иоменам переломали кости и поотрубали уши. Жены конюхов — единственные, кто остается в накладе, когда их мужьям выпадает худая карта, — уволокли их с улицы и теперь плачут навзрыд и голосят над ними. Л Ты слишком легко относишься к таким вещам, Дуглас, — сказал регент. — Эти ссоры, эта кровавая вражда позорили бы даже столицу турецкого султана, не то что стольный город христианско‑реформатского государства. Но если я буду жив, то наведу порядок, и люди скажут, что раз мне было предназначено жестокой судьбой прийти к власти путем низложения моей сестры, то, получив эту власть, я употребил ее на общую пользу.

— И на пользу своих друзей, — подхватил Мортон. — Потому‑то я и надеюсь, что вы сейчас же отдадите приказ, лишающий законной силы избрание аббатом этого тунеядца Эдуарда Глендининга.

— Твое желание будет исполнено без промедления, — ответил регент и, сделав шаг вперед, крикнул: — Эй, Хайндмен! — но тут взгляд его упал на Роланда Грейма. — Вот так так! — воскликнул он, обернувшись к своему Другу. — Оказывается, Дуглас, что в беседе, которую мы вели с глазу на глаз, участвовало трое.

— Но беседовать с глазу на глаз могут только двое, — сказал Мортон. — Этому пройдохе надо закрыть рот, и навсегда.

— Стыдись, Мортон! Ты же видишь, что перед тобой еще ребенок. Он и так‑то обездоленный сирота, а ты еще хочешь… Послушай, дружок, — обратился он к Роланду, — ты рассказывал мне что‑то о своих доблестях. Так вот, умеешь ли ты говорить правду?

— Да, когда она мне не во вред, — ответил Грейм.

— Сейчас она послужит тебе на пользу, тогда как ложь тебя погубит. Что ты слышал или уловил из нашего разговора?

— Очень мало такого, что было бы доступно моему пониманию, милорд, — — смело отвечал Роланд Грейм, — за исключением того, что вы, как мне показалось, сомневались в верности рыцаря Эвенела, в чьем доме я вырос.

— А что ты сам мог бы сказать по этому поводу, молодой человек? — продолжал спрашивать регент, устремив на Роланда пристальный, испытующий взгляд.

— Это, — сказал паж, — зависит от положения того лица, которое стало бы порочить честь рыцаря, чей хлеб я ел столько лет. Если человек этот будет по званию ниже меня, я скажу ему, что он лжет, и подкреплю свои слова палкой; если равный мне — то я все‑таки скажу, что он лжет, и схвачусь с ним на шпагах, коли только он примет вызов; а если выше меня — то… — Тут он сделал паузу.

— Продолжай смело, — сказал регент. — Что было бы, если человек, который выше тебя по званию, сказал бы нечто, задевающее честь твоего господина?

— Тогда я сказал бы, — ответил Грейм, — что он поступает дурно, клевеща на отсутствующего, и что мой господин может дать отчет в своих поступках всякому, кто спросит его о них, глядя ему прямо в лицо, как подобает мужчине.

— И это было бы сказано именно так, как подобает мужчине, — заключил регент. — Что думаешь ты об этом, лорд Мортон?

— Я думаю, — ответил Мортон, — что, если этот юный пройдоха обладает такой же изворотливостью, как один наш старый друг, на которого он похож как две капли воды лицом и выражением глаз, тогда между его словами и мыслями может быть большая разница.

— А на кого же, по‑твоему, он так сильно похож? — спросил Мерри.

— Не на кого иного, как на нашего верного и надежного друга Джулиана Звенела, — ответил Мортон.

— Но этот юноша родом со Спорной земли, — сказал Мерри.

— Возможно, но Джулиан забирался далеко, когда охотился, и в погоне за хорошенькой ланью мог проделать путь во много миль.

— Да ну, — произнес регент, — это все пустое. Эй, Хайндмен, — позвал он пристава, — где ты, любитель совать нос куда не надо?

Пристав тотчас явился на зов, и Мерри сказал ему:

— Отведи этого юношу к его спутнику. Будьте оба наготове, — предупредил он Роланда, — чтобы по первому указанию сразу же отправиться в путь.

И, сделав жест, означавший разрешение удалиться, Мерри дал понять, что аудиенция окончена.

Глава XIX

И да и нет… И то же и не то…

К чему стремясь, чего ища, готов был

Я славою пожертвовать и жизнью:

Нет, все же нет! То был такой же призрак

Создания земного, с теплой кровью,

Как образы, которыми нас дразнят

Бесстрастные, пустые зеркала.

Старинная пьеса

Пристав с важным видом, плохо скрывавшим его раздражение, препроводил Роланда в комнату, расположенную ниже этажом, где паж встретился со своим приятелем сокольничим. Затем придворный чин вкратце объяснил им, что здесь будет их местопребывание вплоть до новых распоряжений его светлости; что они могут в положенные часы ходить в кладовую, в погреб, в винный склад и на кухню получать причитающееся им довольствие, в соответствии со своим званием. Эти наставления Адаму Вудкоку благодаря его давнему знакомству с придворной жизнью были понятны с полуслова.

— На ночлег, — сказал пристав, — вам придется устроиться в подворье святого Михаила, поскольку дворец сейчас переполнен слугами более знатных вельмож.

Едва пристав успел выйти за дверь, как Адам, сгорая от любопытства, воскликнул:

— Ну теперь, мейстер Роланд, выкладывай новости, высыпай все, что есть в мешке. Что сказал регент? Спрашивал ли он об Адаме Вудкоке? Все уладилось, или аббату Глупости достанется на орехи?

— По этой части все в порядке, — сказал паж. — А об остальном… Но что я вижу, черт возьми! Ты снял цепочку и медаль с моей шляпы?

— И как раз вовремя, потому что этот самый мошенник пристав с кислой рожей уже начал выспрашивать, что за папистское украшение ты на себя навесил. Клянусь обедней, еще немного, и золото было бы конфисковано ради спасения наших душ, как там, в Эвенеле, твоя побрякушка, которой теперь щеголяет миссис Лилиас, переделав ее на две пряжки для туфель. Вот что выходит из твоего пристрастия ко всякой папистской мишуре.

— Ах, мерзавка! — воскликнул Роланд Грейм. — Она переплавила мои четки в пряжки для своих неуклюжих копыт! Да они ей пристали как корове седло! Но черт с ней, пускай франтит! Я здорово изводил от нечего делать старую Лилиас, так пусть у нее останется память обо мне. Ты помнишь, как я налил ей в варенье уксуса в то пасхальное утро, когда они с почтенным Уингейтом собрались позавтракать вместе.

— Как не помнить, мейстер Роланд! Уингейт после этого целое утро ходил с перекошенной рожей. Всякий другой паж на твоем месте получил бы за такую выходку порцию розог в сторожке привратника. Но благосклонность миледи всегда спасала твою шкуру от побоев. Дай бог, чтобы ты стал не хуже, а лучше благодаря ее защите в подобных делах.

— По крайней мере я признателен ей за эту защиту, Адам, и рад, что ты напомнил мне о ней.

— Ну ладно, приступай к рассказу; излагай все по порядку, ничего не упуская. Куда мы должны отправиться теперь? Что сказал тебе регент?

— Ничего такого, что я мог бы передать, — ответил Роланд Грейм, качая головой.

— Ишь ты! — воскликнул Адам. — Как мы вдруг стали благоразумны! Ты за короткое время многое успел, мейстер Роланд. Сначала тебе чуть было не проломили голову, потом ты обзавелся золотой цепью, потом нажил себе врага в лице этого милейшего пристава с ногами, похожими на жерди, из которых Делают насесты для соколов; и, наконец, получил аудиенцию у первого человека в государстве, после чего ходишь с таким таинственным видом, словно привык высоко летать с той самой минуты, когда вылупился из яйца. Между нами говоря, я давно подозреваю, что ты как раз из таких птичек, что едва лишь вылезут на свет божий, так сразу же взлетают г. верх, еще с куском яичной скорлупы на голове, как, к примеру, каравайки, которых в землях монастыря святой Марии и в окрестных местах зовут прыгунками (эх, поохотиться бы на них снова!). Да сядь ты, парень! Адам Вудкок никогда не совал свой нос в то, что ему знать не полагается. Садись, садись, я сейчас схожу за едой. Дворецкого и эконома я знаю с давних пор.

Добряк сокольничий отправился раздобывать пропитание себе и своему спутнику, а Роланд тем временем предался размышлениям о странном сплетении происшествий этого дня, и хотя он пытался спокойно разобраться в них, волнение не оставляло его. Еще вчера он был не имевшим перед собой никакой цели бездомным бродягой, с неясным будущим, и плелся за своей родственницей, в здравом уме которой не был вполне уверен. Теперь же он стал, неведомо как и почему, хранителем какой‑то важной государственной тайны, не зная даже толком, в чем она состоит, и видя лишь, что сам регент крайне озабочен тем, чтобы она не была разглашена. Но, несмотря на эту неясность, Роланд отнюдь не сожалел о таком обороте дел, хотя и настолько неожиданном, что он еще не мог даже сообразить, в какое он попал положение, неумышленно став причастным к тайнам государственной важности. Напротив, он чувствовал себя подобно путнику, впервые увидевшему незнакомый живописный ландшафт, который сразу же покрылся дымкой и потускнел, затененный надвинувшимися грозовыми тучами. В таких случаях глаз обычно успевает разглядеть только отдельные детали — скалы, деревья и еще что‑либо, и поэтому задернутые туманом горы и покрытые мглой пропасти, о высоте и глубине которых можно только догадываться, кажутся еще более величественными.

Но смертные, особенно в том возрасте, когда обычно не страдают отсутствием аппетита, то есть до двадцати лет, не часто настолько погружаются в размышления о предметах действительных или воображаемых, чтобы забыть о своих земных потребностях, которые в определенный час неизменно заявляют о себе

ii настоятельно требуют внимания. Поэтому наш герой (читатель может называть его так, если хочет) приветствовал радостной улыбкой возвратившегося Адама Вудкока, который вошел в комнату, неся на одной тарелке огромный кусок отварной говядины, а на другой — целую гору квашеной капусты. За Вудкоком следовал слуга, доставивший хлеб, соль и прочие приправы к еде. Когда все это было водружено на стол, сокольничий высказался в том смысле, что, с тех пор как помнит себя при дворе, бедным дворянам и йоменам из свиты знатных вельмож здесь день ото дня приходится все более и более туго по части довольствия, но уж сейчас стали давать — просто кот наплакал. У двери давка, и отвечают тебе грубо, и суют одни кости, а у окошечка винного склада и у погреба прямо сбивают с ног, и не допросишься ничего, кроме жалкой кружки жиденького эля, в котором на меру солода идет самое меньшее две меры воды.

— Однако, мой юный друг, — сказал он, видя, как проворно управляется Роланд с принесенной едой, — клянусь обедней, лучше пользоваться тем, что сейчас есть, нежели сожалеть о том, что было когда‑то, или, того гляди, кругом останешься в накладе.

Произнеся это, Адам Вудкок придвинул стул поближе к столу, вытащил свой нож (ибо в те времена каждый носил при себе это орудие распределения пиршественных яств) и последовал примеру своего юного товарища, который в эти минуты совсем перестал тревожиться о будущем и был всецело занят утолением своего голода, причем, надо сказать, по молодости лет, а также вследствие долгого воздержания, аппетит у него был поистине волчий.

Откровенно говоря, хотя пища была довольно простая, они недурно закусили за счет королевской казны; и Адам Вудкок, несмотря на разнос, учиненный им элю из дворцовой пивоварни, четырежды крепко приложился к кувшину, прежде чем вспомнил, что высказывался неодобрительно о его содержимом. Непринужденно и с удобством откинувшись в старом Датском кресле, скрестив вытянутые ноги, он посмотрел на Роланда беззаботно‑веселым взглядом и напомнил своему юному товарищу, что тот еще не слышал баллады, сочиненной им для игры в аббата Глупости. И он тут же затянул:

— Нас в темноте отец святой

Хотел держать до гроба…

Роланд Грейм, которому, как легко можно догадаться, сатира сокольничего, ввиду ее темы, не доставляла большого удовольствия, схватил свой плащ и стал надевать его, чем сразу прервал песню Адама Вудкока.

— Куда, скажи на милость, ты снова собрался? — спросил тот. — Экий же ты непоседа! У тебя, наверно, ртуть в жилах: тебе так же трудно провести немного времени за мирной, рассудительной беседой, как соколу без колпачка усидеть у меня на запястье.

— Что ж, Адам, — ответил паж, — если уж ты так хочешь знать, я скажу тебе: иду прогуляться и посмотреть этот красивый город. Стоило ли покидать старый замок на озере, где мы насиделись взаперти, как соколы в клетке, чтобы убивать вечер, сидя здесь в четырех стенах и слушая старинные баллады!

— Но это новая баллада, побойся бога! — воскликнул Адам. — И одна из лучших, какие когда‑либо были сочинены, с развеселым припевом.

— Пусть будет так, — сказал паж. — Я послушаю ее как‑нибудь в другой раз, когда дождь будет стучать в окно и ни топот копыт, ни звон шпор, ни колыхание перьев на шлемах не будут отвлекать меня и мешать по достоинству оценить ее. А сейчас я хочу побыть среди людей и посмотреть, что делается кругом.

— Ну нет, без меня ты и шагу не ступишь, — заявил сокольничий, — до тех пор, пока я окончательно не сдам тебя целехоньким и невредимым с рук на руки регенту. Так что, если хочешь, мы можем пойти вместе в подворье святого Михаила: там ты увидишь достаточно народу, но только через окно — слышишь? Потому что я не допущу, чтобы ты шатался по улицам в поисках разных Ситонов и Лесли и чтобы тебе понаделали в новой куртке дюжину дырок рапирами да кинжалами.

— Ну что ж, в подворье так в подворье, это мне по душе, — сказал паж, и без дальнейшего промедления они покинули дворец. После того как у ворот они пали точные ответы сменившимся на ночь часовым, допросившим их, кто они такие и куда идут, их пропустили через маленькую калитку рядом с запертым на засов главным входом, и вскоре они добрались до гостиницы, или подворья святого Михаила, расположенного в глубине за домами, выходящими на улицу, почти у самого подножия Келтонского холма. Здание было обширным, но запущенным внутри и неуютным; оно напоминало скорее караван‑сарай на Востоке, где люди получают кров над головой, но об остальном должны заботиться сами, нежели одну из наших современных гостиниц,

Где будет гость ухожен, пьян и сыт,

Когда он за ценой не постоит.

Но все же на Роланда Грейма, не привыкшего к подобным зрелищам, движение и суета, происходившие в этом общественном месте, произвели сильнейшее впечатление; они возбуждали и увлекали его. В просторной общей комнате, куда сокольничий с пажом должны были найти дорогу сами, так как трактирщик их туда не проводил, жизнь била ключом: то и дело входили и выходили путешественники и местные жители, люди встречались здесь, приветствовали друг друга, играли в карты или кости, собирались вместе и пили.

Все это было так непохоже на жизнь в чинном и благопристойном доме рыцаря Звенела, где царили постоянное спокойствие и строгий, ничем не нарушаемый порядок! Здесь же то и дело внутри отдельных компаний вспыхивали препирательства всякого рода — от шуточных споров до серьезных перепалок.

Но гул голосов и шум, видимо, не беспокоили никого из присутствующих, и если кто начинал разглагольствовать громче других, то его слушали разве что ближайшие соседи по столу.

Сокольничий прошел через залу к решетчатому окну, расположенному в углублении стены, которое образовывало уголок, где можно было устроиться отдельно от прочих. Расположившись здесь со своим спутником, он крикнул, чтобы принесли еды и питья, но ему пришлось повторить то же самое раз двадцать, прежде чем слуга подал им остатки холодного каплуна, говяжий язык и пузатую флягу с легким французским вином.

— Принеси‑ка лучше полгаллона бренди, милейший, — сказал сокольничий, и когда слуга выполнил его требование, заявил Роланду: — Будем сегодня веселиться, а завтра хоть трава не расти.

Но Роланд, который только что основательно подкрепился, не мог снова предаться чревоугодию. Испытывая сейчас большую потребность в удовлетворении своего любопытства, нежели аппетита, он предпочел смотреть сквозь решетку окна, из которого открывался вид на просторный двор, ограниченный с трех сторон принадлежавшими гостинице конюшнями. Пока он жадно впитывал глазами открывшееся ему яркое зрелище, Адам Вудкок, сравнив его с «гусями лэрда Мак‑Фарлена, которые больше любили резвиться, чем кормиться», не стал терять времени зря и занялся содержимым тарелок и фляги, в промежутках мурлыча себе под нос припев своей задушенной в колыбели баллады и отбивая пальцами ее ритм по доске маленького круглого столика, за которым он сидел. Однако от этого занятия его все время отрывали восклицания Роланда, которые тот издавал всякий раз, как замечал во дворе что‑нибудь новое, привлекавшее его внимание и возбуждавшее интерес.

Там, внизу, было очень оживленно, потому что в это время в городе все гостиницы были забиты ратниками понаехавших сюда средних дворян и знатных вельмож, а все конюшни — их лошадьми. Десятка два йоменов чистили своих или господских коней и при этом свистели, пели, смеялись и поддевали друг друга такими шуточками, которые звучали дико для ушей Роланда, привыкшего к благопристойным нравам замка Эвенелов. Другие были заняты починкой своих доспехов или начищали до блеска латы хозяев. В одном углу двора сидел ратник со связкой двух десятков копий, только что купленных им; он перекрашивал их из белого в желтый и красный цвета. Несколько слуг прогуливали породистых гончих и волкодавов, на которых для безопасности окружающих предусмотрительно были надеты намордники. Все было здесь в движении: одни уходили, другие приходили, люди собирались группами, перемешивались, расходились в разные стороны. Роланд смотрел как завороженный; ему никогда и во сне не снилось столь пестрое, разнообразное зрелище, содержащее как раз такие вещи, какие видеть ему было всего приятнее. Поэтому он то и дело нарушал покой мечтательно настроенного Вудкока, повторявшего про себя все туже песенку, возгласами вроде следующих:

— Погляди, Адам, погляди, какой славный гнедой! Ох, и хорош же он спереди! А как хорош вон тот серый, которого чистит парень в байковой куртке, да так неумело, словно он привык иметь дело не с конями, а с коровами! Хотелось бы мне быть рядом с ним и поучить его, как это делается! Глянь‑ка, глянь, какие блестящие миланские латы начищает вон тот йомен, они сплошь из стали и серебра, как парадные доспехи нашего рыцаря, над которыми так трясется старый Уингейт! Эге, смотри, какая пригожая девица с подойником в руках пробирается там, среди ратников и лошадей! Наверно, ей пришлось прошагать немало, чтобы дойти сюда оттуда, где пасется ее корова. На ней точно такой же красный жакет, как на твоей милой Сисили Сандерленд, мейстер Адам!

— Ей‑богу, парень, — произнес сокольничий, — хорошо, что ты воспитывался в таком месте, где знают, что такое приличия. Даже там, в замке Эвенелов, ты был сорвиголовой, а уж расти ты здесь, в двух шагах от дворца, быть бы тебе самым отъявленным висельником из всех пажей на свете.

— Ну ладно, ладно, только, Адам, голубчик, перестань ты бессмысленно мычать и барабанить по столу; лучше подойди к окну, пока ты не утопил еще весь свой разум в кувшине. Гляди, пришел менестрель со своими людьми, и среди них девушка‑плясунья с бубенцами на щиколотках. Ну ясно, так и быть должно: все йомены и пажи бросили скрести своих лошадей и начищать доспехи; они собрались в круг, чтобы послушать музыку. Пойдем‑ка тоже к ним, голубчик Адам!

— Убей меня бог, если я спущусь вниз! — отвечал тот. — И ты мог бы, никуда не ходя, познакомиться с песней, которой позавидует всякий бродячий менестрель, если бы ты только соизволил послушать ее.

— ¦ Но красная жакетка тоже остановилась, Адам… Ого, сейчас будут танцевать. Байковая куртка приглашает красный жакет, но девушка смущена и отнекивается.

Но тут, внезапно оставив свой легкомысленно‑шутливый тон, Роланд, видимо чем‑то сильно заинтересованный и удивленный, воскликнул:

— Пресвятая матерь божья! Что я вижу! — и умолк.

Рассудительный Адам Вудкок, находясь в расслабленном состоянии, тихо забавлялся про себя возгласами пажа, хотя и делал вид, что пропускает их мимо ушей; ему захотелось поэтому, чтобы тот снова развязал язык и он мог бы еще понаслаждаться своим превосходством, заключавшимся в давнем знакомстве со всем тем, что сейчас приводило его юного спутника в такое изумление.

— Ну, — сказал он, видя, что паж упорно молчит, — что же такое ты приметил, отчего сразу онемел?

Роланд не отвечал.

— Послушай, мейстер Роланд Грейм, — еще раз позвал его сокольничий, — в наших краях не принято отмалчиваться, когда с тобой разговаривают.

Роланд Грейм по‑прежнему не произносил ни слова.

— Что за чума его взяла! — воскликнул Адам Вудкок. — То таращил глаза и молол вовсю языком, а теперь, верно, от этого же самого ослеп и онемел.

Он наспех допил вино и подошел к Роланду, который стоял неподвижно, как статуя, устремив пристальный взгляд на что‑то замеченное им во дворе; но как Адам ни старался, он не мог обнаружить среди царившего там веселья ничего такого, что заслуживало бы столь безраздельного внимания.

«Парень, видать, свихнулся», — сказал сокольничий самому себе.

Но у Роланда Грейма были веские причины для того чтобы удивляться, хотя он никак не мог поведать о них своему спутнику.

Звуки лютни, на которой заиграл менестрель, привлекли нескольких человек с улицы. Последний из вошедших в ворота поразил Роланда своей внешностью, всецело приковав к себе его внимание. Это был юноша одного с ним возраста или несколько моложе; судя по его платью и манере держать себя, он мог быть того же звания и занимать такую же должность, что и Роланд, ибо имел подчеркнуто щегольской вид, впрочем, вполне уместный при его стройной, хотя чуть худощавой и невысокой фигуре; одет он был в весьма изящный костюм, который наполовину был скрыт небрежно накинутым пурпурным плащом. Войдя, он бросил взгляд на окна, и Роланд, к крайнему своему удивлению, увидел под алой бархатной шляпой, украшенной пером, черты, глубоко врезавшиеся ему в память; он узнал эти золотистые волосы, ниспадавшие локонами, этот живой, взгляд больших синих глаз; красиво очерченные брови, нос с легкой горбинкой, алый рот, постоянно улыбающийся сдержанной, едва заметной улыбкой, короче говоря — весь облик Кэтрин Ситон, одетой, однако, в мужское платье и, как видно было, не без успеха имитирующей поведение юного, но отважного пажа.

— Святой Георгий, святой Андрей и все угодники! — воскликнул изумленный Роланд. — Видывал ли когда‑нибудь свет такую дерзкую девчонку! Кажется, ей самой немного стыдно за это ряженье; не зря старается она прикрыть плащом лицо, да и покраснела как будто. Однако пресвятая богородица! Как она протискивается сквозь толпу, каким смелым и твердым шагом прокладывает себе путь! Можно подумать, что она отродясь не носила никакого другого платья, кроме мужского! Святители божьи! Она подняла свой хлыст, словно собирается ударить им по щеке того, кто стоит ей поперек дороги! Ей‑богу, она ведет себя как заправский паж! Да что это? Неужели она в самом деле решится хлестнуть эту байковую куртку?

Его сомнения быстро рассеялись, ибо давно замеченный им здоровенный детина, стоявший на пути нетерпеливого пажа и из мужицкого упрямства или же просто по глупости не желавший посторониться, получил резкий, с размаху нанесенный удар хлыстом по спине, вследствие чего сразу же отскочил в сторону, потирая ту часть тела, которой столь бесцеремонно дали понять, что не следует преграждать дорогу людям более высокого звания, нежели ее обладатель.

Услыхав негодующие вопли и проклятья пострадавшего, Роланд Грейм подумал уже было о том, чтобы сбежать вниз по лестнице на помощь переодетой Кэтрин; но большинство находившихся во дворе стало смеяться над парнем в байковой куртке, которому по тем временам было, конечно, не под силу схватиться в открытую со своим обидчиком, разодетым в бархат и золото; поэтому парень (он был гостиничным слугой) пустился наутек и, вернувшись к прерванному занятию, под общий хохот снова принялся чистить статного серого коня. Пуще всех смеялась девица в красном жакете, прислуживавшая вместе с ним в гостинице. В довершение его позора, у девицы хватило жестокости одобрительно улыбнуться его обидчику; затем она с непринужденностью, свойственной скорее городской служанке, нежели деревенской коровнице, задала пришельцу вопрос:

— Вам, наверно, нужен здесь кто‑нибудь, нарядный молодой джентльмен, и поэтому вы так торопитесь?

— Я ищу тут, — ответил щеголь, — одного молокососа с веткой остролиста на шляпе, черноволосого и черноглазого, в зеленой куртке и имеющего вид деревенского франта. Я обыскал уже в поисках его все закоулки и проходы вокруг Кэнонгейта, черт бы его побрал!

— Господи спаси и помилуй! — пробормотал Роланд Грейм в сильнейшем изумлении.

— Обещаю сейчас же справиться о нем ради вашей милости, — сказала служанка.

— Сделай это, — промолвил красивый юноша, — и если ты приведешь его ко мне, то получишь грот сегодня и поцелуй в воскресенье, когда на тебе будет юбка почище.

—. Господи спаси и помилуй! — снова пробормотал Роланд. — Это уж, пожалуй, чересчур.

Через минуту в залу вошел слуга и, придержав дверь, впустил юного красавца, на которого с таким удивлением взирал наш герой.

Переодетая девушка, без тени смущения на лице, обвела быстрым и смелым взглядом всю старинную залу. Роланд Грейм в первое мгновение растерялся и оробел, но затем, сочтя такое состояние недостойным смелого и бесстрашного мужчины, каким он всегда стремился быть, твердо решил, что не позволит этой удивительной особе презрительно смотреть на него и не оробеет перед ней, а, напротив, ответит ей хитрым, проницательным взглядом старого знакомого, которому ясна забавная сторона происходящего, и, таким образом, покажет, что сразу же разгадал ее секрет и что судьба ее теперь у него в руках. Это, думал он, несколько собьет с нее спесь; по крайней мере она будет вынуждена смотреть на него уважительно и заискивающе и соответственно держать себя с ним.

Задумано все это было превосходно, но как раз в тот момент, когда Роланд примерился, изобразив многозначительный взгляд и едва заметную улыбку, что должно было придать ему лукавый, понимающий вид и обеспечить его торжество, он вдруг встретился глазами со своим собратом пажом, который, возможно, был на самом деле переодетой девушкой, но смотрел дерзким, открытым, не отклоняющимся в сторону взором. Ему достаточно было один раз взглянуть на Роланда, чтобы его зоркие, как у сокола, глаза сразу опознали в нем того, кто был предметом его поисков. Он с весьма независимым видом, сохраняя полное самообладание, подошел к нашему герою и обратился к нему со следующими словами:

— Послушай, ты, остролист, мне нужно поговорить с тобой.

Хотя голос был тот же самый, который Роланд слышал в старом монастыре, и внешнее сходство с Кэтрин на близком расстоянии было еще более разительным, нежели казалось издали, тем не менее холодный, самоуверенный тон, каким были произнесены эти слова, настолько смутил Роланда, что он стал сомневаться, не ошибся ли с самого начала; лукавое, многозначительное выражение, которое он постарался придать своему лицу, мгновенно слетело, уступив место выражению робости и застенчивости, а сдержанная, но явно рассчитанная на то, чтобы быть замеченной, улыбка сменилась бессильным смешком, какой обычно издают в тех случаях, когда не находят другого способа скрыть свое замешательство.

— Ты разумеешь шотландскую речь, остролист? — спросил Роланда этот удивительный образец метаморфозы. — Я сказал, что хочу поговорить с тобой.

— А что тебе надо от моего товарища, птенчик? — вмешался Адам Вудкок, желая поддержать Роланда, хотя никак не мог понять, почему тот вдруг утратил свою обычную сообразительность и присутствие духа.

— Тебя это не касается, старый филин, — отпарировал юнец. — Иди занимайся своими соколами. И по твоей сумке и по рукавице вижу, что ты мастер по птичьей части.

Он произнес это со смехом, который живо напомнил Роланду неудержимый хохот потешавшейся над ним Кэтрин в тот день, когда они встретились в бывшем женском монастыре. Он чуть было не вскричал: «Клянусь богом, это Кэтрин Ситон!» — но сдержался и сказал только: — Мне кажется, сэр, мы с вами немного знакомы.

— В таком случае мы, наверно, встречались во сне, — сказал юноша. — Но я слишком занят днем и забываю, что мне снилось ночью.

— И, надо полагать, забываете также тех, кого видели накануне наяву, — сказал Роланд Грейм.

Теперь настала очередь юноши смотреть на Роланда с некоторым удивлением, отвечая ему:

— Я не больше моей верховой лошади понимаю, что ты имеешь в виду; но если в твоих словах заключено оскорбление, то я тебе его не спущу и покажу, что значит задирать парней из Лотиана.

— Хоть вы и говорите так, словно видите меня впервые, — сказал Роланд, — вы отлично поняли, что у меня нет никакого» намерения затевать с вами ссору.

— Тогда дай мне выполнить мое поручение и поскорее отделаться от тебя, — сказал паж. — Отойдем в сторону, чтобы эта кожаная рукавица не слышала, о чем мы говорим.

Они укрылись в той самой оконной нише, в которой Роланд находился до того, как юноша вошел в залу. Там посланец стал спиной к посетителям, предварительно бросив вокруг себя быстрый и проницательный взгляд, дабы проверить, не следит ли за ними кто‑нибудь. Роланд поступил точно так же, после чего паж в пурпурном плаще обратился к нему со следующими словами, вытаскивая в то же время из‑под плаща прекрасной выделки шпагу с серебряной рукояткой и в хорошо вызолоченных, украшенных богатой узорчатой насечкой ножнах:

— Эту шпагу посылает тебе друг; он велел вручить ее тебе с одним условием: ты должен поклясться, что не обнажишь ее иначе, как по повелению твоего законного монарха. Известно, что ты от природы горяч и самонадеянно ввязываешься в чужие ссоры; так вот, этот запрет будет чем‑то вроде епитимьи, которая налагается на тебя теми, кто желает тебе добра и будет незримо направлять твою судьбу во всех случаях жизни. Поэтому если ты, в обмен за эту благородную шпагу, дашь свое честное благородное слово, а также свою руку и перчатку в подтверждение его, тогда дело сделано; если же нет, то я отнесу этот «Эскалибар» обратно тем, кто его послал.

— А нельзя ли мне узнать, кто эти люди? — спросил Роланд Грейм, с восхищением любуясь неожиданным подарком.

— Я не имею права отвечать на этот вопрос, — сказал юноша в пурпурном плаще.

— Но если мне нанесут оскорбление, — снова спросил Роланд, — то и тогда, чтобы защитить себя, мне тоже нельзя будет извлечь эту шпагу из ножен?

— Эту — нельзя, — ответил посланец. — Но у тебя есть под рукой твоя собственная, а кроме того, ты же для чего‑то носишь при себе кинжал.

— Не для хороших дел, — произнес подошедший к ним вплотную Адам Вудкок. — Это мне известно лучше чем кому бы то ни было.

— Отойди‑ка, любезный, прочь, — сказал юноша, — у тебя на роже написано такое любопытство, что она нечаянно может схватить оплеуху, если ты будешь совать свой нос куда тебя не просят.

— Оплеуху, говоришь ты, сэр Забияка? — произнес Адам Вудкок, все же несколько подавшись назад. — Лучше ты рукам воли не давай, а не то, клянусь пресвятой девой, получишь оплеуху в ответ.

— Успокойся, Адам Вудкок, — сказал Роланд Грейм. — Позвольте мне еще спросить вас, любезный сэр (пусть будет так, раз уж вы предпочитаете сейчас именно это обращение), нельзя ли мне вынуть эту благородную шпагу хоть на минутку, чтобы увидеть, так же ли хорош сам клинок, как рукоятка и ножны?

— Ни в коем случае, — ответил посланец. — Короче говоря, ты получишь шпагу, если обещаешь никогда не извлекать ее до особого повеления твоего законного монарха, или же не получишь вовсе.

— Я согласен на поставленное условие, и поскольку это оружие передает мне ваша дружественная рука, я принимаю его, — сказал Роланд, беря шпагу из рук пажа. — Но поверьте мне, если нам с вами предстоит, как я вижу, действовать совместно в каком‑то серьезном и смелом предприятии, то с вашей стороны обязательно потребуются некоторая доверительность и откровенность, чтобы направлять мое рвение по надлежащему пути. Пока я больше ни на чем не буду настаивать; достаточно того, что вы меня понимаете.

— Я тебя понимаю?! — воскликнул паж, выказывая, в свою очередь, непритворное удивление. — Да провались я на этом месте, если я понимаю хоть что‑нибудь! Чего это ты гримасничаешь, хихикаешь и делаешь хитрый вид, словно мы с тобой участники какого‑то важного заговора и отлично понимаем друг друга, хотя ты меня никогда раньше и в глаза не видел.

— Что! — вскричал Роланд Грейм. — Вы будете отрицать, что мы встречались и прежде?

— Буду, черт возьми, перед любым христианским судом, — сказал второй паж.

— И вы также будете отрицать, что нам велели хорошо изучить лица друг друга, чтобы даже в случае переодевания, к которому нас могут побудить обстоятельства, каждый мог узнать в другом тайного агента могущественных сил? Вы не помните, как сестра Мэгдел или госпожа Бриджет…

Тут посланец прервал его, пожав плечами с видом сожаления:

— Бриджет, Мэгделин! Ты что, бредишь или спятил? Послушай, остролист, у тебя, видать, ум за разум зашел; попей‑ка лечебного отвара и перед сном напяль на голову шерстяной колпак — может, полегчает. Помоги тебе бог!

После того как он распрощался в столь вежливых выражениях, Адам Вудкок, который теперь сидел за столом, но уже перед пустым кувшином, сказал ему:

— Не хотите ли, молодой человек, сейчас, когда вы уже выполнили свое поручение, выпить с нами, учтивости ради, кружечку вина и послушать славную песню?

И, не дожидаясь ответа, он затянул свою балладу:

— Нас в темноте отец святой

Хотел держать до гроба…

Вероятно, доброе вино сдвинуло что‑то с места в голове сокольничего, ибо иначе он вспомнил бы об опасности в общественном месте политических и сатирических шуток в его время, когда умы людей были так легко возбудимы.

Надо отдать ему справедливость — он сразу заметил свою оплошность и прервал пение, увидев, что при словах «отец святой» за несколькими столами посетители прекратили свои частные разговоры и многие из них начали с угрожающим видом вставать с мест, смотря на него во все глаза и готовясь принять . участие в ссоре, которая, казалось, вот‑вот вспыхнет, тогда как другие, более сдержанные и осторожные, поспешно расплачивались за угощение и собирались убраться подобру‑поздорову, пока дело не приняло худший оборот.

А похоже было, что оно его примет, ибо как только второй паж услыхал песенку Вудкока, он поднял свой хлыст и вскричал:

— Гнусный еретик, как смеешь ты в моем присутствии неуважительно говорить о его святейшестве папе! Я отхлещу тебя, как шелудивого пса!

— А я тебе проломлю башку, молокосос, если ты осмелишься хоть пальцем прикоснуться ко мне, — ответил Адам, и, выказывая свое презрение к угрозам юного Дрокенсера, недрогнувшим голосом храбро запел снова тот же куплет:

— Нас в темноте отец святой Хотел держать…

Но продолжить далее он не смог, так как его самого поверг во тьму вспыльчивый юноша, нанесший ему удар хлыстом по глазам.

Придя в ярость от острой боли и обиды, сокольничий вскочил, и хотя глаза его слезились так сильно, что он решительно ничего не видел, тем не менее он тотчас же схватился бы врукопашную со своим дерзким оскорбителем, если бы не Роланд Грейм, который, выступив в не свойственной ему роли проповедника благоразумия и миротворца, бросился между ними, умоляя Вудкока успокоиться.

— Ты не знаешь, с кем имеешь дело, — сказал он. — А ты, — обратился он к посланцу, который стоял на том же месте, презрительно смеясь над яростью Адама, — уходи поскорее, кто бы ты ни был; если ты действительно то лицо, за кого я тебя принимаю, то ты отлично понимаешь, что есть серьезные причины, почему тебе обязательно нужно уйти.

— Вот сейчас ты попал в точку, остролист, — сказал молодой щеголь, — хотя, по‑видимому, посылал стрелу наудачу. Хозяин, поставь этому йомену полгаллона французского, чтобы он мог избавиться от боли в глазах, и вот тебе за него французская крона.

С этими словами он бросил на стол монету и быстрым, но уверенным шагом направился к выходу, спокойно поглядывая направо и налево; по пути он щелкнул пальцами перед носом у нескольких горожан, которые, объявив, что это позор — терпеть наглые речи и заносчивое поведение защитников папы, старались нащупать рукоятки своих клинков, как нарочно, в этот момент запутавшиеся в складках их плащей. Но поскольку их противник удалился раньше, чем кто‑нибудь из них успел добраться до своего оружия, они сочли уже излишним обнажать клинки и ограничились обменом реплик по поводу случившегося. Один высказался в том смысле, что это вопиющее самоуправство — бить ни в чем не повинного человека по лицу, когда он всего лишь хотел спеть балладу про вавилонскую блудницу, и что если так пойдет дальше и сторонникам папы будет позволено безобразничать даже на наших постоялых дворах, то скоро бритоголовые сядут нам снова на шею.

— Надо бы мэру смотреть за этим, — сказал другой. — При нем должно быть пять‑шесть вооруженных добровольцев, которые обязаны прибегать по первому свистку и давать хорошую взбучку таким вот щеголям. Потому что, видишь ли, дружище Лаглезер, не подобает нам с тобой, степенным домохозяевам, ввязываться в ссоры с бессовестными слугами и нахальными пажами знатных господ, сызмала приученными только то и делать, что проливать кровь да богохульствовать.

— Вот потому‑то, дружище, — сказал Лаглезер, — я и отделал бы этого юнца так, чтобы небу стало жарко, если бы смог вовремя достать мой испанский клинок. Но прежде чем я успел повернуть пояс, этого молодца и след простыл.

— Ладно, — промолвил третий, — пусть убирается ко всем чертям, а нас упаси боже от таких передряг. Мой совет, друзья, давайте заплатим за угощение и разойдемся тихонько по домам, потому что с башни святого Эгидия уже дают сигнал гасить огни, а ночью ходить по улицам опасно.

Порешив на этом, добрые горожане надели плащи и приготовились уходить, а тот, кто, видимо, был самым бойким из них троих, положил руку на свой кли‑нок под названием «Андреа Феррара» и заметил, что «всем молодчикам, которые вздумают восхвалять папу на Хайгейтской улице в Эдинбурге, следовало бы раньше запастись мечом святого Петра для своей защиты».

Пока злоба горожан изливалась пустыми угрозами, Роланду Грейму пришлось сдерживать куда более серьезное негодование Адама Вудкока.

— Да полно, тебе, Адам, — говорил он, — ну, хлестнули тебя разочек по физиономии, так стоит ли поднимать из‑за этого такой шум? Высморкайся, протри глаза, и тебе сразу будет легче.

— Клянусь светом божьим, которого я не вижу, — сказал Адам Вудкок, — ты не был мне настоящим другом, молодой человек, не принял моей стороны в ссоре, хотя я был совершенно прав, и не дал мне самому постоять за себя.

— Стыдись, Адам Вудкок, — возразил юноша, который решил теперь взять свое, став в свою очередь проповедником добропорядочного поведения и миролюбия. — Стыдись! Как можешь ты так говорить? Ведь тебя послали со мной, чтобы ты оберегал мою неопытность от всяких ловушек.

— Повесить бы тебя с твоей неопытностью, и делу конец, желаю тебе этого от всей души, — сказал Адам, который начал смекать, к чему клонится это увещевание.

— А ты, вместо того, чтобы сидеть тут передо мной примером рассудительности и воздержания, как подобает сокольничему сэра Хэлберта Глендининга, выдул бог весть сколько фляг эля, не считая галлона вина и полной меры бренди.

— Это был совсем небольшой полгаллоновый жбанчик, — сказал бедняга Адам, который, ввиду сознания собственной невоздержанности, мог теперь воевать только с оборонительных позиций.

— Но вполне достаточный, чтобы налакаться как следует, — возразил паж. — И вдобавок, что бы тебе пойти проспаться после выпивки, так нет же — расселся тут распевать свои разгульные песни о святых отцах и слепцах, пока в конце концов тебе чуть не вышибли глаза из орбит. И хотя ты, неблагодарный пьяница, обвиняешь меня в том, что я отступился от тебя, но, если б не мое вмешательство, этот молодчик, как пить дать, перерезал бы тебе глотку: он размахивал кинжалом шириной в ладонь и острым как бритва. Вот чему тебя должен учить неопытный юноша! О Адам, какой стыд, какой стыд!

— Черт побери, аминь! Я согласен! — воскликнул Адам. — Стыдно мне должно быть, раз я имел глупость ждать чего‑то, кроме нахального зубоскальства, от такого пажа, как ты, который посмеялся бы и над отцом родным, попади тот в переделку, вместо того чтобы оказать ему помощь.

— Но я охотно окажу тебе помощь, — сказал паж, все так же смеясь, — а именно — провожу тебя в твою комнату, дружище Адам. Там ты проспишь ночку, и из тебя за это время испарятся и эль, и вино, и гнев, а утром, когда проснешься, ты снова обретешь свой ясный ум, которым одарен от природы. Только об одном я хочу предупредить тебя, дорогой Адам: отныне и навсегда, всякий раз как ты станешь бранить меня за то, что я несколько горяч и слишком поспешно хватаюсь за кинжал, и так далее и тому подобное, то твое увещевание будет служить прологом к беседе о памятном происшествии в подворье святого Михаила, где кому‑то попало по глазам.

Произнеся эту соболезнующую речь, Роланд доставил упавшего духом сокольничего к его постели, после чего тоже улегся, но еще долго ворочался с боку на бок, прежде чем смог уснуть. Если приходивший к нему посланец был на самом деле не кем иным, как Кэтрин Ситон, то какие же мужские у нее ухватки, какая она резкая! Сколько в ней дерзости и самоуверенности, просто диву даешься! У нее на лице написана такая бесцеремонность, какой хватило бы на два десятка пажей. «Нет, я дознаюсь, — думал

Роланд, — что все это значит. А все же — ее черты, ее взор, ее легкая походка, ее смеющиеся глаза… Грация, с которой она набрасывает на себя плащ так, чтоб из‑под него виднелись руки и ноги не больше, чем это совершенно необходимо (хорошо, что она сохранила хоть в этом отношении присущее ей изящество), голос, улыбка… Нет, это может быть только Кэтрин Ситон или же сам дьявол в ее обличье! Одно только меня радует: я положил конец тоскливым назиданиям этого болвана Вудкока, который, будучи оторван от своих соколов, вздумал стать проповедником и моим наставником».

Утешенный этим соображением и благодаря свойственной всем молодым людям счастливой беззаботности, отгоняющей мысли о завтрашнем дне, Роланд уснул крепким сном.

Глава XX

Меня вы разлучили с тем, кто был

Моим вожатым и моей опорой;

Кто, словно соколенка‑дикаря,

Учил меня смирять свои порывы…

Советчика и друга я утратил!

Старинная пьеса

На следующее утро, едва забрезжил свет, ворота гостиницы сотряслись от сильного стука. Стучавший заявил, что пришел от имени регента, и был немедленно впущен внутрь. Несколько мгновений спустя в комнату, где ночевали наши путешественники, ворвался Майкл Обгони Ветер.

— Вставайте, вставайте! — воскликнул он. — Дремать не приходится, когда Мерри велит дело делать.

Заспанные путешественники вскочили с кроватей и стали быстро одеваться.

— Ты, друг, — сказал Майкл Обгони Ветер Адаму Вудкоку, — должен сейчас же скакать с этим пакетом к монахам Кеннаквайрского аббатства, а потом вот С этим (говоря, он передавал Адаму пакеты) — к рыцарю Эвенелу.

— В первом, видно, приказ монахам объявить избрание аббата недействительным, — сказал Адам Вудкоку, а второй, наверно, уполномочивает моего хозяина проследить за тем, чтоб это было исполнено. Но, по‑моему, не очень‑то честно натравливать брата на брата.

— Не рви на себе бороду зазря, старина, — сказал Майкл, — а садись‑ка лучше на коня и с богом в путь; потому что если эти приказы не будут выполнены, от церкви святой Марии останутся одни обгорелые стены, а может быть, и от замка Эвенелов тоже. Я, видишь ли, слышал, как лорд Мортон повышал голос, разговаривая с регентом, а у нас сейчас такое положение, что мы не можем ссориться с ним из‑за пустяков.

— Ну, а касательно аббата Глупости, — спросил Адам, — об этом происшествии что они говорят? Ежели они сильно обозлены, то я лучше отправлю пакеты к дьяволу, а сам улизну, перемахнув границу.

— Да нет, это сочли шуткой, потому что большого вреда это не причинило. Однако слушай, Адам, — продолжал его товарищ. — Если бы у тебя была на выбор даже дюжина вакантных мест, которые ты мог бы занять в качестве аббата Глупости или Рассудительности, в шутку или всерьез, никогда не надевай на голову поповской митры. Время для этого неподходящее, приятель! А кроме того, нашей «деве» не терпится отхватить голову какому‑нибудь жирному церковнику.

— Ну, это, во всяком случае, буду не я, — бросил сокольничий, оборачивая несколько раз вокруг своей могучей загорелой шеи сложенный углом платок и крепко завязывая его. — Мейстер Роланд, мейстер Роланд, — позвал он затем пажа, — поторапливайся! Мы возвращаемся восвояси, к нашим клеткам и насестам, и скорее по милости божьей, чем благодаря нашему собственному разумению, с целыми костями и невспоротыми животами.

— Да нет же, — сказал Обгони Ветер, — паж не поедет с тобой: регент хочет распорядиться им иначе.

— Святые угодники, это еще что! — вскричал сокольничий. — Мейстер Роланд останется здесь, а я вернусь в замок Эвенелов один! Нет, так быть не может: мальчик пропадет без меня в чужих краях; очень сомневаюсь, чтобы этот соколенок стал слушаться чьего‑либо свистка, кроме моего: ведь порой я и сам не могу его приманить.

У Роланда вертелось на языке замечание по поводу того случая, когда они взаимно должны были призывать друг друга к благоразумию, но неподдельное волнение Адама, вызванное предстоящей разлукой, удержало юношу от невеликодушного намерения подшутить над своим товарищем.

Однако сокольничему не удалось совсем избежать неприятных напоминаний, ибо, когда он повернулся лицом к окну, Майкл Обгони Ветер, посмотрев на него, воскликнул:

— Господи боже, Вудкок, что ты сделал со своими глазами? Они у тебя так распухли, что, кажется, сейчас вылезут наружу.

— Пустяки, — ответил Адам, бросив умоляющий взгляд на Роланда Грейма, — просто я спал на этой дрянной кровати без подушки — только и всего.

— Ну, Адам, ты стал, видать, изрядным неженкой, — сказал его старый приятель. — Я знавал тебя в другие времена, когда тебе приходилось спать ночью, положив голову на вересковый куст вместо подушки, и ты, однако, поднимался вместе с солнцем, свежий и бодрый, как сокол. А теперь твои глаза похожи на…

— Что за важность, дружище, какие у меня сейчас глаза? — возразил Адам. — Давай‑ка испечем диких яблок, зальем их полугаллоном эля и прополощем себе глотки этим напитком, — увидишь тогда, что я буду выглядеть совсем по‑иному.

— И ты будешь в подходящем расположении духа, чтобы спеть твою веселенькую балладу, — сказал его товарищ.

— Ну, конечно же, я ее спою, — подхватил сокольничий, — правда, не раньше, чем мы будем в пяти милях от этого мирного городка, и в том случае, если ты тоже сядешь на лошадь и проедешь со мной это расстояние.

— Нет, мне уезжать нельзя, — сказал Майкл. — Я могу выпить с тобой по стаканчику, чтобы зарядиться на день, а потом погляжу, как лихо ты будешь восседать верхом, и распрощаюсь с тобой; но раньше я отлучусь ненадолго присмотреть за тем, чтобы тебе без промедления оседлали лошадей и испекли в дорогу диких яблок.

Когда он удалился, Адам подошел к пажу и взял его за руку.

— Пусть мне никогда не придется иметь дело с соколами, — сказал добряк, — если мне не так же горько расставаться с тобой, как будто ты мой родной сын, — извини меня за такую вольность. Уж и не знаю, за что я тебя люблю; скорей всего за то же самое, за что любил у нас там одного гнедого гэлоуэйского жеребчика, который был сущий черт и с легкой руки нашего господина рыцаря так и был прозван Сатаной, пока мистер Уорден не переменил ему имя на Ситон, сказав, что это чересчур дерзко — называть животное именем князя тьмы.

— А мне так думается, — сказал паж, — что с его стороны чересчур дерзко было назвать бессмысленное четвероногое именем благородного семейства.

— Ладно, — продолжал Адам, — как бы его там ни звали, Сатаной или Ситоном, любил я этого жеребчика больше всех наших лошадей. Бывало, как сядешь на него, так уже не задремлешь: носится как угорелый, скачет, встает на дыбы, кусается, лягается и не дает тебе ни минуты покоя, а вдобавок может еще и тряхнуть так, что ты шлепнешься навзничь в вереск. И вот, сдается мне, я тебя люблю сильнее, чем всякого другого парня в замке, за те же самые стати.

— Спасибо, милый Адам. Я тебе глубоко признателен за доброе отношение ко мне.

— Нет, не прерывай меня, — сказал сокольничий. — Сатана был славный жеребчик… Да, вот что я хотел сказать: я назову в твою честь двух молодых соколов — одного Роландом, а другого Греймом, и пока

Адам Вудкок живет на свете, знай, что у тебя есть друг. Вот тебе в том моя рука, сынок.

Роланд ответил Адаму сердечным рукопожатием, а тот, переведя дыхание, продолжал свою прощальную речь:

— Теперь, когда ты остаешься в этом беспокойном мире один и мой житейский опыт уже не сможет помогать тебе, я хочу предостеречь тебя от трех вещей, Роланд. Во‑первых, не хватайся за кинжал по малейшему поводу: помни, что не у каждого встречного под камзолом такая набивка, какая была у одного известного тебе аббата. Во‑вторых, не увязывайся за каждой хорошенькой девушкой, как кречет за куропаткой: не всегда ты получишь в награду за это золотую цепь; кстати, вот она, твоя фанфарона, возвращаю ее тебе; крепко храни ее: она изрядно весит и может не раз сослужить тебе недурную службу. Наконец, в‑третьих, говоря словами нашего почтенного проповедника, берегись бутылки: от нее помрачался разум и у людей поумнее тебя. Я мог бы привести этому примеры, да, пожалуй, нет нужды: потому как ты можешь забыть свои огрехи, но мои — навряд ли. Ну, на том прощай, сынок, желаю тебе удачи.

Роланд не преминул ответить ему такими же добрыми пожеланиями и присовокупил к ним просьбу передать от него почтительный поклон леди Эвенел, а также выразить от его имени глубокое сожаление по поводу того, что он оскорбил ее, и сообщить о его твердом намерении вести себя повсюду так, чтобы ей не пришлось стыдиться за великодушное покровительство, которое она оказывала ему.

Обняв своего юного друга, сокольничий уселся на перебиравшую в нетерпении ногами коренастую, крутобокую свою лошадку, которую гостиничный слуга подвел к дверям уже оседланной, и, придержав поводья, двинулся шагом в южном направлении. Размеренно‑медленный стук копыт производил тягостное впечатление; по аллюру лошади можно было угадать угнетенное душевное состояние всадника. Каждый удар отзывался болью в сердце Роланда, который понимал, что удаляющийся его товарищ утратил свою обычную бодрость духа и живость, присущую его деятельной натуре; себя же он снова почувствовал одиноким в целом мире.

Его вывел из задумчивости Майкл Обгони Ветер, сказавший, что им необходимо сейчас же вернуться во дворец, так как лорд‑регент должен сегодня очень рано присутствовать на заседании гражданского верховного суда. Они немедленно покинули гостиницу, и вскоре Майкл Обгони Ветер, старый верный слуга, ближе допущенный к особе регента и к его частной жизни, нежели многие другие лица, занимавшие значительно более видные посты, ввел Роланда в небольшую, устланную ковром комнату во дворце, где паж был принят тогдашним главой охваченного смутой Шотландского государства. На графе Мерри был халат темного цвета, шапочка и ночные туфли из такой же ткани; но хотя вид у него был вполне домашний, он держал в руке вложенную в ножны рапиру — предосторожность, к которой он прибегал, принимая посторонних людей, скорее вследствие настоятельных предостережений своих друзей и сторонников, нежели из‑за собственных опасений. Он молча ответил кивком головы на почтительный поклон пажа и несколько раз, не произнося ни слова, прошелся взад и вперед по комнате, но при этом не спуская с Роланда пристального взгляда, словно хотел проникнуть ему в душу. Наконец он нарушил молчание.

—  — Тебя зовут, кажется, Джулиан Грейм?

— Не Джулиан, а Роланд Грейм, милорд, — ответил паж,

— Да, да, память подвела меня на этот раз; Роланд Грейм, со Спорной земли. Скажи, Роланд, тебе известны обязанности человека, состоящего на службе у благородной дамы?

Как мне не знать их, милорд, — ответил Роланд, — если я с детства был приближен к ее милости леди Эвенел! Но, полагаю, мне никогда больше не придется нести их, ибо рыцарь обещал мне…

— Помолчи, молодой человек, — сказал регент, — говорить буду я, а ты должен слушать и повиноваться. Необходимо, чтобы ты, по крайней мере на некоторое время, поступил в услужение к благородной даме, которая по званию не имеет себе равных в Шотландии. И я даю тебе свое слово рыцаря и правителя, что эта служба будет для тебя первой ступенью такой карьеры, которая удовлетворила бы честолюбивые мечты многих молодых людей, имеющих в силу некоторых обстоятельств право притязать на более высокое положение, чем ты. Я возьму тебя в свою личную свиту и сделаю моим приближенным или же, если тебе это подойдет больше, назначу тебя начальником пехотной роты; обе должности одинаково лестны, и любую из них рад был бы обеспечить своему младшему сыну знатнейший из лэрдов страны.

— Позволено ли мне будет спросить, милорд, — произнес Роланд, увидя, что граф остановился и ждет ответа, — кто эта благородная дама, которой мне в меру моих слабых сил предстоит служить?

— Тебе это скажут позднее, — ответил регент, но затем, как бы преодолев в себе нежелание распространяться об этом, добавил: — Впрочем, почему бы мне и самому не сказать тебе, что ты поступаешь в услужение к самой прославленной и самой несчастной благородной даме, какую только знает свет, — к Марии Шотландской?

— К. королеве, милорд? — воскликнул паж, не будучи в силах скрыть крайнее свое удивление.

— К той, что была королевой! — ответил Мерри тоном, в котором прозвучали одновременно и недовольство и смущение. — Тебе должно быть известно, молодой человек, что теперь царствует не она, а ее сын.

Он тяжело вздохнул, выказывая душевное волнение, отчасти, быть может, искреннее, но отчасти и напускное.

— Я должен буду прислуживать ее величеству в месте ее заточения? — снова спросил паж с такой бесхитростной, отважной прямотой, что мудрый и могущественный государственный муж пришел в некоторое замешательство.

— Она не заточена, — отвечал он сердито, — избави бог; она только отстранена от государственных дел и избавлена от тягот представительства до тех пор, пока все не будет окончательно улажено, чтобы она могла пользоваться своей законной, ничем не стесняемой свободой при условии, что на ее королевское благоусмотрение не будут оказывать влияние порочные и злонамеренные люди. Во имя этой цели, — добавил он, — необходимо, чтобы, назначая ей должную свиту, какая уместна при ее теперешнем уединенном образе жизни, я был уверен, что ее будут окружать люди, заслуживающие моего полного доверия. Из этого, как видишь, следует, что ты призван исполнять должность, которая сама по себе весьма почетна, и притом исполнять ее так, чтобы обрести себе друга в лице регента Шотландии. Мне говорили, что ты на редкость сообразительный юноша, и, судя по выражению твоего лица, ты уже понял, что я имею в виду. Вот в этой памятной записке подробно перечислены все твои обязанности; но главное, что потребуется от тебя, — это верность: я подразумеваю верность мне и государству. Потому ты должен быть настороже, чтобы вовремя заметить не только действительную попытку, но и всякий признак намерения войти в сношения с мятежными западными лордами: Гамильтоном, Ситоном, Флемингом и им подобными. Правда, моя высокочтимая сестра, приняв в соображение бедствия, постигшие нашу несчастную страну по вине дурных советников, которые, состоя при ней в прошлом, обращали во зло ее королевскую власть, решила на будущее устраниться от государственных дел. Но наш долг, поскольку мы действуем на благо и от имени нашего малолетнего племянника, быть готовыми предотвратить беды, которые могут проистечь из какой‑либо перемены или хотя бы только колебания ее королевской воли. Поэтому твоей обязанностью будет следить и докладывать нашей почтенной матушке, чьей гостьей в настоящее время является наша сестра, обо всем, что может свидетельствовать о ее намерении покинуть то безопасное убежище, которое мы определили ей для жительства, или войти в сношения с кем‑либо за его пределами. В том же случае, если тебе доведется подметить что‑нибудь серьезное, так что это будет уже не просто подозрение, непременно пошли известие с особым нарочным прямо мне, а благодаря вот этому кольцу ты сможешь в любой момент получить верхового для выполнения такого поручения. А теперь — ступай. Если ты смышлен хоть вполовину по сравнению с тем, как выглядишь, то ты понял все, что я сказал и подразумевал. Служи мне верно, и — в том тебе порукой мое слово высокородного графа — награда твоя будет велика.

Роланд Грейм отвесил глубокий поклон и хотел удалиться, но граф знаком удержал его.

— Я оказал тебе весьма большое доверие, молодой человек, — сказал он, — ибо ты один из всей ее свиты будешь послан к ней по моей личной рекомендации. Своих фрейлин выбрала она сама: было бы слишком жестоко лишить ее этого права, хотя некоторые лица считали, что это противоречит здравой политике. Ты молод и хорош собой. Принимай участие в их забавах, но присматривай, не прикрывают ли они видимостью женского легкомыслия более серьезные умыслы; если же они интригуют, веди контринтригу. В остальном же соблюдай весь необходимый этикет и должную почтительность по отношению к своей госпоже — она принцесса, хотя и весьма несчастная, и была королевой, хотя, увы, больше не является ею! Отдавай ей подобающую дань почестей и уважения, согласную с твоей преданностью королю и мне. А теперь — прощай! Нет, подожди; ты поедешь с лордом Линдсеем. Это человек старого закала, прямой, честный, хотя и лишенный всякого лоска; смотри же не оскорби его как‑нибудь; он не терпит насмешек, а ты, как я слыхал, большой охотник до шуток.

Регент произнес эти слова с улыбкой, а потом добавил:

— Хотелось бы мне, чтобы миссия, выполняемая лордом Линдсеем, могла быть поручена какому‑нибудь более учтивому вельможе.

— А почему бы вам этого хотелось, милорд? — спросил Мортон, в этот момент вошедший в комнату. — Совет сделал наилучший выбор: у нас было слишком много доказательств упрямства этой особы, а когда дерево не удается срубить остро наточенным стальным топором, его надо расколоть грубым железным клином. А вот это и есть ее будущий паж? Лордрегент, без сомнения, дал тебе указания, молодой человек, как ты должен вести себя в соответствующих обстоятельствах. Я со своей стороны добавлю лишь несколько слов. Ты отправляешься в замок, владелец которого носит имя Дуглас; там предательство никогда не свивало себе гнезда, и первая минута подозрения в отношении тебя будет последней в твоей жизни. Мой родственник, Уильям Дуглас, не любит шутить, и если у него будет основание считать, что ты лукавишь, тебя без проволочки вздернут на крепостном валу. А что, долгополый тоже будет находиться при этой особе?

— Иногда, Дуглас, — ответил регент. — Было бы жестоко отказать ей в духовном утешении, которое она считает столь важным для своего спасения.

— Опять это ваше мягкосердечие, милорд! Как! Допустить к ней вероломного попа, чтобы ее жалобы передавались не только нашим недругам в Шотландии, но и Гизам, и в Рим, и в Испанию, и еще бог знает куда?

— Не опасайся этого, — сказал регент, — мы примем все меры для предотвращения предательства.

— Позаботьтесь об этом, — сказал Мортон, — ведь вы знаете мое мнение относительно девицы, которая, с вашего согласия, будет приставлена к ней в качестве камеристки: эта девица принадлежит к фамилии, с давних пор приверженной к ней, как ни одна другая, и враждебной нам. Не прояви мы осторожность, ей подыскали бы и пажа, столь же пригодного для ее целей, как и эта молодая камеристка. До меня дошел слух, что одна полубезумная старуха‑паломница, слывущая у них чуть ли не святой, была уполномочена найти подходящего кандидата.

— Ну, по крайней мере с этой стороны опасность нам больше не угрожает. Напротив, здесь мы теперь в выгодном положении, ибо отправляем к ней юношу, посланного нам Глендинингом; что же касается камеристки, то ты не должен выражать недовольство по поводу какой‑то девушки, которая теперь заменит ей всех четырех благородных Марий с их пышной свитой.

— Меня не так уж беспокоит эта камеристка, — сказал Мортон. — Но я не могу примириться с долгополым. Я полагаю, попы всех убеждений похожи один на другого. Возьмите хотя бы Джона Нокса: он выступал в роли такого доблестного ниспровергателя, а теперь ему этого мало, он желает быть и учредителем тоже — основывать повсюду школы и университеты за счет епископских доходов, монастырских земель и прочего добра римской церкви; другими словами, все, что шотландское дворянство завоевало мечом и самострелом, он хочет отдать тем, кто будет тянуть старую погудку на новый лад.

— Джон Нокс — божий человек, — сказал регент, — и рожденный его воображением замысел полон благочестия.

Регент произнес эти слова со сдержанной улыбкой, так что невозможно было понять, означают ли они одобрение плана, предложенного шотландским реформатором, или насмешку над ним. Затем, как бы спохватившись, что Роланд Грейм слишком долго присутствует при его разговоре с Мортоном, он обернулся к пажу и сказал ему, чтобы тот немедленно садился в седло, так как лорд Линдсей уже отъезжает. Роланд откланялся и покинул залу.

Выйдя в сопровождении Майкла, он увидел, что его лошадь, уже оседланная и подготовленная для дальнего пути, стоит у дворцовых ворот. Здесь толпилось десятка два ратников, предводитель которых имел весьма угрюмый вид и пребывал в сильном нетерпении.

— Так это и есть тот нахальный паж, которого мы столько прождали? — спросил он Майкла. — Пока мы тут мешкаем, лорд Рутвен, может быть, уже добрался до замка.

Майкл утвердительно кивнул головой и пояснил, что юношу задержал регент, напутствуя его некоторыми наставлениями. Предводитель ратников издал какой‑то неопределенный горловой звук, который выражал угрюмое удовлетворение сказанным, и, подозвав одного из своих личных слуг, произнес:

— Эдуард, возьми этого молодчика под свое наблюдение, и пусть он ни с кем, кроме тебя, не разговаривает.

Затем он обратился к пожилому, почтенного вида дворянину, чье более высокое звание по сравнению со всеми остальными — ратниками и слугами — сразу угадывалось по его внешности, и, назвав его сэром Робертом, сказал ему, что отряд должен выступать немедленно.

Во время этих переговоров и затем, пока всадники ехали шагом по улице предместья, Роланд успел хорошо разглядеть внешний облик возглавлявшего их барона, которого звали лорд Линдсей Байрс.

Годы наложили свой отпечаток на этого вельможу, но не согнули его. По его отличной выправке и крепкому телосложению было видно, что он еще вполне пригоден для изнурительных бранных трудов. Его густые с проседью брови низко нависали над пылавшими мрачным огнем глазами, взгляд которых казался еще мрачнее оттого, что они были необычайно глубоко посажены под лобными выступами.

Его чертам, и так‑то сильным и жестким, придавали дополнительную суровость несколько шрамов, оставшихся от полученных в битвах ран. На голове у него был открытый стальной шлем без забрала, но с козырьком, который, выдаваясь вперед, затенял лицо, от природы не способное, казалось, выражать что‑либо иное, кроме простых и грубых чувств; черная с сединой борода, ниспадавшая на латный воротник, полностью скрывала подбородок и щеки сурового старика барона. Он был одет в куртку из буйволовой кожи, которая некогда имела шелковую подкладку и была украшена дорогим шитьем, но теперь была вся в пятнах от долгого ношения в походах и попорчена разрезами, по‑видимому приобретенными в битвах. Под курткой у него был нагрудник из вороненой стали с красивой позолотой, теперь уже, однако, во многих местах тронутый ржавчиной. С перевязи, надетой на шею, свисал меч старинной выделки и огромных размеров, который можно было поднять только обеими Руками, — вид оружия, в то время уже выходивший из употребления; он был подвешен так, что протягивался наискось вдоль всей фигуры барона: огромная рукоять выдавалась над левым плечом, а нижний конец почти касался правой пятки и при ходьбе стукался о шпору, Это громоздкое оружие можно было вынуть из ножен, только вытаскивая его из‑за левого плеча, потому что никакая человеческая рука не могла бы извлечь его обычным способом — так непомерно был он длинен. Все это снаряжение говорило о том, что его носитель — грубый воин, пренебрегающий своей внешностью вплоть до какого‑то мизантропического аскетизма; а властный, жесткий, надменный тон, которым он разговаривал со своими людьми, был лишним свидетельством того, что его натура именно такова.

Человек, ехавший рядом с лордом Линдсеем, являл своими манерами, фигурой и лицом полную противоположность барону. Его тонкие, шелковистые волосы уже совсем поседели, хотя на вид ему было не больше сорока пяти — пятидесяти лет. Голос у него был мягкий и вкрадчивый, худощавая, поджарая фигура сутуловата, бледное лицо несло на себе выражение проницательности и ума, взгляд был живым, но не беспокойным, а вся повадка — располагающей и благожелательной. Он ехал на иноходце, таком, каким обычно пользовались для передвижения дамы, а также священники и другие люди мирных занятий; одет он был в черный бархатный костюм для верховой езды и носил шляпу с пером такой же темной окраски, прикрепленным к тулье золотой медалью; при нем была, — и то скорее для виду и в качестве признака его звания, нежели для действительной нужды, — прогулочная шпага (так называли в то время короткую легкую рапиру) — и больше никакого оружия, с помощью которого можно было бы нападать или обороняться.

Теперь отряд уже выехал из города и продолжал ровной рысью двигаться на запад.

Чем большее расстояние оставалось позади, тем сильнее овладевало Роландом Греймом желание узнать что‑нибудь о цели и смысле их путешествия, но человек, рядом с которым его поместили в кавалькаде, имел такое выражение лица, что была очевидной безнадежность всякой попытки завязать с ним непринужденную беседу. Сам барон выглядел не более мрачным и недоступным, чем этот его вассал, рот которого был закрыт устрашающими усами, как крепостные ворота — опускной решеткой, словно нарочно для того, чтобы из него не могло вырваться ни единое слово, если в произнесении такового не было совсем уж настоятельной необходимости. Другие всадники, по‑видимому, заразились молчаливостью от своего предводителя и ехали, не обмениваясь друг с другом ни словечком, отчего походили более на странствующих картезианских монахов, нежели на отряд вооруженных ратников.

Роланд Грейм был удивлен такими крайностями дисциплины, ибо хотя в доме рыцаря Эвенела довольно строго соблюдался этикет, но в походе людям позволялось чувствовать себя вольготней: они могли свободно петь, шутить и вообще как угодно веселиться и коротать время, разумеется не нарушая при этом благопристойности. Непривычная для Роланда тишина имела, однако, то преимущество, что благодаря ей у него было время здраво поразмыслить, в меру своей способности делать это, о своем нынешнем и будущем положении, которое всякому благоразумному человеку должно было бы показаться в высшей степени опасным и затруднительным.

Ему было ясно, что он, в силу разных обстоятельств, над которыми никак не был властен, вступил в противоречивые связи с обеими соперничающими партиями, борьба которых между собой расколола страну, и при этом, в сущности, не примыкал ни к одной из них. Казалось также несомненным, что его экзальтированная родственница Мэгделин Грейм прочила его на то же самое место в личном штате низложенной королевы, на которое он сейчас был назначен по представлению самого регента; несколько слов, оброненных Мортоном, пролили свет на многое; но при этом столь же несомненно было и то, что оба эти лица — регент, возглавлявший новое королевское правительство, и Мэгделин, считавшая, что это правительство преступно узурпировало власть, один — ярый враг католической религии, а другая — ревностная его сторонница, — рассчитывали на совершенно различные услуги со стороны кандидата, в выборе которого они сошлись.

Весьма нетрудно было сообразить, что, поскольку обе стороны требуют от него услуг совершенно противоположного характера, он может вскоре оказаться в таком положении, когда и его чести и жизни станет угрожать серьезная опасность. Но не в натуре Роланда Грейма было заранее думать о беде, пока она не пришла, и готовиться к преодолению трудностей, пока они еще не встали перед ним.

«Я увижу эту прекрасную страдалицу, — сказал он себе, — Марию Стюарт, о которой так много говорят, а там у меня будет достаточно времени, чтобы решить — быть ли мне за короля или за королеву.

Ни одна, ни другая сторона не могут сказать, что я дал слово или обещание быть верным именно ей, потому что обе они бесцеремонно распорядились мной, не спросив моего желания и даже не объяснив предварительно, для каких дел меня предназначают. Но как удачно, что сегодня утром в кабинет регента вдруг пожаловал Мортон! Иначе мне волей‑неволей пришлось бы дать честное слово, что я буду делать все то, чего хочет от меня Мерри, хотя это, по сути, низкое коварство по отношению к заточенной несчастной королеве — подобрать ей такого пажа, который бы шпионил за ней».

Быстро разделавшись таким образом со столь важными проблемами, непостоянный юноша стал блуждать мыслями среди других, более приятных предметов. Он то восхищался готическими Барнбаглскими башнями, воздвигнутыми некогда на подтачиваемой морем скале и господствующими над одним из красивейших пейзажей Шотландии; то начинал воображать, какая знатная охота с гончими и соколами могла бы получиться в этой живописной местности, по которой они проезжали; то принимался сравнивать скучную, однообразную рысцу, которою ехал отряд, с веселой скачкой по склонам и долинам, обычно связанной с любимым его занятием. Под влиянием этих радостных воспоминаний он пришпорил свою лошадь и заставил ее сделать курбет, чем тотчас вызвал замечание своего сурового соседа в кавалькаде, который посоветовал ему держать шаг и ехать спокойно в общем строю, если он не хочет подобными взбалмошными выходками обратить на себя внимание, ибо это может навлечь на него большие неприятности.

Полученный юношей выговор и предписанная ему жесткая дисциплина заставили его с сожалением вспомнить о своем недавнем спутнике и провожатом, добродушном и снисходительном Адаме Вудкоке. Тут воображение мигом перенесло его в замок Эвенелов, и он мысленно вновь увидел тихую, мирную жизнь его обитателей, не стесняемую никакими особыми ограничениями; подумал о доброте той, кто была его покровительницей со времени его детства, и не преминул воспроизвести перед своим внутренним взором многочисленное население замковых конюшен, конур и соколиных клеток. Вскоре, однако, все эти картины были вытеснены в его сознании двойственным образом загадочнейшей из представительниц своего пола — Кэтрин Ситон, которая представлялась ему то в женском, то в мужском обличье, а то сразу в обоих, как некое странное видение, подобное тем, что порой являются нам во сне, когда одно и то же лицо выступает перед нами в двух образах. Он вспомнил также ее таинственный подарок — шпагу, которая висела теперь у него на боку и которую ему нельзя было обнажить иначе, как по приказу законного монарха! Но почему‑то ему казалось, что ключ к этой тайне он найдет в конце своего путешествия.

Размышляя таким образом, Роланд вместе с отрядом доехал до переправы у Куинз‑Ферри, где люди перебрались на другой берег в заранее их поджидавших лодках. Во время переезда ничего особенного не произошло, кроме того, что одна лошадь, вступая на паром, повредила себе ногу, — случай, который до недавнего времени был обычным в таких обстоятельствах, пока несколько лет тому назад перевоз не был окончательно налажен. Более характерным для той, отдаленной от нас эпохи был выстрел из кулеврины по отряду, раздавшийся со стен расположенного севернее Ферри Розайтского замка, владелец которого сердился на лорда Линдсея по каким‑то причинам общественного или личного свойства и решил таким способом выразить свою неприязнь. Поскольку, однако, этот оскорбительный выпад не причинил вреда, он остался незамеченным и безнаказанным, после чего уже не происходило никаких заслуживающих внимания событий вплоть до того момента, когда отряд увидел перед собой широко раскинувшуюся гладь Лохливенского озера, сверкавшую в ярких лучах летнего солнца.

Старинный замок, построенный на острове почти на самой середине озера, напомнил пажу замок Эвенелов, где он вырос. Но озеро здесь было значительно больше, и по нему вокруг главного острова, на котором стояла крепость, были красиво разбросаны еще несколько островков. Вместо холмов, среди которых было заключено Эвенелское озеро, здесь с южной стороны возвышался величественный горный склон, а с северной расстилалась обширная и плодородная Кинросская долина. Роланд Грейм с некоторым страхом смотрел на опоясанную водой крепость, в те времена, как и ныне, представлявшую собой один большой донжон, который вместе с несколькими службами был расположен внутри просторного двора, окруженного стенами, в которые были встроены две угловые башни. Купы старых деревьев, росших вблизи замка, немного скрашивали безрадостное впечатление от угрюмого, отделенного от всего мира сооружения. Глядя на этот столь уединенный замок, Роланд не мог не вздохнуть о судьбе пленной принцессы, а также и о своей собственной. «Видно, уж под такой звездой я родился, — подумал он, — что мне предназначено всегда состоять на службе у дам и жить посреди какого‑нибудь озера. Но если они там не предоставят мне достаточной свободы, чтобы я мог охотиться и развлекаться, как мне вздумается, то увидят, что юношу, умеющего хорошо плавать, удержать не легче, чем поймать дикого селезня».

Тем временем отряд подъехал к берегу озера, и один из ратников, подняв штандарт лорда Линдсея, несколько раз взмахнул им, а сам барон громко затрубил в свой рог. В ответ на эти сигналы на крыше замка взвился флаг, а под стеной показались люди, которые, подойдя к воде, стали отвязывать причаленную к острову лодку.

— Пройдет довольно много времени, пока лодка доберется до нас, — сказал лорду Линдсею сопровождавший его дворянин. — Не отправиться ли нам пока в селение, чтобы немного привести себя в порядок, прежде чем предстать перед…

— Ты можешь поступать как тебе угодно, сэр Роберт, — прервал Линдсей, — а у меня нет ни времени, ни желания заниматься такими пустяками. Мне из‑за нее пришлось немало дней и ночей провести в седле; пускай же теперь сколько хочет оскорбляется видом моего поношенного плаща и испачканной куртки; в такую одежду по ее милости облачилась теперь вся Шотландия.

— Не говорите так резко, — сказал сэр Роберт. — Если она и совершила дурные деяния, то уже заплатила за свои провинности дорогой ценой. А поскольку она лишилась всякой действительной власти, то ей не следует отказывать хотя бы в чисто внешних знаках уважения, на которые она вправе претендовать, как «благородная дама и принцесса.

— Говорю тебе еще раз, сэр Роберт Мелвил, — промолвил Линдсей, — поступай как знаешь, а я уже слишком стар, чтобы наряжаться щеголем и украшать собой дамский будуар.

— Дамский будуар, милорд! — воскликнул Мелвил, глядя на грубую старинную башню. — Как можете вы называть таким нежным именем этот мрачный замок с решетками на окнах, который служит тюрьмой для пленной королевы?

— Называй его как хочешь, — ответил Линдсей. — Если бы регент хотел отправить посланца для беседы с ней как с пленной королевой, то при его Дворе нашлось бы немало щеголей, которые постарались бы по такому случаю снискать себе ее расположение речами, заимствованными из «Амадиса Галльского» или «Зерцала рыцарей». Но регент послал старого, неотесанного Линдсея, зная, что тот будет разговаривать с нею как с заблудшей женщиной, ибо ее прежние преступления и теперешнее ее положение не позволяют обращаться с ней иначе. Я не добивался этого поручения — оно возложено на меня помимо моей воли, — и, выполняя его, я не стану заботиться об этикете больше, чем требуется для такой цели.

Сказав это, лорд Линдсей соскочил с седла и, завернувшись в свой походный плащ, растянулся во весь рост на траве в ожидании прибытия лодки, которая теперь шла на веслах от замка к берегу озера. Сэр Роберт Мелвил также спешился и стал со сложенными на груди руками ходить по берегу, делая несколько шагов в одну сторону и снова поворачивая обратно; при этом он часто поглядывал на замок, и лицо его выражало одновременно печаль и тревогу. Все остальные в отряде продолжали сидеть на лошадях неподвижно, как статуи, и только острия их копий, которые они держали поднятыми вверх, слегка колыхались в воздухе.

Как только лодка приблизилась к приспособленному в качестве пристани грубому настилу, возле которого остановился отряд, лорд Линдсей сразу вскочил на ноги и спросил человека, сидевшего за рулем, почему тот не доставил более вместительную лодку, чтобы перевезти также всю его свиту.

— С вашего позволения, — ответил лодочник, — это сделано по приказу нашей госпожи, которая велела нам переправить в замок не более четырех человек.

— Значит, твоя госпожа подозревает меня в предательстве? Умно, нечего сказать! — воскликнул Линдсей. — Допустим, я в самом деле имел бы такие намерения; что помешало бы нам сбросить тебя с твоими товарищами в озеро и посадить в лодку моих молодцов?

Услыхав такие слова, рулевой быстро подал знак своим людям поднять весла и держаться на расстоянии от берега, к которому они приближались.

— Ах ты осел этакий! — вскричал Линдсей. — Что же ты думаешь, твоей дурацкой башке действительно кто‑то угрожает? Послушай‑ка, приятель, меньше чем с тремя слугами я не поеду. Сэру Роберту Мелвилу тоже требуется по крайней мере один сопровождающий; и знайте, что вам и вашей госпоже придется худо, если вы откажетесь перевезти нас, прибывших сюда по делам большой государственной важности.

Рулевой ответил твердо, хотя и в весьма учтивых выражениях, что ему дан совершенно определенный приказ не доставлять на остров более четырех человек, но тут же выразил готовность вернуться, чтобы испросить иное распоряжение.

— Так мы и сделаем, друг мой, — сказал сэр Роберт Мелвил, безуспешно попробовав сначала убедить своего упрямого спутника согласиться на временное сокращение его свиты. — Гребите обратно к замку, раз уже ничего другого нам не остается, и получите у вашей госпожи разрешение переправить лорда Линдсея, меня самого и нашу свиту.

— Эй, послушайте! — крикнул лорд Линдсей. — Возьмите с собой этого пажа, который будет прислуживать гостье вашей госпожи. Слезай‑ка с седла, молодчик, — сказал он, обращаясь к Роланду, — и садись к ним в лодку.

— А что будет с моей лошадью? — спросил Грейм. — Я отвечаю за нее перед своим господином.

— Я снимаю с тебя заботу о ней, — ответил Линдсей. — В ближайшие десять лет тебе вряд ли придется иметь дело с лошадьми, седлами, уздечками и прочим, что относится к верховой езде. Впрочем, захвати с собой поводья: они могут пригодиться в случае, если тебе станет уж очень тошно жить на свете.

— Если бы я предполагал это… — начал Роланд, но его прервал сэр Роберт Мелвил, сказавший ему добродушно:

— Не пускайся в спор, мой юный друг. Строптивость не принесет тебе добра и может быть чревата Для тебя серьезными опасностями.

Роланд Грейм почувствовал справедливость этих слов, и, хотя обращение Линдсея весьма не понравилось ему как по существу, так и по способу выражения, он почел за благо покориться необходимости и сесть в лодку, больше не прекословя. Люди налегли на весла. Пристань и стоявший возле нее конный отряд начали перед взором Роланда отступать назад, а остров и замок на нем — соответственно приближаться, увеличиваясь в размерах; и вскоре лодка подошла к берегу, под тень огромного старого вяза, раскинувшего свою листву, как раз над причалом. Рулевой и Грейм спрыгнули на землю. Гребцы остались сидеть на веслах, чтобы быть наготове к новой переправе.

Глава XXI

О, если б доблесть жизнь могла сберечь,

Над Генрихом народ не лил бы слезы.

Коль ум и блеск могли б сердца увлечь,

Не слышался бы плач Шотландской Розы.

Льюис, «Надпись на королевском склепе?

У ворот замка показалась величественная фигура леди Лохливен — женщины, которая в юности пленила короля Иакова V и родила от него сына, ныне прославленного регента Мерри. Так как она была наследницей знатного рода (в ее жилах текла кровь графов Map) и к тому же необыкновенной красавицей, ее близость с Иаковом не помешала искать ее руки многим блестящим кавалерам той эпохи; среди них она выбрала сэра Уильяма Дугласа из Лохливена. Но поэт сказал некогда, что волею богов

… Приятные пороки

Бичами стали и терзают нас.

И хотя ныне леди Лохливен была законной женой высокопоставленного вельможи и уважаемой матерью семейства, ее все же не покидало мучительное сознание незаслуженной обиды и унижения. Гордясь талантами, высоким саном и могуществом своего сына, ныне верховного правителя страны, она тем не менее не переставала видеть в нем плод своей неузаконенной связи. «Поступи Иаков со мной по справедливости, — думала она втайне, — мой сын был бы для меня источником ничем не омраченного счастья и безмятежной гордости. Он стал бы законным королем Шотландии, и притом одареннейшим среди всех, кто когда‑либо держал в руках скипетр. Род Маров, не уступающий в древности и величии Драммондам, мог бы похвалиться еще и королевой в числе своих дочерей, и на нем не осталось бы пятна, вызванного женской слабостью, непростительной, даже если ее виновником был сам король». Когда такие мысли мучили душу леди Лохливен, от природы гордую и суровую, на ее некогда прекрасном лице проступало выражение угрюмого недовольства и мрачной меланхолии. Подобное расположение духа стало обычным для нее и, вероятно, еще усугублялось ее неумолимо строгими религиозными убеждениями. Исповедуя новую, реформатскую веру, она подражала худшим заблуждениям католиков, которые распространяли область божественной благодати только на тех, кто разделял их собственные религиозные догматы.

Несчастная королева Мария, ныне невольная гостья — или скорей узница — этой мрачной женщины, была во всех отношениях неприятна хозяйке замка. Последняя ненавидела королеву прежде всего как дочь Марии де Гиз, законной обладательницы руки и сердца Иакова, которых сама она была лишена, по ее мнению, совершенно несправедливо; и эта‑ненависть еще возрастала оттого, что Мария Стюарт была католичка, последовательница той религии, которую леди Лохливен презирала больше, чем язычество.

Такова была эта величавая женщина с суровым, но все еще прекрасным лицом, которая, кутаясь в черную бархатную накидку, расспрашивала слугу‑рулевого, причалившего в лодке к берегу, о том, что произошло с Линдсеем и сэром Робертом Мелвилом. Выслушав его ответ, она презрительно улыбнулась.

— С дураками не спорят, их берут лестью, — сказала она. — Вернись‑ка поскорей к лордам и принеси им самые учтивые извинения. Скажи, что Рутвен уже прибыл в замок и с нетерпением ждет лорда Линдсея. Да поторапливайся, Рэндл! Постой, а что это за мальчишку ты привез сюда?’

— С вашего позволения, миледи, это паж, чтобы прислуживать…

— А, новый мальчуган, дамский угодник, — прервала его леди Лохливен. — Девчонка фрейлина прибыла еще вчера. У нас будет, пожалуй, весьма представительный дом с этой дамой и ее свитой. Надеюсь, вскоре подыщут кого‑нибудь, кто бы снял с нас эту обузу. Отправляйся поскорей, Рэндл! А вы, — обратилась она к Роланду Грейму, — следуйте за мной в сад.

Она прошла медленным и величавым шагом в небольшой садик с фонтаном в центре. Сад был окружен каменным забором, украшенным статуями. Его утомительно однообразные клумбы тянулись до самого замкового двора, с которым он был соединен низенькой аркой. Гуляя внутри этого скупо отмеренного крута, Мария Стюарт привыкала к тяжкой доле узницы, которую, если не считать небольшого перерыва, ей предстояло теперь влачить до конца дней. Две фрейлины сопровождали ее во время этой медленной и печальной прогулки; но стоило Роланду Грейму взглянуть на эту женщину столь высокого происхождения, столь ослепительной красоты, столь обширных познаний и столь жестокой судьбы, как он перестал замечать кого бы то ни было, кроме несчастной королевы Шотландии.

Ее лицо, ее фигура так глубоко запечатлелись у нас в памяти, что даже сейчас, спустя почти три столетия, нет необходимости напоминать самому неискушенному и неосведомленному читателю, до чего поразителен был ее облик, столь полно соединивший в себе все наши представления о величии, обаянии и блеске, что сразу и не оценишь, что в ней, собственно, преобладало — королева, красавица или образованнейшая женщина своего времени. Найдется ли человек, который при одном имени Марии Стюарт не представит себе сразу же ее лицо, ставшее каждому родным и близким, как черты возлюбленной его юности или любимой дочери — отрады его зрелых лет.

Даже тот, кто невольно поверил всему или многому из того, что ей ставили в вину ее враги, не в силах удержать сочувственный вздох при мысли об этом лице, никак не выражавшем тех отвратительных пороков и преступлений, в которых обвиняли ее при жизни и которые еще и поныне омрачают и чернят ее память.

Этот ясный царственный лоб, эти правильные дуги бровей — они были бы чрезмерно правильными, если бы их не оживляли чарующие глаза газели, словно жаждущие рассказать вам тысячи увлекательных историй; идеальный греческий нос; небольшой, нежно очерченный рот, казалось способный говорить лишь о чем‑то восхитительно прекрасном; ямочка па подбородке, стройная, лебединая шея — все это создавало облик, подобного которому, насколько нам известно, не было ни у кого из героев той высокой житейской сферы, где действующие лица привлекают к себе общее жадное внимание. Напрасно говорят, что существующие портреты этой удивительной женщины не похожи один на другой. При всем их несходстве, все они содержат какие‑то общие черты, связанные с тем образом, который возник в нашем воображении, когда мы впервые познакомились с ее историей, и закрепился в нашей памяти благодаря виденным впоследствии бесчисленным портретам и гравюрам.

В самом деле, при взгляде даже на худший из портретов, как бы ни был он плохо выполнен, мы не можем отрицать, что на нем изображена именно королева Мария; и лучший пример могучего воздействия красоты заключается в том, что ее чарующий облик после стольких лет все еще вызывает не только восхищение, но и живое, бескорыстное участие. Мы знаем, что даже самые суровые люди, позднее составившие себе неблагоприятное представление о характере Марии, испытывали к ней какое‑то особое чувство, как тот палач, который перед выполнением своей страшной миссии хотел поцеловать прекрасную руку своей будущей жертвы.

Мария Стюарт, в глубоком трауре, но с тем очарованием во взгляде, осанке и всем облике, которое утонченная традиция сделала уже привычным для читателей, шла навстречу леди Лохливен, а последняя, в свою очередь, постаралась скрыть свою неприязнь и опасения под личиной почтительного равнодушия. Причина этого крылась в том, что леди уже не раз на собственном опыте могла убедиться, насколько превосходит ее королева в искусстве скрытых, но больно жалящих насмешек, которыми женщины так успешно вознаграждают себя за подлинно глубокие обиды. Невольно думаешь — не сыграл ли этот дар такую же роковую роль в судьбе его обладательницы, как и прочие достоинства этой щедро одаренной, но в высшей степени несчастливой женщины; ибо если он часто давал ей возможность торжествовать над своими тюремщиками, то их раздражение от этого еще усиливалось, и за злые сарказмы, которые она позволяла себе, ей приходилось расплачиваться горькими и тяжелыми лишениями, какими они умели ей мстить. Как известно, ее смерть была в значительной мере ускорена письмом к королеве Елизавете, в котором она иронически высказывалась о своей самолюбивой сопернице и графине Шрусбери, изобразив их обеих в самом смешном виде.

Когда дамы приблизились друг к другу, королева сказала, кивнув головой в ответ на реверанс леди Лохливен:

— У нас сегодня счастливый день. Мы можем наслаждаться обществом нашей любезной хозяйки в необычное время — в тот час, который нам раньше разрешалось посвятить нашей уединенной прогулке. Но наша добрая хозяйка отлично знает, что она в любое время имеет к нам доступ, и ей незачем соблюдать бесполезные церемонии, испрашивая на это нашего соизволения.

— Весьма сожалею, если мое присутствие рассматривается вашим величеством как нежелательное вторжение, — ответила леди Лохливен. — Я пришла только сообщить об увеличении вашей свиты, — добавила она, указав на Роланда Грейма. — К таким вещам дамы редко бывают равнодушны.

— О, я умоляю вашу милость извинить меня, я склоняюсь до земли перед добротой моих пэров, или, быть может, правильнее сказать — моих повелителей, которые произвели столь значительное расширение в моем личном штате.

— Они действительно старались, сударыня, выказать свое доброе отношение к вашему величеству, — заметила леди Лохливен, — быть может, даже погрешив против осторожности, и я надеюсь, что этот их поступок не будет истолкован превратно.

— Великий боже! — воскликнула королева. — Какая щедрость по отношению к наследнице многих королей, которая к тому же все еще является правящей королевой, предоставить ей для услуг двух фрейлин и пажа! Вот милость, которую Мария Стюарт никогда не сумеет оценить по достоинству. Подумать только! Моя свита почти сравнялась со штатом какой‑нибудь сельской львицы в вашем Файфшире, мне не хватает только дворецкого и нескольких лакеев в голубых ливреях. Впрочем, в своей эгоистической радости я не должна забывать о тех дополнительных заботах и тяготах, которые возложит это блистательное пополнение свиты на нашу добрейшую хозяйку и на весь замок Лохливен. Я вижу, что тревога об этом уже заранее омрачает ваше чело, моя достойная леди. Но утешьтесь: у шотландской казны много превосходных имений, и еще до того, как Марию