Монастырь

ВВЕДЕНИЕ

Затруднительно было бы привести какую‑либо основательную причину, в силу которой автор «Айвенго», употребивший в названном романе все свое умение, чтобы отвести героев повести, нравы и действие подальше от своих родных мест, избрал теперь, в следующей работе, фоном для повествования знаменитые развалины Мелроза, расположенные в ближайшем соседстве с его домом. Но причина или прихоть, породившая изменение его планов, совершенно выпала из его памяти, да и не стоит пытаться восстанавливать то, что не имеет существенного значения.

В основу нового произведения легло противопоставление двух характеров этого бурного и неуемного века, поставленных в такое положение, при котором они должны были по‑разному относиться к Реформации. Оба они с одинаковой искренностью и чистосердечием посвятили себя: один — поддержке падающего значения католической церкви; другой — утверждению нового, реформатского учения. Автор полагал, что столкновение на жизненном пути двух таких фанатиков может породить интересное развитие сюжета и даст возможность сопоставить истинную ценность этих людей с их страстями н предрассудками. Окрестности Милроза очень подходят в качестве фона для задуманной повести. Сами развалины являются великолепной декорацией для любого трагического события, о котором может пойти речь. Кроме того, по соседству с ними чудесная река со всеми своими притоками течет по широкой долине, бывшей местом многих яростных битв и полной многих воспоминаний о прошедших временах. И все это лежит почти непосредственно перед глазами автора, который, таким образом, легко мог включить этот вид в свое повествование.

Местоположение это обладает и иными преимуществами. На противоположном берегу реки Твид виднеются остатки старинных ограждений, обсаженных довольно высокими кленами и ясенями. Когда‑то они окружали поля пли возделанные нашпи деревни, от коей сохранилась теперь всего одна хижина, где проживает рыбак, он же и перевозчик. Деревенские домишки и даже существовавшая здесь когда‑то церковь превратились в нагромождение камней, которые можно заметить, лишь подойдя к ним вплотную. Местные жители постепенно переселились в возникший по соседству, в двух милях расстояния, процветающий городок Галашилс. Но суеверные старики населили покинутые рощи взамен живых людей воздушными существами. Разрушенное и заброшенное кладбище в Болдсанде давно уже считается прибежищем фей. Освещенные луной широкие и глубокие воды реки Твид, огибающей откос крутого берега, заросшего деревьями, в свое время посаженными для ограждения полей, а ныне образующими небольшие рощицы, чудесно дополняют наше представление о волшебной местности, облюбованной для игр и плясок Обероном и королевой Мэб. Здесь бывают вечера, когда посетитель, вслед за стариком Чосером, может подумать, что

… Королева фей

С волшебной арфою своей

И ныне там живет.

Другим прибежищем племени эльфов, еще более ими облюбованным, была (если верить преданию) долина речки — или, скорее, ручейка — Аллеи, впадающей в Твид с северной стороны, около четверти мили выше нынешнего моста. Ручеек этот прокладывает себе путь позади охотничьего домика лорда Соммервила, именуемого «Павильоном». Лощина, по которой он течет, получила прозвище Лощины фей, или, иначе, Безымянной лощины, ибо, согласно старинному поверью, всякого, кто упомянет имя волшебного племени (или только намекнет на него), ждет беда. Наши предки называли эльфов и фей добрыми соседями, а горцы именовали их даоин‑шай, или «мирные люди». Впрочем, имена эти давались скорее из почтения и не выражали какого‑либо представления о дружеских чувствах или мирном общении, так как ни горцы, ни пограничные жители не верили в возможность дружелюбия со стороны этих раздражительных существ.

В подтверждение того, что деятельность сказочного племени продолжается и но сей день, приводят находки в долине, после спада весенних вод, неких известковых образований, то ли созданных руками маленьких волшебников, то ли выточенных силон водоворотов, бурлящих среди камней. Образования эти имеют некое фантастическое сходство с чашечками, блюдцами, мисками и т. п., почему дети, которые их собирают, утверждают, что это домашняя утварь фей.

Кроме этих признаков романтической местности, mea paupera regna note 1 (так капитан Дальгетти называет свои владения в Драмсуэките) граничат с небольшим, но глубоким озером. Говорят, что еще ныне здравствующие люди видели, как из этого озера на берег выходил бык и ревом своим сотрясал холмы.

Действительно, окрестности Мелроза, хоть они и не отличаются столь же романтической прелестью, как некоторые иные виды в Шотландии, вызывают так много увлекательных для воображения фантастических представлений, что могут соблазнить человека, даже и менее к ним пристрастного, чем автор, приспособить пейзажи будущего повествования к этим любимым им местам. Однако было бы неправильно предполагать, что если Мелроз, в общем, и — может сойти за Кеннаквайр и его виды соответствуют пейзажам «Монастыря» в отношении подъемного моста, мельничной плотины и иных конкретных деталей, то и все картины романа обладают точным и безусловным сходством с реальной действительностью. Автор поставил себе целью но списать свой ландшафт с натуры, а создать некий вымысел, в котором знакомый ему пейзаж был бы отображен лишь главнейшими чертами. Таким образом, сходство воображаемого Глендеарга с подлинной долиной Аллена далеко не безусловное, да автор и не стремился их отождествлять. Это должно стать ясным для всякого, кто знает характерные особенности долины Аллена и даст себе труд прочесть описание вымышленного Глендеарга. В этом описании речка бежит по узкому романтическому ущелью, извиваясь и крутясь подобно ручью, который ищет себе самого удобного пути, не встречая по дороге никаких признаков возделанных земель. Начало свое речка эта берет поблизости от одинокой башни — жилища некоего вымышленного церковного вассала и места действия некоторых эпизодов романа.

Подлинная же речка Аллеи, пробегая через романтический овраг, именуемый Безымянной лощиной, и отскакивая от его берегов, подобно тому как шар отскакивает от бортов бильярда, в этой своей части действительно напоминает поток, низвергающийся по долине Глендеарга, по зато выше она течет по более открытой местности, где берега расступаются шире и где в долине имеются обширные участки незатоплепной, сухой земли, которые отнюдь не были обойдены вниманием ревностных земледельцев этой округи. Речка эта тоже доходит до своего истока, по своему примечательного, но совершенно не совпадающего с описанием в романе. Вместо одинокой пиль‑башни, или пограничного сторожевого укрепления — обиталища госпожи Глендининг, в истоках Аллена, примерно в пяти милях от слияния его с Твидом, видны развалины трех пограничных строений, принадлежавших трем различным владельцам, которые из естественного в эти смутные времена стремления к взаимной помощи были расположены рядом, на границе участка, составляя как бы одну усадьбу. Одно из этих полуразрушенных строений — замок Хиллслэп, в свое время принадлежавший Кэрнкроссам, а теперь мистеру Иннесу из Стоу. Вторая башня, Колмсли, издавна находилась в потомственном владении семьи Бортуик, что доказывается гербом — козлиной головой на щите, украшающим эти развалины; третий замок принадлежал семейству Лэнгшоу, и он тоже лежит в развалинах, но рядом с ним нынешний владелец, мистер Бэйли из Джервисвуда и Меллерстанна, построил охотничий домик.

Все эти развалины, которые так странно теснятся в весьма уединенном месте, полны своих особых воспоминаний и преданий, но ни одно из них не имеет ни малейшего сходства с соответствующими описаниями в романе «Монастырь». А поскольку автор едва ли мог допустить такие грубые ошибки, касающиеся местности, расположенной в нескольких часах езды от его дома, надо сделать вывод, что он п не стремился к точному соответствию. Что касается замка Хлллслэп, то о нем еще теперь вспоминают благодаря причудам его последних владелиц, нескольких пожилых дам, отчасти напоминающих мисс Рэйлендс из «Старого поместья», хотя и не столь богатых и знатных, как она. Колмслп прославлен песенкой:

Колмсли на холме стоит,

Вода вкруг мельницы журчит…

И дружит с мельницей пекарня,

Зато нет больше в Колмсли псарни!

В Лэнгшоу, хотя это и самая крупная усадьба из всех трех, расположенных в устье воображаемого Глендеарга, пет ничего особо примечательного, кроме надписи, помещенной нынешним владельцем над входом в его охотничий домик; «Utinam hanc etiam viris impleani amicis!» note 2

Кстати, я не знаю, кто смог бы лучше и шире претворить в жизнь это скромное пожелание, чем тот джентльмен, который выразил его в столь ограниченных пределах.

Показав, таким образом, что я могу кое‑что сказать об этих разрушенных башнях, которые объединило у входа в ущелье или стремление их обитателей к общению, или возможность более эффективной совместной обороны, мне нет необходимости приводить еще какие‑либо основания, чтобы показать, что башни эти не имеют ничего общего с одиноким жилищем госпожи Элспет Глендининг. За указанными строениями сохранились кое‑какие перелески и широкие пространства трясин и болот. Однако и тут я не могу рекомендовать тому, кто интересуется местностью, тратить время на попеки источника и куста остролиста, около которых появлялась Белая дама.

Поскольку я касаюсь этой темы, могу добавить, что для капитана Клаттербака, воображаемого издателя «Монастыря», не найти никакого прототипа ни в деревне Мел‑роз, ни в ее окрестностях. Во всяком случае, я никого похожего на него не встречал и о таковом не слыхивал. Дабы придать некоторое своеобразие этому лицу, оно наделено чертами характера, который иногда встречается в современном обществе. Такой человек обычно проводит всю жизнь в обязательных для него профессиональных занятиях, но в конце концов от них освобождается и вдруг остается без всякого дела и рискует от этого впасть в тоску до тех пор, пока ему не удастся найти какой‑либо второстепенный предмет исследования, соответствующий его способностям, и исследования эти занимают его в его уединении. Надо заметить, что обладание запасом специальных знаний повышает значение человека в обществе. Я часто наблюдал, что даже самое случайное и поверхностное изучение древностей удивительно заполняет душевную пустоту, отчего многие капитаны Клаттербаки ему и предались. Поэтому я был весьма удивлен, когда мне стало известно, что в моем капитане‑археологе узнают одного моего соседа и друга, хотя для всякого, кто прочел книгу и знает, какие свойства характера я приписываю моему герою, должно быть ясно, что ничего общего между ними нет. Это ошибочное отождествление встречается в книге, озаглавленной: «Иллюстрации к трудам автора „Уэверли“. Замечания п анекдоты, относящиеся к подлинным лицам, событиям н эпизодам, легшим в основу его сочинении, составленные Робертом Чеймберсом».

Этот труд, естественно, должен был изобиловать ошибками, да иначе и не могло быть, даже при величайшей изобретательности автора, так как он взял на себя труд разъяснять то, что может быть известно только другому лицу. Ошибки в отношении местности пли упоминаемых неодушевленных предметов не имеют существенного значения. Но добросовестный автор должен был бы проявлять особую осторожность, сопоставляя подлинные имена с вымышленными персонажами. Помнится, в «Зрителе» мы читали об одном деревенском шутнике, который в своем экземпляре книги «Нравственный долг человека» против каждого описания порока ставил имя лица, живущего с ним по соседству, и таким образом превратил этот превосходный труд в пасквиль на целый приход.

Подобно пейзажу, который достался автору в готовом виде, и исторические традиции местности благоприятствовали ему. В стране, где кони постоянно стояли оседланными и воин редко расставался с мечом, война была неизменным и естественным состоянием для населения, а мир существовал лишь в качестве изменчивого и короткого перемирия. При этих условиях у автора не было недостатка в возможности запутать и распутать по своему усмотрению эпизоды своего повествования. Однако при описании пограничного района возникло затруднение, так как все его ценности в свое время уже были расхищены как им самим, так и другими. И тут необходимо было представить все в новом свете, иначе имелись бы все основания упрекнуть автора в том, что crambe bis cocta note 3.

Для придания описанию необходимого качества новизны кое‑что, казалось бы, могло дать сопоставление характеров церковных вассалов с характерами вассалов светских баронов, которые их окружали. Но большой пользы от этого все‑таки ждать было нельзя. Конечно, известное различие между этими двумя группами населения существовало, по, подобно тому как разные семейства и классы минералов п растений легко устанавливаются естествоиспытателями, в то время как для обыкновенного человека в них все‑таки гораздо больше сходства, чем различия, ТАК и группы эти в целом настолько схожи, что трудно противопоставить их друг другу. Оставалась возможность воспользоваться чудесами — ввести в повествование явления таинственные и сверхъестественные. Это обычная уловка попавших в затруднительное положение авторов, известная со времен Горация. Но в наше время права этого священного убежища подвергаются большим сомнениям и даже начисто отвергаются. Народные поверья теперь не допускают возможности существования племени волшебных существ, порхающих между этим миром и невидимым. Феи покинули свою утопающую в лунном свете луговину. Ведьмы больше не совершают своих мрачных орган в зарослях болиголова, и

Видение, чей смертным страшен вид,

Могильный призрак, нынче мирно спит.

Недоверие публики к простонародным и грубым шотландским суевериям побудило автора обратиться к прекрасной, хотя и почти забытой, магии астральных духов или стихийных существ, превосходящих людей знанием и силой, но стоящих ниже их, так как они подвластны смерти, которая будет для них уничтожением, ибо к ним но относится обещание, данное сынам Адама. Предполагается, что эти духи делятся на четыре категории, подобно четырем стихиям, от которых они берут свое начало, и они известны лицам, изучавшим каббалистическую философию, под именами сильфов, гномов, саламандр и наяд, поскольку они происходят из воздуха, земли, огня или воды. Читатель может найти очень любопытные сведения об этих стихийных духах во французской книге, озаглавленной «Entretiens de Compte du Gabalis» note 4. Остроумный граф де ла Мотт Фуке сочинил на немецком языке одно из своих самых удачных произведений, где прелестный и даже трогательный эффект достигается образом морской нимфы, которая лишается бессмертия из‑за того, что она стремится приобщиться к человеческим чувствам и сочетает свою судьбу со смертным, отплачивающим ей неблагодарностью.

В подражание столь удачному примеру на страницах предлагаемой повести появилась Белая дама Эвенелов. Она представлена как существо, связанное с семейством Эвенелов теми мистическими узами, которые, по понятиям прежних времен, при известных обстоятельствах могли возникать между созданиями стихий и сынами людей. Такие примеры мистической связи наблюдались в Ирландии, в старых милезийских семьях, у которых есть свой Банши. Они известны и из преданий горцев, которые во многих случаях считают, что у отдельных племен или семейств есть в услужении бессмертное существо или дух. Демоны эти, если их можно так назвать, возвещали счастье или несчастье семьям, с которыми они связаны. И хотя некоторые из них благоволили вмешиваться только в дела особой важности, другие, как, например, Мэй Моллах, или Дева с волосатыми руками, снисходили до участия и в обычных людских забавах, вплоть до того, что учили главу клана играть в шашки.

Таким образом, без большой натяжки можно было представить себе бытие подобного волшебного существа в те времена, когда была распространена вера в духов стихий. Но труднее было описать или вообразить себе их свойства и мотивы их поступков. Шекспир — первый авторитет в этих вопросах — изобразил Ариэля, это прелестное создание его фантазии, лишь отчасти приближающимся к человеку и угадывающим природу чувства, которое сыны земли испытывают друг к другу. Это мы узнаем из его слов:

«Будь я человеком, мне было бы их жаль». Выводы, отсюда вытекающие, довольно своеобразны, но вполне логичны. Хотя такой дух и стоит выше человека по длительности жизни, по власти над стихиями, по проникновению в настоящее, прошлое и будущее, но он не знает человеческих страстей и не имеет представления о добре и зле и о будущем воздаянии или наказании и, таким образом, относится скорее к животному миру, чем к человеческому роду. А потому приходится предполагать, что он, очевидно, руководствуется в своих действиях случайными пристрастиями и капризами, а отнюдь не чем‑либо похожим на чувство или мысль. Превосходство такого существа можно сравнить лишь с превосходством слона или льва, которые много сильнее человека, хотя и стоят на более низкой ступени мироздания. Пристрастия, которые, по нашим представлениям, свойственны волшебным существам, должны напоминать привычки и особенности собаки; а их внезапные порывы страсти и склонность к проказам и каверзам можно сравнить с повадками, присущими кошачьей породе. Все эти проявления их натуры, впрочем, подчинены законам, передающим верховную власть над породой низших существ человеку, — они покоряются либо его знаниям (в это верила секта гностиков, и к этому склонялась философия розенкрейцеров), либо его отваге и мужеству, которые бросают вызов их иллюзиям.

Исходя из этих представлений о воображаемых духах стихий, Белая дама Эвенелов была изображена автором на страницах повести, ей посвященных, как существо непостоянное, капризное и изменчивое. Она проявляет интерес и благосклонность к семье, с которой связана ее судьба, но относится с насмешкой и даже в какой‑то степени с недоброжелательством к прочим смертным, например к ризничему и пограничному разбойнику, навлекшим своей неправедной жизнью мелкие издевательства с ее стороны. Впрочем, надо думать, что у Белой дамы не было ни достаточных сил, ни склонности, чтобы совершить нечто большее, чем кого‑либо напугать или привести в замешательство; она неизменно покорялась тем смертным, которые, благодаря своей добродетельной решимости и душевной энергии, умели утвердить свое превосходство над ней. В этом отношении она представляется существом, занимающим среднее положение между esprit follet note 5, который радуется возможности ввести смертных в заблуждение и их помучить, и доброжелательной восточной феей, которая неизменно помогает им, поддерживает их и руководит ими.

Но либо автор не слишком удачно реализовал свой замысел, либо читатели его не одобрили, — Белая дама Эвенелов не встретила у них широкого признания. Он говорит здесь об этом не для того, чтобы убедить читателей быть более благосклонными в этом вопросе. Он только стремится снять с себя обвинение, что легкомысленно ввел в свое повествование существо, по своим силам и свойствам ни с чем не сообразное.

Создавая другой образ, автор «Монастыря» также потерпел неудачу там, где надеялся на успех. Поскольку не существует ничего более смешного, чем модные чудачества любой эпохи, ему казалось, что серьезные сцены его повествования могут быть оживлены юмористическим описанием модного кавалера елизаветинской эпохи. В любой период истории попытки завоевать и закрепить свое высшее положение в обществе зависели от умения приобрести и высказать некую модную аффектацию, обычно связанную с живостью таланта и энергией характера, но в то же время отличающуюся столь возвышенным полетом мысли, что она выходит за пределы трезвого суждения и здравого смысла. Эти последние свойства, видимо, слишком низменны, чтобы их можно было включить в характеристику того, кто претендует на положение «избранной» ума своего века». Претензии же в разных проявлениях и создают галантных кавалеров своего времени, которые с особой ревностью стремятся довести причуды моды до крайности.

Нравы монарха, двора и эпохи всегда задают тон особым качествам, к которым должны стремиться те, кто претендует на высшую светскость. Царствование Елизаветы, королевы‑девственницы, отличалось благонравием придворных и в особенности их безграничным почтением к монархине. Вслед за признанием несравненных совершенств королевы то же восхищение распространялось и на красоту, присущую менее ярким звездам ее двора, которые сияли (как принято было тогда говорить) отраженным от нее светом. Правда, галантные рыцари уж не клялись небом, честью и именем своей дамы, обещая совершить какой‑либо подвиг безумной храбрости, который подвергал смертельной опасности не только их собственную жизнь, но и жизнь других людей. Однако, хотя галантные проявления их рыцарской натуры в елизаветинскую эпоху редко шли дальше вызова на ристалище турнира, где ограждения, именуемые барьерами, препятствовали столкновению коней и где все воинское умение всадников проявлялось в сравнительно безопасной стычке на копьях, речь вздыхателей, обращенная к их дамам, сохраняла всю восторженность выражений, с какой Амадис приветствовал Ориану перед тем, как выйти в ее честь на бой с драконом. Этот тон романтической галантности нашел своего остроумного, но напыщенного истолкователя в лице одного автора, который, составив образцовые фразы и выражения, изложил характер придворной беседы в педантской книге, именуемой «Эвфуэс и его Англия». Об этом вкратце говорится в тексте, но здесь, может быть, уместно сделать некоторые добавления.

Эксцентричность эвфуизма или такого же рода иносказательного жаргона преобладает и в романах Кальпренеда и Скюдери, которые читались вслух для развлечения прекрасного пола во Франции во время долгого царствования Людовика XIV. Считалось, что в них можно найти единственно правильный язык любви и галантности. Но в это же царствование па них напала сатира Мольера и Буало. Точно такое же умопомешательство, распространившееся на частные салоны, породило жеманную речь так называемых Precieuses note 6, составивших кружок в отеле Рамбулье и давших Мольеру материал для его замечательной комедии «Les Precieuses Ridicules» note 7. В Англии эта мода, по‑видимому, ненадолго пережила восшествие на престол Иакова I.

Автор самонадеянно полагал, что претенциозная экстравагантность персонажа, некогда столь модная, сможет позабавить наших современных читателей. Они очень любят оглядываться назад, на быт и нравы своих предков, и можно было рассчитывать, что их заинтересуют и нелепости той эпохи. Однако автор должен откровенно признаться, что ошибся и что его эвфуист не только не нашел признания как интересно задуманный юмористический персонаж, но что он подвергся осуждению как создание неестественное и нелепое.

Можно было бы легко объяснить этот неуспех, отнеся его на счет неумения автора справиться со своей задачей, и, вероятно, многие читатели склонны этим и ограничиться. Однако едва ли можно ожидать, что автор с этим согласится, если он способен сослаться на иные причины, почему он и подозревает, что, вопреки его предварительным расчетам, он просто неблагоразумно выбрал свой сюжет и именно в этом, а не в способе изображения кроется причина его неудачи.

Нравы первобытных народов всегда восходят к природе и поэтому неизменно находят понимание у более утонченных поколений. Нам не требуется ни много примечаний, ни исторических исследовании, чтобы дать возможность самому необразованному человеку постичь чувства п выражения героев Гомера. Нам нужно только, как говорит Лир, скинуть с себя все наносное — отложить в сторону фальшивые убеждения и украшения, которые достались нам по наследству от пашей сравнительно искусственной общественной системы, и наши естественные чувства окажутся в полном соответствии с чувствами хиосского барда и героев, живущих в его эпосе. Так же обстоит дело и со многими повестями моего друга мистера Купера. Мы сочувствуем его индейским вождям и жителям девственных лесов и находим в его персонажах ту же правду человеческой натуры, которая действовала бы и на пас, если бы мы были поставлены в такие же условия. Это до такой степени верно, что, хотя трудно п даже почти невозможно принудить дикаря, с юных лет воспитанного для войны и охоты, к ограничениям и обязательствам цивилизованной жизни, пет ничего проще пли обычнее, чем встретить людей, выросших в привычках и удобствах развитого общества, которые охотно готовы сменить их на тяжкие труды охотника и рыболова. Самые развлечения, которых больше всего жаждут и которым больше всего радуются люди всех состояний, если здоровье позволяет им заниматься телесными упражнениями, — это охота, рыболовство и, при известных обстоятельствах, война, то есть те самые естественные и необходимые занятия драйденовского дикаря, который говорит, что он,

Как первобытный человек, свободен

И, как дикарь в лесах, он благороден.

Но хотя занятия и даже чувства первобытных существ и встречают понимание и интерес у более цивилизованных представителей людской породы, из этого еще не следует, что национальные вкусы, мнения и чудачества одного периода цивилизации должны непременно представить такой же интерес или такое же развлечение для другого периода. Обычно, доведенные до крайности, они основываются уже не на естественном вкусе, свойственном человеческому роду, а на возникновении, особых преувеличенных представлений, с которыми как человечество в целом, так и новые поколения в частности не могут согласиться и которым они не могут сочувствовать. Экстравагантность хлыщей и щеголей как во внешнем обличье, так и в поведении является для времени, когда они живут, законным и часто эффектным объектом сатиры. В доказательство сошлемся на театральных критиков, которые могут каждый сезон наблюдать, как многочисленные jeux d’esprit note 8 прекрасно принимаются публикой, потому что сатирик метит в общеизвестную или модную нелепость (как говорится, он каждой своей репликой «убивает глупость наповал»). Но, когда эта нелепость выходит из моды, тратить заряды острот и насмешек па то, чего уже не существует, значит расходовать порох попусту. И пьесы, в которых высмеиваются подобные забытые нелепости, тихо исчезают вместе с когда‑то модными претензиями, или если они еще появляются на сцене, то только потому, что им присущ и иной, более прочный интерес, чем тот, который связывал их с манерностью и жеманством определенной эпохи.

В этом, вероятно, кроется причина, почему комедии Бена Джонсона, основанные на особом расчете или, как тогда говорили, «на издевке», под чем подразумевались нелепые, чудаковатые образы, действующие наряду с обычными человеческими характерами, несмотря на едкую ($атиру, глубокую ученость и значительность смысла, не возбуждают теперь всеобщего восторга и осуждены на вечное хранение в кабинете антиквария. Но исследования историка убеждают, что персонажи, созданные воображением драматурга, являлись в свое время (хотя теперь уже не являются) живыми портретами, списанными с натуры.

Возьмем другой пример, подтверждающий нашу мысль, в творениях самого Шекспира, который, более чем какой‑либо иной автор, создавал свои образы для вечности. При всем благоговейном уважении к этому имени большинство читателей без особого удовольствия знакомятся с теми его персонажами, которые воплощают модное для своего времени сумасбродство. Широким кругам публики не слишком нравятся эвфуист дон Армадо, педант Олоферн и даже Ним и Пистоль, ибо это все портреты с уже исчезнувших оригиналов и чудачества их до нас теперь не доходят. И если страдания Ромео и Джульетты продолжают и сейчас трогать все сердца, образ Меркуцио, который представляет собою точное изображение изысканно‑светского человека своей эпохи (и поэтому был единодушно одобрен современниками), так мало интересен для нас теперь, что, если отнять у него все словесные остроты и каламбуры, он сохраняет право на внимание зрителей только благодаря своему изящному и поэтическому монологу о снах, который не относится ни к какому времени, и благодаря тому, что это — персонаж, необходимый для развития сюжета.

Мы, пожалуй, слишком далеко зашли в рассуждении, имевшем целью доказать, что введение в действие романа юмористического героя, подобного Пирси Шафтону, все поведение которого зиждется на некогда модных, а ныне устарелых и забытых причудах, скорее способно отвратить читателя своей неестественностью, чем дать ему повод для смеха. Благодаря ли этой теории или, возможно, по более простой и вероятной причине, а именно неспособности автора должным образом реализовать свой замысел, грозное возражение: «incredulus odi» note 9 последовало как в отношении Белой дамы Эвенелов. так и эвфуиста. И если второго осудили за неестественность, то первую отвергли за неправдоподобие.

Мало что оставалось в романе, что могло бы смягчить эти просчеты в двух главных пунктах. События в нем были неумело нагромождены друг на друга. В развитии сюжета не были выделены те обстоятельства, на которых мог бы сосредоточиться главнейший интерес читателя; что же касается заключения, то оно возникало не из того, что происходит в самой повести, а вследствие событий государственного значения, к которым роман не имеет непосредственного отношения и о которых читателю мало что известно.

Все это если и не представляло собою безусловного порока, однако было существенным недостатком романа.

Правда, в пользу непосредственно‑очевидного и менее искусственного заключения повествования можно привести не только проверенный опыт многих выдающихся писателей, но и общий ход самой жизни. Редко бывает, чтобы те же лица, которые окружали человека в начальный период его жизни, продолжали принимать в нем участие и позже, после того как в судьбе его наступил перелом. Обычно бывает наоборот, и в особенности тогда, когда события его жизни были достаточно разнообразны и заслуживают того, чтобы с ними ознакомились как другие люди, так и все общество в целом. Большею частью бывает, что последующие знакомые героя совсем не те, с которыми он когда‑то вышел в плавание: их он потом оставил далеко за собой, или они сами отошли в сторону, или пошли ко дну во время путешествия. Это достаточно избитое сравнение справедливо и в другом отношении. Многочисленные и разнообразные корабли, вышедшие в плавание по бурному океану в самых разных направлениях, хотя и стремятся каждый придерживаться своего особого курса, все же, в общем, больше зависят от ветров и приливов, оказывающих свое действие на всем пространстве водной стихии, по которой они плывут, чем от своих собственных усилий. И так же бывает и в жизни, когда человек предусмотрительно намечает для себя правильнй путь, а какое‑либо событие, затрагивающее всех и, может быть, даже все государство, опрокидывает его расчеты, подобно тому как случайное прикосновение могущественного существа обрывает сотканную пауком паутину.

На основе такого понимания человеческой жизни создано много превосходных романов, где герой участвует в целом ряде сцен, в которых рядом с ним возникают и пропадают другие действующие лица, может быть и не оказывавшие существенного влияния на развитие сюжета. Такова структура «Жиль Бласа», «Родерика Рэндома» и описание жизни и приключений многих других героев, которых автор проводит через различные жизненные перипетии и заставляет претерпевать различные приключения, связанные между собою только тем, что всюду участвует один и тот же человек, личность которого только и объединяет друг с другом отдельные эпизоды, подобно тому как бусы нанизываются на один шнурок — иначе они бы рассыпались.

В жизни чаще всего встречаются подобные, ничем не связанные между собой происшествия, но поскольку романист создает произведения искусства, от него требуется нечто большее, чем только соответствие жизненной правде. Ведь мы требуем от ученого садовника, чтобы он устраивал необыкновенные клумбы и искусственные партеры из цветов, которые «милостивая природа» щедро рассыпает по холмам и долам. Соответственно Филдинг в большинстве своих романов, и особенно в «Томе Джонсе», своем шедевре, дал великолепный образец логичного построения рассказа, крепко связанного во всех своих частях, рассказа, в котором ни одно событие и почти ни одно действующее лицо не осталось в стороне от подготовки развязки.

Требовать от других авторов, которые могут пойти по следам прославленного романиста, такой же правильности и мастерства означало бы уж очень связать их дар увлекательного изложения жесткими правилами; ведь именно к этому виду беллетристики особенно применимы слова:

Tout genre est permis, hors Ie genre ennuyeux note 10. И все же чем более сжато и умело построено повествование и чем естественнее и удачнее развязка, тем ближе такое произведение к совершенству в области искусства романа. И не может автор пренебрегать этими элементами композиции, не навлекая на себя соответствующего осуждения.

Для такого осуждения «Монастырь» дал, пожалуй, слишком много поводов. Сюжет этого романа, не слишком интересный сам по себе и не очень удачно изложенный, и конце концов развязывается началом военных действия между Англией и Шотландией и столь же внезапным возобновлением перемирия. Правда, события такого рода в действительной жизни не так уж редко встречались, но то, что автор прибег к ним, чтобы достичь развязки, как к некоему tour de force note 11, возбудило упреки, что сделано это неискусно, да и конец от этого не стал более понятен для широкого читателя.

И все‑таки «Монастырь» — хотя и подвергся суровой и справедливой критике, — судя по его довольно широкому распространению, вызвал у публики некоторый интерес. И в этом тоже проявился обычный ход вещей, ибо весьма редко литературная репутация приобретается сразу, после первого произведения, и еще реже теряется после одной неудачи. Таким образом, автор получил временное отпущение грехов и возможность, если он пожелает, найти утешение в старинной шотландской песенке:

Если шутка не вышла,

Мы пошутим опять.

Эбботсфорд, 1 ноября 1830 года

ВВОДНОЕ ПОСЛАНИЕ

от отставного капитана

его величества королевского пехотного полка Клаттербака автору «Уэверли»

Сэр!

Отнюдь не притязая на лестное знакомство с вами и пребывая, подобно многим, в полной для вас неизвестности, ‑я все же с интересом слежу за изданием сочинений ваших и жажду их продолжения — не потому, однако, что мню себя знатоком по части литературного вымысла либо расположен близко принимать к сердцу излагаемые вами мрачные происшествия или забавляться тем, что бы’ ло задумано ради увеселения читателей.

Не скрою от вас, что последнее свидание Мак‑Ивора с сестрой нагнало на меня зевоту, а когда школьный учитель стал читать вслух шуточки Дэнди Динмонта, я заснул уж по‑настоящему. Вы видите, сэр, что хоть я и желаю заручиться вашим расположением, но отвергаю путь, на который иногда вступаете вы. Если прилагаемые к сему записки ничего не стоят, я не стану навязывать их вам с помощью лести, подобно плохому повару, который несвежую рыбу приправляет прогорклым маслом. Нет, сэр! Для меня ценность ваших сочинений заключается в том, что они проливают некоторый свет на древнюю историю страны — науку, которую я начал изучать уже не в первой молодости, но со всем пылом первой любви, ибо в моих глазах только эта наука чего‑то стоит.

Прежде нежели вы ознакомитесь с историей моей рукописи, сэр, я изложу вам свою личную историю (па три тома ее не станет). Вы имеете обыкновение в авангард каждого подразделения прозы отряжать по нескольку стихотворных строчек (надо полагать — в качестве застрельщиков), и тут я весьма кстати набрел в томике Бернса, взятом у школьного учителя, на строфу, которая как будто про меня написана. Эти строчки нравятся мне том более, что они были в свое время посвящены капитану

Гроузу, превосходному антикварию, который, однако, подобно вам, был склонен слишком легкомысленно судить о своих собственных трудах:

Солдатом был он чуть не с детства,

И смерть он предпочел бы бегству.

А нынче меч и ранец сдал

В архив недаром,

И, как его бишь там, вдруг стал

Он антикваром.

Я никогда не мог понять, какие побуждения руководили мною, еще подростком, при выборе ремесла. Во всяком случае, не воинскому усердию и пылу. обязан я добытым у шотландских стрелков офицерским чином, в то время как все мои опекуны и попечители прочили меня в ученики старому Дэвиду Стайлсу, чиновнику канцелярии его величества. Повторяю, воинским усердием я не отличался, сам драчуном не был и ни в грош не ставил жизнеописания героев, которые в прошлые века опрокидывали весь мир вверх тормашками. Что до мужества, то я впоследствии обнаружил, что обладаю им лишь в нужной мере, и ни каплей больше. Просто я убедился, что в схватке удирать опаснее, чем оставаться лицом к лицу с врагом. Да и, кроме того, не мог же я рисковать своим офицерским чином, который был для меня главным источником существования. Что же касается кипучей отваги, о которой зачастую толкует наш брат военный, то я должен сказать: сей самозабвенный доблестный задор, заставляющий рваться за Опасностью, как за возлюбленной, мне на поле брани встречался не так уж часто, и мой собственный воинский кураж был куда осмотрительнее.

Теперь о страсти к красному мундиру, которая, будучи единственной силой, побудившей человека выбрать военную карьеру, породила множество плохих солдат и мало хороших, — этой страсти у меня и в помине не было. Вовсе равнодушно относился я и к обществу молодых девиц: хотя в нашей деревне был пансион и с хорошенькими воспитанницами мы встречались на еженедельных уроках танцев у Саймона Лайтфута, я не могу вспомнить ни одного сколько‑нибудь сильного чувства, связанного с этими встречами, кроме глубочайшего сожаления, с которым я каждый раз в финале учтиво вручал своей даме апельсин (нарочно для сей церемонии засунутый мне в карман моей тетушкой). Будь я посмелее, апельсин, без сомнения, оказался бы припрятанным для моей собственной персоны.

Что касается тщеславия или любви к щегольству, скажу, что эти чувства мне настолько чужды, что немалых трудов всегда стоило заставить меня хорошенько вычистить мундир, дабы появиться в безукоризненном виде на параде. Никогда не забуду замечания, которое мне сделал старый полковник однажды утром, когда король производил смотр нашей бригаде.

— Видит бог, я не поощряю расточительности, прапорщик Клаттербак, — сказал он, — но в день, когда мы представляемся его величеству, я бы постарался быть при чистом воротнике.

Таким образом, обычные побуждения, которыми руководствуются молодые люди, избирая военную карьеру, для меня не существовали — никакой склонности стать героем или франтом я не испытывал, так что воодушевить меня на подобное решение мог только пример блаженно безмятежного существования отставного капитана Дулитла, водрузившего свой флагшток отдохновения в нашей деревне. Все прочие жители наших мест имели (или так по крайней мере казалось) определенные занятия, — у кого их было больше, у кого меньше. Правда, они не должны были ходить в школу и готовить уроки, что в моих глазах было тягчайшим из зол, но от моей юношеской наблюдательности не могло укрыться, что все они томятся под игом каких‑то трудов и обязанностей — все, кроме счастливого капитана Дулитла.

Священник должен был посещать своих прихожан и сочинять проповеди, — хотя, может статься, он преувеличивал свою занятость. Лэрду хватало беготни по полям и возни с новшествами в сельском хозяйстве, не считая обязательного участия в собраниях попечителей, в собраниях должностных лиц, мировых судей и в разных других собраниях, так что он рано вставал (этого я терпеть не мог) и болтался под открытым небом, мокрый или сухой, так же долго, как его управляющий. Лавочник (наше местечко могло похвалиться только одним значительным деятелем этой профессии) чувствовал себя довольно вольготно за прилавком — угождать покупателям не такой уж утомительный труд. Но для отправления своей должности, как выражается наш судья, он должен был перерывать все свои товары сверху донизу, да по нескольку раз, если кто‑нибудь желал приобрести хоть один ярд муслина, мышеловку, унцию тмину, пачку шпилек, «Проповеди» мистера Педена или «Жизнь Джека — укротителя великанов» (а не «истребителя», как сплошь и рядом ошибочно называется и пишется сие произведение, — смотри мой очерк о подлинной жизни достойного Джека, которую на удивление исказили разными побасенками).

Короче говоря, все местные жители принуждены были делать то, что предпочли бы не делать, и только капитан Дулитл каждое утро прохаживался по главной улице местечка в своем голубом мундире с красным воротником, а каждый вечер просиживал за партией виста, если ему удавалось найти партнеров. Сие счастливое отсутствие всяких обязанностей казалось мне столь заманчивым, что оно, как говорит наш священник, по системе Гельвеция стало основной силой, направившей мои юношеские склонности к профессии, каковую мне суждено было избрать.

Но кто же, скажите, может предвидеть все, что с ним случится в нашем обманчивом мире! Совсем недолгое время провел я на новой службе, но успел уразуметь, что если беспечность и независимость пенсионера — сущий рай, то офицеру в него не попасть иначе, как через чистилище действительной службы и строгой дисциплины. Капитан Дулитл мог когда ему вздумается чистить щеткой свой голубой мундир с красным воротником или щеголять в пыльном, но у прапорщика Клаттербака подобной свободы выбора не было. Капитану Дулитлу никто не запрещал лечь спать хоть в десять часов, если ему так заблагорассудится, но прапорщик обязан в положенное время делать обход. И хуже всего то, что капитан мог отдыхать на своей походной кровати под пологом хоть до полудня, если ему так угодно, но прапорщик, да поможет ему бог, должен был являться на учение с первым лучом зари.

Службой я себя не обременял. На парадах сержант шепотом подсказывал мне, какую команду подавать, и вот этак, не хуже других, отслужил я положенные годы. И для нелюбопытного человека я по долгу службы повидал всего в избытке — носило меня по всему свету: побывал я и в Ост‑Индии, и в Вест‑Индии, в Египте и еще в таких отдаленных местах, о каких в молодые годы даже не слыхивал. Французов не только повидал, но и почувствовал. Это видно по отсутствию двух пальцев на правой руке, которые их проклятый гусар отрезал саблей так чистенько, как дай бог хирургу в госпитале. И вот наконец, после смерти какой‑то старой тетки, мне достался капитал в полторы тысячи фунтов, надежно пристроенных по три процента годовых, и осуществилась моя заветная мечта выйти в отставку. Я предвкушал удовольствие через день менять сорочку и тратить гинею на пропитание.

Намереваясь по‑новому устроить свою жизнь, я поселился в деревне Кеннаквайр, на юге Шотландии, получившей известность благодаря развалинам некогда великолепного монастыря по соседству, — здесь собирался я провести остаток дней моих в otium cum dignitate note 12, с пенсией и пожизненной рентой. Вскоре, однако, пришлось мне сделать великое открытие, что наслаждение от безделья тешит человека только при условии, что он предварительно хорошо потрудился.

Поначалу упоительно было просыпаться на рассвете и, вспоминая утреннюю зорю, с блаженством повторять себе, что рабство кончилось и я уже не должен вскакивать и бежать сломя голову из‑за того, что кто‑то лупит по воловьей коже! Могу повернуться на другой бок, послать парад к черту и снова заснуть! Но и этому наслаждению наступил конец: не успел я стать полновластным хозяином своего времени, как оно мертвым грузом повисло у меня па шее.

В течение двух дней занимался я ужением рыбы и успел потерять штук двадцать крючков, десятки ярдов лесы вместе с удочками и не поймал даже одного пескаря. Об охоте не могло быть и речи — лошадиное брюхо никак не мирится с половинной пенсией. Стоило мне пальнуть, как пастухи, хлебопашцы и даже мой собственный пес в открытую насмехались над каждым промахом, которых было, честно говоря, столько же, сколько выстрелов. Кроме того, тамошние лэрды сами любят свою дичь — стали они поговаривать об исках да о запрещениях. А ведь я не для того бросил воевать с французом, чтобы затевать баталии с «красавчиками из Тевиотдейла», как поется в песне, и потому я кончил тем, что в течение трех дней с увлечением чистил свое ружье и затем с помощью двух крюков укрепил его над камином.

Успех последней операции побудил меня испытать свою сноровку в области прикладной механики. Я снял со стены и принялся чистить старинные часы с кукушкой, принадлежащие моей квартирной хозяйке, после чего весенняя вещунья навсегда разучилась куковать. Мне удалось собрать токарный станок, но когда я начал на нем работать, едва не отхватил стамеской еще один палец, yцeлeвший от встречи с французским гусаром.

Попробовал я заняться книгами, заимствуя их из маленькой местной библиотеки и из фонда «Любителей серьезного чтения», основанного более просвещенными нашими согражданами. Однако ни легкая книжная кавалерия из первого источника, ни тяжелая артиллерия из второго не оправдали моих чаяний. На четвертой или пятой странице исторического труда пли ученого трактата я неизменно засыпал; чуть не целый месяц упорно вчитывался я в какой‑то дрянной, выскочивший из переплета роман, которого дожидались все полуграмотные модисточки Кеннаквайра, осаждая меня просьбами поскорее вернуть его в библиотеку. Так и получилось, что в течение целого дня, пока все обитатели деревни занимались кто чем, я от нечего делать бродил, посвистывая, по кладбищу и ждал обеда.

Во время этих прогулок развалины монастыря неотступно пленяли мое воображение, и постепенно, начав с созерцания отдельных частей орнамента, я стал изучать общий вид величественного строения. Старый кладбищенский сторож помогал мне, рассказывая все, что он затвердил из монастырских преданий. С каждым днем набирал я все больше сведений о былом виде аббатства, и наконец мне удалось открыть назначение нескольких полуразрушенных зданий, о которых толком ничего не было известно, а если находились объяснения, то они были ошибочны.

Нередко мне представлялась возможность пересказывать добытые мною сведения тем приезжим, которые, путешествуя но Шотландии, посещали сие достопримечательное место. Нисколько не посягая на права и привилегии моего приятеля — кладбищенского сторожа, я незаметно превратился в чичероне помер два, и часто (видя, что прибывает новая партия путешественников) сторож передавал мне группу тех, кому он не успел до конца рассказать все, что знал, со следующими лестными словами:

— Надо бы вам еще кой‑чего порассказать, да всего не упомнишь. Вот капитан — он куда больше моего знает. Да и поболе любого в округе.

После этого я учтиво раскланивался с приезжими и начинал обрушивать на их ошеломленные головы всевозможные рассуждения о склепах и алтарях, нефах, арках, готических и римских архитравах, средниках и контрфорсах. И нередко приятельские отношения, начавшиеся в развалинах аббатства, завершались в гостинице, что приятно нарушало мое одиночество и однообразие бараньей грудинки, которую квартирная хозяйка мне неизменно подавала сначала в жареном, затем в холодном и наконец в изрубленном виде.

Знания мои постепенно росли, а тут еще я набрел па несколько книг, которые открыли передо мной историю готической архитектуры, и я принялся читать их с увлечением, потому что интересовался тем, что читал. Даже характер стал у меня смелее и общительнее. Я стал выражать свои мнения в клубе с большей уверенностью, и слушали меня как‑то почтительнее, потому что по крайней мере в одной области у меня оказывалось побольше знаний, чем у всех остальных членов клуба. Мне даже казалось, что мои воспоминания о Египте, которые, по правде говоря, не так уж занимательны, теперь выслушивались с заметным почтением.

— Наш капитан, — говорили в клубе, — если разобраться, кое‑что смыслит. Поищи‑ка, кто бы больше знал про паше аббатство!

Общие похвалы как нельзя лучше влияли на мое настроение и на крепнущее чувство собственного достоинства. У меня появился прекрасный аппетит и завидное пищеварение, с веселыми мыслями ложился я спать и наслаждался сном до самого утра, когда, сознавая важность своих занятий, спешил изучать, измерять и сравнивать между собой различные части величественного сооружения.

Исчезли все тягостные и неудобоописуемые ощущения, связанные с недомоганиями в области желудка, а также головные боли, из‑за которых я постоянно прибегал к лекарствам, пожалуй с большей пользой для местного аптекаря, нежели для себя, ибо лечился я скорее для развлечения. Теперь нежданно‑негаданно нашлось занятие, которое заполнило мое время и сделало меня счастливым — шутка ли, я стал первым местным антикварием и, можно сказать, был достоин сего наименования.

Однажды вечером, в ту пору, когда я с великим удовольствием пребывал в должности вечно занятого бездельника — это определение мне представляется самым лучшим, — случилось так, что я сидел в маленькой гостиной, примыкающей к каморке, которую хозяйка именует моей спальней, и уже подумывал об отступлении в царство Морфея. На столе передо мной лежал взятый из Э ***библиотеки дагдейловский «Монастикон», к которому с одного фланга примыкал кусок превосходного честерского сыра (подарок, кстати сказать, одного лондонца, весьма порядочного человека, которому я растолковал разницу между готической и римской аркой), а с другого — кружка лучшего вандерхагенского эля. Вооружившись таким образом, чтобы меня не мучил старый враг мой — Досуг, я с ленивой и сладостной медлительностью готовился отойти ко сну — то жуя хлеб с сыром, то обращаясь к старичку Дагдейлу, то смакуя эль; при этом я потихоньку распускал у колен шнурки моих штанов и расстегивал жилетку, дожидаясь, чтобы церковные часы пробили десять, раз уж я поставил себе за правило никогда ранее не ложиться спать.

На этот раз обычный ход событий был прерван громким стуком в дверь, и снизу послышался густой бас почтенного хозяина гостиницы «Святой Георгий» note 13.

— Что за чертовщина, миссис Гримслиз! Не может быть, чтобы капитан был в постели! У меня джентльмен заказал курицу, мясные битки, бутылку хереса и велел пригласить капитана отужинать с ним, чтобы он ему выложил все, что он там знает про аббатство.

— Еще бы, — ответствовала хозяйка Гримслиз таким сонным голосом, каким разговаривает шотландская матрона, когда вот‑вот пробьет десять часов. — Он не в постели, но могу поручиться, что на ночь глядя никуда не выйдет и не заставит ждать себя до утра, — он человек порядочный, наш капитан!

Мне было нетрудно сообразить, что последний комплимент предназначался для моих ушей, дабы я внял указанию и совету миссис Гримслиз. Но не для того швыряла меня судьба тридцать с лишним лет по разным странам, не для того лелеял я всю жизнь свободу холостяка, чтобы, вернувшись на родину, очутиться под пятой квартирной хозяйки. И, со свойственной мне независимостью, я открыл дверь на лестницу и попросил моего старого друга Дэвида пройти ко мне наверх.

— Капитан, — сказал он, входя в комнату, — я так рад, что вы еще не легли, как будто подцепил на крючок лосося этак фунтов на двадцать. Там у меня остановился джентльмен, который не сомкнет глаз и не найдет благословенного покоя, если вы лишите его удовольствия выпить с вами стаканчик винца.

— Мне не надо вам объяснять, Дэвид, — возразил я со всем приличествующим для данного случая достоинством, — что мне не к лицу в столь поздний час выходить из дому для нанесения визита посторонним лицам или принимать приглашения от господ, о которых мне ничего не известно.

Прежде чем ответить, Дэвид с чувством выругался.

— Слыханное ли это дело! — воскликнул он. — Да ведь джентльмен заказал на ужин курицу, яичный соус, битки да еще блины и бутылку хереса… Неужто я пришел бы звать вас к такому англичанину, который берет на ужин гренки с сыром и стакан горячего рома пополам с водичкой? Нет, это истый джентльмен, до мозга костей, и знаток, настоящий знаток! Костюм на нем темный, добротный, и парик завит не хуже, чем задок у породистой овцы. Первый свой вопрос он мне ввернул насчет старого подъемного моста, что уж больше чем двести лет лежит на дне реки. Остатки от фундамента уцелели, я их видел, когда мы били лососей. Но как он, черт его возьми, мог пронюхать да вызнать про этот старый мост? Видать, знаток он, пе иначе как знаток.

Дэвид сам был в своем роде знатоком, знал толк и в хозяйственных, и в правовых вопросах и умел судить о своих постояльцах, так что мне надо было, уже не раздумывая, снова затягивать шнурки у колен.

— Правильно делаете, капитан, — загудел Дэвид, — вы быстро подружитесь с ним, стоит вам встретиться. Такого джентльмена я сам не видел с тех пор, пожалуй, как наш знаменитый доктор Сэмюел Джонсон совершал свое путешествие по Шотландии — знаете, это путешествие с оторванным переплетом, которое лежит у меня на столе в гостиной для развлечения гостей?

— Так этот джентльмен из ученого сословия, Дэвид?

— По всей видимости, — ответил Дэвид. — На нем черный сюртук или, на худой конец, темно‑коричневый.

— Священник?

— Полагаю, что нет, потому он первым делом распорядился покормить коня, а после уж заговорил про ужин, — ответил хозяин «Святого Георгия».

— Есть у него слуга? — продолжал я.

— Слуги нет, — ответил Дэвид, — но сам он с лица такой представительный, что каждый только глянет на пего — и сразу услужить ему захочет.

— А что ему вздумалось меня потревожить? Ах, Дэвид, это все ваша болтовня наделала. Вечно вы спихиваете своих гостей мне, как будто я обязан развлекать всякого, кто останавливается в вашей гостинице.

— А мне, черт возьми, что оставалось делать‑то, по‑вашему, капитан? — возразил трактирщик. — Вот заезжает ко мне джентльмен и спрашивает и допытывается, есть ли у нас в местечке человек умный да знающий, чтобы порассказать ему про все древности тут по соседству, особенно про старое аббатство. Неужто вы бы хотели, чтобы я этому джентльмену чего‑нибудь наврал? А ведь вы хорошо знаете, что во всей деревне ни один человек не может ничего путного сказать об аббатстве — только вы да церковный сторож, но тот к вечеру уж языком не ворочает. Вот я и говорю, живет здесь такой капитан Клаттербак, очень воспитанный джентльмен, у него только и дела, что рассказывать разные разности про аббатство, да и живет он в двух шагах. Тогда джентльмен мне и говорит. «Сэр, — сказал он мне со всей вежливостью, — будьте добры, зайдите к капитану Клаттербаку, переданте ему привет от меня и скажите, что я прибыл в эти края ради того, чтобы поглядеть на эти знаменитые развалины. Я бы сейчас же явился к нему с визитом, но уж больно поздно…» Он говорил еще много кой‑чего — я все это позабыл, зато хорошо помню конец: «А вы, хозяин, достаньте бутылку самого лучшего своего хереса и подайте нам ужин на двоих». Не мог же я, как вы полагаете, отказать джентльмену в такой просьбе, притом, что ужин‑то заказан в моем заведении!

— Ну, решено, Дэвид, — сказал я. — Лучше, если бы паш знаток выбрал другое время, но раз вы говорите, что он джентльмен…

— Тут промаха быть не может, да и заказ сам за себя говорит: бутылка хереса, битки, курица — да разве это не речь джентльмена? Правильно, капитан, застегните мундир как следует — ночь сырая, зато вода в реке отсветлеет, и завтра ночью, пожалуй, если пойдем на лодках нашего лорда, я не я буду, если не представлю вам вечерком копченого лососина, как раз под стать вашему элю note 14.

Пять минут спустя я уже был в гостинице и встретился с незнакомцем.

Это был серьезного вида человек примерно моих лет (будем считать — около пятидесяти). Облик его, как подметил мой друг Дэвид, действительно внушал каждому собеседнику желание оказать ему внимание или услугу. При этом выражение лица у него было хоть и властное, но совсем не такое, как мне случалось видеть у бригадных генералов, да и платье своим покроем никак не походило на военную форму. Его костюм из темно‑серого сукна был довольно старомодным, а такие, как у него, толстые кожаные гетры, что застегиваются по бокам на стальные пряжки, уже давно никто не носил. Па лице незнакомца читались следы не только возраста, но горя и усталости; чувствовалось, что человек этот немало повидал и выстрадал. Манера говорить у него была на редкость приятная и учтивая, а извинение по поводу того, что он в столь поздний час позволил себе обеспокоить меня, было составлено в такой обходительной и изящной форме, что мне ничего не оставалось, как только уверить его в полной готовности сделать для него все, что в моих силах.

— Сегодня я весь день был в дороге, сэр, — сказал он, — и посему мне хотелось бы несколько отложить то немногое, что я хотел вам сказать, и сперва заняться ужином, до которого я разохотился больше обычного.

Мы сели к столу, и, несмотря на будто бы внушительный аппетит незнакомца и невзирая на то, что я дома несколько заправился сыром и элем, мне думается, что из двух едоков я оказал большую честь курице и биткам моего друга Дэвида.

Когда убрали со стола и мы налили себе по бокалу глинтвейна, который трактирщики величают хересом, а посетители просто лиссабонским, мне бросилось в глаза, что незнакомец стал задумчивее, молчаливее, стеснительнее, как будто ему нужно сообщить мне что‑то важное, но он не знает, с чего начать. Чтобы вывести его из затруднения, я заговорил о древних руинах монастыря и об их истории. Но, к великому моему изумлению, оказалось, что я встретил в его лице знатока археологии куда более сведущего, чем я сам. Незнакомец знал не только все, ‘что я мог ему рассказать, но и гораздо больше, и, что самое обидное, он, ссылаясь на даты, хартии и другие фактические данные, которые, по выражению Бернса, «попробуй‑ка оспорить», сумел внести исправления во многие неясные сказания, которые я принял на веру, основываясь на недостоверных народных преданиях; кроме того, он в пух и прах разнес несколько моих излюбленных теорий касательно стародавних монахов и их обителей, — теориями этими я щеголял в полной уверенности, что мои сведения неопровержимы.

Считаю необходимым заметить, что многие аргументы и выводы незнакомца в значительной степени основывались на авторитете и трудах заместителя шотландского архивариуса note 15, чьи неутомимые исследования в области летописей и народных преданий рано или поздно загубят ремесло всех местных любителей древности, мое в том числе, — предания старины и художественный вымысел уступят место исторической истине. Ах, как хотелось бы мне, чтобы этот ученый джентльмен представил себе, как трудно нам, мелким торговцам по антикварной части,

Из нашей памяти преданье вырвать,

Стереть в мозгу начертанную смуту,

Очистить грудь от пагубного груза…

Полагаю, что сам ученый джентльмен разжалобился бы, подумав, скольких старых кобелей он заставил учиться новым фокусам, скольким почтенным попугаям вдолбил новые песни, скольких седовласых филологов перетормошил, тщетно заставляя их забыть старое Mumpsimus и впредь говорить Sumpsimus. Но предоставим все это течению времени. Humana perpessi sumus note 16. Все изменяется вокруг нас — и век былой, и нынешний, и грядущий. То, что вчера считалось исторически достоверным, сегодня становится басней, и то, что сегодня провозглашается истиной, уже завтра может быть объявлено ложью.

Чувствуя, что в беседе о монастыре, в которой я до сих пор считал себя неуязвимым, перевес может оказаться на стороне противника, я, как хитроумный полководец, покинул свою линию обороны и стал пробиваться туда, где ненадежнее, а именно обратился к семьям и имениям местных дворян; мне казалось, что тут я смогу еще долг? обороняться от вылазок противника, сохраняя за собой преимущество. Но ошибся.

Человек в темно‑сером костюме обладал гораздо более точными сведениями, чем я, знал подробности, которых я и не стремился запомнить. Он мог без запинки указать, в каком году предки баронов де Хага впервые водворились в своем родовом поместье [Род де Хага впоследствии изменивший свое имя на Хейг из Бимерсайда, является одним из древнейших в стране, и о нем было сложено пророчество Томаса Стихотворца:

Как бы то ни было оно, Хейг будет Хейгом все равно. (Прим. автора.) ]. Он знал не только каждого тана во всей округе, его родичей и свойственников, но еще помнил наперечет, кто из предков каждого тана пал от руки англичан, кто сложил голову в буйной драке, кто был казнен за измену престолу. Все замки по соседству были ему известны от фундамента до башенки, а что до нескольких древнейших сооружений, уцелевших в наших местах, так он мог бы описать каждое из них от кромлеха до кэрна и изложить их историю, как будто жил тут во времена датчан или друидов.

Оказавшись в унизительном положении человека, который принужден учиться у своего предполагаемого ученика, я понял, что мне ничего не остается, как, по крайней мере для будущих бесед, постараться запомнить побольше из того, что он рассказывает. Все же в качестве прощального залпа, который должен был прикрыть мое отступление, я рискнул пересказать ему поэму Аллана Рэмзи о монахе и мельничихе. Но и на этот раз всезнающий незнакомец обошел меня с фланга.

— Вы, видно, любите шутить, сэр, — сказал он. — Мыслимое ли дело, чтобы вы не знали, что смехотворный казус, о котором вы говорите, явился сюжетом для рассказа задолго до того, как Аллан Рэмзи написал свою поэму.

Я кивнул головой, не желая признаваться в невежестве, хотя об упомянутом рассказе знал не больше, чем любая из почтовых лошадей моего друга Дэвида.

— Я не имею в виду любопытную поэму «Берикские монахи», — продолжал мой просвещенный собеседник, — которая была опубликована Пинкертоном на основе Мейтлендовой рукописи, хотя она и дает детальную, весьма занятную картину шотландских нравов в царствование Иакова Пятого. Я желал бы напомнить о том итальянском писателе, который, насколько мне известно, первый облек в литературную форму этот сюжет, без сомнения заимствованный им из какого‑нибудь старинного фаблио note 17.

— Да, несомненно, — подтвердил я, не слишком уясняя себе мнение, к которому столь категорически присоединялся.

— При всем этом меня занимает вопрос, — промолвил приезжий, — решились ли бы вы позабавить меня этим анекдотом, если бы назначение и звание мое были вам известны?

Он сказал это самым безобидным тоном. Я насторожился и ответил со всей вежливостью, что только полнейшее неведение относительно его сословия и звания могли быть причиной неприятности, которую я ему, как видно, доставил, и что я почитаю своим долгом просить прощения за непреднамеренную обиду, как только узнаю, в чем она заключалась.

— Обиды не было, сэр, — возразил он. — Обида возникает только в том случае, когда сам человек чувствует себя обиженным. Я слишком долго страдал от гораздо более оскорбительных и запутанных хитросплетений, так что не могу обидеться из‑за распространенного в народе анекдота, даже если он направлен против моей профессии.

— Должен ли я из ваших слов сделать вывод, что беседую с католическим священником?

— С недостойным монахом ордена святого Бенедикта, — сказал приезжий. — Эта община была когда‑то основана вашими соотечественниками во Франции, но, к великому прискорбию, революция рассеяла нас по свету.

— В таком случае вы исконный шотландец, — спросил я, — и родом из здешних мест?

— Не совсем так, — ответил монах. — Я шотландец только по происхождению и в этих местах ни разу в жизни не был.

— Ни разу не были и, однако, так точно осведомлены об истории нашего края, наших преданий? Даже все окрестности знаете! Вы удивляете меня, сэр1 — воскликнул я.

— Ничего удивительного в этом нет, — ответил он, — если принять во внимание, что мой дядя, человек редкой души, настоящий шотландец и глава нашей общины, отдавал много свободного времени, рассказывая мне эти подробности о своей родине. А я сам питал отвращение ко всему, что меня окружало, и в течение многих лет не знал лучшего времяпрепровождения, чем приводить в порядок и перечитывать различные обрывки сведений, записанные со слов моего почтенного родича и других старейших бpaтьев нашего ордена.

— Прошу вас, сэр, не счесть мой вопрос назойливостью, но я полагаю, что вы, вероятно, воротились сейчас в Шотландию, дабы поселиться на родине, поскольку от недавней и грозной политической катастрофы так сильно поредели ваши ряды?

— Нет, сэр, — возразил бенедиктинец, — у меня иные намерения. Некий известный в Европе вельможа, доныне исповедующий католическую веру, предложил нам в своих владениях пристанище, где уже собрались несколько рассеявшихся по белу свету братьев, дабы молиться за покровителя и испрашивать у господа прощения врагам своим. В этом новом убежище никто, я думаю, не сможет упрекнуть нас в том, что размер доходов наших не соответствует монашеским обетам нищеты и воздержания; мы же научимся благодарить всевышнего за избавление от мирских соблазнов.

— Многие из ваших монастырей в других странах, — сказал я, — получали весьма порядочные доходы, и все же, если принять во внимание различие эпох, вряд ли любой из них был богаче, чем монастырь в Кеннаквайре. Говорят, что наш монастырь собирал в год около двух тысяч фунтов одной земельной ренты, имел больше пятисот бушелей пшеницы, две тысячи бушелей ячменя, полторы тысячи бушелей овса, множество каплунов и всякой другой птицы, масло, соль, оброк и барщину, торф и яйца, шерсть и эль.

— Даже чересчур много всех этих бренных благ, сэр, — ответил мой собеседник. — Благочестивые жертвователи руководствовались самыми благими намерениями, но их дары пробудили зависть у тех, кто впоследствии подверг монастырь разграблению.

— Что ни говори, а покамест монахам совсем неплохо жилось тут, — заметил я, — и, как говорится в старинной песне, они

… готовили себе капусту

По пятницам в посту.

— Понимаю вас, сэр, — сказал бенедиктинец. — Недаром есть пословица: кто полную чашу несет, хоть капельку да прольет. Монастырские богатства разжигали всеобщую жадность, ставили под угрозу жизнь и безопасность монахов. И это бы еще полбеды — зачастую богатства эти являлись искушением для самой братии. Но вместе с тем мы знаем случаи, когда монастырские доходы тратились па вспомоществования, и на приют для нуждающихся, и па поддержку трудов, являющих широкий и непреходящий интерес для всего мира. Драгоценное собрание сочинений французских историков, начатое в тысяча семьсот тридцать седьмом году под наблюдением и на средства общины святого Мавра, будет служить в веках доказательством того, что доходы бенедиктинцев не всегда тратились на самоублажение и что не все члены монашеского ордена, формально выполнив обязанности, налагаемые на них уставом, погрязали в лени и праздности.

Не имея в те времена ни малейшего представления об общине святого Мавра и ее ученых трудах, я мог только пробормотать несколько слов, выражающих согласие с мнением собеседника. Впоследствии мне довелось увидеть это драгоценное собрание в библиотеке одной знатной семьи, и, должен признаться, мне было стыдно, что в столь богатой стране, как наша, не было предпринято подобного издания отечественных историков, хотя оно могло быть выпущено в свет под наблюдением знатных и ученых людей, дабы соперничать с французским, каковое парижские бенедиктинцы опубликовали на средства своего ордена.

— Я вижу, — с улыбкой заметил бывший монах, — ваши еретические предрассудки так сильны, что вы не хотите признать за нами, смиренными братьями, никаких заслуг — ни литературных, ни духовных.

— Вовсе нет, сэр, — возразил я. — Поверьте, что мне в молодости монахи сделали много добра. Во время кампании тысяча семьсот девяносто третьего года я был на постое в монастыре во Фландрии, и никогда мне не жилось так приятно и беззаботно, как там. Да, они любили жизнь, эти фламандские каноники, и с большим сожалением покинул я их гостеприимный кров, зная, что почтенные хозяева мои попадут в лапы санкюлотам. Но fortune de la guerre! note 18

Бедный бенедиктинец опустил глаза и замолк. Нисколько этого не желая, я разбередил в его душе горестные воспоминания или, вернее, неосторожно коснулся струны, которая, будучи задета, долго не затихает. Но он, видно, так свыкся с этими горькими мыслями, что уже не давал им власти над собой. И я, со своей стороны, поторопился загладить невольную неловкость.

— Если при поездке сюда у вас была какая‑нибудь цель, — сказал я, — и я мог бы без ущерба для собственной совести помочь вам, мне хотелось бы предложить свои услуги. — Признаюсь, я несколько подчеркнул выражений «без ущерба для собственной совести», так как чувствовал, что мне, доброму протестанту, пенсионеру, получающему от правительства половинный оклад жалованья, не пристало впутываться в какие бы то ни было розыски или вербовки, учиняемые бенедиктинцем в интересах иностранных духовных семинарий, равно как и помогать в чем‑либо папистам, которых — безотносительно к тому, является ли римский папа блудницей вавилонской или нет, — мне не полагается ни поддерживать, ни поощрять.

Мой новый друг поспешил рассеять мои сомнения.

— Я хотел просить вас о помощи, сэр, — сказал он, — в таком деле, которое должно увлечь вас, как антиквария и человека с пытливым умом. Предваряю вас, однако, что оно касается исключительно таких событий и лиц, от коих мы отделены двумя с половиной столетиями. Я слишком много выстрадал от бурных потрясений в стране, где я родился, чтобы опрометчиво затевать смуты в стране моих предков.

Я уверил его в моей готовности помогать ему во всем, что не противоречит моей присяге или религии.

— Мое дело, — сказал он, — не повредит вашим обязанностям. Да хранит господь ныне здравствующую в Британии королевскую семью. Она, правда, не принадлежит к династии, за воцарение которой тщетно боролись и страдали мои предки, но провидение, которое возвело на престол нынешнего короля, даровало ему добродетели, необходимые для нашего времени, — твердость, неустрашимость, истинную любовь к своей стране и прозорливое понимание опасностей, ей угрожающих. О религии, господствующей в стране вашей, скажу только, что довольствуюсь упованием на высшую силу, которая в своих таинственных предначертаниях отторгла ее от истинной церкви, но впоследствии в благое время и благим путем возвратит ее в священное лоно. А усилия отдельного человека, такого безвестного и ничтожного, как я, могли бы только замедлить, но никак не ускорить наступление сего многочудесного события.

— Разрешите в таком случае осведомиться, сэр, — спросил я, — что привело вас в нашу страну?

Прежде чем ответить, мой собеседник вынул из кармана сплошь исписанную, как мне показалось, тетрадь такого примерно формата, как бывают книги приказов но полку. Придвинув к себе поближе одну из свечей (Дэвид, в знак уважения к приезжему, расщедрился и зажег две), монах погрузился в чтение записей.

— Среди развалин западного крыла монастырской церкви, — начал он, смотря на меня, но временами, чтобы не ошибиться, заглядывая в приоткрытую тетрадь, — под обвалившейся аркой сохранилась часовенка и рядом с ней — полуразрушенная готическая колонна, когда‑то поддерживавшая великолепный свод, обломки которого сейчас завалили все западное крыло.

— Кажется, я знаю, — сказал я, — о чем вы говорите. Не там ли, в боковой стене этой часовенки, находится большой камень с высеченным на нем гербом, который до сих пор никем не разгадан?

— Вы правы, — сказал бенедиктинец и, сверившись со своей тетрадью, пояснил: — В правой части щита — герб Глендинингов, а именно — рассеченный ломаной линией прямой крест, а в левой — герб Эвенелов с тремя колесиками от шпор; это две древние, сейчас почти вымершие семьи — щит party per pale note 19.

— Я начинаю думать, — сказал я, — что со всеми частностями этого древнего сооружения вы знакомы не хуже, чем каменщик, который его строил. Но если ваши сведения верны, то у человека, разобравшего то, что изображено на гербе, глаза гораздо острее моих.

— Его глаза, — ответил монах, — давно смежила смерть, а когда он изучал этот герб, памятник, вероятно, был в лучшем состоянии; а может быть, он почерпнул эти сведения из местных преданий.

— Уверяю вас, — возразил я, — что подобных преданий сейчас не существует. Я не раз пытался выведать у самых старых в округе людей, не знают ли они, что изображено на этом гербе, — и безуспешно. Странно, что разгадку вы нашли в чужой стране.

— Эти незначительные с виду обстоятельства, — сказал приезжий, — в свое время считались крайне важными. Они были священны для изгнанников, которые хранили их в памяти как самое дорогое, чего им уже никогда воочию не увидать. Точно так же возможно, что на Потомаке или на Саскуиханне можно обнаружить такие предания о различных уголках Англии, какие в родных местах давно позабыты. Но вернемся к моему делу. В тайнике, который скрыт под этим камнем с гербом, хранится сокровище, и я пустился в путь для того именно, чтобы откопать его.

— Сокровище! — отозвался я в изумлении.

— Да, — повторил монах, — неоценимое сокровище для тех, кому ведомо, как им пользоваться.

Признаюсь, у меня при слове «сокровище» зазвенело в ушах и перед глазами возник этакий изящный кабриолет с грумом в лазурной с пурпуром ливрее и в лакированной шляпе с кокардой. Одновременно послышался громкий голос, возвещавший: «Экипаж капитана Клаттербака, да поживее!» Но я устоял против дьявольского искушения и обратил нечистого в бегство.

— Насколько мне известно, — заявил я, — все зарытые сокровища становятся достоянием короля или собственника земли, и мне, отставному капитану королевской пехоты, не пристало участвовать в авантюре, которая может для меня кончиться вызовом в казначейский суд.

— Сокровище, что я ищу, — с улыбкой возразил приезжий, — не вызовет зависти у королей и дворян. Я разыскиваю сердце праведного человека.

— Понимаю вас, — воскликнул я, — это какая‑то реликвия, утраченная в треволнениях Реформации. Я знаю, какое сугубое значение придают люди вашего толка мощам и останкам святых. Я сам видел трех царей‑волхвов.

— Реликвия, которую я ищу, несколько другого рода, — сказал бенедиктинец. — Достойный родственник мой, о котором я упоминал, считал наивысшим удовольствием в свободные часы записывать предания из истории своей семьи, и главным образом — хронику удивительных происшествий, связанных с первыми проявлениями раскола в шотландской церкви. Он всей душой отдался этому труду и под конец решил, что сердце одного из его предков — героя его повествования — не должно долее оставаться в стране еретиков, ныне оставленной всеми его родичами. Зная, где эта драгоценная реликвия замурована, он принял решение отправиться за ней на родину. Но преклонные лета и болезнь воспрепятствовали его поездке, и на ложе смерти он взял с меня слово, что эту священную задачу я выполню вместо него. Однако весьма значительные события, одно за другим, — разгром нашей общины и изгнание, — вынудили меня в течение многих лет откладывать взятую на себя миссию. Зачем, в самом деле, переносить останки столь святого и достойного человека в страну, где и религия и добродетель стали посмешищем для святотатцев! Но теперь у меня есть обиталище, каковое, льщу себя надеждой, будет постоянным, если есть что‑либо постоянное на этой земле. Туда я перенесу сердце праведника н рядом с его гробницей уготовлю могилу для самого себя.

— Это был, как видно, редкостной души человек, — заметил я, — — если память о нем спустя столько поколений внушает такое глубокое чувство благоговения.

— Он был, как вы истинно именуете его, редкостной души человек — праведник, — продолжал монах, — он жил самым праведным образом, исповедовал праведное учение, бескорыстно и самоотверженно жертвовал всеми благами жизни ради своих убеждений и дружбы. Но вы прочтете историю его жизни. Я буду рад одновременно дать пищу вашей любознательности и показать, как я ценю ваше сочувствие, если вы будете так добры и поможете мне исполнить мой долг.

Я ответил бенедиктинцу, что развалины, в которых он предполагает вести розыски, находятся за пределами мирского кладбища, и, будучи в самых дружеских отношениях с кладбищенским сторожем, я уверен, что смогу помочь гостю привести в исполнение его благочестивые помыслы.

После этого мы пожелали друг другу доброй ночи, а на следующее утро я постарался увидеться со сторожем, который за скромную мзду охотно дал согласие на наши розыски, при непременном условии, впрочем, что он сам будет при них присутствовать, чтобы незнакомец не унес какой‑нибудь драгоценности.

— Пусть берет, что ему приглянется, из костей, черепов и сердец, — сказал сей страж разрушенного монастыря, — такого добра там сколько угодно, если он до него падок. Но черт меня побери, если я дам ему увезти что‑нибудь из дароносиц или кубков, поповской золотой или серебряной посуды.

Кроме того, сторож потребовал, чтобы раскопки происходили ночью, когда они не будут привлекать внимания и не вызовут ничьих толков.

Весь следующий день мы с моим новым знакомцем провели так, как подобало любителям седой древности. Утром мы, останавливаясь в каждом уголке, снова и снова обошли величественные развалины, потом как следует пообедали у Дэвида, после чего совершили прогулку по окрестностям, обозревая памятники старины, упоминающиеся в старинных хрониках или в новейших исследованиях. Ночь застигла нас среди развалин. Хотя у сторожа был с собою потайной фонарь, мы то и дело натыкались на обломки готических надгробий, «которые, как, без сомнения, полагали усопшие, должны в неприкосновенности возвышаться над их прахом до самого Страшного суда».

Не скажу, чтобы я отличался чрезмерным суеверием, однако то, что мы делали, было мне как‑то не по душе. Есть что‑то нечестивое в нарушении немой и священной таинственности могил, да еще глубокой ночью. Спутники мои не разделяли этого чувства: монах горел желанием выполнить задачу, ради которой он приехал, а сторож пребывал в привычном равнодушии ко всему окружающему. Вскоре мы очутились в развалинах придела, где, по сведениям бенедиктинца, находился склеп семьи Глендининг, и стали тщательно по его указанию расчищать один из загроможденных обломками углов. Если бы отставной капитан мог сойти за пограничного барона старого времени, а бывшего монаха девятнадцатого века можно было бы принять за чернокнижника шестнадцатого столетия, мы бы с успехом могли разыграть сцену поисков лампы Майкла Скотта и его магической книги. Но сторож в этой группе был бы лишним note 20.

Не так уж долго поработали бенедиктинец со сторожем, как вдруг они наткнулись на гладко обтесанные плиты, которые, по‑видимому, когда‑то составляли небольшую раку, ныне полуразрушенную и сдвинутую со своего места.

— Будем действовать с осторожностью, друг мой, — сказал чужеземец,

— дабы не повредить то, ради чего я приехал.

— Плиты первый сорт, — заметил сторож, — как здорово обтесаны. Да, чтоб монахам угодить, надо было попотеть!

Минуту спустя он воскликнул:

— Моя лопата на что‑то наткнулась — и не камень и не земля! ..

Монах нагнулся, чтобы помочь ему.

— Как бы не так! Находку‑то я нашел, — проворчал сторож, — и нечего тут половинить или четвертить! — И он вытащил из‑под обломков небольшой свинцовый ящичек.

— Вы обманываетесь, друг мой, — обратился к нему бенедиктинец, — если надеетесь найти там что‑нибудь, кроме останков человеческого сердца, заключенных в порфировый ларчик.

Тут вмешался я, как лицо незаинтересованное, и, взяв ящичек из рук сторожа, напомнил ему, что, если бы в нем даже таился клад, он все равно не стал бы собственностью того, кто его нашел. Так как рассмотреть содержимое ящичка в такой темноте было невозможно, я предложил всем вместе отправиться к Дэвиду и там, у камина, при свете продолжить наши изыскания. Приезжий попросил нас пойти вперед и сказал, что последует за нами через несколько минут.

Как видно заподозрив, что эти несколько минут будут употреблены на дальнейшие поиски сокровищ, спрятанных в подземелье, старина Маттокс обходным путем прокрался назад, чтобы проследить за бенедиктинцем, но, воротившись, шепнул мне, что «джентльмен на коленях, один среди голых камней, молится что твой святой!»

Я тоже, крадучись, вернулся к месту раскопок и увидел нашего гостя, погруженного в молитву, как описал мне Маттокс. Насколько я мог уловить, говорил он по‑латыни, и, слушая, как негромкая, но торжественная речь его разносится над развалинами, я невольно подумал о том, сколько же лет прошло с тех пор, как эти камни не слышали богослужений, ради которых они были сюда привезены и ценой огромного труда, искусства и затраты времени и денег превращены в храм.

— Пойдем, пойдем, Маттокс, — сказал я, — оставим его одного. Не наше это дело.

— Не наше, капитан, — ответил Маттокс, — а все‑таки приглядеть за ним не мешает. Отец у меня, царство ему небесное, лошадьми барышничал и частенько вспоминал, что его за всю‑то жизнь один раз только объегорил на кобылке виг какой‑то из западного края, из Килмарнока, что ли, который к стакану виски, бывало, не притронется, не помолившись. Но этот джентльмен из католиков, как мне сдается?

— Тут вы не ошиблись, Сондерс, — ответил я.

— Знаю, видел я двух или трех из этой братии, когда они заявились сюда — лет двадцать тому уже будет. Они бесновались как угорелые, когда увидели на кладбище бюсты да головы монахов и разных монашек, кланялись им, как старым знакомым… А тот, вы видели, не шевелился, точно камень надгробный! Не скажу, чтобы я водился с католиками, разве понаслышке знал их, да и в городке у нас был только один стоящий — это старый Джок из Пенда. Его‑то мудрено было бы найти в церкви в глухую ночь за молитвой, да еще коленями на холодном камне. Нет, ты Джоку подавай такую церковь, чтобы там камин топился. Немало мы с ним проказничали в трактире, подгулявши‑то, а когда он помер, я бы и похоронил его как полагается. Но не успел я для него выкопать славную могилку, как откуда ни возьмись налетели нечестивцы, собратья его, схватили тело, увезли вверх по реке, да и похоронили, верно, по своему обряду — им лучше знать как. А я бы дорого не взял. Я бы лишнего с Джонни не собрал, ни с мертвого, ни с живого… Постойте, видите, приезжий джентльмен идет.

— Повыше фонарь, посветите ему, Маттокс, — сказал я. — Неважная дорога, сэр.

— О да, — согласился бенедиктинец, — я мог бы повторить вслед за поэтом, которого вы, без сомнения, знаете…

«Вот было бы здорово, если бы я его знал!» — подумал я.

Монах продолжал:

Святой Франциск, спаси!

Как часто нынче

Я ночью спотыкаюсь о могилы!

— Вот мы и выбрались с кладбища, — сказал я. — Теперь уже недалеко от гостиницы, а там наверняка найдется приветливый огонек, чтоб подбодрить нас после ночных трудов.

Мы вошли в маленькую гостиную, куда Маттоксу тоже вздумалось бесцеремонно проникнуть, но Дэвид вытолкал его взашей, ругательски ругая любопытного проныру, который не дает господам побыть без помехи в гостинице первого разряда— Как видно, трактирщик свое присутствие не считал навязчивым, потому что ничтоже сумняшеся подошел к столу, на который я поставил свинцовый ящичек, ставший, конечно, ломким и негодным от долгого лежания в земле. Мы его открыли и обнаружили внутри порфировый ларец, как предуведомил нас бенедиктинец.

— Представляю себе, джентльмены, — сказал он, — что ваше любопытство не будет удовлетворено или, вернее, ваши подозрения не рассеются, пока я не открою эту урну, хотя здесь нет ничего, кроме высохших останков сердца, когда‑то исполненного благороднейших чувств.

Он с большой осторожностью открыл урну: находившиеся там иссохшие останки давно утратили всякое сходство с человеческим сердцем — очевидно, примененные специи не смогли сохранить его форму и цвет, хоть и уберегли драгоценную реликвию от полного разрушения. Нам, во всяком случае, было ясно, что утверждение чужестранца оправдалось и мы видим перед собой то, что когда‑то было человеческим сердцем, так что Дэвид с готовностью обещал употребить все свое влияние в деревне — а оно было не менее значительно, чем влияние самого мирового судьи, — чтобы прекратить всякие вздорные толки. В дальнейшем ему было угодно оказать нам честь и самого себя пригласить к нашему столу. Угостившись львиной долей двух бутылок хереса, он не только благословил всем своим авторитетом похищение реликвии, но, я убежден, разрешил бы незнакомцу тотчас увезти все аббатство целиком, если бы не изрядные доходы, которые так и текли в его заведение благодаря соседству с монастырскими руинами.

Завершив с успехом миссию, ради которой он прибыл в страну предков, бенедиктинец объявил о своем намерении покинуть нас на следующее утро, но настойчиво просил меня позавтракать с ним перед отъездом. Мне пришлось согласиться, и, когда мы встали из‑за стола, монах отозвал меня в сторону, вытащил из кармана объемистую связку бумаг и вручил ее мне.

— Вот, — сказал он, — капитан Клаттербак, подлинные мемуары шестнадцатого века, описывающие с новой и, как мне кажется, любопытной точки зрения нравы тех времен. Я склонен считать, что опубликование этих записей будет с признательностью встречено британской читающей публикой, и охотно уступаю вам все доходы, которые могут быть получены от сего издания.

Я несколько подивился этому заявлению и сказал, что почерк кажется мне слишком современным для отдаленной эпохи, к которой он относит мемуары.

— Поймите меня правильно, сэр, — возразил монах, — я не хочу сказать, что эта рукопись сохранилась в таком виде с шестнадцатого века, я только говорю, что мемуары составлены на основании подлинных документов того времени, хотя написаны они во вкусе и по правилам сегодняшнего дня. Труд этот начат моим дядюшкой, а я на досуге приступил к продолжению и завершению записей, отчасти для усовершенствования моего английского литературного слога, отчасти — чтобы избавиться от меланхолии. Вы сами увидите, где обрывается повествование моего родича в начинается мое. Пишем мы о разных людях, да и эпоха не одна и та же.

Не возвращая ему рукописи, а выразил сомнение в том, подобает ли доброму протестанту издавать или хотя бы руководить изданием сочинения, пропитанного, вероятно, духом католицизма.

— В этих листках, — ответил бенедиктинец, — столкновения умов и чувств выражены так, что честный человек любых религиозных убеждений, как мне кажется, оспаривать ничего не будет. Я помнил, что пишу для страны, которая, к несчастью, отдалилась от католической веры, и стремился не сказать ничего такого, что могло бы дать основания для обвинения меня в пристрастности — при условии правильного толкования. Но если вы, сличив мое повествование с источниками, к которым я вас отсылаю — здесь, в пакете, вы найдете множество недлинных документов,

— все же придете к выводу, что я был пристрастен к моей вере, безоговорочно разрешаю вам сии погрешности исправить. Признаюсь, однако, что не усматриваю у себя подобной преднамеренности и скорее опасаюсь другого — не сочтут ли католики, что я должен был скрыть упадок дисциплины в их рядах, который предшествовал и отчасти вызвал широко распространившийся раскол, именуемый вами Реформацией, и, может быть, мне действительно следовало предать забвению эти вопросы. Тут коренится одна из причин того, почему я решил, что мои записи должны быть опубликованы в чужой стране и отданы в печать через посредство человека постороннего.

На это мне отвечать было нечего, и я мог только сослаться на отсутствие способностей, необходимых для задачи, которую святой отец желал на меня возложить. Тут ему было угодно насказать мне уйму любезностей, что вряд ли оправдывалось нашим кратковременным знакомством и каковые скромность не разрешает мне повторить. Под конец он дал такой совет: если я не смогу преодолеть некоторые свои сомнения, я должен обратиться к помощи заслуженного литератора, опыт которого восполнит мои пробелы. На этом мы расстались с уверениями во взаимной преданности, и с тех пор я больше ничего о нем не слышал.

Несколько раз пытался я как следует разобраться в ворохах исписанной бумаги, столь удивительным образом попавших в мои руки, но приступы необъяснимей зевоты не дали мне дочитать рукопись до конца. Изверившись в самом себе, я наконец притащил все это в наш местный клуб, где к записям бенедиктинца отнеслись куда более благожелательно, чем на это оказался способен отставной капитан с раздражительным характером. В клубе единодушно признали, что сей труд превосходен, и уверили меня, что я совершу самое тяжкое преступление по отношению к нашему цветущему Кеннаквайру, если не дам ходу сочинению, проливающему столь лучезарный свет на историю древнего монастыря святой Марии.

Наслушавшись подобных отзывов, я наконец стал сомневаться в справедливости собственного мнения; и действительно, слушая, как наш достойный пастор своим звучным голосом читает отрывки из этих записей, я чувствовал нисколько не большую усталость, чем внимая его проповедям. Вот и видно, как велика разница — самому ли читать рукопись, с трудом продираясь сквозь ее дебри, или, как говорит один персонаж в пьесе, «слушать этот же текст, когда читает другой»; одно дело переплывать бухточку на лодке и совсем другое — шлепать по ней пешком по колено в грязи.

При всем этом предстояла мудреная задача: надо было найти редактора, который бы исправил ошибки и потрудился над языком рукописи, что, по мнению школьного учителя, было совершенно необходимо.

С тех самых пор, как деревья пошли выбирать себе царя, никогда еще, кажется, не было так мало желающих взяться за почетное дело. Пастор не соглашался расстаться со своим уютным креслом у камина, мировой судья ссылался на свое высокое судейское достоинство и на предстоящую вскоре большую ежегодную ярмарку — та и другая причины препятствовали его поездке в Эдинбург для переговоров об издании рукописи бенедиктинца. Один только школьный учитель оказался более податливым и, вероятно стремясь уподобиться прославленному Джедедии Клейшботэму, выразил желание взять на себя эту важную комиссию. Но сему намерению воспротивились три зажиточных фермера, сыновья которых приносили учителю за полный пансион вместе с обучением по двадцать фунтов в год с головы, — и потому литературные мечты сельского педагога увяли, как цветы на морозе.

Таковы обстоятельства, любезный сэр, побудившие меня внять указанию нашего маленького военного совета и обратиться к вам, в надежде, что вы не откажетесь заняться этим делом, которое весьма близко к сфере, где вы заслужили известность и славу. Просьба моя заключается в том, чтобы вы ознакомились с прилагаемой рукописью, вернее, проверили ее и подготовили к напечатанию с помощью таких исправлений, добавлений и сокращений, какие найдете необходимыми. Прошу не гневаться за напоминание, но даже самый глубокий колодец иссякнуть может и самый лучший гренадерский корпус, как говаривал наш старый бригадный генерал, может быть стерт в порошок. Сии замечания вам повредить не могут, а что до награды, то наперед возьмемся и выиграем сражение, а добычу поделим ужо под барабанный бой. Надеюсь, что вы не обидитесь на меня. Я простой солдат, к комплиментам непривычный. Хотел бы добавить, что мне было б лестно стоять рядом с вами на передовой линии, то есть поставить свое имя вместе с вашим на титульном листе.

Засим, сэр, имею честь быть неизвестным вам вашим покорным слугою.

Катберт Клуттербак.

Селение Кеннаквайр, … апреля 18 **года

Автору «Уэверли» и др., через любезное посредство мистера Джона Баллантайна, Ганновер‑стрит, Эдинбург.

ОТВЕТ АВТОРА «УЭВЕРЛИ»

на предшествующее письмо капитана Клаттербака

Любезный капитан!

Пусть вас не удивляет, что, несмотря на сдержанность и официальность вашего обращения ко мне, я отвечаю вам попросту и без затей. Вызвано это тем, что и происхождение и родину вашу я знаю даже лучше, чем вы сами. Полагаю, что попаду в точку, утверждая, что достопочтенный род ваш происходит из страны, которая дарует много удовольствия и пользы тем, кто успешно ведет с ней дела. Я имею в виду ту часть terra incognita note 21, которая носит название Утопии. Хотя ее изделия многими осуждаются и именуются никчемной роскошью (даже теми, кто без зазрения совести тратится на чай и табак), эти предметы роскоши, как и многие другие излишества, имеют большое распространение и втихомолку услаждают даже тех, кто с величайшим гневом и презрением открыто обрушивается на них в обществе.

Нередко самые горькие пьяницы первыми приходят в ужас от одного запаха спирта; пожилые неэамужние дамы сами сплошь и рядом возмущаются сплетницами; на книжных полках у весьма почтенных с виду джентльменов обретаются книги, от которых честным людям делается совестно, — а сколько у нас таких знакомых, я говорю не о самых ученых и образованных, а о желающих казаться таковыми! Чуть заперлись они на задвижку в своем кабинете, натянули на уши бархатную ермолку, определили ноги в шлепанцы, и, если врасплох ворваться к ним, обнаружится, что они погружены в чтение романа — последней новинки из мира Утопии.

Повторяю, подлинно ученые и образованные люди пренебрегают подобными предосторожностями и открывают попавший им в руки роман так же непринужденно, как свою табакерку. Приведу только один пример, хотя знаю их сотню. Встречались ли вы, капитан Клаттербак, с знаменитым Уаттом из Бирмингема? Полагаю, что нет, хотя, как будет видно из дальнейшего, он не преминул бы искать знакомства с вами. Один‑единственный раз в жизни мне посчастливилось встретиться с ним — в действительности или в грезах, это значения не имеет.

Случилось так, что в одном доме собрались человек десять из светил нашего северного мира в среди них, кто знает, каким образом, оказался известный в вашей Утопии Джедедия Клейшботэм. Приехав в Эдинбург на рождественские каникулы, этот достойный человек стал здесь чем‑то вроде местной знаменитости — этакий лев, которого на поводке тащат из дома в дом вместе с ряжеными, глотателями камней и прочими феноменами сезона, «показывающими по требованию публики свое несравненное искусство на семейных вечерах». В числе гостей был мистер Уатт, человек, который благодаря самобытному изобретательному уму открыл пути приумножить наши национальные богатства до уровня, опережающего предвидение и подсчеты самого изобретателя. Он придумал, как извлекать сокровища из глубочайших недр на свет божий, как придавать хилой человеческой руке мощь некоего африта. Он вызвал к жизни целые отрасли промышленности, подобно тому как пророк в пустыне одним мановением жезла отворил воду из камня. Он нашел, как избежать зависимости от морского прилива, с которым извечно считался каждый мореплаватель, он научил вести корабль без помощи того ветра, что пренебрегал приказаниями и угрозами самого Ксеркса [Вероятно, богатый на выдумку автор имеет в виду старый стишок: Король сказал: «Плывем!» А ветер молвил: «Нет!»

Наш школьный учитель (он же землемер) думает, что тут имеются в виду усовершенствования, которые мистер Уатт внес в паровой двигатель. (Прим. капитана Клаттербака.) ].

И этот могущественный покоритель стихий, сократитель пространства и времени, волшебник, чьи таинственные механизмы произвели гигантский переворот, последствия которого — необычайные последствия — только сейчас начинают чувствоваться, чародей этот был не только крупнейшим ученым, который наиболее правильно применил на практике законы физики и математические расчеты, не только широко образованным человеком, но и одним из самых гуманных и отзывчивых людей на земле.

Он стоял, окруженный, как я уже говорил, небольшой плеядой Северных литераторов — людей, отстаивавших: свои убеждения и свою славу так же упорно, как наши полки ревниво оберегают свою известность, завоеванную в бою. Мне представляется, что я до сих пор как наяву вижу и слышу то, чего мне уж никогда более не увидеть и не услышать. Подвижный, ласковый, благожелательный Уатт на восемьдесят пятом году жизни с воодушевлением отвечал на все обращенные к нему вопросы охотно делился с каждым своими познаниями.

Богатство и яркость его мысли сказывались в. робой области. Один из собеседников был ученый‑филолог — у Уатт заговорил с ним о происхождении письменности, как будто был современником Кадма. Другой был известный критик — и тут можно было подумать, что Уатт всю жизнь изучал политическую экономию и изящную литературу: о точных науках и говорить нечего — это была столбовая дорога, по которой Уатт шествовал величественной поступью.

И еще скажу вам, капитан Кдаттербак, когда он разговаривал с вашим земляком Джедедией Клейшботэмом, можно было поклясться, что Уатт — современник Клеверза и Берли, гонителей и гонимых, и может перечислить все выстрелы, которые драгуны послали вдогонку бегущим пресвитерианам. Мы в точности удостоверились, что от внимания Уатта не ускользнул ни один сколько‑нибудь известный роман и что одареннейший муж науки был ревностным поклонником изделий вашей родины (уже упомянутой страны Утопии), другими словами, был таким же бессовестным и неисправимым пожирателем романов, как будто ему восемнадцать лет и он учится делать шляпки в мастерской у модистки.

Боюсь, что уже надоел вам, и в свое оправдание скажу: мне захотелось вспомнить тот восхитительный вечер и пожелать вам раз и навсегда отделаться от скромности, застенчивости и боязни прослыть пришельцем из страны обманчивых вымыслов. На вашу стихотворную строку из Горация — Ne sit ancillae tibi amor pudori note 22 — я вам отвечу парафразой, где содержится намек на вас, любезный капитан, и на членов вашего клуба, за исключением высокочтимых священника и школьного учителя:

Не будь же строгим

К твореньям многим,

Будь к музам справедлив!

И у Гомера

Сюжет — химера,

Да он и сам ведь миф!

Определив вашу родину, я должен теперь, дорогой капитан Клаттербак, упомянуть о ваших родителях и дедах. Не думайте, что ваша страна чудес так малоизвестна, как можно было бы предположить по вашему стремлению умолчать о своем происхождении. Надо сказать, что это стремление всячески сократить свою связь с ней вы разделяете со многими вашими соотечественниками. Между ними и жителями нашего более материального мира есть разница: у вас выдают себя за земных жителей наиболее почитаемые из ваших собратьев, как старый шотландский горец Оссиан, как бристольский монах Роули и другие, между тем как большинство из тех, кто у нас отрекается от родины, таковы, что сама родина охотно отказалась бы от них. Подробности, которые вы сообщили мне, касательно вашей жизни и службы, не ввели нас в заблуждение. Мы знаем, что изменчивость эфемерных существ, подобных вам, позволяет им преображаться в самых разных персонажей. Мы видели их и в персидских кафтанах и в китайских шелковых халатах note 23 и научились распознавать их под любой личиной. Да и можем ли мы пребывать в неизвестности относительно вашей страны и ее нравов, могут ли обмануть нас разные увертки ее обитателей, когда в ее пределы совершается не меньше экспедиций, чем упоминается у Перчеса или Хаклюйта note 24. А чтобы дать представление о таланте и неутомимости ваших первооткрывателей и путешественников, достаточно назвать имена Синдбада, Абулфуариса и Робинзона Крузо. Вот люди, созданные для проникновения в неизвестное. Если бы послать капитана Гринленда на поиски северо‑западного пути или Питера Уилкинса — на обследование Баффинова залива, каких открытий можно было бы ожидать! Множество необыкновенных подвигов совершено вашими соотечественниками, а мы читаем о них и ни разу не попытались померяться с ними мужеством.

Я уклонился от своей цели — мне хотелось показать, что я знаю вас так же хорошо, как мать, которая не произвела вас на свет, потому что судьба Макдуфа тяготеет над всем вашим родом. Вы не рождены женщиной, разве что в переносном смысле, в каком о знаменитой Мэри Эджуорт можно сказать, что она, оставаясь в благословенном девичестве, является прародительницей лучшего английского семейства. Вы, сэр, принадлежите к. издателям страны Утопии — лицам, к которым я питаю глубочайшее уважение. Да и как иначе можно к ним относиться, когда в этой корпорации находятся мудрый Сид Ахмет Бенинхали, круглолицый президент клуба «Зритель», бедняжка Бен Силтон и многие другие, которые уподоблялись привратникам, введя к нам в дом произведения, услаждавшие самые тяжелые и окрылявшие самые светлые часы нашей жизни.

По моим наблюдениям, издателей той категории, к коей я имею смелость отнести вас, неизменно сопровождает цепь счастливых случайностей, благодаря которым именно в ваших руках оказываются произведения, впоследствии любезно отдаваемые вами читающей публике. Один счастливец гуляет по берегу моря, и волна швыряет ему под ноги небольшой цилиндрический сосуд или шкатулку с сильно пострадавшей от морской воды рукописью, которую с большим трудом удается расшифровать, и т. д. note 25 Другой заходит в бакалейную лавочку купить фунт масла, и смотри пожалуйста: бумага, в которую завернули его покупку, представляет собой рукопись каббалиста note 26. Третьему удается получить у хозяйки меблированных комнат бумаги, оставшиеся в старинном бюро после умершего жильца note 27. Все это, разумеется, возможные происшествия, но почему‑то они приключаются запросто с издателями вашей страны и столь редко со всеми остальными. О себе скажу, что во время моих одиноких прогулок у моря я ни разу не видел, чтобы оно выбросило на берег что‑нибудь, кроме водорослей, разве что мертвую мореную звезду. Моя квартирная хозяйка еще никогда не преподносила мне никаких документов, кроме своих проклятых счетов, а самой занимательной находкой в области оберточной бумаги был один из любимых фрагментов моего собственного романа, содержащий унцию табаку.

Нет, капитан, источники, из которых я почерпнул умение увлечь читателей, достались мне не в подарок от случайностей. Я с головой зарылся в библиотеки, чтобы из старых небылиц создать новые, мои собственные; переворошил такие фолианты, что, если судить по закорючкам, которые мне приходилось разгадывать, они бы могли быть каббалистическими рукописями Корнелия Агриппы, хотя я ни разу не видел, чтобы «открылась дверь и появился дьявол» note 28. Но всех безмолвных обитателей библиотек тревожил я упорством своих посещений.

Меня завидев, убегал паук,

И страшен мухам был знаток наук.

Из гробницы учености я воспарил, подобно магу в персидских сказках, пробывшему двенадцать месяцев в пещере; но только я не вознесся по его примеру над собравшейся толпой, а смешался с нею, локтями проложил себе путь от самых высших слоев общества до самых низших, подвергаясь презрению или, еще того хуже, высокомерному снисхождению со стороны одних и грубой фамильярности других. И для чего все это, спросите вы? Чтобы собрать материалы для одной из тех рукописей, которые в вашей— стране так часто попадают в руки автора случайно, — другими словами, чтобы написать хороший роман.

«О афиняне, сколь тяжко нам приходится трудиться, чтоб одобренье ваше заслужить!»

На этом, дорогой Клаттербак, я мог бы и остановить» ся — это было бы трогательно и почтительно по отношению к уважаемой публике. Но я не хочу вас обманывать; хотя обман, простите за это замечание, — ходячая монета в вашей стране. Истина заключается в том, что я учился и жил для поощрения своей любознательности и приятного препровождения времени. Пусть я за истекшие годы, в одном или другом обличье, часто — быть может, чаще, чем позволяло благоразумие, — появлялся перед публикой, все же я не вправе ожидать для себя особой благосклонности, заслуженной теми, кто жертвует все свое время и весь свой досуг на просвещение и забаву своих ближних.

После такого прямого заявления, мой дорогой капитан, разумеется, ясно, что я с благодарностью приму рукопись, которая, как отметил ваш бенедиктинец, состоит из двух частей, различных по сюжету, стилю и эпохе. Но я очень сожалею, что не могу удовлетворить ваше литературное тщеславие и согласиться тна то, чтоб на титульном листе стояло ваше имя. Откровенно объясню вам причину моего отказа.

Издатели в вашей стране до такой степени благодушны и бездеятельны, что неоднократно навлекали на себя позор тем, что, забыв своих помощников, которые вначале привлекли к ним внимание и благосклонность публики, в дальнейшем дали использовать свои имена обманщикам и шарлатанам, живущим за счет чужих мыслей. Например, мне стыдно сказать, как мудрый Сид Ахмет Бенинхали, по наущению некоего Хуана Авельянеды, бесцеремонно обошелся с талантливым Мигелем Сервантесом и опубликовал вторую часть приключений своего героя, прославленного Дон‑Кихота, без ведома и участия вышеупомянутого автора.

Правда, арабский мудрец вспомнил о своем долге и впоследствии сочинил весьма правдоподобное продолжение подвигов Ламанчского рыцаря, в котором упомянутый Авельянеда из Тордесильяса подвергается чувствительному наказанию. В этом отношении вы, горе‑издатели, напоминаете дрессированную обезьянку, с которой один хитроумный старый шотландец сравнивал Иакова I: «Если Жако в руке у тебя, ты можешь заставив его укусить меня; если Жако в руке у меня, то я могу заставить его укусить тебя».

Но несмотря на amende honorable note 29, принесенную Сидом Ахметом, его временная измена свела в могилу хитроумного идальго Дон‑Кихота, если можно назвать мертвым того, чья память бессмертна. Сервантес убил его, дабы он снова не попал в преступные руки. Ужасное, но справедливое последствие измены Сида Ахмета.

Можно привести другой пример, более современный и гораздо менее значительный. Я с прискорбием замечаю, что мой старый знакомый Джедедия Клейшботэм зашел в своем дурном поведении так далеко, что покинул своего партнера и стал действовать в одиночку. Боюсь, что бедный педагог получит мало пользы от новых союзников, разве что будет развлекаться спорами среди читателей, да и среди джентльменов в длинных мантиях, недоумевающих, кто он такой.

Посему примите к сведению, капитан Клаттербак, что я научен этими примерами великих людей и принимаю вас в компаньоны, но без права голоса. Не давая вам разрешения выступать от имени товарищества, которое мы собираемся учредить, я на титульном листе заявлю о своей собственности, поставлю мой собственный знак на принадлежащее мне литературное имущество. И подделка сего знака, как то удостоверяет мой стряпчий, будет таким же предосудительным деянием, как подделка, например, подписи врача, от чего предостерегают лекарственные ярлычки на склянках, где особо оговорено, что подделка является уголовным преступлением. Следовательно, мой дорогой друг, если ваше имя когда‑нибудь появится на титульном листе, а моего имени там не будет, читатели будут знать, с кем они имеют дело.

Считаю ниже своего достоинства прибегать к доводам или угрозам, но вам должно быть ясно, что, с одной стороны, вы обязаны своим литературным бытием единственно мне, а с другой, — вы находитесь целиком в моем распоряжении. Я могу по своему желанию лишить вас ренты, вычеркнуть ваше имя из списков пенсионеров, более того — могу даже убить вас, и никто не привлечет меня к ответственности. Это звучит неучтиво для слуха джентльмена, который прослужил в армии в течение всей войны, но я полагаю, что вы не будете на меня в обиде.

Теперь, любезный сэр, обратимся к нашей задаче и постараемся как можно тщательнее переделать рукопись вашего бенедиктинца, чтобы она отвечала вкусам нашего критического века. Вы увидите, что я широко воспользовался разрешением бенедиктинца и изменил все, что слишком льстило римской церкви, которая мне ненавистна хотя бы из‑за одних только постов и покаяний.

Наш читатель, уж наверно, потерял терпение, и мы должны вместе с Джоном Беньяном признать, что

Его в передней долго мы держали

И факелом во мраке освещали.

Итак, прощайте, любезный капитан. Передайте мой почтительный поклон пастору, школьному учителю, мировому судье и всем членам вашего дружного клуба в Кеннаквайре. Я никогда не видел и не увижу никого из них и все же думаю, что знаю их лучше, чем кто‑либо другой из рода человеческого. В скором времени я вас представлю моему жизнерадостному приятелю, мистеру Джону Баллантайну из Тринити‑гроув; вы застанете его еще разгоряченным после большой перепалки с одним из его собратьев издателей note 30. Да будет мир между ними! Больно уж гневливое наше ремесло, и irritabile genus note 31 включает книгопродавцев наравне с сочинителями книг. Еще раз прощайте!

Автор «Уэверли».

ГЛАВА I

От них вся эта мерзость, от монахов!

От них невежество и суеверье

В невежественный, суеверный век.

Хвала творцу! Целительною бурей

Развеял он тлетворные пары.

Но ведь не все тут от блудницы этой,

Чей трон незыблем на семи холмах!

Скорей я с сэром Роджером поверю,

Что старая колдунья Молли Уайт

Взвилась верхом на помеле с котом

И вызвала грозу минувшей ночью.

Старинная пьеса

В названии деревни Кеннаквайр, упомянутой в рукописи бенедиктинца, то же кельтское окончание, что и в Траквайре, и Каквайре, и в других сложных именах. Премудрый Чалмерс производит это словечко «квайр» от названия извилистого потока; это заключение весьма правдоподобно, ибо близ деревни, о которой идет речь, река Твид извивается, как змея. Деревня эта издавна славилась великолепным монастырем святой Марии, который был основан Давидом I, королем Шотландии, в правление коего были воздвигнуты в том же графстве не менее великолепные обители Мелроза, Джедбурга и Келсо. Дарственные на землю, которыми король обеспечил эти богатые братства, заслужили ему от летописцев‑монахов прозвище святого, а от одного из его обедневших потомков — язвительный отзыв, что его святость дорого обошлась государству.

Весьма вероятно, впрочем, что Давид, монарх столь же мудрый, сколь и благочестивый, проявил такую большую щедрость в отношении церкви не из одних только религиозных побуждений, а сочетая с делами благочестия политические цели. Его владения в Нортумберленде и Камберленде после поражения в битве за Знамя стали ненадежными. А раз относительно плодородная долина Тевиотдейла могла оказаться границей его королевства, весьма вероятно, что он хотел сохранить хотя бы часть этих ценных владений, передав их в руки монахов, чья собственность долгое время оставалась неприкосновеняой даже среди всеобщего разорения пограничной войны. Только таким образом король мог хоть как‑то обезопасить и защитить земледельцев. И действительно, в течение нескольких веков владения этих аббатств представляли собой некую землю обетованную, где царили мир, тишина и спокойствие, тогда как остальная часть страны, захваченная дикими кланами и баронами‑грабителями, являлась поприщем кровавых беспорядков и безудержного разбоя.

Но эта неприкосновенность монастырей не пережила эпохи объединения королевств. Задолго до этого времени войны между Англией и Шотландией утратили свой первоначальный характер борьбы между двумя государствами. Англичане стали проявлять стремление к захвату и подчинению, шотландцы же отчаянно и бешено защищали свою свободу. Это возбудило с обеих сторон такую злобу и ненависть, которая никогда еще не наблюдалась в их истории. А поскольку уважение к религиозным установлениям вскоре уступило место национальной вражде, подкрепленной пристрастием к грабежу, достояние церкви перестало быть священным и подвергалось нападениям с двух сторон. Впрочем, все же арендаторы и вассалы крупных аббатств обладали значительными преимуществами перед подданными светских баронов, которых до того извели постоянными призывами на военную службу, что они наконец стали отчаянными вояками и утратили всякий вкус к мирным занятиям. Церковные же вассалы призывались к оружию только в случае поголовного ополчения, а в остальное время им представлялась возможность в сравнительном спокойствии владеть своими фермами и ленами. Поэтому они, конечно, больше понимали в земледелии и были богаче и просвещеннее, чем воинственные арендаторы дворян и неугомонных вождей, живших с ними по соседству.

Местожительством церковных вассалов были обычно небольшие деревни (или деревушки), в которых, ради взаимной помощи и совместной обороны, проживало от тридцати до сорока семей. Это поселение называлось городом, а земля, принадлежавшая различным семьям, населявшим город, звалась городскою. Она обычно находилась в общинном владении, хотя и делилась на неравные участки, в зависимости от первоначальных вкладов членов общины. Та часть городской земли, которая годна была для пахоты и неуклонно возделывалась, звалась внутренними полями.

Поля эти удобрялись большим количеством навоза, что в какой‑то мере предохраняло почву от истощения. Ленники засевали поля попеременно овсом и ячменем, собирая довольно значительные урожаи. Работали они всей общиной, но делили зерно после жатвы сообразно с имущественными правами каждого. Кроме того, у них были еще так называемые внешние поля, с которых тоже можно было время от времени собрать урожай, после чего земля забрасывалась, пока благодетельная природа не восстанавливала ее плодородную силу. Эти внешние участки выбирались любым ленником по его усмотрению из числа близлежащих равнинных и холмистых пространств, неизменно присоединявшихся к числу городских земель в качестве общинных выгонов. Тяжкие заботы по возделыванию этих дальних участков и полная неуверенность, что затраченный труд не пропадет даром, давали право всякому, кто на это решался, считать собранную жатву своей единоличной собственностью.

Затем еще оставались пастбища на вересковых пустошах (где в долинах часто росла хорошая трава), на которых летом пасся весь скот, принадлежащий общине. Городской пастух регулярно выгонял его с утра на пастбище и ежевечерне пригонял обратно — предосторожность весьма нелишняя, так как иначе скот очень скоро мог бы стать добычей какого‑либо захватчика из соседей.

Все это заставило бы современных агрономов только в недоумении развести руками. Однако этот способ хозяйствования до сих пор еще не совсем изжит в некоторых отдаленных округах Северной Британии, а на Шетлендских островах он в полном ходу и по сей день.

Жилища церковных ленников были столь же примитивны, как их способ обработки земли. В каждой деревне (или, иначе, — в городе) имелось несколько небольших башен с зубчатыми стенами и обычно с одним‑двумя выступающими углами, с бойницами у входа, прикрытого тяжелой дубовой дверью, утыканной гвоздями, и часто защищенного еще внешней решетчатой железной дверью. В этих небольших фортах обычно проживали наиболее состоятельные ленники со своими семьями; но при малейшей тревоге все жители близлежащих жалких хижин толпой устремлялись сюда же, чтобы составить гарнизон укрепления. При этих условиях нелегко было неприятельскому отряду проникнуть в деревню, так как жители ее умело владели луком и огнестрельным оружием, а башни были расположены так близко одна к другой, что их перекрестный огонь не давал возможности взять какую‑либо из них приступом.

Внутреннее убранство домов, как правило, было весьма убогим, ибо считалось неразумным обставлять их иначе, возбуждая жадность беззаконных соседей. Однако сами жители обнаруживали как в своей внешности, так и в обиходе такую степень образованности, достатка и независимости, которую едва ли можно было от них ожидать. Внутренние поля снабжали их хлебом и самодельным пивом, а стада крупного и мелкого скота — говядиной и бараниной (колоть ягнят или телят тогда считалось сумасбродством). В каждой семье в ноябре резали жирного бычка и солили мясо впрок на зиму; к этому хозяйка могла в торжественных случаях добавить блюдо жареных голубей или откормленного каплуна; примитивный огородик снабжал их капустой, а река — лососиной, особо ценимой в великом посту.

Топлива у них было вволю, так как болота давали торф, а остатки лесов продолжали удовлетворять их потребность в дровах и в необходимом строительном материале для домашних нужд. Вдобавок ко всем этим благам летом глава семьи нет‑нет да отправлялся в лес и пристреливал себе там из ружья или самострела оленя. Отец духовник в этом случае редко отказывал виновному в отпущении греха, если только ему предоставлялась законная доля копченого окорока. Некоторые смельчаки шли еще дальше и, вкупе со своими домашними или присоединяясь к разбойным шайкам «болотных людей», совершали, по выражению пастухов, «налет‑наскок» на общественные стада. Тогда бывало, что у женщин из той или иной всем известной семьи появлялись золотые украшения или шелковые платки, а завистливые соседи связывали эти приобретения с удачной экспедицией. Но такие действия расценивались настоятелем и братией монастыря святой Марии как грех гораздо более тяжкий, чем «заимствование оленя у доброго короля», и монахи никогда не упускали случая осудить виновных и наказать их всеми доступными средствами, ибо от таких налетов жестоко страдало церковное имущество, а кроме того, это своеволие оказывало дурное влияние на мирные нравы вассалов.

Что касается образованности монастырских ленников, то можно было бы сказать, что с питанием дело у них обстояло значительно лучше, чем с учением, даже если принять во внимание то, что питались они весьма скудно.

И все же у них были кое‑какие возможности для приобретения знаний, которых не было у их соседей. Монахи обычно жили в тесном общении со своими вассалами и ленниками и бывали как свои люди в более обеспеченных семьях, где они могли рассчитывать, что к ним отнесутся с двойным уважением — как к духовным отцам и как к светским властителям. И вот если какому‑нибудь монаху случалось найти в семье способного мальчика, склонного к учению, то он, в целях ли воспитания будущего служителя церкви, а иногда и просто так, по доброте душевной или от нечего делать, приобщал его к таинствам чтения и письма и передавал ему и иные накопленные знания. Сами же зажиточные ленники, обладая большим досугом для размышлений, большей изворотливостью и большим желанием преуспеть на своих скромных участках, слыли у соседей людьми хитрыми и ловкими, заслуживающими уважения за их богатство; но в то же время их презирали за то, что они не блистали отвагой и мужеством, не в пример другим пограничным жителям. Поэтому они и жили особняком, общаясь только между собой и избегая знакомства с посторонними, больше всего на свете боясь быть вовлеченными в смертельные распри и бесконечные раздоры светских властителей.

Такова была, в общих чертах, жизнь в этих общинах. Во время злосчастных войн начала царствования королевы Марии они жестоко страдали от вражеских вторжений. Надо сказать, что англичане, сделавшись протестантами, не только не щадили церковные земли, но опустошали их даже с большим неистовством, чем светские владения. Однако мир 1550 года принес некоторое успокоение этому смятенному и растерзанному краю, и жизнь мало‑помалу стала приходить в порядок. Монахи восстановили разоренные храмы, их вассалы покрыли новой крышей крепостные сооружения, снесенные неприятелем, а неимущие крестьяне вновь отстроили свои хижины (что было весьма нетрудно, так как для этого требовалось только немного дерна, сколько‑то камней и несколько бревен из соседней рощи). Наконец, и скот был водворен обратно из чащ и перелесков, куда его загнали, дабы сохранить то, что от него осталось, и мощный бык во главе своего гарема и потомства двинулся вперед, чтобы вновь вступить во владение привычными пастбищами. И в результате для монастыря святой Марии и его присных, учитывая время и обстановку, наступили несколько лет относительной тишины.

ГЛАВА II

Провел он детство в той доляне тихой…

Тогда там люди были — звуки рога

Алекто злобной местность всю будили:

И здесь, где ручеек впадает в реку,

И там, в пустынных северных болотах,

Откуда пробивается исток

И где кулик хоронится пугливый.

Старинная пьеса

Мы уже говорили, что большинство ленников проживало по деревням, входящим в их городские поселения. Но не всегда и не всюду это было так. Одинокая башня, в которую мы должны ввести читателя, представляла собой, во всяком случае, исключение из общего правила.

Она была невелика по размерам, но все же больше тех башен, которые обычно строились в деревнях, что было естественно, так как в случае нападения ее владелец мог рассчитывать только на свои собственные силы. Две‑три жалкие хижины, лепившиеся у ее подножия, служили жильем для арендаторов и крепостных ленника.

Башня стояла на красивом зеленом холме, который неожиданно возник в самой горловине дикого ущелья — на холме, с трех сторон окруженном извилинами речки, что, конечно, значительно улучшало возможности его обороны.

Но особенная безопасность Глендеарга (так называлось это место) объяснялась его уединенным, почти скрытым от глаз положением. Для того чтобы достигнуть башни, надо было мили три пробираться вверх по ущелью и раз двадцать переходить через речку, которая извивалась по узкой долине, через каждые сто шагов наталкиваясь на обрыв или утес и оттого постоянно меняя направление. Склоны холмов по обе стороны долины чрезвычайно круты, почти отвесно вздымаются над речкой и как бы замыкают ее в свои барьеры. Проехать верхом по откосам немыслимо, и единственно возможный здесь путь — протоптанные овцами тропы. Нельзя было себе представить, что такая трудная, если не совершенно непроходимая, тропа ведет к какому‑нибудь более внушительному строению, чем соломенный шалаш пастуха.

Впрочем, сама долина, хотя и пустынная, почти недоступная и бесплодная, не лишена была в то время своеобразной прелести. Трава, покрывавшая небольшое пространство низменности по берегам речки, была так густа и зелена, как будто целая сотня садовников подстригала ее не реже двух раз в месяц; притом этот зеленый покров был точно вышит узором из маргариток и полевых цветов, которые, несомненно, были бы срезаны садовыми ножницами. Ручей, то зажатый в теснине, то вырывавшийся на волю, чтобы свободно извиваться по узкой долине, беззаботно плясал по камням и отдыхал в водоемах, прозрачно‑чистый и светлый, подобно тем исключительным натурам, которые идут по жизни, отступая перед непреодолимыми препятствиями, но отнюдь им не подчиняясь, стремясь все вперед, как тот кормчий, что умеет искусно лавировать при встрече с неблагоприятным ветром.

Горы (называемые горами в Англии, но именуемые в Шотландии крутояром) нависали стеной над маленькой долиной, местами обнаруживая серую поверхность камня, где потоки смыли растительность, местами участки, густо заросшие лесом и кустарником. Зелень эта, пощаженная овцами и крупным рогатым скотом ленников, пышно разрасталась вдоль высохшего русла потока или в глубине балки, оживляя и в то же время разнообразя пейзаж. Над этими отдельными пятнами лесов величественно вздымалась голая багряная вершина горы. Ее необычайный цвет, густой и яркий, составлял резкий контраст, в особенности в осеннее время, с пышным убором дубовых и березовых рощ, листвой горного ясеня и терновника, ольхи и дрожащей осины, пестрым ковром спускавшихся вниз по склонам, и еще более с темно‑зеленым бархатом травы, застилавшей низменные пространства узкой долины.

И все же, несмотря на все это красочное великолепие, местность не только нельзя было назвать величественной или прекрасной, но едва ли даже живописной или привлекательной. Сердце замирало в тоске от ее безмерного уныния, и путешественником невольно овладевал страх от неизвестности, куда он идет и что его ждет у конечной цели. Такие впечатления порой более поражают воображение, чем самые необыкновенные виды, ибо уверенность в близости гостиницы, где уже готовится заказанный вами обед, чрезвычайно много значит. Впрочем, все эти понятия свойственны гораздо более позднему времени. А в тот век, о котором мы повествуем, самые мысли о живописном, прекрасном или величественном и их оттенках были совершенно чужды как жителям Глендеарга, так и случайным его посетителям.

Но все же у людей той эпохи были свои представления об окружающей природе, соответствующие их времени.

Так, имя Глендеарг, что значит Красная долина, произошло, по‑видимому, не только от пурпурного цвета вереска, в изобилии растущего по склонам обрывов, но и от темно‑красного цвета утесов и каменных осыпей, которые на местном наречии именуются стремнинами. Другая долина, лежащая у истоков реки Этрик, тоже звалась Красной, и по тем же причинам. И, вероятно, в Шотландии найдется еще много долин с таким же названием.

Глендеарг, о котором мы ведем рассказ, не мог похвастаться большим количеством жителей, поэтому суеверное воображение — дабы он их не вовсе был лишен — населило его существами из потустороннего мира. Дикий и своенравный Темный человек из трясины (по‑видимому, потомок северных карликов) как будто не раз появлялся в этой местности, в особенности после осеннего равноденствия, когда туманы сгущались и предметы бывали трудноразличимы. Также и шотландские феи, племя причудливых, раздражительных и озорных существ (племя порой капризно‑благосклонное к смертным, но чаще им враждебное), но всеобщему убеждению, обосновалось в самом глухом углу этой долины. На это указывало и подлинное ее название — Корри‑нан‑Шиан, что на испорченном кельтском языке значит «пещера фей». Однако местные жители упоминали об этой пещере с большой осторожностью, избегая произносить ее название, так как существовало убеждение, распространенное во всех британских и кельтских провинциях Шотландии (да и поныне еще не изжитое в разных частях страны), что об этом своенравном племени фантастических существ не следует говорить ни хорошо, ни дурно, дабы не вызвать их раздражения. Молчания и тайны — вот чего они в первую очередь требуют от тех, кто случайно потревожил их во время развлечений или натолкнулся на их жилище.

Таким образом, лощина, где располагался укрепленный форт, именуемый башней Глендеарг (до которого можно было добраться, лишь поднимаясь от широкого дола реки Твид вверх по описанному нами ущелью), внушала необъяснимый ужас. За холмом, на котором, как мы уже сказали, стояла башня, каменистая гряда становилась еще круче, до такой степени сужаясь вдоль ручья, что тропинка, бегущая рядом с ним, оказывалась еле заметной. И наконец, ущелье завершалось бурным водопадом, который пенистой струей низвергался по двум или трем откосам в бездну. Однако далее в том же направлении, на плоскогорье, возвышавшемся над водопадом, расположено было обширное и топкое болото, посещаемое одними водяными птицами, дикое, пустынное и, казалось, бескрайнее. Оно в значительной мере охраняло обитателей долины от нападения соседей с севера.

Беспокойным и неутомимым «болотным людям» эта трясина была хорошо известна и подчас служила убежищем. Они часто спускались вниз по ущелью, заходили в башню, просили о гостеприимстве и не получали в нем отказа. Но мирные обитатели башни все же относились к ним довольно сдержанно, принимая их так, как европейский поселенец мог бы принимать отряд североамериканских индейцев, — не столько из радушия, сколько из страха, и от всей души мечтая, чтобы непрошеные гости поскорее его покинули.

Однако не всегда такое миролюбивое настроение царило в маленькой лощине, где стояла башня. Прежний ее владелец, Саймон Глендининг, гордился своим кровным родством с древней фамилией Глендонуайнов с западной границы Шотландии. Он любил рассказывать, сидя в осенние вечера у очага, о подвигах своих родичей, один из коих погиб, сражаясь рядом с храбрым графом Дугласом, в битве при Отерборне. Повествуя об этом событии, Саймон обычно клал себе на колени старинный меч, принадлежавший его предкам еще до того, как кому‑то из них вздумалось принять лен и верховное руководство от мирных монахов монастыря святой Марии. В наше время Саймон так бы спокойно и существовал на доходы со своего имения, беззлобно ропща на судьбу, обрекшую его на бездействие и лишившую его возможности покрыть себя военной славой. Но в те времена для того, кто вел хвастливые речи, так часто возникала возможность, более того — необходимость подтвердить свои слова поступками, что Саймону Глендинингу вскоре пришлось вступить в ряды солдат обители святой Марии и участвовать в гибельном походе, который завершился сражением при Пинки.

Католическое духовенство было чрезвычайно заинтересовано в этой национальной розни, так как ее цель заключалась в том, чтобы воспрепятствовать брачному союзу между юной королевой Марией и сыном еретика Генриха VIII. Монахи призвали своих вассалов, дав им в руководители опытного вождя. Многие из них и сами взялись за оружие, выступив в поход под знаменем, изображающим коленопреклоненную женщину (она должна была олицетворять собою шотландскую церковь) в молитвенной позе, с надписью наверху: «Afflictae Sponsae ne obliviscaris» note 32.

Однако шотландцы во всех войнах, которые они вели, нуждались не столько в воодушевлении как в смысле политическом, так и в смысле личной храбрости, сколько в бывалых и осмотрительных генералах. Безрассудное и упорное мужество побуждало шотландцев бросаться в самую гущу сражения, не взвесив предварительно ни своих, ни неприятельских сил, что неизбежно вело к частым поражениям. Мы могли бы умолчать о горестном разгроме при Пинки, если бы в числе десятка тысяч бойцов высокого и низкого звания там не сложил своей головы и Саймон Глендининг из башни Глендеарг, нисколько не опозоривший древнего рода, от которого он вел свое происхождение.

Когда эта печальная весть, наполнившая ужасом и горем всю Шотландию, достигла башни Глендеарг, там жила лишь вдова Саймона, урожденная Элспет Брайдон, почти в одиночестве, если не считать двух батраков, по старости лет не способных ни воевать, ни пахать землю, да беспомощных вдов и сирот бойцов, погибших на поле брани вместе со своим господином. Отчаяние было всеобщим, но что оставалось делать? Монахи, их покровители, были изгнаны из аббатства английскими войсками, которые наводнили всю страну и вынудили к покорности, по крайней мере внешней, все население.

Протектор Сомерсет образовал на месте развалин древнего замка Роксбург сильно укрепленный лагерь и заставил все окрестные земли платить дань, приняв их (как выражались тогда) «под свою высокую руку». Надо сказать, что в стране больше не оставалось никого, кто мог бы сопротивляться, а те несколько баронов, которым высокомерие не позволило примириться даже с видимостью подчинения, вынуждены были скрыться в самые дальние крепости на границе, оставив свои дома и имущество на поток и разграбление англичанам. Победители рассылали вооруженные отряды повсюду, чтобы разорять поборами те земли, владельцы коих отказывались покориться. А так как аббат монастыря и вся братия спрятались в крепости, их земли также подверглись страшному опустошению, ибо никто не сомневался, что они особенно враждебно относятся к союзу с Англией.

Среди английских войск, разосланных для карательных целей, был один небольшой отряд, которым командовал капитан Стоуварт Болтоп, человек, отличавшийся прямотой характера, беззаветной храбростью и великодушием — качествами, свойственными англичанам. Сопротивление карателям было бессмысленно. Поэтому Элспет Брайдон, завидя дюжину всадников, едущих вверх по долине во главе с человеком, в котором легко можно было узнать начальника по красному плащу, блестящим доспехам и развевавшемуся на шлеме перу, не могла придумать лучшего способа самозащиты, чем выйти им навстречу из‑за чугунной ограды под длинной траурной вуалью, ведя за руки двух своих сыновей. Она решила объяснить англичанам свое беззащитное положение, предоставить маленькую башню в их полное распоряжение и просить их о покровительстве. Она высказала все это в самых кратких выражениях и добавила:

— Я покоряюсь, потому что не имею возможности сопротивляться.

— А я, мистрис, по той же причине не прошу вас о покорности, — ответил англичанин. — Мне нужно только одно — уверенность в ваших мирных намерениях. А судя по вашим словам, нет основания в этом сомневаться.

— По крайней мере, сэр, — сказала Элспет Брайдон, — воспользуйтесь запасами наших кладовых и амбаров. Лошади ваши устали, а люди, наверное, хотят подкрепиться.

— Ни за что, ни за что! — отвечал честный англичанин. — Пускай никто не упрекнет нас в том, что мы бражничали, нарушая покой вдовы храброго солдата, оплакивающей своего супруга… Налево кругом! Одну минуту, — добавил он, сдерживая своего боевого коня, — мои солдаты разбрелись во все стороны. Им нужно доказательство, что ваша семья находится под моей защитой. Ну‑ка, малыш! — обратился он к старшему из мальчиков, которому могло быть лет девять или десять. — Дай‑ка мне твою шапочку.

Ребенок покраснел и потупился в нерешительности. Тогда мать, после многих «да ну», и «ах, какой ты!», и прочих ласковых уговоров, с которыми нежные матери обращаются к избалованным детям, наконец стащила у него с головы колпачок и передала его англичанину.

Стоуварт Болтон, отцепив нашитый красный крест со своего берета и прикрепив его к шапочке ребенка, сказал мистрис Брайдон (к женщинам ее положения не обращались тогда с титулом леди):

— Этот знак уважают все мои люди, и он предохранит вас от любых неприятностей со стороны наших солдат.

Затем он надел шапочку на голову мальчика. Но только он это сделал, как мальчишка весь побагровел. Сверкая глазами, полными слез, он сорвал с себя шапочку и, прежде чем мать могла его удержать, закинул в ручей. Второй мальчик тотчас же кинулся к ручью и, вытащив колпачок, бросил его брату назад, предварительно сняв с него крест, который он благоговейно поцеловал и спрятал на груди. Англичанина эта сцена удивила и позабавила.

— Почему это тебе вздумалось выбрасывать красный крест святого Георгия? — спросил он полушутя‑полусерьезно старшего мальчика.

— Оттого, что святой Георгий — южный святой, — ответил тот мрачно.

— Хорошо, — заметил Стоуварт Болтон. — А почему же ты, малыш, вытащил его обратно из ручья? — обратился он к младшему брату.

— Потому что священник говорит, что это знак нашего спасения, общий для всех истинных христиан.

— Что же, и это правильно! — отозвался честный воин. — Должен сказать, мистрис, я вам завидую, что у вас такие мальчики. Они оба ваши?

Стоуварт Болтон имел основание задать этот вопрос, так как у Хэлберта Глендининга, старшего мальчика, волосы были как вороново крыло, глаза большие, черные, блестящие, сверкавшие из‑под таких же черных бровей, кожа загорелая (хотя его и нельзя было назвать смуглым) и такой живой, прямодушный, решительный вид, который никак не соответствовал его возрасту. Что же касается Эдуарда, младшего брата, то он был белокур, голубоглаз, с нежным цветом лица, несколько бледен и без того свежего румянца на щеках, который служит залогом крепкого здоровья. Но, впрочем, он не выглядел ни больным, ни слабым, напротив

— это был привлекательный и красивый мальчик с улыбающимся лицом и кроткими, но веселыми глазами.

Элспет взглянула горделивым материнским взглядом сперва на одного, затем на другого мальчика и потом ответила англичанину:

— Конечно, сэр, они оба мои сыновья.

— И от одного отца, мистрис? — спросил Стоуварт. Но, заметив, что она покраснела — видимо, этот вопрос был ей неприятен, — поспешно добавил:

— Я ничего плохого не хотел сказать. Я задал бы такой же вопрос при случае кому угодно. Ну что же, сударыня, у вас двое прелестных мальчиков. Не уступили бы вы мне одного из них? Надо признаться, что мы с супругой живем бездетными в нашем старом доме. Ну, голубчики, кто из вас согласится поехать со мной?

Не зная, как понимать эти слова, мать, дрожа от страха, привлекла обоих сыновей к себе. Она держала их за руки, в то время как они оба отвечали чужестранцу.

— Я с вами не поеду, — смело воскликнул Хэлберт, — потому что вы вероломный южанин, а южане убили моего отца! И когда я смогу владеть его мечом, я буду биться с вами не на жизнь, а на смерть.

— Да поможет тебе бог, молодец! — отвечал Стоуварт Болтон. — Видно, для тебя добрый обычай кровной мести сохранится до конца твоих дней. Ну, а ты, мой белокурый красавчик, не хочешь ли ты поехать со мной верхом на боевом коне?

— Нет, — ответил Эдуард очень серьезно, — ведь вы еретик.

— Ну что ж, и тебе тоже бог в помощь! — ответил Стоуварт Болтон. — Как видно, сударыня, мне здесь у вас не заполучить новобранцев для моего отряда. И все же меня зависть берет, когда я смотрю на этих двух маленьких разбойников. — Он тяжело вздохнул — это было заметно несмотря на то, что он был в латах, — и добавил: — А все же мы бы с женою поспорили, который из разбойников нам больше нравится. Мне бы больше подошел этот черноглазый плут, а ей бы, наверно, этот белокурый, голубоглазый красавчик. Нечего делать, придется нам примириться с нашим бездетным браком, пожелав счастья тем, к кому судьба более милостива. Сержант Бритсон! Оставайся здесь до нового приказа; охраняй эту семью — она под нашим покровительством. Сам не делай им ничего дурного и другим не давай, ты за это отвечаешь головой! Сударыня, Бритсон — человек женатый, немолодой и надежный; кормите его сытно, но не давайте пить лишнего.

Госпожа Глендининг вновь предложила приезжим подкрепиться; говорила она неуверенным тоном, явно рассчитывая на отказ. Дело в том, что, по естественному для всех родителей заблуждению, она вообразила, что ее сыновья для англичанина так же дороги, как для нее самой, и она испугалась, как бы его грубоватое восхищение не кончилось тем, что он и в самом деле похитит которого‑нибудь из них. Поэтому она продолжала крепко держать их за руки, точно могла своими слабыми силами защитить их. И наконец с нескрываемой радостью она увидела, что всадники повернули и намерены спуститься в долину. Ее волнение не ускользнуло от взгляда англичанина.

— Я не обижаюсь на вас, сударыня, — сказал он, — за то, что вы боитесь, как бы английский сокол не унес ваших птенцов. Но успокойтесь: меньше детей — меньше забот, а разумному человеку не приходится завидовать чужому потомству. Прощайте, сударыня. Когда этот черноглазый плут подрастет и сможет воевать с англичанами, научите его щадить женщин и детей, хотя бы в память о Стоуварте Болтоне.

— Да хранит вас бог, великодушный южанин! — сказала ему вслед Элспет Глендининг, но тогда, когда он уже не мог ее слышать. Он же пришпорил коня, чтобы вновь стать во главе отряда, и блестящее вооружение всадников, как и развевающиеся перья на их шлемах, стало постепенно исчезать по мере того, как они спускались в долину.

— Мама, — сказал старший мальчик, — я ни за что но буду молиться за южанина,

— Мама, — сказал младший более почтительно, — разве это хорошо — молиться за еретика?

— Это один бог знает, — отвечала бедная Элспет. — Но эти два словечка — южанин и еретик — уже стоили Шотландии десяти тысяч ее самых сильных и храбрых сыновей; меня лишили мужа, а вас — отца. И не желаю я больше слышать ни благословений, ни проклятий. Следуйте за мной, сэр, — обратилась она к Бритсону, — мы будем рады поделиться с вами всем, что у нас есть.

ГЛАВА III

Они тогда спустились к Твиду

И в ночь костры зажгли…

И весь Тевиотдейл был светел

От неба до земли.

Старый Мейтленд

По всем владениям монастыря святой Марии, как и по окрестным селениям, очень скоро распространилась весть, что хозяйка Глендеарга находится под покровительством английского капитана и, следовательно, ее скот не будет угнан, а хлеб — сожжен. Новость эта достигла ушей и одной леди, которая в свое время занимала более высокое общественное положение, чем Элспет Глендининг, но по тем же бедственным причинам стала еще несчастнее, чем она.

Дама эта была вдовой храброго солдата, Уолтера Эвенела, потомка очень старой фамилии пограничной Шотландии, когда‑то владевшей огромными поместьнми в Эскдейле. Земли эти давно перешли в другие руки, но Эвенелам еще по‑прежнему принадлежало древнее и довольно обширное баронское имение неподалеку от владений монастыря святой Марии. Оно было расположено у берега той же реки, что текла по узкой долине Глеидеарг и где при выходе из ущелья стояла маленькая башня Глендинингов. Здесь и жили эти Эвенелы, занимая почетное положение среди местной знати, хотя они не отличались ни богатством, ни могуществом. Это всеобщее уважение еще значительнее возросло под влиянием ловкости, храбрости и предприимчивости последнего из местных баронов — Уолтера Эвенела.

Когда Шотландия начала оправляться от страшного потрясения после битвы при Пинки, Эвенел один из первых собрал небольшие силы и перешел к кровавым и беспощадным стычкам, доказавшим, что народ, пусть побежденный и закабаленный, еще ведет партизанскую войну, которая может оказаться роковой для захватчиков. Но в одной из таких схваток Уолтер Эвенел был убит. Весть о его гибели достигла отцовского дома вместе с другим ужасающим известием — что отряд англичан идет грабить усадьбу и владения его вдовы, дабы этим актом насилия отбить охоту у кого бы то ни было последовать примеру покойного.

Для несчастной леди не нашлось лучшего убежища, чем жалкая пастушья хижина в горах. Сюда ее поспешно увезли, когда она еле сознавала, почему и зачем испуганные слуги уводят ее вместе с малолетней дочерью из дома. Здесь, наверху, Тибб Тэккет, жена пастуха, когда‑то ее верная служанка, ухаживала за ней со всей преданностью былых времен. Сначала леди Эвенел не сознавала своего бедственного положения. Но когда первый порыв отчаяния прошел и она смогла трезво оценить положение, бедной вдове невольно пришлось позавидовать участи мужа в его мрачном и безмолвном пристанище. Слуги, которые ее спрятали, принуждены были покинуть леди Эвенел ради споен собственной безопасности и для того, чтобы искать средства к существованию. А что касается пастуха и его жены, в хижине которых она скрывалась, то они вскоре лишились возможности доставлять своей бывшей госпоже даже ту грубую пищу, которую они от всей души готовы были делить с нею. Какие‑то английские солдаты угнали и тех овец, что еще уцелели от первоначальных грабежей. Та же участь постигла двух коров — почти единственных их кормилиц. Теперь уже самый настоящий голод стучался к ним в двери.

— Разорили нас вконец, по миру пустили! — причитал старик пастух Мартин, ломая в отчаянии руки. — Воры! Разбойники! Грабители! Хоть бы одну скотину оставили из всего стада.

— Вы бы видели бедных Гриззи и Кремми, — плакала его жена, — как они повернули головы к хлеву и принялись реветь, а эти бездушные мерзавцы стали их колоть пиками!

— Их всего‑то было четверо, — рассуждал Мартин, — а я помню, что в прежние времена сорок человек — и те побоялись бы сюда нос сунуть. Кончились наши сила и мужество, ушли вместе с покойным господином.

— Помолчи ты, старик, ради самого спасителя и его благоверного креста! — промолвила добрая женщина. — Наша госпожа так плоха, погляди — чуть дышит. Еще одно слово, и она богу душу отдаст.

— Хорошо бы, если бы мы все померли, — отвечал Мартин. — Что нам теперь делать? Я ума не приложу. О нас с тобой, Тибб, я еще не так тревожусь. Мы с тобой, может быть, как‑нибудь справимся. И нужда и работа нам хорошо знакомы. Но она‑то ведь к этому не привыкла…

Они не таясь обсуждали свое положение при леди Эвенел, заключая по бледности ее лица, дрожащим губам и потухшему взору, что она и не слышит и не понимает их разговора.

— Есть, правда, один выход, — продолжал пастух, — только не знаю, пойдет ли она на это. Вдова‑то Саймона Глендининга из ущелья получила охранную от этих скотов южан, и ни один солдат теперь не посмеет их и пальцем тронуть. Вот если бы миледи, в ожидании лучших дней, согласилась бы пойти жить к Элспет Глендининг. Что говорить, для той‑то это было бы много чести, но все же.

— Много чести! — воскликнула его жена. — Да такой честью внуки ее будут похваляться, когда ее‑то косточки давно в могиле сгниют. Да как же это? Слыханное ли это дело, чтобы леди Эвенел — и вдруг проживала у вдовы какого‑то церковного вассала?

— Да, меня самого с души воротит, как я об этом подумаю, — ответил Мартин. — Но что прикажешь делать?

Здесь оставаться — помрешь с голоду. А куда пойти — это я, ей‑ей, так же знаю, как любая овца из тех, что я, бывало, пас.

— Довольно об этом, — произнесла леди Эвенел, неожиданно вмешавшись в разговор. — Я отправляюсь в башню. Элспет Глендининг из порядочной семьи, вдова и мать сирот — она даст нам приют, пока мы чего‑нибудь другого не придумаем. Когда бушует гроза, то и под кустом спрятаться все лучше, чем в чистом поле.

— Вот видишь! — обрадовался Мартин. — Кан госпожа‑то рассудила — получше нас с тобой.

— А ей и книги в руки, — отозвалась Тибб, — она в монастыре воспитывалась, все умеет — и шить и вышивать: и зернью и шелками.

— А как ты думаешь, госпожа Глендининг не откажет нам в гостеприимстве? — спросила леди Эвенел у Мартина, крепко прижимая к себе дочку. По одному этому движению можно было ясно понять, какие причины побуждали ее искать убежища.

— Да она за счастье почтет, уж поверьте, миледи, — весело отвечал Мартин. — Да и мы ей будем служить. С этими войнами, миледи, работничков днем с огнем не сыщешь. А мне только дай волю — у меня всякое дело в руках горит; да и Тибб за коровами умеет ходить лучше всякой скотницы.

— Я еще много чего умею, — добавила Тибб. — Попади я только в порядочный дом. Хотя у Элспет Глендининг мне, наверно, не придется ни жемчуга перенизывать, ни чепцов плоить.

— Полно тебе хвастаться‑то, жена, — прервал ее пастух. — Известно, что ты и в доме и во дворе во всем справишься, будь у тебя на то охота. И неужели же мы вдвоем с тобой хлеба на троих не заработаем, не затрудняя милостивую леди, нашу госпожу? Чего тут долго думать, идемте скорей, ничего мы не добьемся, сидя здесь. Нам надо пройти пять шотландских миль по кочкам и болотам, а это для прирожденной леди не так‑то легко.

Укладывать и брать в дорогу им было почти нечего. На старую лошадку‑пони, случайно уцелевшую после погрома — как благодаря своему жалкому виду, так и потому, что она никак не давалась в руки чужим, — нагрузили несколько одеял и еще кое‑какой домашний скарб, составлявший все их имущество. Когда Шаграм подошел, отозвавшись на привычный свист хозяина, тот, к своему удивлению, заметил, что бедное животное ранено, хотя и легко. Видно, один из грабителей, устав от тщетной погони, в раздражении выстрелил в пони из лука.

— Ах, Шаграм! — сказал старый пастух, перевязывая рану. — Видно, и ты не избежал обиды от этих богомерзких стрелков?

— А где еще теперь в Шотландии можно избежать обиды? — отозвалась леди Эвенел.

— Ваша правда, сударыня, — заметил Мартин. — Да Хранит бог наших добрых шотландцев от смертоносной стрелы, а от удара меча они и сами уберегутся. Но нам пора в путь; за тем хламом, что здесь еще остался, я потом вернусь. Украсть его здесь некому, разве только нашим милым соседушкам, а они…

— Бога ты не боишься, Мартин! — воскликнула его жена с упреком. — Попридержи язык! Подумай, что ты такое говоришь, когда нам придется проходить по самым гиблым местам, пока мы не доберемся до окружного перевала.

Супруг кивнул головой в знак согласия: считалось в высшей степени неосторожным говорить о феях, называя их добрыми соседушками или как‑либо иначе, в особенности если предстояло проходить через те места, где, по поверью, они обитали.

Переселенцы тронулись в путь в последний день октября.

— Сегодня день твоего рождения, дорогая Мэри, — промолвила несчастная мать, и горестное воспоминание пронзило ей сердце. — Кто бы мог предвидеть тогда, несколько лет назад, что ты, с самой колыбели окруженная близкими друзьями, может быть, нынче ночью не найдешь пристанища!

Вслед за тем семья изгнанников пошла своей дорогой. Мэри Эвенел, прелестная девочка лет пяти‑шести, ехала верхом, по‑цыгански сидя между двумя узлами на спине Шаграма. Леди Эвенел шла с ней рядом. Тибб вела пони под уздцы, а старый Мартин, предваряя шествие, тщательно осматривал дорогу.

Задача Мартина как проводника уже через две или три мили оказалась гораздо сложнее, чем он думал или чем он готов был признать. Дело в том, что обширные пространства пастбищ, с которыми, он был хорошо знаком, лежали к западу, а для того чтобы добраться до ущелья Глендеарг, надо было идти на восток. В гористых частях Шотландии часто бывает очень трудно перебраться из долины в долину — надо спускаться с одной кручи для того, чтобы тут же вскарабкиваться на другую. Гребни и овраги, болота, и утесы, и всяческие иные препятствия мешают путешественнику выбрать правильное направление. Таким образом, Мартин, хотя и был уверен, что, по существу, он идет верной дорогой, постепенно осознавал, а затем с неохотой принужден был признаться, что сбился с прямого пути на Глендеарг. Но он настаивал, что они должны быть где‑то очень близко от него.

— Если только нам удастся пробраться через это большое болото, будьте уверены, что мы окажемся как раз над башней.

Однако пробраться через болото оказалось делом далеко не легким. Чем дальше они шли (хотя двигались со всей осторожностью, которую подсказывал Мартину его опыт), тем почва становилась все более зыбкой, пока наконец, пройдя несколько мест крайне опасных, им уже ничего другого не оставалось, как только идти вперед, так как возвращаться обратно было столь же рискованно.

Леди Эвенел была хрупкого сложения, но чего не вынесет женщина, когда ее ребенок в опасности! Она меньше жаловалась на трудности пути, чем ее спутники, которые с детства привыкли ко всяким тяготам. Плотно прижавшись к боку пони, она внимательно следила ‑за каждым шагом, готовая сейчас же подхватить маленькую Мэри на руки, если только лошадка, оступившись, соскользнет в трясину.

Наконец они добрались до такого места, где проводник оказался в серьезном затруднении, ибо кругом были только высокие кочки, заросшие вереском, а между ними — бездонная черная жижа болота. После долгого раздумья Мартин, выбрав, как ему казалось, самое безопасное направление и стремясь прежде всего уберечь от опасности ребенка, сам взял Шаграма под уздцы и намеревался вести его дальше. Но пони вдруг захрапел, прижал уши, вытянул передние ноги, подобрал под себя задние и, упершись таким образом, решительно отказался двинуться с места хотя бы на один шаг. Старый Мартин остановился, озадаченный: он не знал, прибегнуть ли ему к крайним мерам или посчитаться с упрямой несговорчивостью Шаграма. Мало утешило его и замечание супруги, которая, видя, что Шаграм косит глазом, раздувает ноздри и дрожит от страха, высказала предположение:

— Наверное, он видит что‑то такое, чего мы не видим. В это время девочка внезапно воскликнула:

— Вон там красивая леди манит нас идти за ней!

Все посмотрели в ту сторону, куда указывал ребенок, но ничего не увидели, кроме колеблющейся пелены тумана, которую только в воображении можно было принять за человеческую фигуру. Но как раз эта густая завеса вселила в душу Мартина горестное убеждение, что теперь опасность еще возрастает. Он снова попытался заставить Шаграма двинуться вперед, однако животное осталось непоколебимым в своем решении не идти туда, куда его ведут.

— Так иди, куда хочешь, — сказал Мартин, — и посмотрим, куда ты нас выведешь.

Шаграм, предоставленный самому себе, бодро зашагал в ту сторону, куда показывал ребенок. В этом не было ничего удивительного, как и в том, что он провел их целыми и невредимыми через гибельное болото. Инстинкт, который проявляют животные при переходе через трясину, факт общеизвестный и составляет любопытное свойство их природы. Но удивительно то, что девочка вновь и вновь говорила о прекрасной леди и о том, что она их манит, а Шаграм, как будто посвященный в эту тайну, неуклонно следовал по направлению, которое она указывала. Леди Эвенел почти не обратила на это внимания: вероятно, она была слишком занята мыслями о грозящей опасности. Но ее спутники не раз обменивались выразительными взглядами.

— Нынче канун дня всех святых, — сообщила Тибб шепотом своему мужу.

— Ради пресвятой богородицы, сейчас об этом ни слова, — отвечал ей Мартин. — Шепчи про себя молитву, если уж ты никак не можешь молчать.

Когда они вновь вышли на твердую почву, Мартин узнал некоторые путеводные знаки в виде пирамид из камней на вершинах близлежащих холмов и направил свой путь по ним. Вскоре они подошли к башне Глендеарг.

Взглянув на эту маленькую крепость, леди Эвенел особенно остро ощутила горечь своего положения. Она невольно вспомнила то почтительное уважение, с которым обращалась к ней, супруге воинственного барона, жена скромного вассала, когда они встречались с ней в церкви, на рынке или еще где‑либо на людях. А теперь она была в таком унижении, что ей приходилось просить вдову этого вассала предоставить ей убежище, вероятно не слишком надежное, и разделить с ней запасы пищи, едва ли слишком обильные. Мартин, по всей вероятности, догадывался, что творилось в ее душе: он глядел на нее умоляющим взором, точно просил не менять своего решения. И скорее в ответ на этот взгляд она сказала, причем в ее глазах еще раз блеснула затаенная гордость:

— Если бы я была одна, я бы скорее умерла… Но ради этого ребенка… последнего отпрыска Эвенелов…

— Правильно, миледи! — поспешно подхватил Map» тин и, чтобы отнять у нее всякую возможность отступления, добавил:

— Я пойду повидаюсь с госпожой Элспет; я хорошо знал ее мужа, мне приходилось и продавать ему кое‑что и покупать у него, хоть он был мне не ровня.

Рассказ Мартина, очень недолгий, заставил хозяйку Глендеарга отнестись к подруге по несчастью с самым теплым вниманием. В дни своего благоденствия леди Эвенел была ко всем приветлива и внимательна. И теперь, в дни ее унижения, ей платили за это сочувствием. Вдобавок было нечто льстившее самолюбию в самой возможности оказать приют и покровительство женщине столь знатного рода и высокого положения. Но, чтобы не быть несправедливым к Элспет Глендининг, надо сказать, что она чувствовала искреннюю симпатию к женщине, судьба которой, сходная с ее собственной, была еще плачевнее. Измученным путешественникам было оказано самое радушное и почтительное гостеприимство, и хозяйка любезно просила их оставаться в Глендеарге сколько потребуют обстоятельства или сколько они сами пожелают.

ГЛАВА IV

Дрожу я, страхом потрясенный:

В канун сей, трижды освященный,

Выходят духи из болот

Пугать народ.

Коллинз, ода «Страх»

Когда в стране стало спокойнее, леди Эвенел охотно вернулась бы в дом своего покойного мужа. Но теперь это было уже не в ее власти. В государстве, где царствовала несовершеннолетняя королева, закон неизменно оказывался на стороне сильного, почему люди высокого положения, но малой совестливости не стеснялись творить любые беззакония.

Джулиан Эвенел, младший брат покойного Уолтера, принадлежал именно к таким людям. Он пе постеснялся захватить дом и земли своего брата, как только отступление англичан дало ему эту возможность. Сначала он управлял поместьем от имени своей племянницы, но, когда леди Эвенел захотела вернуться в родовое имение вместе с дочерью, он дал ей понять, что Эвенел, будучи майоратом, должен перейти по наследству к брату, а не к дочери последнего владельца. Древний философ отказался вступить в спор с императором, повелевающим двадцатью легионами, и вдова Уолтера Эвенела не могла вступить в пререкания с вождем двадцати грабителей из числа «болотных людей». Кроме того, Джулиан был человек услужливый, готовый оказать помощь друзьям в нужный момент, и потому мог быть уверен, что всегда найдет покровительство у власть имущих. Словом, как бы неоспоримы ни были права маленькой Мэри на наследство отца, мать ее сочла за благо уступить, хотя бы временно, незаконным притязаниям ее дяди. Ее терпение и покорность имели то преимущество, что Джулиан, хотя бы из одного только приличия, не мог долее мириться с тем, что его невестка живет из милости у Элспет Глендининг. Стадо рогатого скота вместе с быком (движимость, которую, вероятно, оплакивал какой‑нибудь английский фермер) было пригнано на пастбища Глендеарга. Затем были присланы в большом количестве одежда и домашний скарб и с ними некоторая сумма денег, хотя особой щедрости в отношении последних проявлено не было. Надо сказать, что людям, подобным Джулиану Эвенелу, было гораздо проще добывать любые ценности в натуре, чем в их денежном выражении, почему они обычно и расплачивались натурой.

Между тем вдовы Уолтера Эвенела н Саймона Глендининга привыкли друг к другу и уже не желали расставаться. Леди Эвенел не могла найти более уединенного и безопасного убежища, чем Глендеарг, а теперь она имела возможность и расходы по хозяйству делить пополам. Элспет же было и лестно и приятно общество столь почетной гостьи, как супруга Уолтера Эвенела, и она готова была оказывать ей даже такие знаки уважения, которые той совестно было принимать.

Мартин и его жена, каждый на своем поприще, усердно служили объединенному семейству и одинаково слушались распоряжений как той, так и другой госпожи, хотя все же неизменно считали себя слугами леди Эвенел. Это различие иногда служило поводом к легким недоразумениям между Элспет Глендининг и Тибб; первая несколько ревниво относилась к своей прерогативе хозяйки дома, вторая же слишком подчеркивала высокое происхождение и знатность своей госпожи. Но в то же время ни одна из них не хотела, чтобы эти мелкие дрязги достигли ушей леди Эвенел, так как хозяйка Глендеарга питала к ней никак не меньшее уважение, чем старая служанка. Впрочем, эти недоразумения и не были столь серьезны, чтобы нарушить мир и согласие в семье, так как одна благоразумно уступала, как только замечала, что другая уж очень распалилась. Впрочем, Тибб, хотя она часто бывала зачинщицей ссор, оказывалась обычно и достаточно разумной, чтобы первой кончить пререкания.

Окружающий мир был постепенно забыт обитателями уединенного ущелья, и если бы Элис Эвенел не приходилось бывать по большим праздникам у обедни в монастырской церкви, она бы совсем забыла, что когда‑то занимала такое же положение, как те гордые жены соседних баронов и дворян, которые стекались толпой на подобные торжества. Это напоминание о прошлом не причиняло ей большого горя. Она любила своего мужа таким, каким он был, и при такой невознаградимой утрате все другие потери перестали ее интересовать. Правда, она не раз думала просить королеву‑регентшу (Марию де Гиз) принять под свое покровительство ее сиротку, но боязнь восстановить против себя Джулиана Эвенела неизменно ее удерживала. Она хорошо понимала, что он без зазрения совести и без помехи украдет ее ребенка (если не сделает хуже), как только заподозрит, что маленькая наследница угрожает его интересам. Притом Джулиан вел бурную и беспутную жизнь, участвуя во всех нападениях и грабежах, где дело решалось силой оружия. Склонности к женитьбе он не проявлял, а постоянный вызов судьбе мог в конце концов привести его к потере незаконно захваченного наследства. Поэтому Элис Эвенел благоразумно решила отказаться на время от всяких честолюбивых замыслов и продолжала жить в непритязательном, но мирном приюте, уготованном ей провидением.

Однажды вечером, накануне дня всех святых (к этому времени обе семьи прожили вместе уже три года), в старой узкой зале глендеаргской башни, у очага, где ярко пылал торф, собрался весь домашний кружок. В те времена никому в голову не приходило, чтобы хозяин или хозяйка дома ели или жили отдельно от своих слуг. Все различие между ними отмечалось лишь более почетным местом за столом или более удобной скамейкой близ очага.

Слуги свободно вмешивались, правда, не без уважения, но совершенно беспрепятственно, во все разговоры. Из башни в свои хижины удалялись лишь те несколько батраков, которые работали на полях, и с ними две девушки‑служанки — дочери одного из них.

Проводив их, Мартин запер сперва железную решетку, а затем, убедившись, что семейный кружок в полном составе, — и внутреннюю дверь башни. Госпожа Элспет, сидя у прялки, сучила нитку; Тибб наблюдала за тем, как сыворотка кипятится в большом котле на «зацепе» (цепь с крюком на конце, которая служила той же цели, что современный подъемный кран). Мартин же занимался починкой кое‑какой домашней утвари (в те времена каждый человек был сам себе плотник и кузнец, а зачастую и портной и сапожник) и в то же время следил за тремя детьми.

Дети могли резвиться и бегать взад и вперед по зале, позади стульев, на которых сидели взрослые, и им разрешалось иногда забегать и в две‑три смежные комнатки, где было очень удобно играть в прятки. Впрочем, в этот вечер они, видимо, не были расположены пользоваться своим правом прятаться в темноте, предпочитая скакать и прыгать поближе к свету.

Элис Эвенел, подвинувшись к железному подсвечнику, в который была вставлена неровная свеча домашнего изготовления, читала вслух избранные отрывки из толстой книги с застежками, которую она очень заботливо берегла. Искусству чтения леди Эвенел выучилась в монастыре, где она воспитывалась, но ей редко в последние годы приходилось читать что‑либо, кроме этой книжки, составлявшей всю ее библиотеку.

Все домочадцы слушали отрывки, которые она читала, с благоговейным уважением, как нечто глубоко поучительное, вне зависимости от того, было ли оно вполне понятно или нет. Дочке леди Эвенел намеревалась впоследствии подробно разъяснить все премудрости этой книги, хотя такие знания были в те времена сопряжены с большой опасностью и доверять их ребенку было довольно опрометчиво.

Шумная возня детей не раз заглушала голос леди и наконец побудила Элспет сделать замечание нарушителям порядка:

— Если вы хотите шуметь, отойдите подальше и не мешайте миледи!

Это распоряжение было подкреплено угрозой, что их уложат спать, если они сейчас же не угомонятся. Дети сначала забились в дальний угол и там начали играть в более спокойную игру, но затем, когда им это надоело, они незаметно проскользнули из залы в соседнее помещение. Но почти тотчас оба мальчика с разинутыми ртами влетели обратно и сказали, что в трапезной стоит вооруженный человек.

— Это, должно быть, Кристи из Клинт‑хилла, — сказал Мартин вставая. — Но что могло привести его сюда в такую позднюю пору?

— И как он сюда попал? — заметила Элспет.

— О господи! Что ему понадобилось? — воскликнула леди Эвенел, которой этот человек, правая рука ее деверя, иногда выполнявший его поручения в Глендеарге, внушал тайный страх и недоверие. — Боже правый! — добавила она, вставая с места. — Где же моя девочка?

Все бросились в трапезную, причем Хэлберт Глендининг вооружился ржавым мечом, а его младший брат схватил книгу леди Эвенел. Они подбежали к дверям, и у них сразу отлегло от сердца: на пороге их встретила сама Мэри. Она нисколько не казалась смущенной или встревоженной. Они кинулись дальше в трапезную (одно из внутренних помещений, в котором вся семья в летнее время обедала), но там никого не оказалось.

— Где же Кристи из Клинт‑хилла? — спросил Мартин.

— Не знаю, — отвечала Мэри. — Я его не видала.

— С чего же это вы, негодные мальчишки, — обратилась Элспет Глендининг к своим сыновьям, — влетели к нам как полоумные и напугали леди до смерти своим криком, а она, бедная, и так уж чуть жива?

Мальчики молча и смущенно переглянулись, а мать продолжала наставление:

— Уж нашли время для своих проказ — канун дня всех святых, да еще тот час, когда леди читает нам жития? Ну, погодите, я вам задам!

Старший мальчик опустил глаза, младший заплакал, но ни один из них не промолвил ни слова. Мать уже готова была привести свои угрозы в исполнение, но тут вмешалась Мэри:

— Госпожа Элспет, это я виновата — я им сказала, что видела человека в трапезной.

— Отчего же ты это сказала, — обратилась к ней мать, — и так напугала нас всех?

— Потому, — отвечала Мэри, понизив голос, — что я не могла иначе.

— Не могла иначе, Мэри! Ты подняла всю эту суматоху и говоришь, что не могла иначе? Как же так, милочка?

— Да, там действительно стоял вооруженный человек, — отвечала Мэри, — и я так удивилась, что позвала Хэлберта и Эдуарда.

— Вот она сама все сказала, — прервал ее Хэлберт Глендининг, — а я бы никогда ничего не сказал.

— И я тоже, — произнес Эдуард, не желая отстать от брата.

— Мистрис Мэри, — обратилась Элспет к девочке, — вы никогда раньше не говорили нам неправды; признайтесь, что вы пошутили, и хватит об этом.

У леди Эвенел был такой вид, точно она хочет вмещаться, но не знает, как это лучше сделать, а любопытство Элспет было возбуждено до такой степени, что она уже не могла считаться с тонкими намеками и потому продолжала допрашивать девочку:

— Что же, это был Кристи из Клинт‑хилла? Только не хватало, чтобы он еще торчал у нас в доме неведомо зачем.

— Это был не Кристи, — отвечала девочка, — это был… ото был джентльмен, джентльмен в блестящих латах. Таких я видела давно, когда мы еще жили в Эвенеле.

— Каков же он был из себя? — включившись в следствие, начала допрашивать Тибб.

— У него были черные волосы, черные глаза и острая черная бородка, — отвечала девочка, — и много ниток жемчуга, которые с шеи падали ему на грудь, на его кирасу. В левой руке он держал красивого сокола с серебряными колокольчиками и в красной шелковой шапочке…

— Ради бога, не задавайте ей больше вопросов! — воскликнула испуганная служанка, обращаясь к Элспет. — Взгляните на миледи!

Но леди Эвенел, схватив девочку за руку, круто повернулась и быстро пошла обратно в залу, не давая окружающим возможности судить, какое впечатление произвело на нее сообщение ребенка, которое она так резко прервала. Какое действие оно оказало на Тибб, ясно было из того, что она, не переставая креститься, шепнула на ухо Элспет:

— С нами крестная сила! Девчушка‑то видела своего отца!

Вернувшись в залу, они увидели, что леди Эвенел держит дочку на коленях и ннежно целует. Когда все вошли леди Эвенел встала, словно хотела избежать их любопытных взглядов, и удалилась в свою комнату, где она спала с дочкой на одной кровати.

Мальчиков тоже отослали в их чуланчик, и никого больше, не оставалось у очага, кроме верной Тибб и госпожи Элспет, особ весьма почтенных, но до смерти любивших посплетничать.

Вполне понятно, что они сейчас же принялись обсуждать это сверхъестественное явление (ибо таковым они его почитали), переполошившее весь дом.

— Лучше бы я увидела самого дьявола — храни нас бог от этого наваждения, — чем Кристи из Клинт‑хилла, — заявила хозяйка дома. — О нем идет молва, что он самый отъявленный вор и грабитель на свете.

— Э, что там, госпожа Элспет, — возразила Тибб, — чего уж вам Кристи‑то так пугаться? Хитра лиса, да не больно страшна. Вы, церковники, уж очень строги к добрым людям, что нужды ради при случае чем и попользуются. А не много было бы у нас на границе всадников, кабы не наши оборотистые парни.

— Уж лучше бы их и вовсе не было, только бы народ они не грабили, — отвечала госпожа Элспет.

— А кто же тогда отсюда южан прогонит, ежели они свои копья и мечи попрячут? Ведь нам‑то, бабам, с прялками и веретенами врагов не одолеть, а монахам с их колоколами и книгами — подавно.

— А по мне, пускай бы уж они лучше попрятали свои копья и мечи. Я от южанина — от Стоуварта Болтона — больше добра видела, чем от всех пограничных всадников с их крестами святого Андрея. И я думаю, оттого что они без устали повсюду рыщут и на чужое добро зарятся, у нас и раздор пошел с Англией, и ведь от этого самого я и мужа потеряла. Они болтают, что вся причина — в этой свадьбе принца с нашей королевой, а по мне, тут главное, что они на жителей Камберленда напали, а англичане тогда на нас как бешеные псы ринулись.

При других обстоятельствах Тибб не замедлила бы опровергнуть это мнение, с ее точки зрения — оскорбительное для ее сограждан, но, вспомнив, что госпожа Элспет все‑таки хозяйка дома, она обуздала свой ярый патриотизм и поспешила переменить разговор.

— А разве не поразительно, — сказала она, — что наследница Эвенела в эту благословенную ночь увидала своего отца?

— Значит, ты думаешь, это был ее отец? — спросила Элспет Глендининг.

— А то как же? — отвечала Тибб.

— Мало ли какой дух мог принять его образ, — возразила госпожа Глендининг.

— Насчет этого я ничего не знаю, — заявила Тибб, — но что он в таком точно обличье выезжал на соколиную охоту, в этом я поклясться могу. Он редко снимал с себя латы — ведь у него было много врагов. Мне кажется, — добавила она, — что тот мужчина не мужчина, кто на груди не носит стальной брони, а на поясе — меча.

— Насчет брони, лат и прочего я не судья, — отвечала госпожа Глендининг, — а вот что видения в канун дня всех святых счастья не предвещают, это я па себе ‑испытала.

— Да неужели, госпожа Элспет? — воскликнула Тибб, придвигая свою скамеечку поближе к высокому деревянному креслу собеседницы. — Вот бы об этом послушать!

— Надо тебе сказать, Тибб, — начала ‘госпожа Глендининг, — что, когда мне было лет девятнадцать‑двадцать, во всей округе ни один праздник без меня не обходился.

— Это понятно, — отозвалась Тибб. — Но вы, видно, сильно остепенились с тех пор, иначе вы не нападали бы так на наших молодцов.

— После того, что я испытала, поневоле остепенишься! — ответила почтенная дама. — Тогда у такой девчонки, как я, не было недостатка в обожателях — я ведь была не такая уж уродина, чтобы от меня лошади шарахались.

— Ну, что это вы! — воскликнула Тибб. — Вы и теперь хоть куда.

— Пустяки это все, пустяки! — возразила хозяйка Глендеарга, в свою очередь придвигая кресло с высокой спинкой к резной скамеечке, на которой сидела Тибб. — Мое время прошло. Но тогда я могла сойти за хорошенькую, и, кроме того, я не была бесприданницей — за мной давали порядочный кусок земли. Мой отец частично владел Литлдеаргом…

— Об этом вы мне уже рассказывали, — прервала ее Тибб. — А как же все‑таки с кануном дня всех святых?

— Ну, хорошо, хорошо. Парней за мной увивалось порядочно, но ни одному из них я не отдавала предпочтения. И вот однажды, накануне дня всех святых, сидит с нами отец Николай, монастырский эконом — он был экономом до теперешнего эконома, отца Климентия, — щелкает орехи и пьет пиво в самом веселом настроении. И стали меня все уговаривать погадать о своем суженом, Монах мне сказал, что греха в этом нет, а если и есть какой грех, он мне его отпустит. И вот пошла я в амбар — как водится, зерно провеять три раза подряд. А у самой‑то у меня сердце замирало от одной мысли, что мне, поди, не сдобровать; но я тогда была отчаянная. И вот не успела я провеять третий вес, — а луна‑то светила вовсю, и лучи ее стелились по полу, — как вдруг проходит передо мной образ дорогого моего Саймона Глендинннга, упокой, господи, его душу. Он прошел мимо со стрелой в руке, а я вскочила в испуге. Сколько потом возни было, чтобы при. вести меня в чувство. Уж как меня уверяли, что это шутка отца Николая и Саймона и что стрела была купидонова стрела (так говорил брат эконом). И Саймон после нашей свадьбы не раз повторял мне то же самое, но он, голубчик, не хотел, чтобы о нем сплетничали, что дух его когда‑то вышел из тела. Однако заметь себе, Тибб, чем дело кончилось. Мы с ним поженились, но все‑таки погиб‑то он от такой же самой обыкновенной стрелы с гусиным перышком на конце.

— От обыкновенных‑то стрел много храбрых людей погибло, — заметила Тибб. — А что до гусиных перьев, то, по мне, пусть бы этих проклятых гусей и вовсе не было, мы бы и курами обошлись.

— Но вот что ты мне скажи, Тибб, — продолжала мистрис Глендининг, — чего это твоя госпожа нам все вычитывает из этой толстой черной книги с серебряными застежками? Там много таких святых слов, что их впору только из уст священника слышать. Ежели бы она читала нам о Робине Гуде или, скажем, какие‑нибудь баллады Дэвида Линдсея, я бы слова не сказала. Я не то что не доверяю твоей госпоже, но боюсь, как бы у меня в порядочном доме не завелись духи или ведьмы.

— Нет у вас никакой причины сомневаться в миледи, госпожа Глендининг, ни в словах ее, ни в поступках, — возразила Тибб несколько обиженным тоном. — А что до девочки, то всем известно, что она родилась девять лет назад, в канун дня всех святых. А те, что родились накануне этого праздника, видят то, что недоступно другим,

— Так, вероятно, потому‑то девочка и не подняла крика, когда увидала его? Ежели бы это случилось с моим Хэлбертом (не говоря уж об Эдуарде, который мягче нравом), он бы всю ночь проревел от страха. Но похоже, что для мистрис Мэри это дело привычное.

— Может, и так, — отвечала Тибб, — ведь я же говорю, она родилась в канун дня всех святых, в самую полночь, когда, по словам нашего старого приходского священника, праздничный день уже начался. Но вообще‑то наша девочка, вы сами видите, совсем как другие дети. И если бы не сегодняшний благословенный вечер и еще тот раз, когда мы в болоте застряли, когда сюда ехали, нельзя сказать, чтобы она видела такое, чего другие не видят.

— Но что же она могла увидеть на болоте, — заинтересовалась госпожа Глендининг, — кроме белых куропаток и болотных уток?

— Увидала что‑то вроде белой леди, которая и показала, куда нам ехать, когда мы чуть не завязли в трясине. Но по правде сказать, и Шаграм тогда уперся, и Мартин думает, что он тоже что‑то видел.

— А что же это была за белая леди? — продолжала Элспет. — Вы ни о чем не догадываетесь?

— Да это же всем известно, госпожа Элспет, — отвечала Тибб, — и если бы вам довелось жить со знатными людьми, как мне, вы бы об этом не спрашивали.

— Я всегда проживала в своем собственном доме, — заметила Элспет довольно резко, — а если мне и не приходилось жить со знатными людьми, то знатные люди пришли жить ко мне.

— Что вы, что вы, сударыня! — воскликнула Тибб. — Вы меня извините, у меня и в мыслях не было вас обидеть. Но дело‑то вот какое: старые знатные семьи не могут обходиться обыкновенными святыми (да будет благословенно их имя), как, скажем, святой Антоний или святой Катберт и другие, которых всякий грешник может позвать на помощь. У них есть свои собственные святые, или ангелы, или как их еще там называют. А что до Белой девы из замка Эвенелов, так она известна во всей округе. И ее всегда видят, как она плачет и рыдает перед тем, как кому‑нибудь умереть в семье. И ее как раз такой и видели человек двадцать перед кончиной Уолтера Эвенела, мир праху его!

— Если она больше ничего не умеет, — заметила Элспет несколько презрительно, — то не за что ее уж так почитать. Что же она, не может оказать им настоящей помощи, а только смотрит на них со стороны?

— Если уж на то пошло, Белая дева может сделать много добра, да в старину и делала, — возразила Тибб, — но на моей памяти такого не было, разве вот когда девочка увидала ее на болоте.

— Ну что же, Тибб, — сказала госпожа Глендининг, вставая и зажигая железную лампу, — это, видно, их особенное преимущество, ваших знатных господ. Но богородица и апостол Павел достаточно святы для меня, Они никогда не оставят меня на болоте, если могут помочь мне выбраться оттуда, — я ведь под каждое сретение ставлю им в часовнях по четыре восковых свечи. А если никто и не увидит, чтобы они рыдали над моей могилой, зато уж они возрадуются моему светлому воскресению, да пошлет господь его всем нам. Аминь.

— Аминь, — набожно повторила Тибб, — а теперь мне пора накрыть торф: огонь‑то в очаге почти заглох.

И она расторопно принялась за дело.

Вдова Саймона Глендининга приостановилась на минутку, чтобы обвести пристальным хозяйским взглядом всю залу и убедиться, что все в порядке, а затем, пожелав Тибб доброй ночи, удалилась на покой.

— Тоже, подумаешь, важная птица! — проворчала Тибб себе под нос. — Оттого, что она была женой лэрда, она передо мной нос задирает, когда я служу у такой знатной леди, как моя госпожа. — Дав этой краткой сентенцией выход своему раздражению, Тибб тоже отправилась спать.

ГЛАВА V

Кричите вы: «Монах!» Как соберет

Хромой пастух разбредшееся стадо?

Как пес, который лаять не умеет,

Загонит в хлев заблудшую овцу?

Ему сподручней греться у камина,

Вдыхая ароматы вкусных блюд,

Которые ему готовит Филлис,

Чем схватываться с волком на снегу.

«Реформация»

Здоровье леди Эвенел становилось все хуже. За несколько лет после кончины супруга она, казалось, постарела на полстолетия. Она утратила стройность и гибкость фигуры, живость и яркость красок и стала худой, бледной и слабой. Она как будто ни на что не жаловалась. По для всякого было очевидно, что силы ее тают с каждым днем. Наконец, губы ее побелели, а глаза померкли. Однако она не выражала никакого желания позвать священника, пока Элсиет Глендининг в своем усердии сама не коснулась этого деликатного вопроса, столь существенного, по ее мнению, для спасения души. Элис Эвенел кротко выслушала ее и поблагодарила за внимание.

— Если найдется хороший священник, который возьмет на себя труд добраться до нас, — сказала она, — я буду рада. Ибо молитвы и наставления достойных людей всегда полезны.

Это покорное согласие не совсем удовлетворило Элспет Глендининг, которая хотела или ожидала совсем иного. Но она заменила некоторое равнодушие благородной леди ко благу духовного назидания своим собственным неукротимым рвением; Мартин тотчас же был отправлен со всей поспешностью, на которую был способен Шаграм, в монастырь святой Марии, дабы пригласить одного из святых отцов прибыть к ним и оказать радость последнего утешения вдове Уолтера Эвенела.

Когда ризничий доложил лорду‑аббату, что вдова покойного Уолтера Эвенела, проживающая в башне Глендеарг, очень плоха и жаждет утешения духовника, почтенный настоятель, выслушав просьбу, призадумался.

— Мы хорошо помним Уолтера Эвенела, — произнес он наконец, — он был храбрый и достойный рыцарь; южане отобрали у него земли и убили его… А не может ли его супруга прибыть сюда, к нам, для таинства исповеди? Дорога туда дальняя и трудная.

— Леди Эвенел нездорова, святой отец, — отвечал ризничий, — и не в состоянии вынести путешествие.

— Да, правда… Ну что же… Тогда кто‑нибудь из братии должен поехать к ней… Скажи‑ка, ты не знаешь, получила она свою вдовью часть из наследства Уолтера Эвенела?

— Сущие пустяки, святой отец, — ответил ризничий. — Она проживает в Глендеарге со времени смерти супруга, почти что из милости у бедной вдовы, по имени Элспет Глендининг.

— А ты, видно, знаком со всеми вдовушками в нашей округе, — заметил аббат. — Хо! Хо! Хо! — И его полное тело начало сотрясаться от собственного остроумия.

— Хо! Хо! Хо! — отозвался ризничий, вторя ему в том тоне и созвучии, в каком обычно подчиненный радуется шутке начальника. Затем он присовокупил, неестественно фыркая и хитро подмигивая: — Ведь это наш долг, святой отец, утешать вдов. Хи! Хи! Хи!

Этот последний взрыв смеха был более сдержан, поскольку от аббата зависело, продолжить или прекратить шутку.

— Хо! Хо! — засмеялся аббат. — Ну, довольно шутить, Отец Филипп, облачись для поездки верхом и поезжай исповедовать эту госпожу Эвенел.

— Но… — возразил ризничий.

— Пожалуйста, без «но». Не может быть никаких «по» или «если», когда настоятель говорит с монахом, отец Филипп. Мы должны поддерживать строжайшую дисциплину — без того уже ересь растет, точно снежный ком, — народ хочет исповедоваться у бенедиктинцев и слышать их проповеди, а не иметь дело с нищенствующей монашеской братией, и мы не должны оставлять наш вертоград втуне, хотя возделывать его — тяжкий труд.

— И притом не слишком выгодный для святой обители, — добавил ризничий.

— Твоя правда, отец Филипп. Но разве ты не знаешь, что, препятствуя злу, мы делаем добро? Этот Джулиан Эвенел ведет беспутный и пагубный образ жизни, и, если мы проявим небрежение к нуждам вдовы его брата, он способен разграбить наши земли, а мы не сможем поставить ему это в вину. Притом же это наш долг — проявить внимание к древней фамилии, которая в свое время много пожертвовала на обитель. Скорее же в путь, брат мой. Скачи день и ночь, если понадобится, и пусть люди увидят, сколь ревностны аббат Бонифаций и его верные чада в исполнении своего духовного долга. Да не остановит нас усталость, ибо ущелье тянется на пять миль, да не остановит нас страх, ибо долину, говорят, посещают духи, — ничто не должно отвратить нас от следования нашему благому призванию, к вящему посрамлению клеветников еретиков и укреплению и возвеличению истинных и верных сынов католической церкви. Желал бы я знать, что скажет на это отец Евстафий?

Глубоко взволнованный нарисованной картиной трудов и опасностей, которые предстоит преодолеть, и той славы, которую он в результате приобретет (хотя и передоверив труды и опасности другому лицу), аббат не спеша направился в трапезную доканчивать завтрак, в то время как ризничий без всякой охоты последовал за старым Мартином, возвращавшимся в Глендеарг. Надо заметить, что из всех трудностей на пути труднее всего оказалось сдерживать резвого мула, дабы заставить его шагать вровень с несчастным, измученным Шаграмом.

Пробыв целый час наедине с исповедницей, монах вышел мрачный и задумчивый. Госпожа Элспет, которая приготовила в зале кое‑какое угощение для почетного гостя, была поражена его явным смущением. Она взирала па него с тревогой. Ей казалось, что весь его вид говорит скорее о том, что ему пришлось выслушать признание в страшном преступлении, чем напутствовать к будущей жизни грешницу, примирившуюся со всем земным. После долгих колебаний Элспет не смогла удержаться от искушения задать вопрос. Она уверена, сказала она, что миледи удалось без труда облегчить свою душу. Они прожили вместе пять лет, и она по совести может сказать, что не встречала женщины, которая вела бы более примерную жизнь.

— Женщина, — сурово возразил ризничий, — ты говоришь о том, чего не знаешь. Какая польза чистить посуду снаружи, когда внутри она покрыта плесенью ереси?

— Конечно, наши блюда и деревянные тарелки должны были бы быть еще чище, святой отец, — отвечала Элспет, лишь наполовину понимая, что он сказал, и принимаясь вытирать фартуком пыль с посуды, полагая, что он жалуется на ее нечистоту.

— Что вы, госпожа Элспет! — воскликнул монах. — Ваша посуда так чиста, как только могут быть чисты деревянные блюда и оловянные сосуды. Плесень, о которой я говорю, — это та чумная зараза, которая каждый день все более проникает в нашу святую шотландскую церковь, подобно губительному червю, что забирается в розовый венок на челе невесты.

— Мать пресвятая богородица! — воскликнула госпожа Элспет, осеняя себя крестным знамением. — Неужто же у меня живет еретичка?

— Нет, Элспет, нет, — отвечал монах, — было бы слишком жестоко с моей стороны высказывать такое мнение об этой несчастной леди, но мне хотелось бы иметь право сказать, что ее совершенно не коснулись еретические взгляды. Увы! Скверна эта носится в воздухе, как моровая язва в полдень, и заражает даже самых лучших, самых чистых овец стада. Ведь нетрудно убедиться, поговорив с этой дамой, что она так же начитанна, как и высокородна.

— Она пишет и читает, мне думается, не хуже вашего преподобия, — сказала Элспет.

— Кому же она пишет и что она читает? — живо откликнулся монах.

— Вообще, — отвечала Элспет, — я не могу сказать, чтобы она при мне когда‑нибудь писала, но ее бывшая служанка — теперь она обслуживает всю нашу семью — говорит, что она умеет писать. А что до чтения, так она часто читр, ла нам вслух поучения из толстой черной книги с серебряными застежками.

— Покажите мне эту книгу! — поспешно сказал монах. — Заклинаю вас верностью вашего вассального подчинения… вашей преданностью святой католической церкви… сейчас же… сейчас же покажите ее мне!

Добрая женщина колебалась, встревоженная впечатлением, какое ее слова произвели на духовника. К тому же она полагала, что книга, столь благоговейно изучаемая такой почтенной особой, как леди Эвенел, не могла содержать в себе чего‑либо вредного. Однако побуждаемая окриками, восклицаниями и даже угрозами отца Филиппа, она в конце концов принесла ему роковую книгу.

Это было очень легко сделать, не возбуждая подозрений со стороны владелицы, во‑первых, потому, что та в изнеможении после долгой беседы с духовником отдыхала в постели, и, во‑вторых, потому, что в ту маленькую комнату в башне, где, наряду с кое‑какими ценными вещицами, хранилась и книга, проход был через особую дверь. Сама же леди Эвенел меньше всего думала о сохранности книги; кому и для чего она могла понадобиться в семействе, где никто не знал грамоты и где не бывало ни одного грамотного человека?

Поэтому госпоже Элспет без особых трудов удалось достать книгу, но совесть ее была неспокойна. В глубине души она упрекала себя в неблаговидном и негостеприимном поступке в отношении близкого человека и друга. Перед ней стоял человек, облеченный двойною властью — светской и духовной. Откровенно говоря, она бы все же, при иных условиях, нашла в себе достаточно твердости, чтобы противостоять этому двойному авторитету. Но (к моему огорчению, я должен в этом сознаться) ее отпор был значительно ослаблен любопытством (свойственным всем дочерям Евы) узнать наконец тайну книги, которую леди Эвенел ценила так высоко и в то же время читала так осторожно. Надо сказать, что Элис Эвенел никогда не прочитывала ни единой страницы, не убедившись предварительно, что железная дверь башни накрепко заперта. И даже тогда, судя по отрывкам, которые она читала, она скорее стремилась познакомить своих слушателей с добродетельными поучениями этой книги, чем превращать ее в символ новой веры.

Когда Элспет, то ли с любопытством, то ли с угрызениями совести, вручила книгу монаху, он, перелистав ее, воскликнул:

— Так и есть! Я так и думал! Где мой мул? Скорее оседлайте мне мула. Я здесь больше не могу оставаться. Очень, очень похвально ты поступила, дочь моя, что вручила мне эту опаснейшую книгу.

— Что же в ней, колдовская сила или дьявольщина? — спросила испуганная Элспет.

— Нет, боже избави! — отвечал монах, перекрестившись. — Это священное писание, но оно изложено народным языком и посему, согласно указанию святой католической церкви, не может находиться в руках мирян.

— Но ведь священное писание указует всем нам путь ко спасению, — возразила Элспет. — Святой отец, просветите мое невежество. Не может же недостаток ума быть смертным грехом, и, право, мне бы очень хотелось прочесть священное писание.

— Как вам этого не желать! — ответствовал монах. — Именно так наша прародительница Ева стремилась познать добро и зло, так грех и вошел в мир, а за ним и смерть.

— Истинно так, ваша правда! — согласилась Элспет. — Ох, если бы только миледи во всем поступала по советам апостолов Петра и Павла!

— Если бы она только уважала заветы отца небесного! — продолжал монах. — Ей даны были и рождение, и жизнь, и радость, но с тем, чтобы она не нарушала небесных предначертаний, закрепленных этими дарами. Истинно говорю вам, Элспет: слово убивает. Это значит, что священное писание, прочтенное неумелым глазом и неосвященными устами, подобно сильнодействующему лекарству, которое больные должны принимать по предписанию врача. Тогда они поправляются и благоденствуют. Но ежели они начнут пользоваться им по своему собственному разумению, то от собственной руки погибнут.

— Истинно, истинно так! — промолвила сбитая с толку Элспет. — Вам, уж конечно, лучше знать, ваше преподобие!

— Вовсе не мне, — возразил отец Филипп со всем смирением, какое, по его мнению, приличествовало ризничему монастыря святой Марии, — не мне, а его святейшеству папе, главе всех христиан, и нашему настоятелю, лорду‑аббату святой обители. Я сам, убогий монастырский ризничий, могу лишь повторять то, что я слышал от выше меня стоящих. Но в одном будь уверена, добросердечная женщина, будь совершенно уверена: слово — слово само по себе — убивает. Но церковь располагает проповедниками для толкования слова и распространения его среди благочестивой паствы… Я говорю здесь, возлюбленные братья, то есть я хотел сказать — возлюбленная сестра (ризничий невольно прибег к привычному обращению из конца проповеди), я говорю здесь не столько о протоиереях и иереях и вообще о белом или мирском духовенстве (так прозванном, ибо оно живет в мире и по его заветам и свободно от преград, отъединяющих нас от мира); я говорю далее не столько о нищенствующей братии (будь они в черных рясах или в серых, с крестами или без крестов); я говорю здесь о монахах, и в особенности — о монахах‑бенедиктинцах, связанных уставом святого Бернарда Клервоского и носящих имя цистерцианцев. Это большое счастье и великая слава для нашей страны, возлюбленные братья, — я хотел сказать — возлюбленная сестра, — что именно монахи обители святой Марии проповедуют здесь слово божие. Ибо хотя я сам всего лишь недостойный чернец, но должен заметить, что ни одна обитель в Шотландии не дала столько святых, столько епископов и столько пап (да будет благословенно имя наших великих покровителей! ), как наш монастырь. А посему… Но я вижу, Мартин уже оседлал моего мула, и мне теперь остается только проститься с вами братским поцелуем (в коем нет стыда) и отправиться в многотрудный путь, ибо ваша долина пользуется дурной славой по причине обитающих в ней злых духов. Мало того — я могу не попасть засветло к мосту, и тогда мне придется переходить реку вброд, а вода, как я успел заметить, прибывает.

На этом ризничий покинул госпожу Элспет, совершенно сбитую с толку как стремительностью его высказываний, так и содержанием его речей и, кроме того, далеко не спокойную в отношении книги, так как голос совести подсказывал ей, что не следовало сообщать о ней кому бы то ни было без ведома владелицы.

Как ни спешили монах и его мул поскорее добраться до более спокойных мест, чем Глендеарг, как ни горячо было желание отца Филиппа первым доложить настоятелю, что экземпляр опаснейшей книги нашелся тут, поблизости, во владениях аббатства, как ни понуждали его некоторые особые причины проскочить как можно скорее через мрачное ущелье со столь дурной репутацией, все же и плохое состояние дороги и непривычка к быстрой езде сделали свое дело, так что сумерки наступили прежде, чем он выбрался из узкой долины.

Путешествие было действительно нерадостным. Склоны ущелья подступали друг к другу так близко, что при каждом повороте дороги тень, падая с запада, погружала восточный берег в совершенную тьму; колеблемые ветром ветви и листья частого кустарника как‑то зловеще кивали ему. А утесы и скалы теперь, ночью, представлялись монаху и выше и мрачнее, чем были днем, когда он ехал в Глендеарг, и притом не один. Таким образом, отец Филипп ожил душой, когда он наконец выехал из ущелья на широкое пространство поймы реки Твид. Величественные воды этой реки текли то плавно, то бурно, но всегда полноводно и мощно, не в пример иным шотландским рекам. Надо сказать, что Твид даже в засуху течет вровень со своими берегами и почти не дает возможности разрастаться камышу, тогда как заросли его обычно уродуют берега весьма многих прославленных шотландских рек.

Монах, безучастный к красотам природы (в те времена природа не считалась достойной внимания), был все же, подобно предусмотрительному полководцу, весьма обрадован, что выбрался наконец из тесного ущелья, где враг мог застигнуть его врасплох. Он подобрал поводья и перевел мула на привычную плавную иноходь вместо беспокойной и тряской рыси, доставлявшей седоку величайшие неудобства. Затем он вытер пот со лба и принялся спокойно и равнодушно созерцать луну, которая, разгоняя вечерний сумрак, начала подниматься над полями и лесами, деревнями, сторожевыми башнями и над величавыми строениями монастыря, тонувшими вдали в призрачном желтоватом свете.

Главным недостатком этого ландшафта, по мнению монаха, было то, что монастырь находился по ту сторону реки, а прекрасных мостов, ныне перекинутых через ее воды, тогда еще не существовало. Тогда имелся всего лишь один мост, ныне разрушенный; впрочем, любознательный исследователь еще может обнаружить его развалины.

Мост этот имел весьма своеобразный вид. На обоих берегах реки — в самой узкой ее части — были выстроены два мощных каменных устоя. В середине реки, на утесе, торчащем из воды, был построен еще один крепкий упор (вроде мостового быка), углом своим противопоставленный течению и достигавший уровня береговых устоев, а на нем высилась башня.

Нижний этаж ее был занят огромной аркой или сквозными воротами, ведущими через строение. Ворота с той и другой стороны были прикрыты подъемными мостами с их противовесами. Когда оба моста были спущены, проход через арку соединялся с береговыми устоями (на них падали концы подъемных мостов), и путь через реку был открыт.

Сторож, охранявший мост (он был крепостным одного из соседних баронов), жил со своей семьей во втором и третьем этажах башни. Сама же башня, когда подъемные мосты были сняты, представляла собой крепость посредине реки. Сторожу предоставлено было право взимать небольшую пошлину, или подать, за переход через мост, а так как размер ее не был установлен, между ним и проезжающими иногда возникали пререкания. Нечего и говорить, что в этих спорах сторожу обычно принадлежало последнее слово, так как он при желании мог оставить путешественника на берегу или даже завлечь его на середину моста, а затем запереть в башне, покуда тот с ним не договорится о размере взимаемого мыта.

Но особенно частыми были ссоры сторожа с монахами монастыря святой Марии. К великому его неудовольствию, святые отцы добивались — и наконец добились — права бесплатного перехода через мост. Однако, когда они захотели распространить эту льготу на многочисленных паломников, посещавших монастырь, сторож взбунтовался и был поддержан своим господином. Распря с обеих сторон разгорелась жестокая. Настоятель монастыря грозил отлучением от церкви. Сторож не мог отплатить ему тем же, но зато задерживал, как бы в чистилище, каждого монаха, которому нужно было перейти через мост. Все это было крайне неудобно и могло стать совершенно нестерпимым, если бы человек на коне в хорошую погоду не имел возможности перебраться через реку вброд.

Стояла дивная лунная ночь, как мы уже упоминали, когда отец Филипп приблизился к этому мосту, своеобразное устройство которого давало любопытное представление о трудностях жизни в те времена. Река не разлилась, но вода держалась выше, чем обычно (местные жители называют такую воду тяжелой), и монаху, конечно, не хотелось пробираться через нее вброд, когда можно было этого избежать.

— Питер, приятель! — громко воззвал ризничий. — Старый друг мой Питер, сделай милость, опусти мост. Эй, Питер, разве ты не слышишь? Отец Филипп тебя кличет!

Питер прекрасно его слышал и вдобавок отлично видел, но так как он считал именно ризничего главным врагом в своих распрях с. монахами, то, ничтоже сумняшеся, отправился спать. Однако предварительно через отверстие в бойнице он проследил за тем, что же монах собирается делать, и сказал своей жене:

— Переплыть реку верхом при луне ризничему будет только полезно. Это научит его в следующий раз по‑настоящему оценить пользу моста, по которому можно всегда, как зимой, так и летом, в полую воду и в засуху, перейти на ту сторону спокойно и не промокнув.

Накричавшись до хрипоты, умоляя и угрожая (ни на то, ни на другое мостовой Питер, как его звали, не отозвался никак), отец Филипп отправился вниз по реке отыскивать удобное место для переправы. Проклиная мужицкое упорство Питера, он все же принялся утешать себя мыслью, что перейти реку вброд не только безопасно, но даже приятно. Крутые берега и росшие на них местами деревья так живописно отражались гладью темной реки, а окружающая прохлада и тишина составляли такой приятный контраст с его недавним возбуждением, когда он тщетно пытался умилостивить непреклонного мостового стража, что у него даже отлегло от сердца.

Когда отец Филипп подошел к тому месту на берегу, где ему надлежало войти в воду, он вдруг увидел, что под поверженным дубом (или, вернее, под остатками дуба) сидит, и плачет, и ломает руки женщина, устремив пристальный взгляд на реку. Монах был крайне поражен тем, что встретил существо женского пола в таком месте и в такой поздний час. Но он был истым рыцарем в самом высоком значении этого слова (может быть, и более того, но это уж на его совести) в отношении дам.

Внимательно рассмотрев девушку (хотя она сама, казалось, не обращала на него никакого внимания), он был тронут ее отчаянием и готов был сейчас же предложить ей свою помощь.

— Барышня! — сказал он. — Вы, видно, сильно расстроены. Может, с вами случилась та же беда, что и со мной? Вам этот грубиян сторож не разрешил перейти через мост, и это помешало вам исполнить обет или какой‑нибудь священный долг?

Девушка произнесла нечто невнятное, посмотрела на реку и затем взглянула в лицо ризничему. И в этот момент отцу Филиппу вдруг пришло в голову, что в обители святой Марии уже давно дожидаются приезда одного именитого вождя горного клана для поклонения монастырским святыням и что, возможно, эта хорошенькая девушка принадлежит к его семейству, но путешествует одна во исполнение какого‑либо обета или отстала от своих из‑за какой‑либо случайности, а посему будет вполне уместно и благоразумно оказать ей всяческое внимание, в особенности учитывая то, что она, видимо, не говорит на нижнешотландском наречии. Такова была та единственная причина, на которую впоследствии ссылался ризничий в оправдание своей исключительной любезности; если же им руководила и иная, тайная причина, то я еще раз замечу, это дело его совести.

Принужденный объясняться знаками, на языке, понятном всем народам, предупредительный ризничий сначала указал перстом на реку, затем на круп своего мула и, наконец, так грациозно, как только мог, жестом пригласил прекрасную незнакомку занять место на седле позади себя. Она, по‑видимому, поняла его, так как встала, чтобы принять его приглашение; но в то время как добрый монах (который, как мы уже упоминали, не был искусным наездником), усиленно работая правым шенкелем и левым поводом, старался пододвинуть мула боком к выступу берега, чтобы даме было удобнее взобраться на седло, незнакомка вдруг, с поистине чудесной легкостью, одним прыжком очутилась на спине животного, непосредственно за его спиной, как весьма умелый ездок. Мул как будто вовсе не был обрадован этой двойной ношей — он прыгал, лягался и непременно скинул бы отца Филиппа через голову, если бы девушка своей сильной рукой не удержала монаха в седле.

Постепенно непокорное животное пришло в себя и переменило тактику: вместо того чтобы стоять, упершись, на месте, оно вдруг, вытянув морду, побежало к броду и со всех ног кинулось в воду. Тут монахом овладел новый страх — брод оказался необыкновенно глубоким, так что вода, журча и вздымаясь по бокам мула все выше, вскоре стала захлестывать животному холку. Отец Филипп совершенно потерял присутствие духа (впрочем, особой выдержкой он никогда и не отличался) и перестал следить за тем, чтобы голова мула была направлена к противоположному берегу. Мул не мог противостоять силе течения, потерял брод и почву под ногами и поплыл вниз по реке. И тут произошло нечто более чем странное: несмотря на чрезвычайную опасность, девушка начала петь, чем еще усугубила ужас достойного ризничего (если это только было возможно):

I

Плывем мы весело, блещет луна,

Зыбью неясной мерцает волна…

Ворон встревоженный каркнул над нами,

Мы проплываем как раз под ветвями…

Ветви дубовые так широки,

Их тени бегут посредине реки.

«Кто будит птенцов моих? — ворон грозится, ‑

Мой клюв его кровью с зарей обагрится!

Я труп посиневший, распухший люблю,

С угрем и со щукой его разделю!»

II

Плывем мы весело, блещет луна,

За холмом золотая полоска видна.

Серебряный ливень летит над ольхою,

Плакучие ивы шуршат над рекою…

Башни аббатства у самых глаз,

Из келий монахи в вечерний час

К часовне спешат и дрожат невольно:

Не по Филиппе ли звон колокольный?

III

Плывем мы весело, блещет луна,

И тенью и светом река полна…

Водовороты спят под скалою,

Так тихо над темною глубиною.

Келпи поднялся из бездны вод,

Он факел смерти зажег, и вот

Смотри, монах, и смешно тебе станет,

Коль злобная харя в лицо тебе глянет!

IV

Счастливо удить! А кого же ты ждешь?

Из слуг кого иль кого из вельмож?

Мирянин иль поп в твой челнок садится,

Иль к милой дружок на тот берег стремится?

Чу! Слышишь, Келпи в ответ говорит:

«Спасибо сторожу, мост закрыт!

Исчезнут все в глубине бездонной:

Поп и мирянин, монах и влюбленный!»

Как долго девица могла бы продолжать пение или чем бы окончилось путешествие перепуганного монаха — сказать трудно. Но в тот момент, как она допевала последнюю строфу, они доплыли или, скорее, вплыли в широкую спокойную полосу воды у крепкой мельничной запруды, через которую река низвергалась бурным водопадом.

Благодаря ли сознательным усилиям или увлекаемый силой течения, мул изо всех сил устремился к протоку в плотине, питающему монастырские мельницы, продвигаясь вперед то вплавь, то вброд, качаясь и выматывая из несчастного монаха всю душу. Его одежды от этой качки совсем разошлись, и он, желая их запахнуть, вытащил книгу леди Эвенел, которую хранил за пазухой. Но как только он это сделал, спутница столкнула его с седла и реку, а затем, держа за шиворот, раза два‑три еще окунула поглубже в ледяную воду, дабы он промок до костей. Отпустила же она его тогда, когда он оказался настолько близко к берегу, что, сделав небольшое усилие (на большое его бы просто не хватило), смог выкарабкаться на землю. Так именно он и поступил, а когда затем он стал искать глазами свою необычайную спутницу, ее и след простыл; Но над водой, сливаясь с плеском волн, разбивающихся о плотину, все еще неслась ее безумная песня:

Берег! Ура! Чернокнижник спасен!

Берик лучом еще не озарен!

Тебе повезло, невредим ты добрался,

Кто плыл со мною, тот редко спасался.

Монахом овладел невыносимый ужас — голова закружилась; шатаясь, оп прошел несколько шагов вперед, натолкнулся на стену и упал без чувств.

ГЛАВА VI

Итак, совет откроем. В том, что должно

Нам выполоть церковный вертоград

И плевелы отсеять от пшеницы,

Мы все согласны. Но как сделать это,

Не повредив ни лозы, ни колосья?

Вот в чем задача!

«Реформация»

Вечерня в монастыре святой Марии отошла. Аббат разоблачился, сменив свои великолепные ризы на обычное одеяние — черную рясу, которую носил поверх белого подрясника, и узкую наплечную мантию. Одеяние это, скромное и благопристойное, весьма картинно облегало представительную фигуру аббата Бонифация.

Едва ли кому‑либо в мирное время удавалось с большим достоинством исполнять обязанности митрофорного аббата (таков был его титул), чем этому почтенному прелату. Правда, он был несколько избалован, что часто бывает с людьми, живущими исключительно для себя. Кроме того, он был тщеславен. И затем бывало, что, натолкнувшись на смелый отпор, он проявлял признаки неожиданной робости, которая не очень вязалась с его видным положением в церковной иерархии и с теми требованиями беспрекословного подчинения, которые он предъявлял как к монастырской братии, так и ко всем зависимым от него лицам. Но он был гостеприимен, щедр и по характеру своему не склонен к строгости. Одним словом, в иное время он бы мирно просуществовал на своем посту, ничем не отличаясь от любого «облеченного в пурпур» аббата, жил бы благопристойно, но в свое удовольствие, спал бы безмятежно и не страдал от сновидений.

Однако глубокое смятение, поразившее всю римско‑католическую церковь в связи с распространением реформатских учений, совершенно нарушило покой аббата Бонифация, возложив на него обязанности и заботы, о которых он доселе не имел понятия. Ему пришлось оспаривать и опровергать заблуждения, назначать расследования, разоблачать и наказывать еретиков, возвращать в лоно отпавших, поддерживать дух колеблющихся, оберегать духовенство от соблазна и укреплять в его среде строгую дисциплину.

Гонцы за гонцами (на взмыленных конях и еле живые от усталости) прилетали в монастырь святой Марии то от Тайного совета, то от примаса Шотландии, то, наконец, от королевы‑матери с увещаниями, одобрениями, осуждениями, с запросами дать совет по одному вопросу и с требованиями представить. сведения по другому.

Эти послания аббат Бонифаций прочитывал с важным видом совершенной растерянности или — если это больше понравится читателю — с растерянным видом бесконечной важности, обнаруживая одновременно удовлетворенное тщеславие и глубокое душевное смущение.

Сент‑Эндрюский примас при своем остром уме предвидел эти недостатки аббата обители святой Марии и постарался их исправить. Он предложил ему принять в монастырь в качестве помощника приора брата цистерциаица, мужа совета и разума, преданного делу католической церкви и вполне способного не только быть советником аббата в затруднительных обстоятельствах, но и призывать его к неуклонному исполнению долга, буде он по слабости характера или робости захочет от сего уклониться.

Отец Евстафий занимал в монастыре примерно то же положение, какое в иностранных армиях занимает старый генерал, приставленный к принцу крови, который номинально числится главнокомандующим, при условии, что он не предпримет ничего без совета своего ментора. Разумеется, отец Евстафий разделял судьбу всех подобных негласных руководителей — начальник так же искренне его ненавидел, как и боялся. Все же, однако, цель, намеченная примасом, была достигнута. Отец Евстафий не выходил из головы почтенного аббата, часто превращаясь для него в пугало, — он не смел пошевельнуться в постели, тотчас же не подумав о том, как отнесется к этому отец Евстафий.

В каждом затруднительном случае вызывался Евстафий и запрашивалось его мнение. Но как только затруднение устранялось, аббат уже размышлял, как ему избавиться от своего советника. В каждом письме, которое он посылал властям предержащим, он рекомендовал отца Евстафия на замещение высокой церковной должности епископа или аббата. Но, поскольку все его просьбы успеха не имели и вакансии занимались другими лицами, он стал думать (в чем он с горечью признавался ризничему), что пост помощника приора в монастыре святой Марии, по‑видимому, пожизненный.

Но он был бы возмущен гораздо более, если бы мог предполагать, что честолюбие отца Евстафия направлено на замещение его собственной должности. После нескольких апоплексических ударов, поразивших аббата (воспринятых его друзьями, в отличие от него самого, с большой тревогой), его пост мог действительно оказаться вакантным. Однако твердое убеждение аббата Бонифация в неизменной крепости своего здоровья (столь свойственное лицам, облеченным властью) мешало ему заметить какой‑либо особенный расчет в намерениях отца Евстафия.

Необходимость консультироваться в важных случаях со своим советником заставляла аббата особенно стремиться избегать его советов при решении незначительных вопросов текущего управления, не без того, впрочем, чтобы каждый раз не задумываться, что бы сказал об этом отец Евстафий. Поэтому он не стал даже намекать отцу Евстафию о своем смелом намерении отправить брата Филиппа в Глендеарг. Но, когда время подошло к вечерне, а тот все не возвращался, он стал беспокоиться, тем более что у него были и другие основания для волнения. Распря с охранителем моста (или, иначе, с мостовым сторожем) грозила привести к серьезным последствиям, поскольку претензии его были поддержаны воинственным бароном, его господином; и, кроме того, были получены срочные письма от примаса, весьма неприятного содержания. Подобно подагрику, который хватается за костыль и в то же время проклинает болезнь, вынуждающую его им пользоваться, аббат хоть и с отвращением, но был вынужден пригласить отца Евстафия после богослужения к себе на дом, или, вернее, в свой дворец, который вплотную примыкал к монастырю и составлял с ним одно целое.

Аббат Бонифаций восседал в высоком деревянном кресле (спинка его, сплошь украшенная резьбой, заканчивалась митрой) у камина, где два‑три огромных полена уже превратились в сплошную массу раскаленных углей. Подле него, на дубовом столике, стояла тарелка с остатками жареного каплуна, составившего вечернюю трапезу его преподобия вкупе с доброю бутылкой бордо отменного качества. Взор его рассеянно следил за игрой пламени, а сам он был погружен в мысли о своем прошлом и размышления о будущем — и в то же время был занят тем, что пытался угадать очертания башен и колоколен в горящих углях.

«Да, — думал аббат, — из этой пламенной груды встают в моем воображении мирные башни Дандренана, где текла моя жизнь, прежде чем я был призван к власти и заботам. Мы были мирным братством и строго выполняли правила монастырского обихода. А если кто‑нибудь из нас, по слабости человеческой, впадал в искушение, он исповедовался братии, и мы отпускали ему грех, и самым суровым наказанием для виновного были наши насмешки. Мне так и кажется, что я вижу перед собой монастырский сад с грушевыми деревьями, которые я прививал собственными руками. И на что я променял все это? Я завален делами, которые меня не касаются, зато меня называют владыка аббат, хотя я и нахожусь под опекой отца Евстафия! Как бы мне хотелось, чтобы эти огненные башни оказались аббатством Эбербросуик, и пусть бы отец Евстафий был там настоятелем! Да хоть бы он сгорел, но только бы освободил меня от своего присутствия! Примас говорит, что у нашего святейшего отца папы тоже есть советник, но я убежден, что он бы недели не прожил с таким советником, как мой. И ведь никак не разберешь, что он, собственно, думает, пока не признаешься, какие у тебя затруднения. Одним намеком тут не обойдешься. Он точно скряга, который гроша медного не вынет из кошелька, пока несчастный, который просит о помощи, не признается в своей нищете и, пристав с ножом к горлу, не исторгнет милостыню. И вот так я бываю унижен перед лицом монастырской братии, которая может любоваться, как со мной обращаются точно с неразумным младенцем… Нет, я не могу это больше выносить!»

— Брат Беннет! (Послушник тотчас явился на его зов.) Пойди скажи отцу Евстафию, что я в нем не нуждаюсь.

— Я пришел доложить вашему преподобию, что святой отец идет по галерее и сейчас будет здесь.

— Ну хорошо, — ответил ему аббат, — я буду рад его видеть. Убери со стола — или нет, принеси тарелку; святой отец, может быть, проголодался. Хотя нет, прибери здесь — все равно с ним за столом по душам не поговоришь. Впрочем, оставь бутылку вина и подай еще кубок.

Послушник исполнил эти противоречивые приказания, как ему казалось, наиболее пристойным образом: убрал обглоданный остов каплуна и водрузил два кубка рядом с бутылкой бордо. В этот момент вошел отец Евстафий.

Это был худощавый, с изможденным лицом, человечек, но у него были такие острые серые глаза, что, казалось, они могли просверлить собеседника насквозь. Тело его было изнурено не только постами, которые он соблюдал с неуклонной строгостью, но и постоянной, неутомимой работой его острого и проницательного ума:

Влеком душою пламенной вперед,

Погибели он тело предает…

Из праха дух свершает свой исход.

Войдя, он поклонился лорду‑аббату с подобающим почтением. Глядя на них обоих, когда они стояли рядом, едва ли можно было себе представить больший контраст по внешности и по характеру. Добродушное, румяное, с веселыми глазами лицо аббата, которое не могло быть омрачено даже его теперешним беспокойством, представляло резкую противоположность впалым, бледным щекам и быстрому, пронизывающему взору монаха, взору, в котором светился ум живой и незаурядный, придававший глазам почти сверхъестественный блеск.

Аббат начал беседу с того, что указал посетителю па стул и предложил выпить кубок вина. Эта любезность была отклонена весьма почтительно, но не без замечания, что вечерня уже отошла.

— Для пользы желудка, брат мой, — сказал аббат, слегка краснея. — Вы же знаете писание.

— Сие небезопасно, — отвечал монах, — пить одному, да еще в столь поздний час. Вне содружества с людьми виноградный сок превращается в коварного товарища одинокого бдения, а посему я воздерживаюсь от него.

Аббат Бонифаций только что налил себе в кубок около половины английской пинты, но, то ли пораженный справедливостью замечания, то ли стесняясь поступить ему наперекор, он оставил кубок нетронутым и поспешил переменить разговор.

— Примас нам пишет, — начал он, — чтобы мы произвели в наших владениях строжайший обыск, дабы обнаружить еретиков, поименованных в этом списке, но скрывшихся от заслуженного возмездия. Есть предположение, что они захотят пробраться через наши границы в Англию, и примас требует, чтобы я был неуклонно бдительным и все прочее.

— Разумеется, — заметил монах, — власть имущий не должен держать свой меч в ножнах — он обязан поразить им тех, кто готов весь мир перевернуть вверх дном. И, без сомнения, ваша испытанная мудрость с должным усердием поддержит требования высокопреосвященного владыки, без устали отражающего нападения на святую церковь.

— Конечно, но как это сделать? — отвечал аббат. — Да поможет нам пресвятая дева! Примас обращается ко мне, точно я светский барон, точно я военачальник и командую отрядом солдат! Хорошо ему говорить: «Пошлите людей, очистите страну, сторожите перевалы!» Право, этих разбойников голыми руками не возьмешь. Последний раз, когда их банда пробиралась на юг через высохшее болото в Райдингберне (о чем нам сообщил высокочтимый брат наш, аббат из Келсо), они имели при себе эскорт в тридцать копий. Как нам, инокам в клобуках и мантиях, преградить им путь?

— Управляющий вашими владениями слывет искусным воином, святой отец, — возразил Евстафий, — а ваши вассалы обязаны подняться на защиту святой цepкви — на этом условии они владеют своими землями. Если же они не способны выступить во имя церкви, дающей им хлеб, то пусть передадут свои участки кому‑нибудь другому.

— Мы не преминем совершить все то, что послужит к вящей сяаве святой церкви, — произнес аббат, надуваясь от важности. — Ты сам сочинишь приказ управляющему и другим нашим подчиненным. Но тут еще одно дело: это недоразумение с мостовым сторожем и бароном Мейгалотом. Пресвятая дева Мария! Столько огорчений сваливается сразу на обитель и на паству, что просто не знаешь, с чего начать! Ты говорил нам, отец Евстафий, что поищешь в наших бумагах, нет ли там чего относительно беспошлинного прохода паломников через мост?

— Я пересмотрел все хранилище хартий в нашей обители, святой отец, — отвечал Евстафий, — и нашел в нем составленный в надлежащей форме акт на имя аббата Эйлфорда и братии монастыря святой Марии в Кеннаквайре, освобождающий на вечные времена от всяких поборов и пошлин за проход через подъемный мост в Бригтоне не только иноков обители, но и всех паломников, идущих поклониться монастырским святыням. Документ этот выдан в канун дня поминовения святой Бригитты в лето искупления тысяча сто тридцать седьмое и скреплен подписью и печатью дарителя, Чарлза Мейгалота, прапрадеда нынешнего барона. Дар им совершен ради спасения его души, во благо и во спасение душ его отца и матери, и всех его предков, и всех будущих потомков, носящих имя Мейгалот.

Но нынешний барон ссылается на то, — возразил аббат, — что мостовые сторожа беспрепятственно пользуются своим правом уже более пятидесяти лет, и вдобавок он еще угрожает нам силой. А пока суд да дело, передвижение паломников задерживается, в ущерб спасению их душ и во уменьшение доходов обители святой Марии. Ризничий советует нам завести лодку; но сторож, этот известный нечестивец, клянется дьяволом, что, если только будет спущена лодка на реку, принадлежащую его господину, он разобьет и расколотит ее в щепы. Но кое‑кто дает нам иной совет: выкупить право на сбор мыта за небольшую сумму серебра. — Сказав это, аббат запнулся, как бы ожидая ответа, но, не получив его, прибавил: — Ну, что же ты на это скажешь, отец Евстафий? Отчего ты молчишь?

— Оттого, что я поражен, как может лорд‑аббат обители святой Марии задавать подобный вопрос одному из младших иноков.

— Младшему по времени пребывания с нами, брат Евстафий, — возразил ему аббат, — но не младшему по годам, мне думается, по жизненному опыту, и притом еще помощнику приора нашего монастыря.

— Меня удивляет, — продолжал Евстафий, — что настоятель этого высокочтимого дома господня может вопрошать кого бы то ни было, имеет ли он право отчуждать собственность нашей святой и божественной покровительницы церкви или уступать бессовестному барону (да еще, может быть, еретику) права и преимущества, принесенные в дар церкви его благочестивым предком. И папы и священные соборы решительно запрещают это: во имя спасения живых и упокоения душ умерших следует воспрепятствовать этому — да не будет сего никогда. Мы принуждены будем, может быть, уступить силе, если он посмеет прибегнуть к ней, но никогда мы не пойдем добровольно на то, чтобы достояние церкви было бессовестным образом разграблено, подобно тому как этот барон грабит стада быков у англичан. Приободритесь, преподобный отец, и не сомневайтесь в том, что правое дело восторжествует. Извлеките свой духовный меч и направьте его против нечестивца, посягающего на наши священные права. Извлеките свой светский меч, если потребуется, и вселите отвагу и усердие в души преданных вассалов.

Аббат тяжело вздохнул:

— Все это легко говорить, когда не самому делать. Однако…

Но тут поспешно вошел Беннет.

— Мул, на котором нынче утром отбыл ризничий, — доложил он, — прибежал обратно в монастырскую конюшню, весь мокрый, и седло болтается у него под брюхом.

— Матерь пресвятая богородица! — воскликнул аббат. — Наш бедный брат, наверно, погиб!

— Быть не может, — живо откликнулся Евстафий. — Велите ударить в набат — пусть все братья раздобудут себе факелы, поднимите на ноги деревню, бегите все к реке, я сам побегу первый.

А аббат остался стоять, разинув рот от удивления, вдруг увидав, что им совершенно пренебрегают, и все то, что он должен был приказать, исполняется помимо него распоряжением младшего инока обители. Но прежде чем приказания отца Евстафия (которых никто не мыслил оспаривать) были приведены в исполнение, они оказались бесполезными, так как внезапно перед ними предстал сам ризничий, из‑за которого поднялся весь переполох.

ГЛАВА VII

Стереть в мозгу начертанную смуту…

Очистить грудь от пагубного груза,

Давящего на сердце.

«Макбет»

Дрожа не то от холода, не то от страха, несчастный, насквозь промокший ризничий стоял перед настоятелем, опираясь на дружескую руку мельника, и едва мог выговорить слово.

После нескольких неудачных, попыток он все же произнес довольно отчетливо:

— «Плывем мы весело, блещет луна…»

— Как «плывем мы весело»! — воскликнул в негодовании аббат. — Веселую же ночку ты выбрал для плавания, и достойно приветствуешь ты своего настоятеля!

— Брат наш, видно, не в себе, — заметил Евстафий. — Скажите, отец Филипп, что с вами?

— «Счастливо удить!» ‑

продолжал ризничий, делая безнадежную попытку уловить мотив песни своей таинственной спутницы.

— «Счастливо удить»? — повторил за ним аббат со все возрастающим удивлением и неудовольствием. — Клянусь святой обителью, он совсем пьян и смеет в нашем присутствии орать свои непристойные песни! Ежели только это сумасшествие можно излечить, посадив несчастного па хлеб и воду…

— Прошу извинить меня, ваше преподобие, — сказал отец Евстафий, — но воды брат наш наглотался через край. И, мне думается, его дикий взгляд — это скорее всего следствие ужаса, и ничего недостойного тут нет. Где ты его нашел, Хоб‑мельник?

— Ваше преподобие, я шел запереть мельничные шлюзы, и как я подошел к ним, вдруг слышу — кто‑то стонет поблизости. Я было решил, что это боров Джайлса Флетчера, потому что он, извините, никогда своих свиней не запирает, и я замахнулся ломом и хотел было, да простит мне пресвятая богородица, двинуть его как следует, как вдруг слышу — святые угодники! — кто‑то стонет человечьим голосом. Тут я кликнул своих парней, и мы с ними нашли отца ризничего — он лежал без чувств под самой стенкой известковой печи, мокрым‑мокрехонек. Как только он немножко очухался, он стал просить, чтобы мы доставили его к вашему преподобию, но по дороге нес такую околесицу, что, надо думать, он помешался. Вот только сейчас стал говорить что‑то понятное.

— Ну что же, — сказал отец Евстафий. — Молодец, Хоб‑мельник. А теперь ступай, но только в другой раз помни — сначала подумай, а потом уж бей, и в особенности в темноте.

— Само собой, ваше преподобие, мне это будет наукой, — отвечал мельник. — Никогда, до конца дней своих, я уже не спутаю честного инока с боровом. — И, поклонившись низко, с глубоким смирением, мельник удалился.

— Ну, отец Филипп, раз теперь этот мужлан ушел, — обратился к ризничему Евстафий, — может быть, ты расскажешь нашему высокочтимому настоятелю, что же с тобой приключилось? Может быть, ты vino gravatus? note 33 Если так, мы велим отнести тебя в келью.

— Водой, водой, а не вином, — пробормотал обессиленный ризничий.

— Ну! — воскликнул монах. — Ежели ты заболел от воды, может быть, вино тебя вылечит? — И с этими словами он протянул ему чарку, которую пострадавший выпил с явной для себя пользой.

— А теперь, — заметил аббат, — пусть пойдет переодеться, или пусть его лучше отведут в лазарет, а то, если он в таком виде начнет рассказывать, мы еще простудимся — от него несет такой сыростью, точно с гнилого болота.

— Я расспрошу его обо всем и доложу вам, ваше преподобие, — заявил Евстафий и пошел провожать ризничего в келью. Примерно через полчаса он вернулся к настоятелю.

— Как себя чувствует отец Филипп? — спросил аббат. — И что же с ним приключилось?

— Он вернулся из Глендеарга, досточтимый владыка» — отвечал Евстафий, — а что до остального, то он нарассказал мне таких чудес, каких никто здесь, в монастыре, и не слыхивал. — И он в общих чертах поведал аббату о приключениях ризничего на пути домой и при этом добавил, что, видимо, ум у него повредился: он и пел, и смеялся, и плакал — все сразу.

— Удивительное дело! — воскликнул аббат. — Как это сатане удалось наложить свою лапу на одного из наших честных иноков?

— Ваша правда, — согласился отец Евстафий. — Но у каждого текста есть свое толкование. У меня подозрение, что если это дьявол чуть не потопил отца Филиппа, то все же тут не обошлось и без его собственной вины.

— Как так? Я не поверю, чтобы у тебя были сомнения в том, что в прежние времена сатане дано было искушать святых и угодников божьих, хотя бы, например, праведного Иова.

— Упаси боже, чтобы я в этом сомневался, — заявил монах, осеняя себя крестным знамением, — Но если есть возможность найти другое, менее чудесное объяснение для его приключения, надо, по‑моему, этим воспользоваться, не решая, конечно, ничего окончательно. Теперь послушайте: у этого Хоба‑мельника есть смазливая дочка. Предположим — я говорю только предположим, — что наш ризничий повстречался с ней у брода, когда она возвращалась от своего дяди, что живет по ту сторону реки (а она нынче вечером была у дяди). И вот предположим, что из любезности и чтобы избавить ее от необходимости разуваться и стаскивать чулки, ризничий посадил ее на седло позади себя, и предположим еще, что он простер свою любезность несколько далее, чем девица могла позволить, и тогда можно легко себе представить, святой отче, что купание явилось следствием этих событий.

— И он выдумал все эти сказки, чтобы обмануть нас! — воскликнул настоятель, багровея от гнева. — Но мы расследуем это дело самым подробнейшим, самым внимательным образом. Пусть не рассчитывает, что ему так легко удастся нас провести, приписав следствия своих собственных беззаконий деяниям сатаны. Призови завтра эту девчонку, чтобы она предстала перед нами: мы разберемся во всем и покараем виновного.

— Прошу простить меня, ваше преподобие, — возразил Евстафий, — но мне кажется, что это было бы неблагоразумно. По нынешним временам еретики рады всякой сплетне для того, чтобы возвести поклеп на наше духовенство. Для борьбы со злом надо не только укреплять дисциплину, но и подавлять соблазны. Если мои догадки справедливы, дочь мельника будет сама молчать обо всем, а вашему преподобию нетрудно будет своим веским словом заставить молчать и ее отца и ризничего. В случае же, если он снова даст повод к нападкам на наш орден, тогда уже его можно будет наказать со всей строгостью, однако втайне. Ибо что написано о сем в декреталиях? «Facinora ostendi duni punientur, flagitia autem abscondi debent» note 34.

Латинские цитаты, как Евстафий уже имел случай убедиться, часто оказывали на аббата сильное действие — в латыни он был не очень силен, а признаться в своем невежестве стыдился. На этом их разговор окончился, и они разошлись на ночь.

На следующий день аббат Бонифаций с особой строгостью принялся допрашивать Филиппа об истинной причине несчастья, которое произошло с ним прошедшей ночью. Но ризничий твердо стоял на своем. Он ни в единой мелочи не уклонился от своего прежнего рассказа, хотя его ответы были порой довольно бессвязны; нет‑нет да они перемежались отрывками песни загадочной девы, песни, которая, видимо, произвела на него такое сильное впечатление, что он не мог не напевать ее во время допроса.

Аббат сжалился над ризничим, непритворный испуг которого был, по‑видимому, действительно вызван чем‑то сверхъестественным. В конце концов он пришел к убеждению, что более естественное толкование событий, предложенное отцом Евстафием, хоть и правдоподобно, но не заключает в себе истины. Однако, с другой стороны, мы должны добавить (хотя мы изложили всю эту историю в точности так, как она записана в рукописи), что случай этот вызвал раскол в монастыре, так как некоторые иноки имели, по их словам, основательные причины подозревать, что дело все‑таки не обошлось без черноглазой дочки мельника. Но, как бы то ни было, в конечном итоге все сошлись на том, что история эта несет в себе такой соблазн, что разглашать ее отнюдь не следует, а посему ризничего обетом послушания обязали не болтать лишнего о своем ночном купании. Нетрудно себе представить, что он с великой радостью подчинился такому предписанию, поскольку уже облегчил себе душу подробным рассказом.

Когда отец Евстафий слушал чудесную повесть ризничего, внимание его было гораздо больше привлечено упоминанием о книге, которую тот привез из башни Глендеарг, чем его приключениями. Экземпляр священного писания в переводе на народный язык, как оказалось, проник даже на церковную территорию и был внезапно обнаружен в одном из самых отдаленных и глухих уголков владений монастыря святой Марии.

Отец Евстафий настойчиво требовал, чтобы ему принесли эту книгу. Но ризничий никак не мог удовлетворить его желание, так как он ее потерял, насколько он мог припомнить, в тот самый момент, когда сверхъестественное существо (каковым он почитал деву) его покинуло. Отец Евстафий самолично отправился на место происшествия, чтобы отыскать книгу, и произвел там самые тщательные розыски, но безуспешно. Он возвратился к настоятелю и доложил ему, что книга, по всей вероятности, упала в реку или в мельничный проток.

— Ибо едва ли можно себе представить, — добавил он, — чтобы певунья — приятельница отца Филиппа — могла улетучиться с экземпляром священного писания.

— Но, принимая во внимание, — возразил аббат, — что это еретический перевод, возможно, власть сатаны на него и распространилась.

— Да! — откликнулся отец Евстафий. — Конечно, одно из самых сильных орудий дьявола — подстрекательство дерзновенных и самоуверенных людей к высказыванию собственных мнений и заключений о святом писании. Но, при всех возможных кривотолках, писание все же остается источником нашего спасения и никак не лишается святости из‑за тех или иных опрометчивых о нем суждений. Таким же образом сильнодействующее лекарство могло бы быть признано негодным или ядовитым только потому, что безрассудные и невежественные лекари употребляли его во вред больным. Однако, с разрешения вашего преподобия, мне хотелось бы разобраться в этом деле более подробно. Я сам хочу отправиться, не медля ни минуты, в башню Глендеарг, и тогда посмотрим, посмеет ли какое‑либо привидение или злонамеренная Белая дама воспрепятствовать моей поездке туда или обратно. Даете ли вы мне на это ваше пастырское разрешение и благословение? — спросил он, но таким тоном, как будто особого значения для него это не имело.

— Даю и то и другое, брат мой, — отозвался аббат. Но стоило только Евстафию удалиться из комнаты, как настоятель в присутствии внимавшего ему ризничего не смог удержаться от выражения искреннего пожелания, чтобы любой дух — черный, белый или серый — проучил отца Евстафия как следует, раз навсегда излечив его от уверенности, что он умнее всех в обители.

— Я, со своей стороны, ничего особенно плохого ему не желаю, — добавил ризничий. — Пускай бы только он поплыл себе беззаботно вниз по течению, а привидение сидело бы у него за плечами, и пускай бы ночные вороны, русалки и болотные змеи только ждали, как бы его схватить:

«Плывем мы весело, блещет луна!

Счастливо удить! А кого же ты ждешь?»

— Брат Филипп! — воскликнул аббат. — Мы призываем тебя прочесть молитву, взять себя в руки и выкинуть наконец это дурацкое пение из головы. Это просто дьявольское наваждение.

— Постараюсь, высокочтимый отец, — отвечал ризничий, — но эти напевы застряли у меня в памяти, как колючки застревают в отрепьях нищего. Напевы эти звучат для меня теперь даже в пении псалмов; более того — монастырские колокола как будто повторяют их слова и вызванивают мотив. Да если бы вы приговорили меня сию минуту к смерти, я и тут бы продолжал петь: «Плывем мы весело…» Это, видимо, и на самом деле наваждение.

И он снова завел свое:

— «Счастливо удить!»

Но затем, сделав над собой усилие, он перестал петь и воскликнул:

— Нет, дело ясное — конец пришел моему священству! «Плывем мы весело…» Я стану петь это даже во время обедни. Горе мне! Я буду теперь петь до конца моих дней, и притом вечно одно и то же!

Почтенный аббат на это заметил, что ангелы тоже поют вечно и, по всей вероятности, одно и то же, и заключил это высказывание громким «ха‑ха‑ха!», ибо его преподобие (как читатель, вероятно, уже успел заметить) принадлежал к числу тех недалеких людей, которые питают пристрастие к плоским остротам.

Ризничий, хорошо знакомый с остроумием своего настоятеля, хотел было присоединиться к его смеху, но тут вдруг злополучный мотив вновь зазвучал у него в ушах и, вырвавшись наружу, прервал его отклик на начальническую шутку.

— Замолчи ты, Христа ради, брат Филипп! — воскликнул аббат в сильнейшем раздражении. — Ты становишься просто невыносим! Я убежден, что подобные чары не могли бы долго влиять на человека благочестивого, да еще в доме благочестия. Иное дело, если у этого человека на совести смертный грех. Посему изволь прочесть семь покаянных псалмов, прибегни к усердному бичеванию плоти и облачись во власяницу, воздержись три дня от всякой пищи, кроме хлеба и воды. Я сам буду тебя исповедовать, и тогда посмотрим, не удастся ли нам изгнать из тебя этого поющего беса. Мне думается, что лучшего способа, чтобы заклясть дьявола, не придумал бы и сам отец Евстафий.

Ризничий испустил тяжелый вздох, но понял, что сопротивление бесполезно. Он удалился в свою келью, чтобы проверить, насколько псалмы способны изгнать из его очарованной памяти бесовские напевы.

Между тем отец Евстафий, направляясь к одинокой долине Глендеарг, добрался до подъемного моста. В короткой беседе с грубияном сторожем ему весьма ловко удалось склонить своего собеседника к большей сговорчивости в отношении его претензий к монастырю. Он напомнил сторожу, что его отец был вассалом обители, что его брат бездетен и что, таким образом, наследственный лен после смерти брата перейдет к церкви. Лен этот может быть пожалован ему, сторожу, но может быть пожалован и кому‑нибудь другому, кто заслужит большее расположение аббата. Все будет зависеть от отношения данного человека к монастырю. Помощник приора намекнул сторожу, что выгоды его должности будут в значительной степени зависеть от того, смогут ли они в дальнейшем сочетаться с монастырскими интересами. С кротким терпением выслушал отец Евстафий грубую брань — то был ответ сторожа. Но твердо продолжая гнуть свою линию, он с удовлетворением отметил, что Питер постепенно стал сбавлять тон и наконец согласился вплоть до самого троицына дня даром пропускать через мост всех пеших паломников, с тем, однако, что едущие верхом или в повозках по‑прежнему будут уплачивать причитающуюся пошлину.

Уладив таким образом весьма удачно дело, в котором монастырь был кровно заинтересован, отец Евстафий от ( правился в дальнейший путь.

ГЛАВА VIII

Не трать зря время — клад оно для мудрых!

Глупцы его безумно расточают,

А роковой Рыбак, пока мы медлим,

Улавливает души на приманку.

Старинная пьеса

Вверх по ущелью, окутанному ноябрьским туманом, медленно, но верно ехал отец Евстафий. Он не мог не поддаться тому грустному настроению, которое порождает созерцание природы в это время года. Река, казалось, роптала уныло и глухо, как бы оплакивая уходящую осень. В рощах, местами окаймляющих ее берега, только листва дубов еще сохраняла тот бледно‑зеленый цвет, который предваряет переход к буро‑ржавым оттенкам. Ивы стояли почти обнаженные, а их листья устилали землю, шурша под ногами мула и разлетаясь от каждого дуновения. Листва других деревьев, совершенно засохшая, еле держалась на ветвях, ожидая первого порыва ветра, чтобы осыпаться.

Монах погрузился в размышления, которые с особой силой возбуждаются в душе приметами наступившей осени. «Вот они, — думал он, взирая на опавшие листья, — вот они лежат передо мной, упования нашей юности, расцветшие раньше всех, чтобы быстрее всех увянуть, столь прелестные весною и столь бренные зимой. Но и вы, уцелевшие, — продолжал он, глядя на засохшие листья, еще висящие на ветвях буковых деревьев, — вы подобны горделивым мечтам отважного человечества, которые расцветают позднее и все еще увлекают зрелый ум, хотя он и постиг их безрассудство. Ничто здесь не вечно, ничто не просуществует долго, разве что листья могучего дуба? Они появляются тогда, когда у остального леса листва уже прожила половину своего срока. Поблекшая, слинявшая зелень — вот все, что у него теперь осталось, но эти признаки жизненной силы он сохраняет до конца. Так пусть же таким будет и отец Евстафий! Радужные надежды моей молодости я растоптал ногами, как топчу этот сухой лист; горделивые мечты моей зрелости я вспоминаю теперь, как пустые химеры, которые давно поблекли; но мои церковные обеты, мое духовное призвание, которому я последовал в более поздние годы, — они будут жить, пока живет Евстафий. Возможно, что меня подстерегают опасности, да и силы мои невелики, но она будет жить, эта гордая решимость служить моей церкви и бороться с ересями, ее раздирающими».

Так говорил — или по крайней мере так думал — человек фанатической веры, порожденной недостаточностью образования, смешивавший насущные потребности христианства с непомерными и захватническими претензиями римской церкви и защищавшей свое дело с жаром, достойным лучшего применения.

В то время как монах, будучи в таком созерцательном настроении, подвигался вперед, ему нет‑нет да и казалось, что он видит перед собой на дороге женщину в белом одеянии, в позе глубокой печали. Но это впечатление было настолько мимолетным, что, как только он начинал пристально глядеть в ту сторону, где он только что видел фигуру, неизменно оказывалось, что он принял за видение нечто весьма обыкновенное — белый камень или поваленный ствол березы с серебристой корой.

Отец Евстафий слишком долго жил в Риме, чтобы разделять суеверные страхи малообразованного шотландского духовенства. Но все же ему показалось удивительным, что фантастический рассказ ризничего мог произвести на него такое сильное впечатление. «Странно… — подумал он. — Эта история, которую брат Филипп, несомненно, выдумал, чтобы скрыть свои неблаговидные поступки, так крепко засела у меня в голове, что мешает мне предаться более серьезным размышлениям, — мне следует взять себя в руки. Я начну читать молитвы и выкину из памяти всю эту ерунду».

Приняв это решение, монах стал набожно шептать молитвы, перебирая четки, в точности следуя предписаниям своего ордена, и его уже больше не тревожили никакие видения, пока он не подъехал к башне Глендеарг.

Госпожа Глендининг, стоявшая у калитки, вскрикнула от удивления и радости, увидав уважаемого отца Евстафия.

— Мартин! Джаспер! Где же вы все? — засуетилась она. — Помогите же сойти высокочтимому помощнику приора и отведите мула на конюшню. О святой отче! Сам бог привел вас сюда, чтобы помочь нам. Я только что вновь собиралась— послать верхового в монастырь, хотя мне и совестно было тревожить ваши преподобия.

— Тревоги для нас не имеют значения, сударыня, — отвечал отец Евстафий. — Чем я могу быть вам полезен? Я приехал навестить леди Эвенел.

— Как хороша — воскликнула госпожа Элспет. — А я как раз из‑за нее‑то и собиралась послать за вами: бедная леди, видно, и до завтрашнего дня не протянет! Не будете ли вы так добры пройти к ней?

— А разве она не исповедовалась у отца Филиппа? — спросил монах.

— Исповедовалась, — отвечала госпожа Глендининг, — и именно у отца Филиппа, как ваше преподобие справедливо заметили… Но… но мне хотелось, чтобы она совершенно очистилась покаянием от всех грехов. А мне показалось, что у отца Филиппа на этот счет остались сомнения… Да тут еще была книга, которую он взял с собой, так что… — И она запнулась, как бы не желая продолжать.

— Говорите все начистоту, госпожа Глендининг, — заметил отец Евстафий. — Это ваш долг ничего от нас не скрывать.

— Ах, ваше преподобие, с вашего разрешения, я бы от вас никогда ничего не скрыла, кабы только я не боялась повредить этим бедной леди. Она прекрасная женщина, живет с нами уже не первый год, и лучше ее я никого не знаю. Но это дело — пусть уж лучше она сама вам объяснит, ваше преподобие.

— Сначала вы мне скажите, госпожа Глендининг, и я еще раз повторяю — это ваш долг мне все рассказать.

— Книга эта, — несмело начала вдова, — которую отец Филипп увез из Глендеарга, книга эта, с разрешения вашего преподобия, нынче утром таинственным образом вернулась к нам.

— Вернулась? — воскликнул монах. — Как так?

— Ее принесли обратно к нам, в башню Глендеарг, — продолжала госпожа Глендининг, — а как — это уж один бог знает. Но это та книга, которую отец Филипп вчера увез. Старый Мартин — наш работник и слуга леди Эвенел — выгонял наших коров на пастбище, а надо вам сказать, досточтимый отец, что по молитвам святого Вальдгэва и по милости обители у нас есть три добрых молочных коровы…

Монах чуть не застонал от нетерпения. Но он вовремя вспомнил, что женщина такого нрава, как почтенная вдова Глендининг, подобна волчку: не трогай его, когда он вертится, — он остановится, но если вздумаешь его подхлестывать, он будет вертеться без конца.

— Но оставим наших коров, ваше преподобие (хотя, уверяю вас, редко в каком стаде найдется такая скотина).

Работник выгонял их на пастбище, а мои молодцы — это Хэлберт и Эдуард, которых ваше преподобие видели в праздничные дни в церкви (а в особенности вы должны помнить Хэлберта, так как вы изволили его гладить по голове и подарили ему значок святого Катберта, что он носит на шапке), и с ними еще была Мэри Эвенел (это дочка леди Эвенел), — так вот, они побежали за стадом и принялись играть и носиться по лугу, ваше преподобие, как это привычно детям. Вскоре они потеряли из виду и Мартина и коров, и им вздумалось залезть в узкую расселину, которую мы зовем Корри‑нан‑Шиан, где в самой глубине течет родник, и вот там вдруг они видят — с па‑ми крестная сила! — что сидит у родника женщина вся в белом и ломает руки. Ребята, конечно, перетрусили, увидав перед собой незнакомую женщину (кроме Хэлберта — ему на троицу минет шестнадцать, и он никогда ничего не боялся), но когда они к ней подошли — ее и след простыл.

— Стыдитесь, сударыня! — перебил ее отец Евстафий. — Такая рассудительная женщина — и вдруг верит всяким бредням! Дети попросу соврали — вот и все.

— Нет, сэр, тут что‑то не так, — возразила почтенная хозяйка дома. Во‑первых, они мне никогда за всю жизнь не лгали, а потом я должна вам открыть, что на том самом месте, где сидела белая женщина, они нашли книгу леди Эвенел и принесли ее в башню.

— Вот это наконец достойно внимания! — воскликнул монах. — Вы не знаете, в здешней округе не найдется другого экземпляра этой книги?

— Нет, ваше преподобие, — отвечала Элспет. — Откуп да бы ей взяться? Да будь их даже двадцать штук, все равно здесь некому их читать.

— Так это наверняка та самая книга, которую вы отдали отцу Филиппу?

— Это так же верно, как то, что я с вами сейчас разговариваю, ваше преподобие.

— Очень странно! — произнес отец Евстафий, принимаясь в задумчивости ходить взад и вперед по комнате.

— Я была как на угольях, так мне хотелось узнать, что вы, ваше преподобие, на это скажете, — продолжала госпожа Глендининг. — Я все на свете готова сделать для леди Эвенел и для ее семейства, и я это, кажется, доказала, и ее слугам я желаю добра, и Мартину и Тибб (хотя Тибб и не всегда так почтительна со мной, как я могла бы ожидать), но мне думается, не слишком это ладно, что около леди увиваются ангелы, духи или феи, когда она гостит в чужом доме, да и для дома это нехорошая слава. А ведь, кажется, все для нее здесь делается, и ничего ей это не стоит — как говорится, ни гроша, ни труда. Но тут не только худая слава, а вот еще что: вовсе это не безопасно, когда в доме заведутся волшебные существа. Правда, я навязала по красной нитке на шею моим ребятам (так она, по материнской любви своей, продолжала их называть) и каждому дала хлыстик из рябиновой ветки и еще зашила в подкладку их камзольчиков по кусочку вязовой коры. И очень хотелось бы мне узнать, ваше преподобие, что еще может сделать одинокая женщина, чтобы отвратить от себя духов и фей? Ах, беда! Я, кажется, дважды назвала их по имени!

— Госпожа Глендининг, — сказал монах несколько неожиданно, после того как достойная женщина наконец замолкла, — скажите, пожалуйста, знакома вам дочка мельника?

— Знакома ли мне Кейт Хэппер? — отвечала вдова. ‑

Да уж так знакома — я ее знаю как облупленную. Разбитная была девка Кейт, когда мы с ней покумились, лет этак двадцать тому назад.

— Это, должно быть, не та девица, о которой я говорю, — возразил отец Евстафий. — Той, о которой я спрашиваю, лет пятнадцать, не больше. Такая черноглазая; может быть, вы ее видели в церкви?

— Ваше преподобие, разумеется, правы — это, должно быть, племянница моей кумы, о которой вы изволите говорить. Только сама‑то я, слава богу, слишком усердно молюсь за обедней, чтобы разбирать, какие у молодых девок глаза, черные или зеленые.

Почтенный помощник приора был все‑таки настолько от мира сего, что не мог не улыбнуться на хвастливое замечание вдовы, что она стоит выше всяких искушений, в особенности принимая во внимание, что подобные искушения опасны скорее для мужского пола, чем для женского.

— Тогда, может быть, — заметил он, — вы знаете, госпожа Глендининг, как она одевается?

— А как же, ваше преподобие, — отозвалась вдова довольно охотно. — Она носит белую юбку — наверно, потому белую, что на ней мучная пыль не так видна, — а сверху синюю накидку, но это уж только для того, чтобы было чем покичиться.

— Так не она ли и принесла обратно эту книгу и удрала, когда дети ее увидели? — спросил отец Евстафий.

Мистрис Глендининг призадумалась. Ей вовсе не хотелось опровергать заключения монаха, но она никак не могла понять, зачем бы мельниковой дочке забираться так далеко от своего дома, да еще в такое глухое место? Неужто только для того, чтобы оставить там старую книгу трем ребятишкам, и притом еще от них прятаться? А главное, она никак не могла взять в толк, почему бы девушке, раз она в доме всех знала (а при этом сама госпожа Глендининг всегда все честно платила, что с нее следовало за помол, и мельнику и засыпкам), почему бы ей, мельничихе, попросту не зайти к ним отдохнуть, закусить и порассказать, что у них делается на мельнице,

Как ни странно, именно эти возражения окончательно убедили монаха, что его догадки были верны.

— Сударыня, — сказал он, — вы должны быть очень осторожны в ваших разговорах. Это пример, и, боюсь, не единственный пример, того, как далеко простирается власть врага рода человеческого в наши дни. Это дело следует проверить до тонкости, пропустить его через мельчайшие сита.

— Само собой, — согласилась Элспет, стремясь понять мысли помощника приора и ответить ему в тон. — Я частенько думала, что мельники на монастырской мельнице уж больно небрежно просеивают нашу муку, да и мелют зерно они тоже кое‑как. Недаром народ болтает, что они не остановятся перед тем, чтобы пригоршню золы подсыпать добрым людям в муку.

— В этом мы тоже разберемся, сударыня, — отвечал помощник приора, не без удовольствия убеждаясь, что почтенная женщина не поняла его. — А теперь, с вашего разрешения, я хочу повидать леди Эвенел. Пожалуйста, пройдите к ней и предупредите, что я хочу ее видеть.

Госпожа Глендининг, исполняя его просьбу, удалилась наверх, а монах, продолжая в волнении ходить из угла в угол, принялся размышлять о том, как ему лучше с надлежащей кротостью, но и с успехом выполнить возложенный на него свыше тяжкий долг. Он решил, подойдя к одру больной, начать сразу с упреков, но смягчить резкость выражений из снисхождения к ее телесной слабости. Однако если она вздумает возражать (на это ее могут вдохновить недавние примеры закоренелого еретичества), ему придется опровергать хорошо ему знакомые заблуждения.

Преисполненный пламенного негодования на ее беззаконное вторжение в обязанности духовного лица по изучению священного писания, он представлял себе те возражения, которые он бы мог услышать от приверженцев новейшей школы ереси. Но он предвкушал и свою победу, когда увидит спорщицу распростертой ниц перед ним, ее исповедником. И он заранее сочинял в уме то страстное, но целительное увещание, с которым он обратится к ней, пригрозив лишить ее последнего утешения церкви. Он будет заклинать ее спасением ее души открыть ему все те мрачные и злокозненные тайны, благодаря которым ересь проникла в самые отдаленные уголки земель, принадлежащих самой церкви; он спросит ее, кто же были эти враги, которые так незаметно передвигались с места на место, что ухитрились вернуть запрещенную церковью книгу туда, откуда она прямым ее распоряжением была изъята; и, наконец, он узнает у нее, кто же поощрял дерзновенную и нечестивую жажду знания, которая мирянам вредна и не имеет для них смысла и только помогает дьяволу‑искусителю прибегать к привычным ему соблазнам тщеславия и честолюбия.

Однако почти все, что он так тщательно придумал, выскочило у него из головы, когда Элспет вернулась и, едва успевая утирать фартуком слезы, неудержимо льющиеся из глаз, жестом пригласила его следовать за собой.

— Как? — воскликнул монах. — Неужели она уже кончается? Нет, церковь не должна осуждать и отвергать, когда есть надежда на конечное спасение.

И, забыв о всяких раздорах, почтенный помощник приора бросился в ту маленькую горницу, где па убогой постели, которую она занимала с тех пор, как несчастная судьба привела ее в башню Глендеарг, вдова Уолтера

Эвенела отдала душу создателю.

— Милосердный боже! — воскликнул помощник приора. — Неужели же из‑за моей несчастной медлительности она отошла в иной мир без последнего напутствия церкви! Посмотрите хорошенько, сударыня, — нетерпеливо воскликнул он, — не осталась ли в ней хотя бы искорка жизни? Нельзя ли вернуть ее на землю, вернуть хотя бы на минуту? O! Если бы она могла хотя бы одним, самым неясным словом, одним самым слабым движением выразить свое участие в спасительных молитвах покаяния! Неужели же она не дышит? Вы уверены, что она не дышит?

— Она никогда больше не будет дышать, — отвечала вдова. — О, бедная сиротка, потерявшая отца, а теперь и мать! О, дорогая моя подруга, прожившая со мной столько лет, которую я никогда больше не увижу! Но она теперь наверняка на небесах, ибо какой же еще женщине там быть, если не ей? Ибо уж лучше ее женщины…

— Горе мне, — причитал несчастный монах, — если она отошла от нас без уверенности в своем спасении. Горе безрассудному пастырю, который позволил волку утащить избранную овцу из стада в то время, когда он готовил пращу и дубину, чтобы поразить зверя! Что, если в жизни, бесконечной для этой несчастной души, было уготовано блаженство? Как дорого обошлась ей моя медлительность! Она заплатила за мой промах спасением своей Души.

С этими словами он приблизился к безжизненному телу, полный глубокого раскаяния, столь естественного для человека его убеждений, всей душой исповедующего учение католической церкви.

— Увы! — промолвил он, взирая на остывший труп, от которого дух отлетел так незаметно, что улыбка осталась на тонких посиневших губах покойницы. — Увы! — повторил он, следя за спокойным выражением ее лица, столь истощенного болезнью, что никакая гримаса страдания не могла исказить его черты. — Вот лежит оно, поваленное древо, на том самом месте, где его сразил топор. Ужасно помыслить, что, может быть, из‑за моего нерадения оно будет теперь гореть в вечном огне! — И он принялся снова и снова умолять госпожу Глендининг как можно подробнее рассказать ему все, что было ей известно об образе жизни и поведении усопшей.

Ответы были в высшей степени лестные для покойной леди Эвенел, ибо ее приятельница, весьма уважавшая ее при жизни (правда, не без легкого оттенка зависти), теперь, после ее смерти, просто боготворила ее и не могла найти достаточно сильных выражений, чтобы воздать ей хвалу.

Надо сказать, что хотя леди Эвенел в глубине души и сомневалась в некоторых догматах римской церкви, втайне отклонялась от этого извращенного христианского учения и прибегала к той книге, которая является основой христианства, — она тем не менее регулярно посещала церковные службы и, вероятно, еще не дошла в своих сомнениях до того, чтобы отвергать причастие. Таковы были взгляды ранних реформаторов той эпохи, стремившихся — по крайней мере временно — избежать раскола, пока неистовство папы не сделало его неизбежным.

Отец Евстафий с жадным вниманием прислушивался к каждому слову, которое могло убедить его в том, что леди Эвенел была тверда в исповедании основ истинной веры, ибо его мучила совесть, что он медлил в разговорах с хозяйкой Глендеарга, вместо того чтобы сразу поспешить туда, где он был особенно нужен.

— Если ты, — обратился он к недвижимому телу, — если ты не подлежишь страшной каре, ожидающей приверженцев лжеучений, если тебе придется страдать лишь некоторое время, чтобы искупить проступки, порожденные слабостью тела, но не смертным грехом, не бойся, что долгим будет твое пребывание в месте печали и воздыхания. Я постараюсь сделать все, чтобы помочь твоему освобождению, — я буду поститься, служить заупокойные обедни, читать покаянные молитвы и умерщвлять свою плоть, пока тело мое не станет подобно этим останкам, покинутым душой. Святая церковь, наша божественная обитель, сама наша присноблаженная покровительница матерь божия заступятся за ту, чьи заблуждения уступают стольким добродетелям. Теперь оставьте меня, сударыня, здесь, у ее смертного одра, — я совершу те обряды, которые необходимы при этих печальных обстоятельствах.

Элспет удалилась, а монах со страстным и искренним пылом (хотя и основанным на заблуждении) принялся читать молитвы о спасении души новопреставленной. Около часа оставался он в горнице смерти, а затем вернулся в залу, где застал все еще рыдающую приятельницу покойной.

Но было бы несправедливо полагать, что мистрис Элспет Глендининг могла забыть свой долг хозяйки, даже предаваясь печали столь длительное время. Не надо думать, что искренняя и глубокая скорбь об усопшей поглотила ее настолько, что она уже не была способна оказать надлежащее гостеприимство своему высокочтимому гостю — одновременно духовнику и помощнику приора, облеченному властью как в делах церковных, так и в особенности в делах светских, кровно касавшихся вассалов монастыря.

Прежде чем предаться безудержной скорби, она поджарила ячменный хлеб, открыла бочонок домашнего пива, поставила на стол самое лучшее масло, самую свежую ветчину и сыр и, только выставив на стол все это угощение, присела в уголок к камину, накрыла голову клетчатым фартуком и дала волю слезам и рыданиям. Во всем этом не было ни малейшей доли притворства. Достойная женщина считала, что поддержать честь дома для нее такой же священный долг, в особенности если гостем был монах, как любой долг, возложенный на нее свыше, и, только выполнив его, она могла позволить себе плакать о своем друге.

Увидев входящего помощника приора, она встала с намерением его угостить. Но он наотрез отказался от всего, чем она пыталась его соблазнить. Ни масло, желтее золота, лучше которого, по ее словам, не найти было нигде в округе, ни ячменные булочки, о которых «покойная праведница, упокой господь ее душу, говорила, что они уж больно хороши», ни пиво, ни какая‑либо иная снедь из ее хозяйственных запасов не могли заставить помощника приора нарушить обет воздержания.

— Сегодня, — сказал он, — я не возьму в рот никакой пищи до самого захода солнца и буду счастлив, если это поможет мне искупить мой грех невнимания; но еще более счастлив я буду, если это незначительное лишение, с верой и чистым сердцем на себя возложенное, поможет хоть в малой степени душе усопшей. Но все же, сударыня, — добавил он, — проявляя заботу о мертвых, я не могу забывать и о живых. Я не хочу оставлять у вас эту книгу, которая может принести непосвященным такое же зло, какое древо познания добра и зла принесло нашим прародителям. Сама по себе книга превосходна, по она пагубна для тех, кому возбраняется ею пользоваться.

— О, я с радостью отдам вам книгу, ваше преподобие, — отозвалась вдова Саймона Глендининга, — ежели только мне удастся выманить ее у детей. Впрочем, они, бедняжки, сейчас так обревелись, что вы можете у них живую душу вынуть из тела и они того не заметят.

— Дайте им взамен этот молитвенник, сударыня, — сказал отец Евстафий, вынимая из кармана молитвенник с яркими картинками, — и я сам к вам как‑нибудь заеду или при случае кого‑нибудь пришлю, чтобы объяснить им значение этих рисунков.

— Какие чудные картинки! — воскликнула в восхищении госпожа Глендининг, забыв на минуту свое горе. — Уж эта‑то книга, поди, совсем не похожа на ту, что была у покойницы. Ежели бы вы тогда приехали к нам, ваше преподобие, вместо отца Филиппа, насколько это было бы лучше. Хотя, я не спорю, отец ризничий тоже человек могучий, а уж говорит он так громко, что, поди, стены бы у нас повалились, кабы не были они такие толстые. Но об этом уже предки Саймона позаботились, да упокоит господь их души.

Монах приказал подать своего мула и собрался уезжать. Хозяйка дома все еще задерживала его своими расспросами о похоронах, как вдруг во двор, окружающий сторожевую башню, въехал всадник, вооруженный с ног до головы.

ГЛАВА IX

«С тех пор, как к нам они пришли,

Мечи и копья принесли,

Бесплодны борозды земли!» ‑

Джон Апленд так сказал.

Рукопись Бэннатайна

Шотландские законы, столь же мудрые и беспристрастные, сколь бессильные и бездейственные в применении, тщетно пытались защитить земледелие от ущерба и разорения, причиняемого вождями кланов, баронами и их приспешниками, которых прозвали «Джеками» (от названия камзола с нашитыми железными пластинками, который носился в качестве доспехов). Эти воинственные наемники вели себя в высшей степени нагло в отношении трудового народа — существовали они преимущественно грабежом и всегда с большой охотой готовы были выполнить любое, даже самое беззаконное распоряжение своих хозяев. Избрав такой образ жизни, оруженосцы эти променяли тихое довольство и постоянную полезную деятельность на ремесло неустойчивое, ненадежное и опасное, но им привычное и полное таких соблазнов, что никакая другая карьера их уже не прельщала. Отсюда становятся понятными жалобы Джона Апленда, воображаемого героя, олицетворяющего крестьянина, в уста которого безвестные поэты той эпохи вложили сатирическое описание тогдашних людей и нравов:

«Неистово несется к нам

И по лесам и по лугам

Весь в латах, с луком враг.

Там, где промчался он по ржи,

Попробуй, черта, удержи!» ‑

Джон Апленд молвил так.

Кристи из Клинт‑хилла, всадник, вдруг появившийся около маленькой башни Глендеарг, был одним из тех головорезов, на которых жаловался поэт, о чем свидетельствовали его стальные наплечники, ржавые шпоры и длинное копье. К его шлему, отнюдь не блестящему, была прикреплена ветка остролиста — отличительный знак дома Эвенелов. На боку у него висел длинный обоюдоострый меч с полированной дубовой рукояткой. Изнуренный вид его коня и его собственная изможденная и устрашающая наружность явно говорили том, что занятия его не принадлежат к числу легких или прибыльных. Он поклонился госпоже Глендининг без особой почтительности и совсем непочтительно — монаху. Надо заметить, что растущее неуважение к монашеской братии не могло не распространиться и на людей столь буйного и беспорядочного поведения, как «джеки», хотя позволительно думать, что им, по существу, было совершенно безразлично как новое, так и старое вероучение.

— Значит, госпожа Глендининг, померла наша леди? — спросил «джек».

— А мой‑то господин прислал ей жирного быка для засола на зиму; ну что же, он сгодится и для поминок. Я оставил его наверху, в ущелье, а то он слишком бросается в глаза — мечен и огнем и железом. Чем скорее вы его обдерете, тем будет лучше и вам спокойнее, вы меня понимаете? А теперь дайте гарнец овса моему коню, а мне самому — кусок жареного мяса и кружку эля: мне ведь еще надо проехать в монастырь, хотя, пожалуй, этот монах может выполнить мое поручение.

— Твое поручение, невежа! — отозвался помощник приора, хмуря брови.

— Ради самого создателя! — воскликнула несчастная вдова Глендининг, ужаснувшись от одной мысли, что между ними может возникнуть ссора. — Кристи! Это же помощник приора. Высокоуважаемый сэр, это же Кристи из Клинт‑хилла, главный «джек» лэрда Эвенела. Вы же знаете, что они за люди, чего от них ждать?

— Вы служите дружинником у лэрда Эвенела? — спросил монах, обращаясь к всаднику. — И вы смеете так грубо разговаривать с членом братства святой Марии, обители, которой ваш господин стольким обязан?

— А он хочет быть ей еще больше обязан, ваше монашеское преподобие, — отвечал грубиян. — Он услыхал, что его невестка, вдова Уолтера Эвенела, лежит на смертном одре, и послал меня упредить отца настоятеля и всю братию, что он желает справлять по ней поминальную тризну у них в монастыре и что он сам туда прибудет с лошадьми и несколькими друзьями и проживет у них три дня и три ночи, и чтобы угощение людям и корм лошадям были за счет обители. Об этом своем намерении он их заранее предупреждает, дабы они подготовились как следует и вовремя все успели.

— Друг мой, — возразил помощник приора, — я и не подумаю, будь в этом уверен, передавать столь наглые требования отцу настоятелю. Ты что же, полагаешь, что достояние церкви, завещанное ей благочестивейшими государями и набожными дворянами, ныне в бозе почившими и усопшими, может быть растрачено в разгульных пирах распутником из мирян, у которого столько прихлебателей, что он не может их прокормить на свой заработок или на свои доходы? Передай твоему господину от имени помощника приора монастыря святой Марии, что примас Шотландии повелел нам никогда больше не оказывать гостеприимства, которое вымогается под сомнительными и лживыми предлогами. Земля наша и имущество даны нам для того, чтобы мы могли приходить на помощь паломникам и верующим, а не для того, чтобы услаждать банды грубой солдатни.

— И это ты мне! — заорал рассерженный копьеносец. — Эти слова мне и моему господину? Ну, так берегись же теперь, отче святой! Попробуй ты своими «ave» и «credo» спасти стада от угона, а сено — от огня.

— Ты грозишь грабежом и поджогом достоянию святой церкви? ! — воскликнул помощник приора. — И это открыто, на людях, при солнечном свете! Все, кто здесь есть, будьте свидетелями тому, что сказал этот прощелыга. А тебе советую — вспомни, сколько таких мошенников, как ты, лорд Джеймс утопил в черном пруду в Джедвуде. Я буду жаловаться ему и примасу Шотландии.

Солдат схватил копье и приставил его острием к груди монаха.

Госпожа Глендининг принялась звать на помощь:

— Тибб Тэккет! Мартин! Где вы пропали? Ради самого создателя, Кристи, опомнись, ведь это служитель святой церкви!

— Я не боюсь его копья, — сказал помощник приора. — Если я буду умерщвлен, защищая права и преимущества моей обители, примас сумеет отомстить за меня.

— Пусть он сам лучше остережется, — проворчал Кристи, но все же опустил копье и приставил его к стене башни. — Если верить солдатам из Файфа, что приходили сюда к нам с губернатором во время последнего набега, Норман Лесли враждует сейчас с примасом и сильно па него наседает. А Нормана мы знаем. Это такой пес — как вцепится, его не отодрать. Но я совсем не хотел оскорблять преподобного отца, — добавил он, видимо решив, что слишком далеко зашел. — Я простой солдат. Седло да копье — вот мои заботы. С книжниками и попами мне дела иметь не приходилось. И я готов просить у вас прощения и благословения, ежели маленько что не так сказал.

— Бога ради, ваше преподобие, — зашептала вдова Глендининг помощнику приора. — Простите вы его, пожалуйста. Как же иначе нам, простым людям, спать спокойно по ночам, ежели монастырь станет враждовать с таким головорезом, как он?

— Вы правы, сударыня, — промолвил помощник приора, — прежде всего нам надлежит подумать о вашем спокойствии. Солдат, я тебя прощаю, и да благословит тебя бог и приобщит тебя к честной жизни.

Кристи из Клинт‑хилла не слишком охотно склонил голову и проворчал себе под нос:

— Это все одно что сказать: дай тебе бог помереть с голоду. Но вернемся к поручению моего господина. Что мне ему передать?

— Что тело вдовы Уолтера Эвенела будет предано земле со всеми почестями, приличествующими ее сану, и что она будет похоронена в одной могиле с ее, доблестным супругом. Что же касается предположенного трехдневного посещения монастыря вашим господином со всей его свитой, то я не имею полномочия решать этот вопрос. Вам следует сообщить о намерениях вашего хозяина самому высокочтимому лорду‑аббату.

— Ну что же, придется мне скакать в эту чертову даль, — заметил Кристи. — Да уж как‑нибудь до ночи доберусь. Эй ты, молодец! — обратился он к Хэлберту, видя, что тот взял в руки копье, оставленное в стороне. — Что, нравится тебе эта игрушка? Не хочешь ли поехать со мной и поступить в отряд «болотных людей»?

— Да избави нас боже от такой напасти! — воскликнула несчастная мать. Но затем, спохватившись, что она таким неожиданным возгласом могла вызвать неудовольствие Кристи, она принялась объяснять, что со дня гибели Саймона она не может видеть без содрогания ни копья, ни лука, ни какого‑либо другого смертоносного оружия.

— Ерунда! — отвечал Кристи. — Тебе, вдовушка, пора найти другого муж’а и выкинуть все эти пустяки из головы. А что бы ты сказала, если бы к тебе посватался такой лихой парень, как я? Твоя старая башня еще может постоять за себя, а в случае нужды — кругом пропасть этих ущелий, утесов, болот и кустарников. Право, тут можно жить припеваючи, ежели подобрать себе с полдюжины крепких молодцов, и завести столько же. выносливых меринов, и промышлять по дорогам чем бог пошлет, а вдобавок и тебя ласкать, старая красотка.

— Ах, мастер Кристи, как это вы можете говорить такие речи одинокой вдове, да еще когда у нее в доме покойница!

— Одинокой? Вот потому‑то тебе и пора обзавестись муженьком, что ты одинока. Твой прежний супруг помер — ну так что же, поищи себе другого, не такого хилого, чтобы он не свернулся на сторону, как цыпленок от типуна. Я лучше тебе скажу… Впрочем, дай мне сначала закусить, хозяюшка, а потом мы с тобой еще потолкуем.

Хотя Элспет прекрасно знала характер этого человека (которого она недолюбливала и в то же время боялась), она не могла не улыбнуться на его попытки поухаживать за ней. Она шепнула помощнику приора:

— Пусть его, лишь бы успокоился, — и пошла за солдатом в башню, чтобы принести ему еду.

Элспет надеялась, что хорошее угощение и ее обаяние настолько развлекут Кристи из Клинт‑хилла, что ссора с отцом Евстафием уже не возобновится.

Помощник приора, со своей стороны, тоже не имел желания затевать совершенно ненужные раздоры между обителью и такой личностью, как Джулиан Эвенел. Кроме того, он считал, что для поддержки пошатнувшегося престижа римско‑католической церкви наряду с твердостью обязательна и кротость, в особенности теперь, когда, ие в пример прошлому, споры между духовенством и мирянами обычно кончались к выгоде последних. Поэтому он решил удалиться, дабы избежать дальнейших препирательств, но все же не преминул предварительно завладеть книгой, которую накануне унес ризничий и которая столь чудесным образом вернулась в ущелье.

Эдуард, младший сын Элспет Глендининг, ни за что по хотел отдавать книгу помощнику приора, и, несомненно, к его протестам присоединилась бы Мэри, если бы она в это время не плакала в своей спаленке, где Тибб делала все, что было в ее силах, чтобы утешить девочку, потерявшую мать. Младший Глендининг решительно вступился за ее права и с твердостью, которая ранее вовсе не была ему свойственна, заявил, что, раз теперь добрая леди умерла, книга принадлежит Мэри и никому, кроме Мэри, она не достанется.

— Но, милый мой мальчик, эту книгу Мэри не годится читать, — ласково возразил отец Евстафий. — И неужели ты все‑таки хочешь, чтобы она у нее осталась?

— Сама леди ее читала, — отвечал на это юный защитник собственности, — так что она не может быть вредной. Никому я ее не отдам. Где же Хэлберт? Наверно, слушает хвастливые рассказы этого болтуна Кристи. Он всегда готов драться, а когда надо — его и нет.

— Как, Эдуард, неужели же ты станешь драться со мной, священником и стариком?

— Будь вы сам папа, — возразил мальчик, — и такой же старый в придачу, как эти горы, вы все равно не унесете книгу Мэри без ее разрешения. Я буду драться за нее.

— Но послушай, дружок, — промолвил монах, забавляясь горячностью дружеских чувств у мальчика. — Я же ее у вас не отнимаю. Я беру ее на время почитать. И в залог того, что я ее верну, вместо нее оставляю свой собственный молитвенник с картинками.

Эдуард с живым любопытством раскрыл молитвенник и стал рассматривать картинки.

— Святой Георгий с драконом — Хэлберту это понравится; архангел Михаил замахивается мечом на дьявола — это ему тоже придется по вкусу. Ой, взгляните на этого Иоанна Крестителя, как он ведет агнца в пустыню с крестом из тростниковых палочек, с сумой и посохом!» Это будет моя самая любимая картинка! А что здесь можно найти для бедняжки Мэри? Вот тут красивая женщина почему‑то скорбит и плачет.

— Это святая Мария Магдалина кается в своих прегрешениях, мой мальчик, — пояснил монах.

— Это нашей Марии не подойдет — она ничего дурного не делает и никогда на нас не сердится, разве уж если мы нехорошо поступили.

— Тогда, — сказал отец Евстафий, — я покажу тебе Марию, которая может взять под свое покровительство и ее, и вас, и всех послушных детей. Взгляни, как она здесь хороша, и одеяние ее все в звездах.

Мальчик пришел в восторг от изображения пресвятой девы, которое показал ему помощник приора.

— Она действительно похожа на нашу милую Мэри, — сказал он. — И, пожалуй, возьмите эту черную книгу — там нет таких хороших картинок, а вместо нее оставьте для Мэри вашу. Но вы должны обещать, святой отец, что вы ее вернете, — ведь Мэри, может быть, все‑таки захочется иметь эту книгу, которая принадлежала ее маме.

— Конечно, я еще вернусь, — сказал монах, уклоняясь от прямого ответа, — и, может быть, научу тебя писать и читать эти замечательные буквы, которые ты тут видишь, и научу тебя раскрашивать их в синий, зеленый и желтый цвета и обводить золотом.

— Да? И научите рисовать такие же изображения, как эти святые, и особенно как эти две Марии? — спросил мальчик.

— С их благословения, — отвечал помощник приора, — я смогу обучить тебя и этому искусству, насколько я сам его постиг и насколько ты способен будешь его перенять.

— Тогда, — заявил Эдуард, — я нарисую Мэри. Но помните, вы должны вернуть черную книгу. Это вы мне должны обещать.

Желая избавиться от настойчивости мальчика и в то же время поскорее вернуться в монастырь, чтобы не встречаться больше с этим бездельником Кристи, помощник приора обещал Эдуарду исполнить все, что тот от него требовал, сел на мула и отправился в обратный путь.

Ноябрьский день уже клонился к вечеру, когда помощник приора выехал домой. Трудная дорога и различные проволочки во время его пребывания в башне задержали его дольше, чем он ожидал. Холодный западный ветер уныло свистел между ветвей деревьев, срывая с них последние засохшие листья.

«Вот так, — думал монах, — все более печальной делается юдоль земная по мере того, как нас увлекает за собой течение времени. Что я приобрел своей поездкой? Одну только уверенность, что ересь наседает на нас с еще большим упорством, чем раньше, и что дух мятежа, столь распространенный на западе Шотландии, грозящий насилием монашеству и грабежом достоянию церкви, теперь приблизился к нам вплотную».

В эту минуту его размышления прервал конский топот. Отец Евстафий обернулся и узнал во всаднике того самого невежу солдата, которого он оставил в башне.

— Добрый вечер, сын мой, и да благословит тебя бог, — обратился к нему помощник приора, когда тот проезжал мимо.

Но солдат едва кивнул в ответ и, пришпорив коня, помчался так быстро, что вскоре оставил монаха и его мула далеко позади себя.

«Вот еще одна язва нашего времени, — подумал помощник приора. — Этот простой парень, который родился» казалось бы, для того, чтобы пахать землю, благодаря немилосердным и нечестивым раздорам в нашей стране развратился и стал бессовестным, наглым разбойником. Наши шотландские бароны превратились ныне в отъявленных воров и бандитов — они теснят бедный люд, и разоряют церковь, и без зазрения совести вымогают у аббатств и приоратов три четверти их доходов. Я боюсь, что не поспею вовремя, чтобы побудить аббата дать отпор этим дерзким притеснителям. Нужно мне поторопиться». И он ударил хлыстом своего мула. Но, вместо того чтобы прибавить рыси, мул вдруг отпрянул назад, и никакие усилия всадника не могли больше заставить его двинуться с места.

— Неужели же и ты заразился мятежным духом века? — воскликнул помощник приора. — Ты всегда был такой послушный и кроткий, и вдруг заартачился, точно бешеный «джек» или закоренелый еретик.

В то время как он пытался образумить строптивое животное, чей‑то голос, похожий на женский, вдруг запел у него над самым ухом или, во всяком случае, совсем близко:

Монах, счастливый тебе вечерок!

И мул твой хорош, и плащ твой широк!

Едешь холмами или в долине ‑

Кто‑то следит за тобой отныне…

Обратно возьмем

Мы черный том!

Мы черную книгу себе вернем!

Помощник приора огляделся вокруг, но поблизости не было ни дерева, ни кусточка, за которым могла бы спрятаться певица. «Да сохранит меня матерь божья! — подумал он. — Надеюсь, что мои чувства мне не изменяют. Но как. мог я сочинять стихи, которые я презираю, и музыку, к которой я равнодушен, или каким образом у меня в ушах мог зазвучать мелодичный женский голос, когда я давно отвык от таких звуков? Это выше моего понимания и получается почти как видение Филиппа‑ризничего. Ну, вперед, приятель, выезжай скорее на тропинку и бежим отсюда, пока мы окончательно не потеряли рассудка».

Но мул стоял на месте как вкопанный, упирался и ни за что не хотел двигаться в том направлении, которое указывал ему всадник, а по ушам его, плотно прижатым к голове, и по глазам, чуть не вылезающим из орбит, можно было заключить, что его объял неистовый ужас.

Помощник приора вновь пытался то угрозами, то ласковыми уговорами вернуть своенравное животное к исполнению его долга, как вдруг опять, совсем рядом, услыхал тот же мелодичный голос:

Эй, настоятель, пришел ты сюда

От мертвой книгу отнять без стыда?

Смотри берегись, а не то не спасешься!

Книгу верни, а то сам не вернешься!

Обратно иди! Ждет смерть на пути!

Заклинаю властителем прочь уйти!

— Именем господа бога! — воскликнул изумленный монах. — Тем именем, пред которым трепещет всякая тварь земная, заклинаю тебя сказать, зачем ты меня преследуешь?

Тот же голос отвечал:

Я не дух добра и не злобный бес,

Не из адских недр, не с благих небес,

Дымка тумана, всплеск над волною,

Меж ясною мыслью и сонной мечтою…

Видят меня

На закате дня,

Я людей ослепляю, к себе их маня.

«Нет, это не игра воображения», — подумал помощник приора, пытаясь взять себя в руки, ибо, несмотря на всю его выдержку, при внезапном появлении существа потустороннего кровь застыла у него в жилах, а волосы зашевелились.

— Я приказываю тебе, — воскликнул он громко, — каковы бы ни были твои намерения, исчезни и не смущай меня более! Лживый дух, ты можешь пугать только тех, кто нерадиво трудится на ниве господней!

Голос немедленно отвечал:

Напрасно, монах, преграждаешь мне путь,

Ведь я метеором могу промелькнуть…

Я пляшу на волне, в облаках я летаю,

Со снами благими по свету витаю.

Опять, опять,

Там, где луга гладь,

Там, где лес, я встречу тебя опять.

Путь теперь, по‑видимому, был свободен, мул успокоился и как будто готов был вновь двигаться вперед, хотя пятна пота на его спине и дрожь всего тела явно показывали, какого страха он натерпелся.

«Я сомневался в существовании каббалистов и розенкрейцеров, — размышлял помощник приора, — но теперь, клянусь моим святым орденом, я уже не знаю, что и сказать! Сердце мое бьется ровно, руки мои холодны, я совершенно трезв и полностью владею своими чувствами… Одно из двух

— или врагу рода человеческого позволено было сбить меня с толку, или писания Корнелия Агриппы, Парацельса и других авторов, трактовавших об оккультной философии, не лишены основания. На повороте, при выходе из долины? Не скрою, хотелось бы избежать этой второй встречи, но я служитель церкви, и да не одолеют меня врата адовы».

С этими словами отец Евстафий вновь двинулся вперед, но с осторожностью и не без страха, ибо он не мог предугадать, каким образом и где именно его дальнейшее путешествие будет прервано невидимой спутницей. Он спустился примерно на милю вниз по ущелью, никого не встретив, как вдруг на том самом месте, где ручей совсем близко подходит к отвесному склону и на крутом повороте сужает тропинку настолько, что по ней едва может пробраться всадник, прежний дикий страх вновь овладел мулом. Лучше понимая теперь причину его беспокойства, монах не стал понукать его, а обратился к невидимому существу (ибо он не сомневался, что это опять то же существо) с торжественным заклятием, которое в таких случаях предписывает римская церковь.

В ответ на это голос вновь запел:

Добрый смел, вины не зная,

Злобный дик, все забывая…

Коли ты с умом,

Схоронись за холмом,

А то не кончится дело добром!

Помощник приора внимательно слушал, повернувшись в ту сторону, откуда, казалось, неслись звуки, как вдруг почувствовал, что кто‑то стремительно на него наскакивает, и, прежде чем он успел разобраться, в чем дело, посторонняя сила мягко, но неотвратимо выбила его из седла. При падении он потерял сознание и долго лежал на земле недвижимо; когда он упал, солнце еще золотило вершину дальней горы, а когда он пришел в себя, бледная луна заливала окрестность своим светом. Он проснулся в состоянии совершенного ужаса и какое‑то время не мог избавиться от этого чувства. Наконец, приподнявшись, он сел на траву и постепенно осознал, что пострадал он единственно от того, что холод сковал все его тело. Вблизи послышался шорох, и сердце монаха учащенно забилось. Сделав над собой усилие, он встал и, оглядевшись, с облегчением убедился, что шорох производил его собственный мул. Кроткое животное не покинуло своего хозяина во время обморока и мирно пощипывало траву, росшую в изобилии в этом уединенном уголке.

Не сразу собравшись с духом, монах наконец вновь сел в седло и, размышляя о своем необыкновенном приключении, спустился вниз по ущелью и выехал на широкую долину, по которой вьется река Твид. Подъемный мост тотчас же опустился по первому его требованию. И надо сказать, что отец Евстафий настолько расположил к себе грубияна сторожа, что Питер вышел с фонарем, чтобы посветить ему при небезопасном переходе на ту сторону.

— Скажу по совести, сэр, — заметил сторож, поднося фонарь к лицу отца Евстафия, — вид у вас очень усталый, и бледны вы как смерть. Но, положим, много ли надо, чтобы из вас, келейных жителей, душу вытрясти? Я вот про себя скажу. Пока я еще не засел здесь, на этом чертовом столбе, между ветром и рекой, я, бывало, скакал верхом, да еще натощак, по тридцать шотландских миль и оставался свеж и румян, как яблочко. Но, может быть, вам дать закусить и выпить чего‑нибудь горячительного?

— Мне ничего не надо, — отвечал отец Евстафий, — ибо я дал зарок поститься. Но спасибо вам за вашу доброту, и прошу вас, отдайте то, от чего я отказался, первому нищему страннику, который придет сюда бледный и усталый, и вам обоим это пойдет на пользу — ему сейчас, а вам — в свое время.

— Клянусь честью, я так и сделаю, — отвечал Питер, мостовой сторож, — и пусть и вам это тоже пойдет на пользу. Удивительно все‑таки, как этот помощник приора всегда найдет путь к самому сердцу человека, не то что другие попы и монахи, которым одно только и надо — напиться да набить себе брюхо. Жена! Эй, жена! Слушай меня, мы дадим чарку водки и краюху хлеба первому страннику, который сюда придет. Ты для этого случая слей куда‑нибудь осадок из водочного бочонка и отложи в сторону ту прогорклую лепешку, что ребята не могли есть.

Пока Питер отдавал эти милосердные и в то же время благоразумные распоряжения, помощник приора (чье кроткое увещание побудило мостового сторожа к столь необычайному подвигу человеколюбия) медленно поднимался в гору, по направлению к монастырю. По дороге он невольно обнаружил в своем собственном сердце врага, более страшного, чем всякий враг, которого мог бы послать ему навстречу сатана.

Отец Евстафий почувствовал сильное искушение скрыть необычайное приключение, которое выпало ему на долю. Ему особенно не хотелось в нем признаться, ибо он сурово осуждал отца Филиппа, а тот (теперь он это охотно признавал) встретился на обратном пути из Глендеарга с препятствиями, весьма схожими с теми, которые возникли перед ним самим. И в этом он еще раз убедился, когда сунул руку за пазуху и обнаружил, что книга, которую он вез из башни Глендеарг, исчезла. Единственное, что он мог предположить, — что ее украли в то время, как он лежал без чувств.

«Если я признаюсь, что меня посетило видение, — думал помощник приора, — меня поднимет на смех вся монастырская братия. Ведь меня послал сюда примас для того, чтобы я стоял на страже порядка и подавлял их глупости. Я дам аббату такое оружие против себя, что мне будет с ним не совладать, и один бог знает, как в своем безрассудном простодушии он будет злоупотреблять им во вред и поношение святой церкви. Но, с другой стороны, если я сам не принесу искреннего покаяния в своем позоре, с каким— лицом я осмелюсь в дальнейшем увещевать и направлять на путь истинный других? Сознайся же, гордый человек, — продолжал он, обращаясь к самому себе, — что во всем этом деле тебя тревожит не благо святой церкви, а твое неминуемое унижение. Да, небо покарало тебя именно в том, чем ты больше всего похвалялся, — в твоей умственной гордости и в презрении к чувственным соблазнам. Ты насмехался над своими братьями и издевался над их неопытностью — претерпи же теперь их насмешки, расскажи им то, чему они, может быть, не поверят, утверждай то, что они примут за проявление трусости, , а может быть, и лжи. Пусть они сочтут тебя безмозглым фантазером или заведомым обманщиком — претерпи этот позор! Но да будет так! Я исполню свой долг и во всем покаюсь настоятелю. И если затем я перестану быть полезным обители, то господь наш и наша пречистая заступница пошлют меня туда, где смогу лучше им служить».

Столь богобоязненное и самоотверженное решение нельзя не поставить в заслугу отцу Евстафию. Люди любой профессии очень высоко ценят уважение со стороны своих ближайших соратников. Но в монастырях, для рядовых монахов, лишенных возможности проявлять честолюбие (как лишены они и возможности поддерживать за пределами монастырской ограды дружественные или родственные связи), нет ничего дороже, чем уважение окружающих.

Однако даже сознание того, как обрадуются его признанию и настоятель и большинство монахов обители святой Марии (ибо их давно уже раздражал тот негласный, но строгий ‑контроль, который он осуществлял в монастыре), даже понимание того, каким смешным, а может быть, и преступным он окажется в их глазах, не могло отвратить отца Евстафия от исполнения его долга христианской совести.

Укрепившись, таким образом, в принятом решении, помощник приора уже подъезжал к воротам монастыря, как вдруг был крайне поражен, увидев перед собой пылающие факелы, пеших и конных людей и шныряющих среди толпы монахов, заметных в темноте по их белым клобукам.

Его приветствовал единодушный крик радости, так что ему сразу стало ясно, что он и был причиной тревоги.

— Вот он! Вот он! Слава тебе господи, вот он цел и невредим! — кричали вассалы, в то время как монахи восклицали:

— Те Deum laudamus note 35, ты не оставишь в нужде верного раба твоего!

— Что случилось, дети мои? Что случилось, братия? — вопрошал всех отец Евстафий, слезая со своего мула.

— Нет, брат наш, если ты не знаешь, в чем дело, — отвечали монахи,

— мы тебе ничего не станем объяснять, пока ты не пройдешь в трапезную. Знай одно: лорд‑аббат приказал этим усердным и верным вассалам ни минуты не медля спешить тебе на помощь. Можете расседлать коней и разойтись по домам. А завтра все, кто здесь был, можете пройти на монастырскую кухню, получить кусок ростбифа и добрую кружку пива.

Вассалы разошлись с веселыми восклицаниями, а монахи в столь же веселом настроении повели помощника приора в трапезную.

ГЛАВА Х

… Вот я здесь,

Здрав, невредим, благодаренье небу,

Как раньше был, пока не занесла

На нас измена дерзкое копье.

Деккер

Первый человек, которого увидел помощник приора, когда оживленная толпа монахов привела его в трапезную, был Кристи из Клинт‑хилла. Он сидел у камина, в оковах и под стражей, с тем видом угрюмой и тупой безнадежности, с каким обычно закоренелые преступники ожидают близкого наказания. Но когда помощник приора подошел к нему близко, черты лица Кристи приняли выражение дикого изумления и он воскликнул:

— Дьявол! Сам дьявол приводит мертвых обратно к живым!

— Нет, — возразил один из монахов, — скажи лучше, что пресвятая дева оберегает своих верных слуг от козней врага. Наш дорогой брат жив и здоров.

— Жив и здоров! — промолвил Кристи, вскочив на ноги и придвигаясь к помощнику приора, насколько позволяли оковы. — Нет уж, теперь я никогда больше не доверюсь моему копью — ни крепкому древку, ни стальному наконечнику. Ведь подумать только, — добавил он, с изумлением взирая на отца Евстафия, — ни ранки тебе, ни царапинки, и даже ряса не порвана!

— А откуда могли бы быть у меня раны? — спросил отец Евстафий.

— От моего доброго копья, что до сих пор служило мне верой и правдой, — ответил Кристи из Клинт‑хилла.

— Да простит тебе всевышний грех твоего умысла! — ужаснулся помощник приора. — Неужто же ты способен был умертвить служителя алтаря?

— А почему бы и нет? — отвечал Кристи. — Люди из Файфа уверяют, что даже ежели вас всех перерезать, все равно при Флоддене народу погибло куда больше.

— Негодяй! Ты что же, мало что убийца — еще и еретик?

— Нет, клянусь святым Джайлсом, нет! Я радовался, не скрою, когда лорд Монанс честил вас лгунами и мошенниками, но когда он потребовал, чтобы я стал слушать какого‑то Уайзхарта, проповедника, как они его называют, так это все одно, что необъезженного жеребца, только что скинувшего всадника, уговаривать стать на колени, чтобы помочь другому ездоку взобраться в седло.

— А он еще не совсем испорчен! — заметил ризничий, обращаясь к аббату, который вошел в этот момент. — Он отказался слушать еретика проповедника!

— Да, зачтется ему это на том свете, — отозвался аббат. — Приготовься к смерти, сын мой, мы передадим тебя в руки мирянина, нашего управляющего, и он повесит тебя на холме висельников, как только начнет светать.

— Аминь! — заключил злодей. — Все равно один конец. И какая разница, будут ли клевать меня вороны в обители святой Марии или в Карлайле?

— Позвольте мне просить вас, ваше преподобие, повременить немного, пока я не расспрошу… — вступил в разговор помощник приора.

— Как! — воскликнул аббат, который только сейчас заметил отца Евстафия. — Наш дорогой брат вернулся к нам, когда мы уже отчаялись его видеть! Нет, не преклоняй колен перед таким грешником, как я, встань и прими мое благословение. Когда этот негодяй появился перед нашими воротами, мучимый угрызениями совести, и закричал, что он убил тебя, мне показалось, что рухнул столб, поддерживающий крышу над нашей головой. Нет, не должна больше такая драгоценная жизнь подвергаться опасностям, от которых не уберечься в нашей пограничной стороне. Нельзя дольше терпеть, чтобы лицо, столь взысканное и хранимое небом, занимало такое ничтожное положение в церкви, как должность несчастного помощника приора. Я буду спешно писать примасу, чтобы он поскорее перевел тебя отсюда с повышением.

— Позвольте, прежде всего объясните мне, — прервал его помощник приора, — этот солдат сказал, что он меня убил?

— Что он пронзил вас насквозь! — отвечал аббат. — Пронзил копьем на полном скаку. Очевидно, он промахнулся. Но когда вы, смертельно пораженный, как ему представлялось, пали на землю, тут, по его словам, предстала перед ним сама пречистая дева, наша небесная заступница.

— Ничего подобного я не говорил, — прервал его арестованный. — Я сказал, что я собирался пошарить в карманах его рясы (ведь они бывают туго набиты), когда меня остановила женщина в белом. В руке у нее была камышовая палочка, и одним ее ударом она вышибла меня из седла, ну точно так, как я бы сшиб четырехлетнего ребенка железной палицей. А потом эта чертовка принялась петь:

«Власть куста, как крестом,

Здесь тебя защитила,

А не то камышом

Я б тебя задушила».

Я еле пришел в себя от страха, вскочил в седло и сдуру прискакал сюда, чтобы меня здесь повесили как вора.

— Ты сам видишь, почтенный брат мой, — обратился аббат к помощнику приора, — сколь взыскан ты благоволением нашей покровительницы, пречистой девы, что она сама снизошла до того, чтобы охранять пути твои. Со времен нашего блаженного основателя она никому ‘еще не оказывала такой милости. Мы были бы теперь недостойны обладать духовным старшинством над тобой, а посему и просим тебя подготовиться к скорому переводу в Эбербросуикскую обитель.

— Увы, владыка и отец мой, — отвечал помощник приора, — ваши слова пронзают мне сердце. На таинстве исповеди я вскоре открою вам, почему я считаю себя скорее игрушкой в руках сил преисподней, чем избранником, пребывающим под покровом сил небесных. Но прежде разрешите мне задать этому несчастному несколько вопросов.

— Как вам будет угодно, — сказал аббат, — но вы все‑таки не сможете убедить меня в том, что вам прилично оставаться далее на второстепенном положении в монастыре святой Марии.

— Я хотел бы узнать у этого бедняги, что заставило его покуситься на жизнь человека, который не сделал ему никакого зла.

— Помилуй, ты же грозил мне бедой, — отвечал злодей, — а только дураку грозят дважды. Разве ты не помнишь, что ты мне говорил про примаса, и лорда Джеймса, и про черный пруд в Джедвуде? Ты, видно, думал, что я так глуп, что буду дожидаться, пока ты меня предашь и мне затянут петлю на шее? Какой мне в том расчет? ..

Хотя мне никакого расчета не было приезжать сюда и каяться в своих прегрешениях… Видно, нечистый меня попутал, когда я сюда завернул… Надо было мне вспомнить пословицу: «Монах все простит, кроме обиды».

— И только из‑за этого… из‑за одного моего слова, которое я произнес в минуту раздражения и тотчас забыл, ты решился на такое дело? — спросил отец Евстафий.

— Да, из‑за этого… И еще из‑за твоего золотого креста, который мне полюбился, — отвечал Кристи из Клинт‑хилла.

— Праведное небо! Этот желтый металл, этот тлен так прельстил тебя своим блеском, что ты забыл о самом крестном изображении? Отец настоятель, я прошу вас как о величайшем благодеянии: предоставьте этого грешника моему милосердию.

— Нет, брат мой! — вмешался ризничий. — Вашему правосудию, если хотите, но не милосердию. Вспомните, что не все мы находимся под особым покровительством пречистой девы и не всякая ряса в нашем монастыре может служить панцирем, защищающим грудь от ударов копья.

— Именно по этой причине я и не хотел бы, чтобы из‑за меня, недостойного, возникла распря между обителью и Джулианом Эвенелом, его господином, — ответил помощник приора.

— Да сохранит вас пресвятая дева! — воскликнул ризничий. — Он же второй Юлиан Отступник!

— Итак, с позволения нашего высокочтимого отца настоятеля, — начал отец Евстафий, — я прошу, чтобы с этого человека сняли цепи и отпустили его на все четыре стороны. А вот тебе, друг мой, — добавил он, передавая ему свой золотой крест, — то изображение, ради которого ты готов был обагрить свои руки кровью. Посмотри на него внимательно, и да вселит оно в тебя иные, лучшие мысли, чем те, которые у тебя были, когда ты не узрел в нем ничего, кроме слитка золота. Продай его, если нужда тебя заставит, но приобрети себе взамен другой крест, самый обыкновенный, чтобы у тебя не было соблазна думать о его цене, а только о ценности. Крест мой был подарен мне одним дорогим другом; но нет ничего дороже на свете, как направить на путь истинный заблудшую Душу.

Воинственный «джек», освобожденный от оков, стоял в недоумении, глядя то на помощника приора, то на золотой крест.

— Клянусь святым Джайлсом, — сказал он наконец, — я вас не понимаю! Вы даете мне золото за то, что я под‑пял копье на вас; сколько же вы бы мне дали, если бы я теперь направил его против еретиков?

— Святая церковь, — возразил помощник приора, — сначала испытывает средства словесного увещания, чтобы вернуть заблудших овец в стадо, и только затем вынимает из ножен меч святого Петра.

— Оно, конечно, так, но, говорят, примас советует не пренебрегать и костром и виселицей в помощь увещеваниям и мечу. Однако прощайте. Я обязан вам жизнью. Может быть, я этого и не забуду.

В этот момент в трапезную ворвался запыхавшийся управляющий в син’ей куртке и с перевязями через оба плеча в сопровождении нескольких стражников с алебардами.

— Я чуточку опоздал явиться по приказу вашего высокопреподобия. Я несколько пополнел со времени битвы при Пинки, и кожаные доспехи не налезают на меня так легко, как раньше. Но тюрьма в подземелье готова, и хотя, как я уже сказал, я чуточку опоздал…

Но тут предполагаемый пленник, к величайшему его удивлению, весьма важно зашагал ему навстречу и остановился прямо против него.

— Вы действительно несколько запоздали, управляющий, — промолвил он, — и я весьма признателен вашим кожаным доспехам и вам лично за то, что вы так долго в них влезали. Если бы мирское правосудие явилось на четверть часа раньше, я бы уж более не нуждался в духовном милосердии. А засим, честь имею кланяться. Желаю вам благополучно вылезть из доспехов, в которых вы здорово смахиваете на борова в латах.

Управляющий очень рассердился, услышав такое сравнение, и гневно воскликнул:

— Не будь тут высокочтимого лорда‑аббата, я бы тебе показал, негодяй…

— Вы хотите помериться со мною силами? — прервал его Кристи из Клинт‑хилла. — Так встретимся на рассвете у источника святой Марии.

— Закоренелый грешник! — обратился к нему отец Евстафий. — Ты только что избавился от смерти и уже снова думаешь об убийстве?

— Я с тобой, мерзавец, еще вскорости повстречаюсь и научу тебя петь «господи помилуй»! — проревел управляющий.

— А я еще до того как‑нибудь в лунную ночь повстречаюсь с твоим стадом на выгоне, — отвечал Кристи.

— Я тебя как‑нибудь в туманное утро вздерну на виселицу, гнусный вор! — продолжал кричать светский служитель церкви.

— Ты сам вор, и гнуснее тебя нет, — спокойно возразил Кристи. — И ежели я дождусь того, что твоя жирная туша достанется червям, надеюсь, я тогда займу твою должность по милости этих преподобных отцов.

— По их милости ты получишь одно, а по моей — другое! — бесновался управляющий. — Духовника и веревку — вот все, что ты от нас получишь.

— Господа! — прервал их помощник приора, замечая, что монашеская братия проявляет гораздо больший интерес, чем допускало приличие, к перепалке между правосудием и беззаконием. — Прошу вас обоих уйти. Мастер управляющий, удалитесь вместе с вашими стражниками и не беспокойте больше человека, которому мы даровали прощение. А ты, Кристи (или как тебя зовут), уходи отсюда и помни, что ты обязан жизнью добросердечию лорда‑аббата.

— Ну, что касается этого, — возразил Кристи, — то я нахожу, что жизнью‑то я обязан вам. Но, впрочем, считайте как хотите, а я буду знать, что мне подарили жизнь, и покончим с этим. Прощайте.

И, посвистывая на ходу, он удалился из трапезной с таким видом, как будто жизнь, которая была ему возвращена, не стоила особой благодарности.

— Упрям до жестокости, — заметил отец Евстафий. — Хотя почем знать: может быть, под этой грубой породой таится и чистая руда.

— Избавить вора от виселицы… — проворчал ризничий. — Конец пословицы вы знаете? Ну, предположим, что, по милости божьей, этот наглый разбойник нас не тронет и мы останемся живы, но кто может поручиться, что он не захочет нашего хлеба или пива и не тронет наши стада?

— В этом я могу быть вам порукой, братья, — вмешался в разговор один старый монах. — Вы, друзья мои, очевидно, не очень понимаете, какую пользу можно получить от кающегося разбойника. Во времена аббата Ингильрама — а я помню это время, точно это было вчера, — вольные добытчики были самыми желанными гостями в пашем монастыре. Они платили нам десятину с каждого стада, что им удавалось добыть у южан. А так как порой они малость перебарщивали, то, бывало, отдавали нам и седьмую часть — все зависело от того, как за них возьмется духовник. И вот мы, бывало, видим, с башни, что по долине бредут десятка два жирных быков или движется целая отара овец, а гонят их два‑три ражих парня, вооруженных с головы до ног, со сверкающими шлемами, в кольчугах и с длинными копьями. Покойный лорд‑аббат Ингильрам, веселый он был человек, еще изволил шутить: «Вот она бредет, наша десятина с дани египтян». Я ведь и знаменитого Армстронга видел — красивый был мужчина и такой славный, так жалко, что все‑таки не избежал он пеньковой петли. Я как сейчас его вижу, как он проходит к нам в монастырь, — на шляпе у него девять золотых кистей (а на каждую кисть пошло по девять золотых монет английской чеканки). И вот он все ходит из часовни в часовню — то здесь помолится перед образом, то там станет на колени, то перед одним алтарем, то перед другим, и, глядишь, тут пожертвует кисть, там — золотой, пока наконец на шляпе останется столько золота, сколько на моем клобуке. Да что говорить, уж такого грабителя в нашей пограничной стороне теперь во веки веков не найти!

— Ваша правда, отец Николай! — отозвался аббат. — Нынешние все больше норовят отнять золото у церкви, а не то чтобы завещать ей золото или передать в дар. А что до скота, то будь я проклят, если они разбирают, с чьих пастбищ его гнать: Лейнеркостского аббатства или обители святой Марии!

— Никуда они теперь не годятся, — подхватил отец Николай. — Вот уж истинно, что негодяи. То ли дело грабители в мое время! Достойные были люди! И не только достойные, а и сердобольные. И мало того, что сердобольные, — еще и набожные!

— Не стоит об этом вспоминать, отец Николай! — заключил аббат. — А теперь, возлюбленная братия, давайте расходиться, поскольку это происшествие с чудесным спасением высокочтимого помощника приора помешало нам сегодня отстоять вечерню. Но все же пусть колокола возвестят свой благовест, как обычно, в назидание окрестным мирянам и для призыва на молитву наших послушников. А теперь примите мое благословение, братья. Отец эконом выдаст каждому по чарке вина и найдет в своей кладовой чем вам закусить, ибо вы претерпели смятение и тревогу, а в таком состоянии вредно отходить ко сну с пустым желудком.

— Gratias aginus quam maximas, Domine reverenissime note 36, — ответствовали ему иноки, расходясь один за другим, по старшинству.

Однако помощник приора остался и, пав на колени перед аббатом, когда тот намеревался уйти, стал умолять его принять от него исповедь в происшествиях истекшего дня. Почтенный лорд‑аббат уже начал было зевать и готов был, сославшись на усталость, просить отложить исповедь; но именно перед отцом Евстафием ему никак но хотелось обнаруживать нерадивость в исполнении своего пастырского долга. Поэтому он согласился на исповедь, и отец Евстафий поведал ему обо всех необычайных приключениях, выпавших на его долю во время путешествия. Выслушав его, аббат спросил отца Евстафия, не отдает ли он себе отчета в каком‑либо своем тайном грехе, который мог позволить нечистым силам временно его обольстить. Помощник приора откровенно признался, что, возможно, он и навлек на себя наказание за ту бессердечную суровость, с которой он в свое время осудил рассказ ризничего, отца Филиппа.

— Может быть, господь, — добавил кающийся, — хотел показать мне, что в его власти установить связь между нами и существами потусторонними, или, как мы привыкли их называть, сверхъестественными, и одновременно пожелал покарать грех самодовольства, самообольщения и всезнайства.

Недаром говорится, что добродетель сама себя вознаграждает. Аббат согласился исповедовать помощника приора весьма неохотно, но едва ли когда исполнение долга было лучше вознаграждено. Настоящим торжеством для аббата было узнать, что человек, внушавший ему нечто вроде страха или зависти (а может быть, и то и другое вместе), вдруг обвинял себя сам в той ошибке, за которую он ранее (хотя и негласно) осуждал его. Это одновременно служило подтверждением безусловной правоты аббата, тешило его самолюбие и успокаивало его страхи. Но сознание своего превосходства не возбудило в душе настоятеля никаких дурных чувств — наоборот, оно скорее укрепило в нем природное добродушие. И настолько далек был аббат Бонифаций от желания унизить помощника приора и дать ему почувствовать свою власть, что, отпуская ему грехи, он довольно комично путал выражения, естественные для его удовлетворенного тщеславия, с деликатнейшими высказываниями, имевшими целью пощадить самолюбие отца Евстафия.

— Брат мой, — начал он свое увещание, — вы, по свойственной вам проницательности, не могли не заметить, что мы часто согласовывали наше суждение с вашим мнением, даже в важнейших делах обители. И тем не менее мы были бы крайне огорчены, если бы вы заключили из сего, что мы считаем наше собственное суждение менее содержательным или наш ум более ограниченным, чем ум и рассудительность наших братьев. Ибо действовали мы так исключительно из желания поощрить наших подопечных (и в том числе вас, высокоуважаемый и любезный брат наш) к тому мужеству, которое необходимо для свободного высказывания своих мыслей. Мы нередко воздерживались от принятия того или иного решения для того, чтобы дать возможность ниже нас стоящим (и в особенности нашему дражайшему брату, помощнику приора) смело и откровенно предложить свое решение. И вот эта‑то наша снисходительность и наше смирение могли в известной мере возбудить в вас, высокоуважаемый брат наш, ту излишнюю самонадеянность, которая привела вас к тому, что вы переоценили ваши способности и тем самым подвергли себя (что ныне для нас совершенно ясно) насмешкам и издевательствам со стороны злых духов. Ведь давно известно, что небо тем меньше нас почитает, чем выше мы возносимся в собственных глазах. А с другой стороны, возможно, что мы сами были несколько виноваты, пренебрегая своим высоким саном в сем аббатстве и разрешая руководить собой и даже надзирать за собой своему же подчиненному. А посему, — продолжал лорд‑аббат, — мы оба должны исправить вашу ошибку — вы будете меньше уповать на ваши природные способности и мирские познания, а я менее охотно буду подчинять свои суждения мнению человека, ниже меня стоящего по сану и по должности. Однако из этого не следует, что мы отказываемся от преимущества, которым мы пользовались и собираемся пользоваться и впредь, запрашивая вашего мудрого совета, тем более что преимущество это было не раз рекомендовано нам нашим высокопреосвященным примасом. Поэтому, если нам впредь встретятся дела значительной важности, мы будем вызывать вас к себе частным образом и выслушивать ваш совет, и ежели он совпадет с нашим мнением, то мы представим его в капитул как мнение, исходящее от нас лично. Таким образом, мы избавим вас, возлюбленный брат наш, от сомнительной славы, так легко порождающей духовную гордыню, и сами избежим искушения впасть в тот избыток скромности, который может повредить нашему сану и унизить нашу особу в глазах монашеской братии.

Несмотря на глубокое уважение, которое отец Евстафий, как ревностный католик, питал к таинству исповеди, казалось, он должен был не без иронии прислушиваться к словам своего начальника. Уж очень наивно излагал настоятель свой хитрый план воспользоваться знанием и опытностью помощника приора, чтобы затем приписать все заслуги себе. Однако какой‑то внутренний голос заставил отца Евстафия тотчас же признать, что настоятель прав.

«Мне следовало, — размышлял он, — больше заботиться о высоком значении его сана, чем думать о тех или иных недостатках его характера. Мне следовало прикрыть плащом духовную наготу моего руководителя и по мере моих сил поддерживать его репутацию для вящей пользы как братии, так и мирян. Аббат не может быть унижен без того, чтобы в его лице не была унижена вся обитель. Сила монашеского ордена в том и состоит, что он может распространить на всех своих сочленов (и в особенности на руководителей) те духовные дары, которые нужны им, чтобы они были прославлены».

Движимый этим настроением, отец Евстафий чистосердечно подчинился приговору своего начальника, который даже в этот решительный момент скорее убеждал его, чем осуждал. Затем он смиренно согласился давать советы своему лорду‑аббату так, как тот найдет нужным, и признал, что это будет полезнее для него самого, ибо избавит его от всякого искушения похваляться своей мудростью. И, наконец, он умолял высокочтимого отца настоятеля назначить ему такую епитимью, которая соответствовала бы тяжести его прегрешения, не скрыв при этом, что он уже постился весь день.

— Именно это‑то я и осуждаю, — возразил ему аббат вместо того, чтобы похвалить его за воздержание. — Мы возражаем против этих епитимий, постов и долгих бдений. Они только порождают ветры и пары тщеславия, от желудка подымающиеся к голове и надувающие наше существо хвастливостью и самомнением. Для послушников пристойно и назидательно изнурять себя постом и молитвенным бдением. Часть братии в каждом монастыре должна поститься, и легче всего это переносить молодому желудку. Вдобавок воздержание отвращает молодежь от дурных мыслей и подавляет жажду мирских удовольствий. Но, возлюбленный брат наш, поститься тому, кто уже смирился и умер для мира, как я и ты, совершенно излишне и только способствует зарождению духа гордыни. А посему я предписываю тебе, высокочтимый брат наш, пойти в кладовую и выпить по меньшей мере две чарки доброго вина, и закусить плотно и сытно, выбрав то, что тебе более по вкусу и что наиболее полезно для твоего желудка. И еще: ввиду того, что самомнение порой понуждало тебя относиться без должной снисходительности и дружелюбия к менее умудренным и просвещенным братьям, я предписываю тебе поужинать в обществе брата Николая и, без всякого нетерпения и не прерывая его, целый час выслушивать его рассказы о случаях, имевших место во времена нашего достоуважаемого предшественника, аббата Ингильрама, да упокоит господь его душу! Что же касается тех благочестивых упражнений, которые могут быть полезны для вашей души и должны искупить грехи, о которых вы смиренно и с сокрушением нам поведали, то мы подумаем о них и сообщим вам наше решение завтра утром.

Любопытно отметить, что с этого достопамятного вечера почтенный аббат стал относиться к своему советнику гораздо мягче и благосклоннее, чем прежде, когда он считал помощника приора человеком безупречным и безукоризненным и не мог найти на покровах его мудрости и добродетели ни единого пятнышка. Казалось, признание отца Евстафия в своих несовершенствах доставило ему дружбу его начальника. Но в то же время растущее благоволение аббата сопровождалось некоторыми мелочами, которые для высокой души и возвышенных чувств помощника приора были более огорчительны, чем даже тяжелая обязанность выслушивать нескончаемую и скучнейшую болтовню отца Николая. Так, например, аббат в разговорах с другими монахами называл его не иначе, как «наш возлюбленный и несчастный брат Евстафий!». И нет‑нет он начинал предостерегать молодых братьев против ловушек хвастовства и духовной гордыни, которые расставляются сатаной для уловления самоуверенных праведников. При этом он сопровождал эти назидания такими взглядами и намеками, что и без прямых указаний было ясно, что именно помощник приора не устоял однажды против таких обольщений. В этих случаях только монашеский обет послушания, дисциплина философа и долготерпение христианина помогали отцу Евстафию перенести это демонстративное и напыщенное покровительство честного, но несколько туповатого настоятеля. Он наконец стал сам стремиться покинуть монастырь или, во всяком случае, отказывался теперь от вмешательства в дела монастырского управления с такою же решительностью и властностью, с какою в прежние времена стремился вникать во все.

ГЛАВА XI

И это вы зовете воспитаньем?

Нет, это стадо медленных быков,

Гонимое погонщиком орущим.

Кто впереди, бредет себе привольно,

Пощипывая травку на лужках.

А все удары, вопли и проклятья

Ленивцам злополучном достаются,

Медлительно плетущимся в хвосте.

Старинная пьеса

Прошло два или три года, в течение которых гроза обновления все ближе подступала к католической церкви, с каждым днем громыхая все громче и становясь все страшнее. Под влиянием обстоятельств, изложенных в конце предыдущей главы, помощник приора Евстафий значительно изменил свой образ жизни. Он по‑прежнему во всех важных случаях приходил на помощь аббату своими знаниями и опытом, будь то в частной беседе или в присутствии всего капитула ордена. Но в повседневном обиходе он теперь скорее стремился жить для себя и гораздо менее, чем раньше, интересовался делами обители.

Теперь он часто по целым дням отлучался из монастыря. А так как глендеаргские приключения произвели на него глубокое впечатление, его снова и снова влекло посетить одинокую башню и проведать сирот, живших под ее кровлей. К тому же ему по‑прежнему хотелось узнать, не вернулась ли в башню Глендеарг та книга, которую он потерял, столь чудесным образом избавившись от копья убийцы.

«Все‑таки странно, — думал он, — что нездешний дух (ибо он не мог не почитать за духа существо, с ним говорившее), с одной стороны, помогает распространению ереси, а с другой — стремится спасти жизнь ревностному служителю католической церкви».

Однако, сколько он ни расспрашивал обитателей башни Глендеарг, никто из них больше не видал искомой книги с переводом текста священного писания.

Между тем участившиеся посещения отца Евстафия имели немалые последствия для Эдуарда Глендининга и для Мэри Эвенел. Эдуард проявлял необыкновенные способности к учению при совершенно исключительной памяти и приводил этим в восторг помощника приора. Будучи понятливым и прилежным, он обладал живостью восприятия и упорным терпением, то есть сочетал в себе те качества таланта и усердия, которые так редко идут рука об руку.

Отец Евстафий искренне желал, чтобы эти столь рано проявившиеся, незаурядные способности были посвящены служению церкви. Сам юноша, как он полагал, охотно пошел бы ему навстречу, так как, обладая характером скромным, спокойным и созерцательным, он, казалось, считал науку главной целью жизни, а приобретение знаний — самым большим удовольствием. Что же касается его матери, то помощник приора почти не сомневался, что, привыкнув с детства питать глубокое уважение к монахам обители святой Марии, она почтет за особое счастье, если один из ее сыновей сделается иноком этого славного монастыря. Но, как выяснилось в дальнейшем, досточтимый отец Евстафий ошибался и в первом и во втором случае.

Когда он заговорил с Элспет Глендининг о том, что больше всего радует материнское сердце — о способностях и успехах ее сына, — она слушала его с упоением. Но как только отец Евстафий стал намекать на необходимость посвятить такие выдающиеся дарования святому делу церкви, говоря, что они послужат ей и защитой и украшением, вдова неизменно старалась переменить разговор. Если же он настаивал, она ссылалась на то, что одинокая женщина не способна управлять леном, и на то, что соседи часто пользуются ее беззащитным положением, а также на свое желание, чтобы Эдуард, заняв место отца, остался жить в башне и в час ее кончины закрыл ей глаза.

На подобные возражения помощник приора отвечал, что, даже с мирской точки зрения, благосостояние семьи скорее упрочится, если один из ее сыновей поступит в обитель святой Марии, так как трудно предположить, чтобы ему не удалось доставить своим близким могущественное покровительство. А что может быть для нее приятнее, чем видеть своего сына на высоком посту в церкви? Или что может быть утешительнее, чем знать, что он напутствует ее к загробной жизни, всеми уважаемый за святость своей жизни и безупречность поведения? И, наконец, он стремился внушить ей, что ее старший сын, Хэлберт, по неукротимости своего нрава, своеволию и рассеянности, неспособен к учению и что именно поэтому (и еще потому, что он старший в роде) он лучше всего справится с мирскими делами и будет успешно управлять ее маленьким поместьем.

Элспет не смела прямо отклонить предложение отца Евстафия из боязни вызвать его неудовольствие, но все же она всегда находила все новые и новые возражения. Хэлберт, по ее словам, не походил ни на одного из соседних мальчиков — он был на голову выше и в два раза сильнее любого своего сверстника во всей округе. И он был неспособен ни к каким мирным занятиям. Если он не любил книг, то еще больше он ненавидел плуг и мотыгу. Он очистил от ржавчины отцовский меч, прицепил его к поясу и почти не расставался с ним. Хэлберт был добрый мальчик и вежливый, если с ним говорить по‑хорошему, но если начать ему перечить, он превращался в сущего дьявола.

— Одним словом, — заключила она, заливаясь слезами, — отнимите у меня Эдуарда, ваше преподобие, и вы вынете краеугольный камень, на котором зиждется мой дом. Ибо сердце мне подсказывает, что Хэлберт пойдет по стопам отца и погибнет такой же смертью.

Когда разговор доходил до этого пункта, монах, по добросердечию своему, старался на время отложить спор, надеясь, что, может быть, возникнут какие‑либо новые обстоятельства, которые устранят предубеждение Элспет (ибо он считал это предубеждением) против предполагаемой духовной карьеры Эдуарда.

Оставив в покое мать, помощник приора принимался за сына и, подогрев в нем жажду к знанию, доказывал ему, насколько больше и лучше он сможет удовлетворить свои стремления, если согласится постричься в монахи. Но он и здесь наталкивался на тот же отпор, что и у госпожи Элспет. Эдуард ссылался на отсутствие настоящего призвания к такой ответственной деятельности, на то, что ему не хочется покидать мать, и на многое другое.

Но помощник приора находил, что все это лишь пустые отговорки.

— Я ясно вижу, — сказал он однажды, отвечая на возражения Эдуарда, — что не только у неба, но и у дьявола есть свои слуги и что слуги дьявола столь же или, увы! более предприимчивы и всячески стараются ублаготворить своего господина. Я надеюсь, мой молодой друг, что ты отказываешься вступить на предлагаемое поприще не потому, что враг рода человеческого уловил тебя на одну из своих обычных приманок — леность, любострастие, стремление к благам мира сего и жажду мирской славы. Но в особенности я надеюсь, более того — я верю, что тщеславное желание овладеть высшей мудростью (грех, в который особенно часто впадают люди, способные к наукам) еще не привело тебя к страшной опасности знакомства с вредными учениями, ныне столь распространенными, касающимися религии. Лучше было бы для тебя, чтобы ты остался так же невежествен, как смертные твари, чем, побуждаемый гордыней всезнайства, преклонил бы ухо к льстивым речам еретиков.

Эдуард Глендининг выслушал это назидание отца Евстафия опустив глаза, но не преминул, когда он замолк, горячо восстать против обвинения, что он когда‑либо интересовался чем‑либо, что находится под запретом церкви. И, таким образом, монаху ничего не оставалось, как снова гадать, почему же этот юноша проявляет такое отвращение к принятию монашеского чина.

Существует старинная пословица — ее приводил еще Чосер и ее же цитировала королева Елизавета: «Даже величайшие ученые не всегда самые мудрые люди на свете!» И пословица эта совершенно справедлива, даже если бы поэт и не приводил ее, а королева на нее не ссылалась. Если бы отец Евстафий поменьше думал об успехах еретического учения и побольше обращал внимания на то, что происходило в башне, он мог бы угадать по глазам Мэри Эвенел (которой было лет четырнадцать‑пятнадцать) ту причину, из‑за которой ее юный друг уклонялся от монашеских обетов. Я уже говорил, , что она тоже была прилежной ученицей отца Евстафия, и ее невинная, полудетская красота производила на него сильное впечатление, хотя он, может быть, и сам того не сознавал. Ее дворянство и виды на богатое наследство давали ей право на изучение искусства чтения и письма. К каждому уроку, который задавал ей монах, она готовилась вместе с Эдуардом; он его ей объяснял и пояснял, пока она не усваивала все в совершенстве.

Вначале Хэлберт учился вместе с ними. Но его заносчивость и отсутствие выдержки скоро оказались несовместимыми с делом, требующим упорства и неослабного внимания. Посещения помощника приора были нерегулярными, и часто он отсутствовал неделями. В этих случаях Хэлберт обязательно забывал заданный урок и вдобавок многое из того, что он выучил ранее. Этот недостаток ему был, конечно, неприятен, но не настолько, чтобы возбудить в нем желание исправиться. Иногда, по примеру всех лентяев, он, вместо того чтобы заниматься самому, начинал мешать своему брату и Мэри Эвенел, и между ними происходили разговоры вроде следующего:

— Эдуард, надевай шапку и идем скорее — лэрд Колмсли уже показался в ущелье со своими собаками.

— А мне все равно, — отвечал младший брат. — Свора собак может затравить оленя и без меня, а мне надо помочь Мэри Эвенел приготовить уроки.

— А ну тебя! Ты, кажется, будешь зубрить уроки монаха, пока сам не превратишься в монаха. Мэри, хочешь, пойдем со мной? Я покажу тебе голубиное гнездо, о котором тебе рассказывал.

— Я не могу идти с тобой, Хэлберт, — отвечала Мэри, — мне надо выучить урок, а это займет много времени. Мне очень обидно, что я такая тупая. Если бы я могла справиться с ним сама так быстро, как Эдуард, я бы с радостью пошла.

— Если так, я тебя подожду. Мало того — я сам попробую выучить урок.

Улыбнувшись, но тяжко вздохнув при этом, он вновь взялся за букварь и принялся с усилием затверживать то, что ему было задано. Как бы изгнанный из общества своих товарищей, он печально и безмолвно уселся в углу одной из глубоких оконных ниш. После тщетных усилий преодолеть как книжную премудрость, так и свое нежелание ее постичь он невольно принялся наблюдать за своими товарищами по учению, вместо того чтобы заниматься делом.

Картина, представившаяся его взору, была очаровательна, но почему‑то она не доставляла ему особого удовольствия. Прелестная девушка, склонившись над книгой со спокойным, но сосредоточенным выражением, пыталась внимательно разобраться в возникших трудностях, время от времени обращаясь к Эдуарду за помощью, а тот сидел с ней рядом, готовый по первому ее слову устранить любое затруднение, и, казалось, был горд одновременно как успехами своей ученицы, так и сознанием пользы, которую он ей приносит. Между ними существовала тесная, живая связь — желание овладеть знаниями и торжество при устранении встречающихся трудностей.

Глубоко уязвленный (хотя и не сознавая ни характера, ни источника своего раздражения), Хэлберт не в силах был дольше любоваться этой мирной сценой. Он вскочил, отбросил в сторону букварь и воскликнул:

— К черту все эти книги и дураков, которые их выдумали! Вот если бы десяток‑другой южан показался у нас в ущелье, тогда бы мы узнали, какая ерунда все это бормотание и бумагомарание.

Мэри и Эдуард остолбенели: они смотрели на Хэлберта с изумлением, а он продолжал, все более волнуясь, весь раскрасневшись, со слезами на глазах:

— Да, Мэри, я желал бы, чтобы отряд южан напал на пас сегодня, сейчас же! Тогда бы ты убедилась, что крепкая рука и острый меч стоят много больше, чем все мудрейшие книги на свете и все гусиные перья, которыми они были писаны.

Мэри была удивлена и напугана его горячностью, но тотчас же ласково ответила:

— Ты рассердился, Хэлберт, потому что не можешь выучить урок так скоро, как Эдуард. Я такая же непонятливая. Иди сюда, Эдуард сядет между нами и будет учить нас обоих вместе.

— Меня он учить не будет, — сердито ответил Хэлберт. — Я никак не могу научить его делать то, что мужественно и почетно, и не желаю учиться у него монашеским фокусам. Я ненавижу монахов с их гнусным кваканьем, как у лягушек, с их длинными рясами, как бабьи юбки, со всеми их приседаниями, с их преподобиями и преосвященствами и с этими ленивыми вассалами, которые им в угоду барахтаются в болоте с плугом и бороной от самых святок до Михайлова дня. Я никого не хочу назвать лордом, кроме того храбреца, кто с мечом в руках отстоит свое звание. И, по мне, тот не мужчина, кто не знает, что такое сила и мужество.

— Ради бога, успокойся», Хэлберт! — воскликнул Эдуард. — Если бы тебя кто‑нибудь услышал и потом донес, это погубило бы маму.

— Так донеси ты на меня! Это пойдет тебе на пользу, а повредит только мне одному. Передай им, что Хэлберт Глендининг никогда не будет вассалом какого‑нибудь старикашки в клобуке и с выбритой макушкой, когда двадцать баронов в шлемах с перьями нуждаются в храбрых оруженосцах. Пускай монахи тебе отдадут мой несчастный клочок земли, и собирай ты с него зерна побольше, чтобы хватило тебе на овсяную кашу.

Он решительно вышел из комнаты, но тут же вернулся и продолжал в том же злобно‑раздраженном тоне:

— И нечего вам о себе так много воображать — особенно тебе, Эдуард, — потому только, что вы носитесь с этой книгой на пергаменте и хвастаете, что умеете ее читать. А учителя я найду получше вашего старого, угрюмого монаха, и книга у меня будет лучше его печатного молитвенника. Раз ты так обожаешь ученость, Мэри Эвенел, ты скоро увидишь, кто из нас ученее — Эдуард или я.

Тут он выбежал из комнаты и уже больше не возвращался.

— Что с ним такое? — спросила Мэри, наблюдая через окошко, как Хэлберт широкими и неровными шагами удалялся вверх по ущелью. — Куда это твой брат спешит, Эдуард? О какой книге, о каком учителе он тут говорил?

— Не стоит об этом гадать, — отвечал Эдуард. — Хэлберт злится, сам не зная на что, и говорит, сам не зная о чем. Давай лучше заниматься, а он устанет карабкаться по скалам и вернется обратно, как это всегда с ним бывает.

Но, видимо, у Мэри были более серьезные основания для беспокойства. Под предлогом головной боли она отказалась продолжать урок, которым они были столь увлечены, и Эдуарду так и не удалось уговорить ее заниматься в то утро.

Между тем Хэлберт с лицом, искаженным ревнивой злобой, с глазами, еще влажными от слез, с непокрытой головой быстро, как лань, бежал вверх по узкому, бесплодному ущелью Глендеарг. Точно бросая отчаянный вызов судьбе, он выбирал самые нехоженые, самые опасные тропы, много раз сознательно подвергая себя опасности, хотя ему ничего не стоило ее избежать, чуть отклонившись в сторону. Казалось, он хочет лететь прямо, как стрела, пущенная из лука.

Наконец он добежал до узкой расселины среди скал, напоминающей горный овраг, откуда в ущелье стекал небольшой ручеек, впадающий в речку, протекающую через Глендеарг. Он стал взбираться по этой расселине еще выше, нисколько не замедляя шаг, не глядя по сторонам и не останавливаясь ни на минуту, пока не достиг источника, из которого ручеек брал свое начало.

Здесь Хэлберт остановился и окинул все окружающее мрачным и почти испуганным взором. Перед ним вздымался громадный утес; в его расселине росло деревцо дикого остролиста, который осенял своей темно‑зеленой листвой журчавший внизу ручеек.. Скалы по обе стороны родника вздымались так высоко и сходились так близко, что только летом, да и то в солнечный день, лучи света могли достичь дна бездны, где стоял Хэлберт. Но сейчас было лето, полуденный час, и солнечные зайчики беспрепятственно плясали на прозрачных струях источника.

«Сейчас самый подходящий момент! — подумал Хэлберт. — И сейчас я… я смогу скоро стать гораздо ученее, чем Эдуард со всем его прилежанием. Мэри увидит, что не к нему одному можно обращаться с вопросами и не он один может сидеть рядом с ней, и прижиматься к ней, когда она читает, и указывать ей всякое слово и всякую букву, А она любит меня больше, чем его, это наверняка: в ней течет благородная кровь, и она презирает робость и трусость. Но что же я сам‑то стою здесь так робко и трусливо, точно я какой‑нибудь монах? Что мне бояться вызвать эту тень — этого духа? Я уже его видел однажды, так почему же мне его не увидеть еще раз? Что он может мне сделать — мне, человеку из костей и мяса, да еще когда при мне отцовский меч? Если от одной мысли о бесплотном духе у меня сердце колотится и волосы шевелятся на голове, то что со мной будет, когда передо мной окажется банда живых ражих южан? Клянусь душой первого Глендининга, я сейчас испробую заклинание!»

Он скинул с правой ноги кожаную туфлю (или низкий башмак), встал в боевую позицию, обнажил свой меч и, оглядевшись вокруг, как бы собираясь с силами, трижды низко поклонился остролисту и трижды источнику, а затем произнес громким голосом следующие стихи:

Трижды в роще молю: «Отзовись!»

Там, где песня ручья прозвенела!

Я прошу тебя: «Пробудись,

Белая дева из Эвенела!»

Полдень… На озере волны зажглись…

Полдень… Гора от лучей заалела…

Я прошу, прошу, пробудись,

Белая дева из Эвенела!

Едва он произнес эти строфы, как в трех шагах от Хэлберта Глендининга возникла женская фигура в белом одеяний.

Наверно, испугался ты,

Увидев женщины черты

Необычайной красоты.

ГЛАВА XII

Таится что‑то в древнем суеверье,

Загадочно пленяющее пас.

Ручей, что тысячью хрустальных брызг

Пробился из скалы уединенной

В таинственную тишь, считаться может

Приютом существа, что чистотою

И вещей властью превосходит нас.

Старинная пьеса

Как сказано было в конце предыдущей главы, едва успел молодой Хэлберт Глендининг произнести слова таинственного заклинания, как в двух ярдах перед ним предстало видение в образе прекрасной женщины в белом. Ужас, объявший его, взял верх над его природной храбростью и над твердой решимостью не испугаться в третий раз того духа, которого он уже лицезрел дважды. Ведь человеку невольно становится не по себе от сознания, что он находится в присутствии существа, по облику ему подобного, но по своей природе и стремлениям столь чуждого, что он не может ни понять его намерения, ни предугадать его действия.

Хэлберт стоял молча, с трудом переводя дыхание. Волосы у него поднялись дыбом, рот был открыт и взор неподвижен. И единственным доказательством его прежней решимости оставался застывший в его руке меч, направленный в сторону видения. Наконец Белая дама (так мы будем называть это существо) голосом несказанно прекрасным начала напевать (или даже скорее петь) следующие стихи:

Зачем, о смуглый мальчик, меня ты призываешь?

Зачем сюда пришел ты, иль страха ты не знаешь?

Кто хочет с нами знаться, не должен сам дрожать,

Ни трус, ни грубый олух не смогут нас понять!

Тот ветер, что примчал меня, в Египет возвратится,

И облако со мною в Аравию умчится…

Уж облако отплыло, вздыхает ветерок:

Закатный час уж близок, а путь еще далек.

Изумление, охватившее Хэлберта, уступило место решимости, и он смог кое‑как произнести дрожащим голосом:

— Именем бога заклинаю тебя, кто ты?

Ответ прозвучал в иной мелодии и в другом ритме:

Кто я — не могу сказать,

Кто я — ты не должен знать!

То ли с неба, то ль из ада,

То ли горе, то ль отрада,

Я все то, что бы могло

Дать тебе добро иль зло.

Ни создание земное,

Ни видение ночное,

В тьме полей, над мглой болот

Я свершаю свой полет.

От волшебного потока

Вихрь несет меня далеко…

Зыблется в душе моей

Отблеск всех людских страстей;

И во мне их душ движенье,

Как в зеркальном отраженье.

Зыбким призрачным лучом

Мчусь я меж добром и злом.

Счастьем неземным владея:

Век наш в десять раз длиннее.

Род людской счастливей нас,

Нет надежд нам в смертный час:

Им настанет пробужденье,

Нам — навек уничтоженье.

Вот что я могу сказать,

Вот что можешь ты узнать.

Белая дама остановилась, как бы выжидая ответа. Но пока Хэлберт медлил, не зная, как начать, видение стало постепенно блекнуть, становясь все более и более бестелесным. Правильно угадав в этом признак его скорого исчезновения, Хэлберт принудил себя наконец выговорить:

— Леди, когда я видел тебя в ущелье и ты вернула нам черную книгу Мэри Эвенел, ты сказала, что в один прекрасный день я научусь читать ее.

Белая дама ответила:

— Я заклинанье творю, чтоб ты мог

Найти меня там, где волшебный поток.

Но цапля и сокол тебе милее,

Чем тайны, которыми я владею.

Тебе милее копье и меч,

Чем строки псалмов и священная речь.

Тебе милей на оленя охота,

А чтенье тебе — не под силу работа.

По мшистым лесам ты бесстрашно идешь,

И ты презираешь дворян и вельмож.

— Я не буду больше поступать так, прекрасная дева, — сказал Хэлберт. — Я хочу учиться, и ты мне обещала, что, если у меня будет такое желание, ты мне поможешь. Я не боюсь тебя больше, и я не хочу больше оставаться невеждою.

По мере того как он произносил эти слова, образ Белой дамы становился все более зримым и наконец сделался таким же явственным, как вначале. Бесформенная и бесцветная тень снова приняла черты почти телесной реальности, хотя краски ее были менее ярки, а контур фигуры менее отчетлив и определенен — так по крайней мере казалось Хэлберту, — чем у кого‑либо из простых смертных.

— Исполнишь ли ты мое желание, прекрасная леди, — вопросил он, — и дашь ли ты в мое распоряжение священную книгу, которую Мэри Эвенел так часто оплакивала?

Белая дама отвечала:

Ты трус — тебя я упрекала,

В лентяя веры было мало.

Вернулся ночью ты, так знай:

Спи на дворе, иль дверь ломай!

Лилось к тебе звезды сиянье,

Теперь слабей ее влиянье…

Лишь доблесть да упорный труд

Удачу вновь тебе вернут.

— Если я и был лентяем, — возразил юноша, — то теперь, ты увидишь, я буду стараться с лихвой все наверстать. Еще недавно совсем другие мысли были у меня на уме, другие чувства волновали мое сердце, но отныне, клянусь небом, все мое время будет посвящено серьезным занятиям. За один сегодняшний день я точно пережил годы. Я пришел сюда мальчиком, я вернусь мужчиной, я смогу говорить не только с людьми, но со всеми нездешними существами, которые по божьему соизволению передо мной предстанут. Я узнаю, что содержит в себе эта таинственная книга, я узнаю, почему леди Эвенел так ее любила, и почему монахи так ее боялись и хотели украсть, и почему ты дважды спасала ее из их рук. Что за тайна заключается в ней? Скажи, заклинаю тебя!

Белая дама, с видом необыкновенно печальным и торжественным, наклонила голову, скрестила руки на груди и отвечала:

Здесь, в этой книге роковой,

Источник тайны вековой.

Тот в жизни обретает счастье,

Кому дано всевышней властью

Ее с надеждою читать,

Замки ломать и в путь дерзать.

Но проклят тот, в ком это чтенье

Родит сомненье иль презренье.

— Дай мне эту книгу, миледи, — попросил юноша. — Меня называют лентяем, меня считают тупицей, но на этот раз у меня хватит терпения, а с божьей помощью, и рассудка, чтобы ее понять. Отдай мне ее.

Видение снова отвечало:

В бездне, в темной глубине

Книгу скрыть досталось мне.

Огонь небес там ввысь стремится

И музыка небес струится…

Священный тот залог

По ввей земле доселе

Все чтили, как умели,

Лишь человек не мог.

Дай руку мне! Под тайной вещей

Познай невиданные вещи!

Хэлберт Глендининг смело подал руку Белой даме.

— Ты боишься следовать за мной? — спросила она, когда его рука задрожала от прикосновения ее мягкой холодной длани.

Страх берет пойти со мной?

Что ж, с крестьянскою судьбой

Смирись по воле рока!

Сиди с кнутом впереди,

В лугах за оленем броди,

Но больше не подходи

К волшебному потоку.

— Если то, что ты говоришь, правда, — отвечал бесстрашный юноша, — то мой удел много завиднее твоего. Отныне никакой лес и никакой родник меня больше не испугают. Нет такой силы, естественной или сверхъестественной, которая помешала бы мне свободно бродить по моим родным местам.

Едва он это произнес, как вдруг они стали проваливаться сквозь землю, летя так стремительно, что у Хэлберта перехватило дыхание и он перестал что‑либо ощущать, кроме невероятной быстроты, с которой их влекло вниз. Наконец их сильно тряхнуло, и они сразу остановились. От такого удара смертный, невольно пролетевший через неведомые пространства, вероятно, разбился бы вдребезги, не поддержи его вовремя нездешняя спутница.

Прошло более минуты, пока Хэлберт, придя в себя и оглянувшись, увидал, что находится в гроте или естественной пещере; стены ее были выложены сверкающими камнями и кристаллами, в радужных переливах которых отражался свет пламени, полыхающий на алебастровом алтаре. Алтарь этот с горящим огнем стоял в центре грота, круглого и необычайно высокого, напоминающего собор. На все четыре стороны от алтаря простирались сводчатые длинные галереи или аркады, сооруженные из того же сверкающего материала и уходящие в темноту.

Не хватило бы человеческого воображения, как не хватило бы и никаких слов, чтобы описать лучезарный блеск, который рождало ярчайшее пламя, отражаясь тысячью искр в гранях камней и кристаллов, украшающих стены. Огонь на алтаре тоже не горел спокойно и ровно. Пламя то вздымалось, то падало, иногда устремляясь ввысь в виде яркой огненной пирамиды, иногда затихая и приобретая более нежные, розоватые оттенки, чтобы затем, собравшись с силами, вновь вскинуться с прежним бешенством. Никакое топливо, по‑видимому, в этом огне не сгорало — над ним не было заметно никакого дыма.

Но, что было всего удивительнее, пресловутая черная книга лежала посреди алтаря, среди самого сильного огня, и не только не горела, но даже и не тлела. Казалось, такой нестерпимый жар может расплавить алмаз, но все его неистовство не оказывало никакого действия на священную книгу.

Белая дама, довольно долгое время молчавшая, чтобы дать возможность молодому Глендинингу прийти в себя, теперь вновь обратилась к нему с тем же мелодическим пением:

Вот книга та, что ты искал так смело.

Возьми, но с пей иметь опасно дело!

Уже в какой‑то мере привыкнув к чудесам и страстно желая доказать свою храбрость, Хэлберт, нимало не колеблясь, сунул руку в огонь, рассчитывая вытащить книгу быстрым движением, чтобы пламя не успело его обжечь. Но его расчет не удался. Рукав моментально воспламенился, и хотя он сразу отдернул руку, он все же так сильно обжегся, что чуть не закричал от боли. Усилием воли он сдержался, и только исказившееся лицо и подавленный стон выдали его муку. Белая дама провела своей холодной рукой по его руке, и, прежде чем она успела спеть следующую строфу, боль совершенно прошла, а от ожога не осталось и следа:

Дерзновенно

Тканью тленной

Ты нетленный взвил огонь…

Хоть ты малый

И удалый, Без меня его не тронь!

Снять рукав свой постарайся,

Скинь — и снова попытайся!

Повинуясь тайному смыслу ее слов, Хэлберт, оборвав и бросив на пол обгорелый рукав, обнажил правую руку до плеча. Как только эти полусожженные кусочки ткани упали на пол, они сами собой свернулись в клубок, клубок съежился и тут же превратился в пепел, а затем, подхваченный внезапным порывом ветра, рассеялся в воздухе. Белая дама, заметив удивление на лице юноши, тотчас запела:

Ткань и нить, созданья тлена,

Не разрушат эти стены.

Все деянья смертных рук

Здесь, как дым, растают вдруг.

Глиной злато станет сразу,

Вмиг расплавятся алмазы…

Гибнет все, спасенья нет:

Вечен только правды свет.

Скорби ты не предавайся,

Лучше снова попытайся!

Ободренный ее словами, Хэлберт Гленденинг решился на вторую попытку. Он протянул обнаженную руку в огонь и вытащил из нее священную книгу, причем не только не обжегся, но даже не почувствовал жара. Удивленный и даже несколько испуганный этим, он наблюдал, как пламя, как бы собравшись с последними силами, метнулось огненным столбом к потолку, а затем стало затухать и заглохло окончательно. Наступил полнейший мрак. Хэлберту уже не было времени размышлять о том, что делать дальше, так как Белая дама схватила его за руку и они стали подниматься вверх с такой быстротой, с какой прежде спускались.

Когда их вынесло из недр земли, они оказались около источника Корри‑нан‑Шиан. Осмотревшись, юноша поразился, заметив, что все тени уже склоняются к востоку и, видимо, близится вечер. Он вопросительно взглянул на свою руководительницу, но ее образ стал таять у него на глазах: щеки ее побледнели, черты лица стали менее явственны, а фигура

— менее различимой, постепенно сливаясь с туманом, ползущим из глубины оврага. Только что перед ним была красивая женщина, и вот теперь ее прекрасный облик превратился в смутное видение, своими неясными очертаниями напоминавшее призрак девы, умершей от любви, какою в неверпом свете луны она является своему обольстителю.

— Остановись, видение! — воскликнул юноша, ободренный своим успехом в подземном храме. — Не лишай меня своего благоволения. Ты дала мне оружие, научи же меня им пользоваться. Научи меня читать и понимать, что написано в этой книге. Иначе какая мне польза, что она теперь в моих руках?

Но образ Белой дамы все мерк и таял, пока от него не остался только контур, столь же смутный ц еле различимый, как лик месяца в зимнее утро. И, прежде чем отзвучали последние строфы ее повой песни, она растаяла окончательно:

Увы! Увы!

Нам милость не дана

Прочесть святые письмена.

Мы воздушные созданья,

Не дана нам власть познанья,

Лишь людям суждена она.

Наберись же терпенья ‑

Возвестит провиденье

В нужный час нужный путь, без сомненья!

Видение уже исчезло, а теперь и голос стал замирать на печальных потах, становясь все тише и глуше, как будто нездешняя посетительница медленно отлетала от того места, где она начала свою песню.

Тогда Хэлберта обуял тот безграничный ужас, с которым он до того так успешно боролся. Необходимость во что бы то ни стало действовать поневоле вселяла в него мужество, а присутствие нездешнего существа, хоть и страшного, все же, как ему казалось, ограждало его от опасностей и служило защитой. Теперь же, когда он мог спокойно подумать о том, что произошло, леденящий трепет пробежал по его телу, волосы у него зашевелились, и он не смел оглянуться, боясь увидеть рядом с собой нечто еще более ужасное, чем привидение. Внезапно его коснулось дуновение легкого ветерка и вызвало в нем то самое странное, но поэтическое ощущение, о котором нам поведал наш самый вдохновенный бард:

Овевал его щеки, кудри взвивая,

Как весной на лугу, ветерок.

Но с боязнью его дуновенье сливая,

Быть приятным он все‑таки мог.

Несколько мгновений пораженный юноша стоял молча. Ему казалось, что нездешнее существо, которое повергло его в ужас, но в то же время как будто ему покровительствовало, все еще парит над ним, подхваченное ветром, и вот‑вот опять предстанет его взору.

— Говори! — воскликнул он, воздев руки. — Прерви молчание, явись мне снова, чудесное видение! Трижды я тебя видел, но при мысли, что ты все еще здесь, близко, где‑то рядом, сердце мое бьется с такой силой, точно вот сейчас земля должна разверзнуться предо мной и дать выход дьяволу.

Однако ничто не указывало более на присутствие Белой дамы, и ничего сверхъестественного уже не было ни слышно, ни видно. Между тем Хэлберт, заставив себя вновь обратиться к призраку, обрел свою прежнюю храбрость. Он еще раз осмотрелся кругом и затем медленно побрел обратно по уединенной тропинке, оставляя за собой таинственное обиталище духов.

Нельзя было себе представить большего контраста, чем то страстное нетерпение, с которым он мчался в Корри‑нан‑Шиан, перескакивая через корневища и обломки скал, и то сосредоточенное настроение, в котором он возвращался обратно. Он теперь благоразумно выискивал самую торную тропу, но не из желания избежать опасности, а для того, чтобы никакие затруднения не могли отвлечь его, всецело поглощенного мыслями о пережитом. Прежде он хотел в бешеном риске найти выход отчаянию и злобе и тем заставить себя забыть о причине своего гнева. Теперь он старательно обходил всякое препятствие, встречающееся па пути, дабы оно не мешало его раздумью и не отвлекало его от глубоких размышлений. Так и брел он, медленно и осторожно, скорее напоминая паломника, чем смелого охотника за красным зверем, и только уже к самой ночи добрался до родной башни.

ГЛАВА XIII

Был мельник дюж, здоров и лих,

И, если б драться взялся,

Он даже и десятерых ‑

И то б не побоялся.

«Церковь Спасителя в долине»

Солнце, как мы уже говорили, закатилось, когда Хэлберт воротился в отчий дом. В это время года обычно обедали в полдень, а ужинать садились примерно через час после захода солнца. К обеду Хэлберт не вернулся. Но это никого не удивило, ибо, увлекшись охотой или каким‑либо иным занятием, он часто забывал о времени. Его мать хотя и сердилась и огорчалась, когда его не было за столом, тем не менее настолько привыкла к его постоянным отлучкам и настолько не способна была приучить его к порядку, что раздраженное замечание было почти единственным наказанием, которым карался его проступок.

Однако на этот раз почтенная госпожа Элспет разгневалась гораздо больше, чем обычно. Тут дело было не только в том, что на столе красовалось заливное из бараньей головы и ножек, что его украшал паштет из потрохов и стояло блюдо с фаршированным бараньим боком, но и в том, что в дом прибыл столь важный гость, как Хоб‑мельник (таково было его прозвище, хотя настоящее имя его было Хэппер).

Прибытие мельника в башню Глендеарг, совсем как прибытие посольства одного государя ко двору другого, преследовало две цели: одну явную, другую тайную. Официально Хоб приехал навестить своих друзей из числа монастырских ленников, чтобы принять участие в деревенском празднике сбора урожая и подкрепить старую дружбу новыми возлияниями. Но, по существу, он прибыл еще и для того, чтобы подсчитать количество снопов в их скирдах и разузнать все подробности о количестве Собранного каждым ленником зерна, дабы предупредить возможную утечку помольной пошлины.

Всему свету известно, что в каждом шотландском баронстве или феодальном владении, как светском, так и церковном, земледельцы обязаны доставлять свое зерно па мельницу феодала и платить за помол высокую пошлину, именуемую городским мельничным сбором. Я бы тут мог еще кое‑что добавить и насчет обложения ввоза и вывоза, но оставим это: сказанного довольно, чтобы доказать мою полную осведомленность в этом предмете. Те же из ленников, которые подлежали мельничному сбору, но уклонялись от него, увозя молоть зерно па чужую мельницу, облагались штрафом. И вот как раз такая «чужая» мельница, построенная на земле одного светского барона, находилась в соблазнительно близком соседстве с Глендеаргом. А мельник на ней был так обходителен, что Хобу надо было проявить величайшую бдительность, дабы предупредить нарушение своей монополии.

Он придумал для этого, как ему казалось, самое верное средство. Под предлогом упрочения добрососедских отношений и искренней дружбы он ежегодно совершал объезд всех монастырских земель, сосчитывая все скирды в поле и примерно вычисляя, сколько мешков зерна даст каждая из них, что позволяло ему впоследствии весьма обстоятельно судить, привезено ли все зерно на его мельницу или нет.

Госпожа Глендининг, подобно всем ленникам аббатства, принуждена была считать эти своеобразные домашние обыски проявлениями обычной вежливости. Но, впрочем, мельник ни разу не посещал ее со времени смерти мужа, вероятно потому, что башня Глендеарг находилась в отдалении и к ней приписано было очень небольшое количество пахотных — или, иначе, внутренних — полей. Но в этом году, по настоянию Мартина, там было засеяно несколько мешков зерна во внешнем поле, и благодаря хорошей погоде начинание это дало прекрасный урожай. Возможно, что именно это обстоятельство и заставило честного мельника включить Глендеарг в программу своего ежегодного объезда.

Госпожа Глендининг на этот раз была рада посещению, которое в свое время едва выносила. Основной (если не единственной) причиной такой перемены настроения было то, что Хоб захватил с собой свою дочку Мизи

— ту самую, о наружности которой она могла дать помощнику приора лишь самые скудные сведения, хотя наряд ее описала во всех подробностях.

Раньше почтенная вдова обращала мало внимания на эту девицу. Однако внимательные и несколько загадочные расспросы помощника приора возбудили ее любопытство относительно мельниковой дочки. Она кое‑кого прямо спросила о ней, кое‑что выпытала исподтишка, а затем многое узнала, как бы случайно несколько раз заговорив о бедной Мизи. Все добытые данные и сведения сводились к одному: Мизи — черноглазая хохотушка, свежая и румяная, как маков цвет, а кожа у нее такая белая, как та крупчатка, которую ее отец готовил для булок лорда‑аббата. Нрава она была веселого — с утра до ночи громко распевала и звонко смеялась. А что касается ее состояния (в материальном смысле этого слова), то вне зависимости от того, что мельник мог накопить благодаря своей необычайной оборотистости, ей еще должен был достаться по наследству очень порядочный кусок земли, и, кроме того, можно было надеяться, что ленное право на мельницу и мельничную землю отойдет ее будущему мужу на весьма льготных условиях, ежели вовремя о том шепнуть словечко аббату и приору, помощнику приора, ризничему и вообще всем, кому следует.

Словом, думая и раздумывая об этим достоинствах Мизи, Элспет наконец пришла к выводу, что единственная возможность отвратить ее сына Хэлберта от пристрастия к шпорам, копью и уздечке (этими словами определялись тогда интересы пограничных всадников), отвести от него смертоносные стрелы и спасти его от петли — это возможность женить его, а нареченной невестой будет Мизи Хэннер.

И вот, точно угадав ее желание, Хоб‑мельник вдруг появился перед ней в Глендеарге, верхом на своей широкозадой кобыле, причем за его спиной на подушке восседала прелестная Мизи, вся расплываясь в улыбке деревенской кокетки, со щечками, алеющими, как пионы (если госпожа Глендининг когда‑либо видела пионы), в ореоле густых и черных как смоль волос. Идеал красоты, который почтенная вдова составила в своем воображении, неожиданно воплотился в облике оживленной, хорошенькой Мизи Хэппер. Не прошло и получаса, как госпожа Глендининг уверилась в том, что именно эта девушка призвана укротить ее беспокойного Хэлберта. Правда, Мизи, как скоро заметила вдова, любила плясать вокруг майского шеста не меньше, чем заниматься хозяйством, а Хэлберт, уж наверное, предпочел бы разбивать чужие головы, только бы не молоть зерно. Но все же мельники всегда и всюду бывали ловкими и сильными людьми, и такими их описывали еще Чосер и Иаков I. И это понятно, так как только опередив и переплюнув (да проститься нам это грубое выражение) своих противников на деревенских соревнованиях, мельник мог без всяких затруднений собирать свою помольную пошлину, ибо со здоровым молодцом не очень‑то поспоришь. А что касается недостатка хозяйственности у мельничихи, то госпожа Глендининг держалась того мнения, что это горе тоже небольшое, если ей будет помогать энергичная свекровь. «Я сама перееду к молодым и буду вести хозяйство, так как жить в башне становится уж очень одиноко, — думала госпожа Глендининг.

— Да к тому же в мои преклонные годы хочется быть поближе к церкви. А потом Эдуард может договориться с братом и взять на себя управление леном — ведь он же любимец помощника приора. А тогда он станет жить в старой башне, как прежде жил его покойный отец. А там, почем знать, может, и Мэри Эвенел, хоть она и знатных кровей, займет хозяйское место у очага и останется в башне навсегда. Конечно, у нее за душой ничего нет, но уж так она хороша и разумна, что я другой такой никогда и не видала, несмотря на то, что я всех девиц тут, в округе, знаю наперечет, да и матерей их тоже знала. Уж такая она ласковая да милая, а уж как заплетет себе ленты в косы — такая красотка сделается, заглядение! А потом, хоть дядюшка ее и обездолил, а все же, поди, когда‑нибудь, с божьей помощью, пробьет стрела его кольчугу — ведь людей и получше его убивали. А если ее родные станут напирать на ее происхождение да благородство, то Эдуард может им возразить, ее родичам: «А где вы были, друзья, когда она однажды поздним вечером в ненастье еле добралась до нашего ущелья, да не на коне, а на самом обыкновенном осле?» А если они станут упрекать его, что он не дворянин, он может привести им старую поговорку:

Кто в делах благороден,

Тот и высокороден.

Да вдобавок в жилах Глендинингов (и Брайдонов тоже) всегда текла самая благородная кровь. И он может им сказать: «Еще неизвестно…» В этот момент хриплый голос мельника отвлек ее от этих мыслей и напомнил, что, если она хочет, чтобы ее воздушны» замки не развеялись как дым, она должна прежде всего подкрепить свои мечты любезностью по отношению к гостю и его дочери. А между тем она самым странным образом проявляла к ним полное невнимание и, думая о том, как она войдет с ними в самые тесные отношения, и желая при этом завоевать их доверие и дружбу, допускала, чтобы они сидели перед ней в дорожной одежде, точно они вот‑вот уедут.

— Итак, сударыня, я хочу сказать, — заключил Свою речь мельник (начала его речи она не слыхала), — если вы так заняты по хозяйству или у вас какие другие заботы, то мы с Мизи можем и прокатиться обратно к Джонни Броксмаусу, который нас настойчиво уговаривал остаться у него.

Внезапно очнувшись от своих размышлений о свадьбах и помолвках, мельницах, вассальном подчинении и баронской гордости, госпожа Глендининг на минуту почувствовала себя девушкой из басни, опрокинувшей кувшин с молоком, на котором зиждилось столько золотых грез. Но ее кувшин, к счастью, только закачался у нее на голове, и она поспешила восстановить его равновесие. Вместо того чтобы пытаться как‑то оправдаться в своей рассеянности и нелюбезности к гостям (что было бы, пожалуй, трудновато), она пошла в наступление, как искусный генерал, который смелой атакой прикрывает слабость своих позиций. Она громко вскрикнула и принялась горячо упрекать своего старого друга в бессердечии, если он мог хотя бы минуту сомневаться в том, что она не рада всей душой приветствовать его у себя с милой дочкой. И только подумать, что он хочет возвращаться к Джону Броксмаусу, когда их старая башня стоит на своем прежнем месте, а в ней всегда, даже в самые трудные времена, находился приют для истинных друзей! А он еще их сосед и приходится кумом ее Саймону (упокой, господи, его душу), и покойник считал его своим лучшим другом! И она продолжала дальше в том же духе и с такой искренностью, что в конце концов убедила в ней сама себя и Хоба‑мельника тоже, который, в сущности, вовсе и не собирался обижаться. Дело в том, что его очень устраивала возможность переночевать в Глендеарге, и он согласился бы на это, даже если бы его принимали не с таким горячим радушием.

На все упреки Элспет, что, значит, он не расположен к ней, раз намеревается покинуть ее дом, мельник отвечал очень рассудительно:

— Помилуйте, сударыня, что же мне оставалось делать? Я думал, вам совсем не до нас, поскольку вы нас едва замечаете. Почем я мог знать? Может быть, думаю, у вас на меня зуб за то, что мы с вашим Мартином поцапались из‑за ячменя, который вы недавно посеяли. Что греха таить, штраф за незаконный помол часто становится людям поперек горла. Но я только пекусь о своем, кровном, а народ пошел болтать, что, мол, мельник — грабитель, а засыпки его — сущие разбойники.

— Ах, как вы можете так говорить, сосед Хоб! — воскликнула госпожа Элспет. — И возможно ли, что Мартин стал с вами спорить из‑за помольного сбора? Я ему за это намылю голову, уж поверьте моему слову честной вдовы. Вы ведь хорошо знаете, как трудно одинокой женщине справляться с работниками.

— Нет, сударыня, — возразил мельник, расстегивая свой широкий пояс, стягивавший плащ и одновременно служивший портупеей для широкого меча работы Андреа Феррары, — не браните Мартина, потому что я на него зла не держу. Это моя обязанность защищать свои права па мельничный сбор и на все добавки к нему. И дело это святое, потому, как говорится в старой песне:

Мне мельница — кормилица

Мать, дочка и жена!

Мельница моя старая и убогая, но она моя кормилица, и я по гроб жизни буду к ней привязан, как я говорю моим засыпкам. И так, по‑моему, каждый человек должен относиться к тому, что его кормит. Ну что же, Мизи, сбрось плащ, раз соседка нам так рада. И мы также рады ее видеть — на монастырских землях никто не платит нам пошлину так исправно, как она.

И с этим мельник без дальнейших церемоний повесил свой плащ на пару ветвистых оленьих рогов, прибитых к голой стене башни, служивших в те времена вешалкой.

Между тем госпожа Элспет принялась помогать девице, которую она предназначала себе в невестки, освободиться от плаща, накидки и прочих принадлежностей ее дорожного туалета, дабы она могла предстать в таком наряде, какой пристал хорошенькой и оживленной дочке богатого мельника: в белом платье с широченной юбкой, по всем швам расшитой узорами зеленого шелка с серебряной ниткой. Элспет могла теперь более внимательно рассмотреть приветливое личико юной мельничихи в ореоле черных волос с вплетенной в них шелковой зеленой лентой, вышитой серебром под цвет узоров на юбке. Лицо это, надо сказать, было совершенно очаровательно: большие черные лукаво‑простодушные глазки, маленький ротик и тонко очерченные, хотя и несколько полные губки, жемчужно‑белые зубы и прелестная ямочка на подбородке. Фигурка этой веселой девушки была кругленькая, но крепкая и ладная. Возможно, что с годами она бы расплылась, приобретая те черты тяжеловесной мужественности, что так свойственны шотландским красавицам. Но в шестнадцать лет Мизи была сложена, как богиня. Взволнованная Элспет, при всем ее материнском пристрастии, не могла не подумать, что тут мужчина и получше Хэлберта мог бы потерять голову. Правда, Мизи казалась немного ветреной, а Хэлберту не было и девятнадцати. Но все равно, пора было его остепенить — об этом вдова постоянно думала. А тут представляется такой прекрасный случай.

В своей простодушной хитрости госпожа Глендининг принялась безудержно расхваливать милую гостью, уверяя, что лучше и краше ее она никого не видела. В течение первых пяти минут Мизи слушала ее, вся заливаясь краской от удовольствия. Но не прошло и десяти минут, как комплименты почтенной вдовы стали казаться ей уже не столь лестными, сколь забавными, и ей гораздо больше хотелось смеяться над ними, чем радоваться. Надо сказать, что, при всем своем природном добродушии, девица эта не лишена была некоторой доли остроумия. Наконец, даже самому Хобу надоело слушать похвалы, расточаемые его дочери, и он прервал их:

— Да что говорить, она девка здоровая и, будь она годков на пять постарше, поди, не хуже любого парня грузила бы мешки с мукой на лошадей. Но мне бы хотелось повидать ваших обоих сыновей. Люди болтают, что ваш Хэлберт уж такой удалец, что мы, того и гляди, услышим, как он по ночам орудует в Уэстморленде «среди болотных людей».

— Сохрани нас господь от такой напасти, соседушка! Избави нас боже и помилуй! — с живостью воскликнула госпожа Глепдининг, ибо намек на то, что Хэлберт может стать одним из грабителей, столь многочисленных в те времена в Шотландии, затронул самую ее чувствительную струну. Но боясь, что этот испуг может выдать ее тайные опасения, она поспешила добавить: — Со времен разгрома при Пинки я вся дрожу, когда услышу про самострелы и копья или когда мужчины заговорят о сражениях. Я надеюсь, что с помощью божьей и по милости пречистой девы мои сыновья проживут весь свои век мирными и честными вассалами аббатства, как мог бы прожить и их отец, не будь этой ужасной войны, на которую он пошел с другими храбрецами, чтобы не вернуться обратно.

— Можете мне об этом не говорить, сударыня, — прервал ее мельник,

— я сам там был и еле ноги унес (правда, ноги‑то были не мои, а моей кобылы). Как я увидел, что наши ряды прорваны и все войско бежит через вспаханное поле, тут я понял, что ежели я не пришпорю своего коня, то мне самому вставят шпоры в бок. И я поспешил удрать, пока не поздно.

— И хорошо сделали! — отозвалась вдова. — Вы всегда были благоразумны и осторожны. Ежели бы мой Саймон был так умен, как вы, он был бы сейчас здесь, с нами, и вспоминал бы про это. Но он вечно похвалялся своим благородным происхождением и своими предками, и уж он‑то стал бы драться до самого конца, лишь бы не отстать от этих графов, баронов и рыцарей. А у них, видно, не было жен, чтобы их оплакивать, или были такие, которым было все равно, останутся они вдовами или пет. Нам, простым людям, этого не понять. А что касается сынка моего, Хэлберта, то за пего можете не бояться. Он бегает быстрее всех у нас в округе, и ежели случится несчастье ему попасть в такую переделку, то он, пожалуй, и вашу кобылу обгонит.

— А это не он ли, соседка? — спросил мельник.

— Нет, — отвечала мать. — Это мой младший сынок, Эдуард. Тот, который умеет читать и писать не хуже самого нашего лорда‑аббата, да простится мне такое слово.

— Вот как! Так это тот молодой ученый, которого помощник приора так высоко ставит? Говорят, он далеко пойдет, этот малый. Как знать, может он когда‑нибудь сам станет помощником приора, чем черт не шутит!

— Чтобы быть помощником приора, сосед‑мельник, — вступил в разговор Эдуард, — надо сперва стать священником, а к этому у меня, кажется, пет призвания.

— Он у нас станет пахать землю, соседушка, — заметила почтенная вдова, — и, надеюсь, Хэлберт тоже. Мне хотелось бы показать вам Хэлберта. Эдуард, где же твой брат?

— Наверное, на охоте, — отвечал Эдуард. — По крайней мере, сегодня утром он побежал за лордом Колмсли с его гончими. Я слышал, как собаки лаяли целый день там, внизу, в долине.

— Если бы я услыхал эту музыку, — воскликнул мельник, — у меня бы сердце взыграло и я бы, поди, сделал мили две или три крюку. Когда я еще служил засыпкой у мельника в Морбэтле, я бегал за гончими от Экфорда до самого подножия Хоунамлоу — и пешком, госножа Глендининг. Мало того — я был впереди всей охоты, когда лэрд Сесфорд со своими всадниками застрял однажды среди болот и оврагов. И, когда собаки загнали оленя, я вынес его на своем горбу к перекрестку дорог у Хоунама. Я как сейчас вижу перед собой старого, седого рыцаря, что сидит на своем боевом коне, вытянувшись в струнку, а конь у него весь в мыле. «Слушай ты, мельник, — говорит он, — бросай ты свою мельницу и иди служить ко мне. Я из тебя человека сделаю». Но я решил уж лучше остаться при моих жерновах, и правильно сделал. Потому гордый лорд Перси велел повесить пятерых молодцов из свиты лэрда Сесфорда у Элнвика за то, что они спалили деревеньку где‑то около Фоуберри. И почем знать, может быть, как раз меня‑то бы и повесили.

— Ах, соседушка, соседушка! — сказала на это госпожа Глендининг. — Вы всегда были разумны и предусмотрительны. Но если вы любите охоту, то, мне думается, вам Хэлберт понравится. Он о соколах да о гончих может говорить целый день, совсем как этот оглашенный Том, что служит лесничим у лорда‑аббата.

— Охота охотой, но ему‑то разве нет охоты вернуться домой к обеду, сударыня? — спросил мельник. — У нас в Кеннаквайре полдень — самый час обеда.

Вдова принуждена была сознаться, что даже в этот важнейший час Хэлберт частенько отсутствует.

Мельник покачал головой и ничего не ответил, только привел старинную поговорку: «Дикие гуси много летают, да жиру себе не наживают».

Опасаясь, что в случае дальнейшего промедления с обедом мельник еще строже осудит Хэлберта, госпожа Глендининг спешно позвала Мэри Эвенел занимать Мизи Хэппер, а сама побежала на кухню. Там, в царстве Тибб Тэккет, она принялась греметь тарелками и блюдами, снимать горшки с огня, ставить сковородки на жар и орудовать вертелом, сопровождая все эти проявления хозяйственной энергии столькими замечаниями в адрес Тибб, что та, наконец, потеряв всякое терпение, заявила:

— И чего это так стараться, чтобы накормить какого‑то старого мельника? Что вы, лорда Брюса принимаете, что ли?

Но поскольку предполагалось, что она говорит это про себя, госпожа Глендининг нашла, что ей лучше этих слов не расслышать.

ГЛАВА XIV

Позвольте мне к обеду пригласить

Друзей разнообразных. Пир не в пир,

Где всем одно подносят. Пастор Джон

Похож на ростбиф — английское блюдо,

Достойный олдермен — на жирный пудинг,

Два капитана — пара турухтанов,

А их друг щеголь — словно гусь в гренках,

Итак, мгновенно стол накрыт — и здесь

Один закон царит — Разнообразье.

Новая пьеса

— А кто же эта славная девица? — спросил Хоб‑мельник, когда Мэри Эвенел вошла в залу, чтобы занимать гостей вместо госпожи Элспет Глендининг.

— Это же молодая леди Эвенел, папаша! — отозвалась юная мельничиха, приседая так низко, как того требовал деревенский этикет. Мельник, ее отец, тоже снял колпак и поклонился, не так почтительно, может быть, как если бы молодая леди появилась перед ним во всем блеске своей знатности и богатства, но все же достаточно вежливо, чтобы проявить то должное уважение к высокому происхождению, которое испокон веков отличало шотландцев.

Надо заметить, что Мэри Эвенел, имея в течение многих лет перед глазами пример своей матери и обладая врожденным чувством такта и даже собственного достоинства, была столь обходительна со всеми, что внушала невольное уважение и притом решительно пресекала всякие попытки к фамильярности со стороны тех, с кем ей приходилось общаться, но кто отнюдь не приходился ей ровней. Она была от природы кротка, задумчива, склонна к созерцательности и вдобавок доброжелательна, легко прощая малосущественные обиды. Но все же характер у нее был несколько сдержанный и замкнутый, почему она избегала принимать участие в обычных деревенских развлечениях, даже если ей и приходилось на храмовых праздниках или на ярмарках встречаться со своими сверстниками. На таких сборищах она появлялась очень ненадолго, ибо относилась к ним со спокойным равнодушием, не проявляя никакого интереса к веселью, и только стремилась как можно скорее ускользнуть из шумной компании.

Очень скоро стало известно, что она родилась в канун дня всех святых и оттого она, по поверью, будто бы обладает властью над невидимым миром. Все это вместе взятое заставило окрестную молодежь дать ей прозвище Дух из Эвенела, как будто ее прелестная, но хрупкая фигурка, ее очаровательное, но бледное личико, ее глубокие синие глаза и русые волосы принадлежали скорее к миру бестелесному, чем вещественному.

Всем известное предание о Белой даме, предполагаемой покровительнице семьи Эвенелов, придавало особую пикантность этому образчику деревенского остроумия. Но острота эта до глубины души возмущала обоих сыновей Саймона Глендининга. И когда кто‑либо в их присутствии, говоря о юной барышне, употреблял это прозвище, Эдуард старался воспрепятствовать дерзкому зубоскальству силою убеждения, а Хэлберт — силою своих кулаков. Надо заметить, что Хэлберт обладал некоторым преимуществом перед братом. Хотя он не мог помочь ему в случае надобности словом, сам он твердо мог рассчитывать на помощь Эдуарда, который никогда первый не лез в драку, но и не отказывался поддержать брата в схватке или поспешить ему на выручку.

Однако горячая привязанность обоих юношей, живших в отдалении от монастыря, не могла оказать особого влияния на мнение окрестных жителей, которые продолжали считать Мэри существом, как бы попавшим к ним из другого мира. Все же они относились к ней если не с любовью, то с уважением. Внимание, которое помощник приора оказывал ее семье, не говоря уже о страшном имени Джулиана Эвенела, с каждым новым эпизодом тех смутных времен делавшемся все более знаменитым, невольно придавало некоторую значительность и его племяннице. Поэтому многим льстила возможность с ней познакомиться, а некоторые из более робких ленников даже заботливо внушали своим детям необходимость быть особо почтительными к знатной сироте. Одним словом, хотя Мэри Эвенел и не пользовалась большой любовью, так как ее мало знали, на нее все же взирали с чувством, напоминающим благоговейный трепет. Отчасти это было вызвано страхом перед «болотными людьми», которыми распоряжался ее дядя, а отчасти — ее собственной сдержанностью и замкнутостью, что не могло не поражать суеверные умы людей, живших в ту эпоху.

Нечто похожее на трепет испытала и Мизи, оставшись наедине с молодой особой, столь далекой от нее по происхождению и столь отличной по манерам и поведению. Ее достойный отец воспользовался первым попавшимся предлогом, чтобы незаметно удалиться, дабы на досуге рассмотреть, насколько полны хозяйские амбары и закрома, и подсчитать, что ему это обещает в смысле мельничного сбора.

Однако в молодости между людьми существует некая таинственная связь, напоминающая масонскую, которая помогает им, не тратя лишних слов, относиться друг к другу с приязнью и чувствовать себя непринужденно при самом поверхностном знакомстве. Только с годами, научившись притворству в отношениях с людьми, мы постигаем искусство скрывать от окружающих свой характер и утаивать настоящие чувства.

Таким образом, молодые девушки скоро нашли общий язык и предались занятиям, свойственным их возрасту. Сначала они навестили голубей Мэри Эвенел, о которых она заботилась с материнской нежностью, а затем стали перебирать кое‑какие принадлежавшие ей драгоценные вещицы, среди которых нашлось два‑три предмета, возбудивших особое внимание Мизи, впрочем вполне бескорыстное, так как зависть была чужда ее открытому и веселому нраву. Золотые четки и некоторые женские украшения уцелели во время постигшего Эвенелов несчастья, правда скорее благодаря сообразительности Тибб Тэккет, чем по инициативе самой владелицы, которая была тогда слишком потрясена горем, чтобы заботиться о чем бы то ни было. Они поразили Мизи до глубины души, так как она никогда не представляла себе, чтобы, за исключением лорда‑аббата и сокровищницы монастыря, кто‑нибудь на свете мог еще владеть таким количеством чистого золота, какое было заключено в этих драгоценностях. Мэри, при всей своей скромности и серьезности, не могла не получить некоторого удовольствия от восхищения своей деревенской собеседницы.

Трудно было представить себе больший контраст, чем наружность обеих девушек. Веселая, улыбающаяся мельничиха с нескрываемым удивлением рассматривала эти безделушки, которые казались ей редкостными и дорогими. С простодушно‑смиренным сознанием своего ничтожества расспрашивала она Мэри Эвенел об их назначении и стоимости, пока Мэри со спокойным видом непринужденного достоинства выкладывала перед ней, для ее развлечения, одну вещицу за другой.

Мало‑помалу они настолько сдружились, что Мизи рискнула спросить, почему Мэри Эвенел никогда не бывает па празднике майского шеста. Она только собралась выразить свое изумление, услыхав, что Мэри не любит танцевать, как вдруг у ворот башни послышался конский топот, прервавший их беседу.

Мизи кинулась к окошку со всем пылом безудержного женского любопытства.

— Матерь божия! Милая леди, к нам едут два кавалера верхом па великолепных конях! Идите сюда, поглядите сами!

— Нет, — отвечала Мэри Эвенел, — вы мне лучше скажите, кто они.

— Ну, как хотите. Но почем я знаю, кто они? А впрочем, постойте: одного‑то я знаю, да и вы тоже. Он веселый парень, хотя, правда, говорят, что на руку нечист, по нынешние кавалеры уверяют, что это не беда. Он оруженосец вашего дяди, и зовут его Кристи из Клинт‑хилла. Только сегодня’ на нем не старая зеленая куртка с ржавой кольчугой поверх, а алый плащ с серебряным шитьем дюйма в три шириной, а кираса такая, что перед ней можно причесываться, как перед вашим зеркальцем слоновой кости, что вы мне сейчас показывали. Идите сюда, миледи, идите, дорогая, к окошку и полюбуйтесь сами.

— Если это действительно Кристи, — отвечала наследница Эвенелов, — боюсь, Мизи, что я и так слишком скоро его увижу, а радости мне это доставит мало.

— Ну, уж если вы не хотите взглянуть на весельчака Кристи, — воскликнула мельничиха, вся раскрасневшись от возбуждения, — то подойдите сюда и скажите, кто же это с ним рядом. Такого прелестного, такого очаровательного молодого человека я никогда еще не видела.

— Это, наверно, мой названый брат, Хэлберт Глендининг, — сказала Мэри с притворным равнодушием. Надо сказать, что она привыкла называть сыновей Элспет своими назваными братьями и относиться к ним так, как будто они действительно были ее братья.

— О нет, клянусь пресвятой девой, это не он, — воскликнула Мизи. — Обоих Глендинингов я очень хорошо знаю, а этот всадник, видно, не здешний. На нем малиновая бархатная шляпа, а из‑под нее видны длинные каштановые волосы. У него усы, а подбородок чисто выбрит, только на самом кончике торчит маленькая бородка. Кафтан и штаны на нем небесно‑голубые, а разрезы подшиты белым атласом. Оружия на нем только шпага и кинжал. Если бы я была мужчиной, я бы ничего, кроме шпаги, не носила! Это и легко и красиво, и не надо таскать па себе целый пуд железа, как мой папаша, — у него на боку широченный палаш с заржавленной рукояткой в виде чашки. А вам, леди, разве не нравятся шпага и кинжал?

— По правде говоря, — отвечала Мэри, я нахожу, что лучшее оружие — это то, которое служит правому делу и которое только ради этого и извлекается из ножен.

— А не можете вы догадаться, кто этот чужестранец? — спросила Мизи.

— Право, ума не приложу. Но если у пего такой спутНИК, то мне и не очень интересно знать, — ответила Мэри.

— Помилуй бог, да он сходит с лошади, этот красавчик! — воскликнула Мизи. — Ой, я так рада, точно папаша мне подарил те серебряные серьги, что он мне давно обещает. Да вы подошли бы к окну — ведь все равно, так или иначе, вам же придется его увидеть.

Трудно сказать, как скоро заняла бы Мэри Эвенел наблюдательный пост, если бы не безудержное любопытство ее проворной приятельницы. Однако теперь ее чувство собственного достоинства все‑таки не устояло перед соблазном, и, решив, что она уже проявила достаточно благопристойного равнодушия, Мэри сочла возможным наконец удовлетворить и свою любознательность.

Из окошка, несколько выдвинутого вперед, было видно, что Кристи из Клинт‑хилла действительно сопровождал какой‑то очень изящный и бравый щеголь. Судя по изысканности его манер, по красоте и роскоши наряда, по великолепию коня и богатству сбруи, можно было предположить (тут Мэри полностью сошлась со своей новой подругой), что он, по всей вероятности, человек знатного происхождения.

Кристи как будто тоже чем‑то возгордился, так как он начал кричать с еще большей наглостью, чем обычно:

— Эй вы! Эй, кто тут есть! Поворачивайтесь вы там, в доме! Эй вы, мужичье, почему никто не отвечает, когда я кричу? Эй! Мартин, Тибб, госпожа Глендининг! Очумели вы, что ли, что заставляете нас прохлаждаться здесь, в тени, когда мы наших коней чуть не заморили и они все в мыле?

Наконец зов был услышан и Мартин вышел им навстречу.

— Здорово! — крикнул ему Кристи. — Как живешь, старая перечница? На, возьми наших коней, отведи их в конюшню и постели им свежей соломки. Оботри их сначала, да поворачивайся живее. И смотри не уходи из конюшни, пока не вычистишь их до блеска, чтоб был волосок к волоску.

Мартин отвел лошадей в конюшню, как было ему приказано, но дал полную волю своему негодованию, как только почувствовал, что это безопасно.

— Ведь подумать только, — жаловался он старому Джасперу, батраку, который пришел ему на помощь, услышав повелительные возгласы Кристи, — подумать только, что этот бездельник, этот прощелыга Кристи из Клинт‑хилла распоряжается, точно какой‑то начальник или высокородный лорд! Это он‑то! Я же его помню сопливым мальчишкой в доме у Эвенелов, которому каждый, кому не лень, давал пинка или подзатыльника. А теперь он важный барин и орет и ругается, черт бы его побрал, подлеца! И что, эти господа не могут безобразничать в своей компании, а’ непременно им нужно еще за собой в преисподнюю тащить такого прохвоста, как этот Кристи! Меня так и подмывает пойти сказать ему, чтобы он сам вычистил свою лошадь, — уж наверное, он это сделает не хуже меня.

— Полно, полно, помалкивай, милый человек! — возразил ему Джаспер.

— Чего с дураком связываться? Лучше отойти от бешеной собаки, чем дать ей себя покусать.

Мартин признал справедливость этой поговорки и, успокоившись, поручил Джасперу вычистить одну из чужих лошадей, а сам принялся за другую, уверяя, что ему даже доставляет удовольствие ухаживать за таким красавцем скакуном. И только когда он буквально в точности выполнил распоряжение Кристи, он почел возможным, тщательно умывшись, присоединиться к гостям в трапезной, но не для того, чтобы подавать к столу, как мог бы предположить современный читатель, а для того, чтобы пообедать с ними за одним столом.

Между тем Кристи представил своего спутника как сэра Пирси Шафтона, заявив при этом, что это его друг и друг его хозяина и что он намеревается прожить в башне у госпожи Глендининг денька три‑четыре. Почтенная вдова никак не могла понять, чем она заслужила такую честь, и охотно отказалась бы от нее, сославшись на отсутствие в доме необходимых удобств для приема столь важного гостя. Со своей стороны, и нежданный посетитель, обведя глазами голые стены, взглянув на прокопченный очаг, оглядев убогую и поломанную мебель и заметив, наконец, смущение хозяйки, как будто тоже готов был выказать неохоту оставаться в доме, где он, очевидно, стал бы стеснять госпожу Глендининг и при этом подвергать лишениям самого себя.

Но внутреннее сопротивление как хозяйки, так и ее гостя столкнулось с неумолимой волей человека, прекратившего всякие возражения своим решительным словом:

— Таков приказ моего господина. И кроме того, — добавил Кристи, — хотя желание барона Эвенела является законом и должно исполняться па десять миль вокруг его владений, у меня к вам, сударыня, имеется еще письмо от вашего барона в юбке, вашего лорда‑попа, который тоже предлагает вам, поскольку вы считаетесь с его волей, принять этого храброго рыцаря как можно лучше и позволить ему жить у вас тихо и неприметно, как ему будет угодно. А что касается вас, сэр Пирси Шафтон, то подумайте сами, что вам сейчас нужнее, — тайна и безопасность или мягкая постель и веселые собутыльники? Да и не судите о хозяйке, госпоже Элспет, по ее хижине, ибо вскорости вы сами убедитесь, пообедав у нее, что этих церковных вассалов не так‑то легко застать врасплох.

Затем Кристи представил чужестранца Мэри Эвенел, племяннице своего барона, со всей учтивостью, на какую был способен.

Пока оруженосец барона Эвенела склонял сэра Пирси Шафтона покориться судьбе, вдова Глендининг велела своему сыну Эдуарду проверить собственными глазами приказ лорда‑аббата. Убедившись, что Кристи совершенно точно передал его содержание, она нашла, что ей ничего другого не остается, как постараться сделать пребывание гостя в ее доме как можно более приятным. Тот, со своей стороны, тоже как будто примирился с неизбежностью (очевидно, побуждаемый к тому вескими причинами) и решил благосклонно принять гостеприимство, предложенное ему довольно холодно.

Надо сказать, что обед, который вскоре задымился перед гостями, не оставлял желать ничего лучшего как в смысле качества, так и количества. Госпожа Глендинипг вложила в него все свое искусство, и, радуясь той соблазнительной картине, которую представляли блюда на столе, она забыла и о своих брачных планах и о досадных препятствиях к их осуществлению. Она вся ушла в хозяйские обязанности по угощению, побуждая гостей есть и пить и снова наполняя их тарелки, прежде чем кому‑нибудь пришло бы в голову отказаться.

Гости между тем внимательно разглядывали друг друга, видимо стремясь составить себе мнение о своих соседях. Сэр Пирси Шафтон удостоивал беседой одну только Мзри Эвенел, даря ее тем бесцеремонным и снисходительным вниманием, не без оттенка легкого презрения, с которым щеголь наших дней снисходит до провинциальной барышни, если поблизости нет женщины более интересной или более светской. Впрочем, его манера обращения несколько отличалась от нынешней, так как правила приличия тех времен не позволяли сэру Пирси Шафтону ковырять в зубах во время разговора, или зевать, или издавать нечленораздельные звуки (подобно тому нищему, который уверял, что турки вырезали ему язык), или притворяться глухим, либо слепым, либо немощным. Но хотя узоры его речей и были иными, общий их фон оставался неизменным, так что можно считать, что напыщенные и витиеватые комплименты, коими галантный рыцарь шестнадцатого столетия украшал свои речи, представляли собой те же самые порождения тщеславия и самодовольства, которыми пересыпают свой жаргон современные фаты.

Английский рыцарь был все же несколько смущен, заметив, что Мэри Эвенел слушает его с совершенным равнодушием и отвечает весьма кратко на все те рацеи, которые должны были, по его мнению, ослепить ее своим блеском или привести в замешательство своей загадочностью. Но если он был разочарован, не произведя желаемого или, скорое, ожидаемого эффекта па особу, к которой он обращался, его рассуждения поразили своим великолепием Мизи‑мельничиху, невзирая на то, что она не поняла из них ни единого слова. Впрочем, речи галантного рыцаря были настолько изысканы, что их едва ли бы поняли и люди гораздо более образованные, чем Мизи.

Примерно в ту эпоху существовал в Англии «замечательный, непревзойденный поэт своего времени, проницательный, веселый, остроумно‑живой и живоостроумный Джон Лили, тот самый, который пирует с Аполлоном и кого Феб увенчал своим лавровым венком, не оставив себе ни листика». Вот этот‑то удивительный поэт, написавший удивительно нелепую и претенциозную книгу под названием «Эвфуэс и его Англия», находился в то время в зените своей славы. Жеманный, напыщенный и ненатуральный слог его «Анатомии ума» имел очень большой, хотя и скоропреходящий успех. Однако все придворные дамы одно время ему подражали, a parler Euphuisme note 37 было для придворных кавалеров так же обязательно, как владеть шпагой или танцевать.

Поэтому не удивительно, что хорошенькая мельничиха была ослеплена блеском этого ученого и изящного разговора настолько, насколько ее когда‑либо ослепила мучная пыль на отцовской мельнице. Она сидела молча, широко раскрыв глаза и рот (совсем как летом настежь раскрывались окна и двери мельницы) и старалась запомнить хотя бы словечко из тех перлов красноречия, которые сэр Пирси Шафтон рассыпал перед ней в таком изобилии.

Что касается мужской части компании, то Эдуард, жестоко страдая от своей невоспитанности, молча слушал, как очаровательный молодой щеголь с легкостью и живостью необыкновенной скользил по поверхности банально‑галантного разговора. Правда, природный здравый смысл и хороший вкус очень скоро подсказали Эдуарду, что галантный кавалер болтает вздор. Но увы! Где найти молодого человека, скромного и даровитого, который не страдал бы от сознания, что его затмил в разговоре и опередил на жизненном пути человек развязный, обладающий не столько подлинными, сколько показными талантами? Тут требуется большая душевная стойкость, чтобы без всякой зависти уступить пальму первенства более удачливому сопернику.

Эдуард Глендининг еще не постиг умения относиться ко всему философски. Презирая жеманство изящного кавалера, он в то же время завидовал его красноречию, изысканной грации его манер и выражений п той свободной уверенности, с которой он элегантным жестом передавал что‑либо своим соседям по столу. А если уж говорить начистоту, он завидовал его любезности особенно потому, что она преследовала цель прельстить Мэри Эвенел. Хотя молодая девушка принимала его услуги только тогда, когда не могла без них обойтись, все‑таки было совершенно ясно, что этот чужестранец стремится заслужить ее расположение, считая ее одну достойной своего внимания. Благодаря своему титулу, высокому положению в свете, весьма приятной наружности, а также некоторым искоркам ума и остроумия, проскакивающим через густой туман невообразимой чепухи, которую он нес, он был, как поется в старинной песенке, настоящий дамский угодник. И вот бедный Эдуард со всеми его природными достоинствами и благоприобретенными знаниями, в своем камзольчике из домашнего сукна, в синем колпаке и грубых лосинах казался шутом рядом с этим придворным кавалером и, сознавая свое ничтожество, отнюдь не питал расположения к человеку, оттеснившему его на второй план.

Кристи, со своей стороны, удовлетворив богатырский аппетит (благодаря которому люди его профессии, подобно волкам и орлам, могли набивать себе желудки впрок на несколько дней), тоже стал ощущать, что его неправомерно отодвинули в тень. Этот достойный человек, кроме других замечательных качеств, отличался еще необыкновенным самомнением. А будучи от природы смел и дерзок, он отнюдь не желал допускать, чтобы им пренебрегали. И со своей обычной наглой фамильярностью (которую такие люди считают свободой обращения) он прерывал изящные рассуждения рыцаря так же бесцеремонно, как мог бы пронзить копьем его вышитый кафтан.

Сэр Пирси Шафтон, будучи вельможей самых благородных кровей, никак не хотел поощрять и даже терпеть такой развязности, почему он или вовсе ему не отвечал, или отвечал весьма кратко, выражая совершенное презрение к этому грубому копьеносцу, который осмеливался обращаться с ним как с равным.

Что касается мельника, то он больше помалкивал. Весь его разговор вертелся обычно вокруг жерновов и помольной дани, и он вовсе не желал хвастаться своим богатством перед Кристи из Клинт‑хилла или прерывать разглагольствования английского рыцаря.

Здесь не будет лишним привести образчик высказываний сэра Пирси Шафтона — хотя бы для того, чтобы показать теперешним молодым дамам, чего они лишились, живя в век, когда эвфуизм уже вышел из моды.

— Поверьте мне, прелестнейшая леди, — говорил рыцарь, обращаясь к Мэри, — именно таково оказалось искусство английских придворных нашего просвещенного века, что они бесконечно усовершенствовали невыразительный и грубый язык наших предков, тот язык, что лучше подходит буйным гулякам на празднике майского шеста, чем придворным кавалерам, танцующим в бальной зале. Посему я и считаю безусловно и совершенно невозможным, чтобы те, кто войдет после нас в вертоград ума и любезности, изъяснялись иначе или вели себя по‑иному. Венера радуется только речам Меркурия; Буцефал не даст себя покорить никому, кроме Александра; никто, кроме Орфея, не сможет извлечь мелодичных звуков из флейты Аполлона.

— Достойный рыцарь, — отвечала ему Мэри, едва удерживаясь от смеха, — нам остается только радоваться тому счастливому обстоятельству, что солнечный луч любезности снизошел до нас в нашем уединении, хотя он скорее ослепляет нас, чем освещает.

— Прелестно и изящно сказано, очаровательная леди, — отозвался на это эвфуист. — Ах, почему я не захватил с собою «Анатомию ума», это ни с чем не сравнимое произведение, квинтэссенцию человеческого разума, сокровищницу изящнейших мыслей, это просветительно‑прелестнейшее и назидательно‑необходимейшее руководство ко всякому полезному знанию. Этот драгоценный источник просвещения, что научает грубияна светскому обращению, тупицу — остроумию, тугодума — игривости ума, увальня — изяществу, мужлана — благородству и всех их вместе — невыразимому совершенству человеческой речи, тому красноречию, которому никакое красноречие не может воздать надлежащей хвалы, тому искусству, которое мы назвали эвфуизмом, не найдя для этого бесценного дара иного панегирика.

— Пресвятая дева Мария! — воскликнул Кристи из Клинт‑хилла. — Если бы вы, ваша милость, нам в свое время рассказали, какое сокровище вы хранили в замке Прадхоу, мы бы с Диком Долговязым, конечно, вывезли оттуда все эти драгоценности, если бы только их можно было увезти на лошади. Но вы нам раньше говорили, что ничего там не оставили, кроме серебряных щипчиков для завивки усов.

Сэр Пирси откликнулся на это невольное заблуждение Кристи (ибо тот, конечно, не мог себе представить, что все эти восторженные слова вроде «бесценный», «сокровище», «драгоценный» и пр. относятся к маленькой книжке в четвертку листа) одним только презрительным взглядом и, снова повернувшись к Мэри Эвенел, как к единственной особе, достойной его внимания, продолжал свои красноречивые разглагольствования:

— Вот точно так и свиньям никогда не понять великолепия восточного жемчуга; вот точно так бесполезно предлагать изысканные блюда некоему домашнему длинноухому животному, которое всему на свете предпочитает листья чертополоха. Совершенно так же бессмысленно расточать сокровища ораторского искусства перед невеждами и предлагать тончайшие умственные яства тем, кто в моральном и метафизическом смысле стоит не выше ослов.

— Сэр рыцарь, если таково ваше звание, — вступил в разговор Эдуард, — мы не можем соревноваться с вами в выспренности выражений. Но я прошу вас в виде личного одолжения, пока вы удостоиваете своим присутствием наш дом, воздержаться от таких обидных сравнений.

— Успокойся, добрый поселянин, — отвечал рыцарь, приветственно помахав ему рукой. — Прошу тебя, успокойся. А вы, мой страж, которого я едва ли могу назвать честным стражем, позвольте мне посоветовать вам взять пример с похвальной молчаливости этого почтенного земледельца, который сидит среди нас, словно набрав в рот воды, и этой привлекательной девицы, впитывающей в себя каждое услышанное слово, хотя слова эти мало ей понятны, подобно тому как верховой конь подчас внимательно слушает лютню, хотя и понятия не имеет о музыкальных созвучиях.

— Чудо как хорошо сказано, — решилась наконец вымолвить госпожа Глендининг, которой стало невмоготу так долго молчать, — чудо как хорошо, не правда ли, сосед Хэппер?

— Сказано ловко, что и говорить, куда как ловко! — отвечал мельник. — Только я бы за целый мешок таких слов одного гарнца отрубей не дал.

— И я тоже так думаю, да простит мне его милость, — подхватил Кристи из Клинт‑хилла. — Помнится мне, что я однажды в морэмском деле, что было близ Берика, ссадил копьем с седла одного молодого южанина, и покатился он у меня кубарем на десять шагов от своего коня. Камзол у него был расшит золотом, и я подумал, что у него, поди, дома тоже найдется золото (хотя бывает, что дома у таких хлыщей ни черта не найдешь). Вот я с ним и заговорил о выкупе, а он вдруг понес всякую ахинею вроде той, что мы слышали от его милости, что ежели я доподлинно сын Марса, то я его и так помилую, и тому подобный вздор.

— И никакой пощады он от тебя не дождался, могу в этом поклясться! — воскликнул сэр Пирси, удостоивавший эвфуистического разговора одних только дам.

— По совести скажу, — продолжал Кристи, — я бы не постеснялся всадить ему копье в глотку, кабы в это время на нас откуда‑то сзади не выскочили эти черти — Старый Хансдон и Генри Кэри, а за ними их молодцы, и не погнали нас обратно на север. И я тоже пришпорил моего Баярда и ускакал вслед за другими. Недаром у нас в Тайндейле говорят: «Ежели чужие руки тебя одолеют, вспомни, что у тебя еще есть свои ноги».

— Поверьте мне, миледи, — обратился снова сэр Пир‑си к Мэри Эвенел, — я от души сочувствую вам, особе благородной крови, что вы принуждены обитать среди невежд, подобно тому драгоценному камню, что скрывается в голове жабы, или той гирлянде роз, что украшает чело осла. Но кто этот кавалер, у которого внешность спорит с его деревенским нарядом и чей взгляд обещает больше, чем говорит его наружность? Даже если…

— Прошу вас, сэр рыцарь, — перебила его Мэри, — приберегите ваши сравнения для более изысканных умов и позвольте познакомить вас с моим названым братом, Хэлбертом Глендинингом.

— Без сомнения, это — сын доброй хозяйки этой хижины, — отозвался английский рыцарь. — Мне помнится, что мой проводник упоминал похожее имя, говоря о владелице жилища, которое вы, сударыня, украшаете своим присутствием. Что же касается этого юноши, то в нем что‑то есть такое, что его можно принять за человека вполне благородного, ибо, как говорится, не всякий угольщик черен…

— И не всякий мельник бел, — подхватил мельник Хэппер, очень довольный тем, что ему тоже наконец удалось вставить словечко в разговор.

Хэлберт, несколько раздраженный бесцеремонностью, с которой рассматривал его англичанин, и не зная в точности, как ему воспринимать его слова и обращение, отвечал довольно резко:

— Сэр рыцарь, у нас в Шотландии есть поговорка:

«Не говори про куст, за которым ты прячешься, что это метелка». Вы искали гостеприимства в доме моих родителей, спасаясь от какой‑то опасности, — так по крайней мере мне сказали мои домашние. Так не презирайте же бедность этого дома и простоту его обитателей. Вы могли бы долго проживать при английском дворе, и мы бы не подумали искать вашего расположения или надоедать вам своим присутствием. Но если уж судьба привела вас сюда, к нам, удовлетворитесь теми удобствами и теми беседами, которые вы у нас здесь найдете, и не издевайтесь над нашим гостеприимством. Предупреждаю вас: у шотландцев терпение коротко, а ножи у них длинные.

Все глаза были устремлены на Хэлберта во время его речи, и у всех было ощущение, что никогда прежде он не проявлял такой рассудительности и такого самообладания. Было ли это потому, что нездешнее существо, с которым он так недавно общался, вселило в него ум и благородство, которых ему раньше недоставало, или свободная уверенность его высказываний и обращения родились от одного только соприкосновения с потусторонним миром, призвавшим его к иной доле, чем доля обыкновенных смертных, — об этом мы судить не беремся. Но всем открылось сразу, что отныне Хэлберт стал другим человеком. Он действовал с твердостью, энергией и решимостью, присущими более зрелому возрасту, и проявлял качества характера, свойственные людям более высокого звания.

Рыцарь воспринял урок, ему данный, довольно добродушно.

— Клянусь честью, — сказал он, — ты совершенно прав, любезный юноша. Но я вовсе не имел намерения издеваться над кровлей, давшей мне приют. Я скорее хотел воздать хвалу тебе, родившемуся под низкой кровлей, но способному подняться много выше. Ведь жаворонок, вылетая из самого скромного гнезда на вспаханной ниве, так же взмывает к солнцу, как и орел, который вьет свое гнездо на самом высоком утесе.

Эта цветистая речь была прервана госпожой Глендининг, с привычной ей материнской заботой накладывавшей еду на тарелку Хэлберта и при этом громогласно упрекавшей его за долгое отсутствие.

— Помяни мое слово, — ворчала она, — будешь бегать по всем этим местам, где обретается всякая нечисть, и случится с тобой то же, что случилось с Мунго Мерри, который заснул под вечер на зеленом лугу возле развалин старой церкви, а проснулся наутро среди диких утесов Брэдалбейна. Или будешь ты охотиться за ланью, а красный олень выйдет тебе навстречу и пронзит тебя своими рогами, как это было с Диконом Торберном, который так и не поправился от раны, нанесенной ему рогатым зверем. И гляди еще, будешь ты бродить повсюду с этим длинным мечом на боку (что вовсе не идет мирным людям) и нарвешься когда‑нибудь на тех, у кого, кроме меча, будет и копье. А ведь теперь по всей стране разъезжают эти гнусные разбойники, что бога не боятся и стыда и совести не имеют.

Тут ее взгляд, «великого смятения полный», встретился со взглядом Кристи из Клппт‑хилла, и она сразу прекратила свои материнские упреки, насмерть перепугавшись, что тот может на нее обидеться. Надо заметить, что родительские укоры, как и супружеские, при всей их справедливости, часто бывают не ко времени. Что‑то было во взгляде Кристи столь хитрое и расчетливое (его серые, пронзительно‑острые и в то же время жестокие глаза выражали одновременно и злобу и коварство), что почтенная вдова, мгновенно поняв свою оплошность, живо представила себе шайку вооруженных грабителей, которая гонит ночью, при свете луны, вниз по ущелью дюжину ее лучших коров.

Голос ее поэтому сразу спустился с высоких нот родительского увещания и приобрел совсем иной, тихий и как бы униженно просящий оттенок.

— Не то чтобы я хотела сказать, что плохого мнения о наших пограничных всадниках. Я не раз говорила Тибб Тэккет (и она это может подтвердить), что, по мне, копье и уздечка так же к лицу настоящему мужчине, как перо священнику или опахало знатной леди. И мало того… Что, разве я не говорила этого, Тибб?

Тибб отнюдь не обнаруживала особой охоты подтверждать, что ее госпожа питала глубокое уважение к вольным добытчикам с пограничных гор. Но, припертая к стене, она наконец выдавила из себя:

— А как же, конечно, без сомнения, я могу поручиться, что вы что‑то в этом роде говорили.

— Мама, — твердо и решительно произнес Хэлберт, — чего или кого ты боишься в доме моего отца? Я надеюсь, что среди наших гостей не найдется такого человека, при котором ты должна была бы опасаться говорить мне или моему брату все, что сочтешь нужным? Мне очень жаль, что я так задержался, но я не знал, что найду здесь столь приятное общество. Очень прошу меня извинить. А если ты меня простишь, то гости простят и подавно.

Этот ответ, выражавший одновременно и сыновнюю покорность и чувство собственного достоинства, естественное для человека, который по праву первородства стал главою дома, встретил всеобщее одобрение. Сама Элспет признавалась Тибб в тот же вечер: «Я и не думала, что он когда‑нибудь станет так умен. До сегодняшнего дня он все, бывало, из себя выходил, как только начнешь ему что выговаривать, и чуть что не так ему скажешь, он сейчас начинает кричать и топать ногами, ну прямо как четырехлетний ребенок. А тут вдруг он говорит все так степенно и вежливо, точно сам лорд‑аббат. Не знаю, что из этого выйдет, но он превратился в настоящего джентльмена».

Общество вскоре разошлось. Молодежь удалилась к себе, а старшие отправились по разным хозяйственным делам. Кристи пошел па конюшню посмотреть, в порядке ли содержится его лошадь, Эдуард засел за книгу, а Хэлберт, всегда отличавшийся ловкостью и сноровкой, притом что умственные усилия были ему достаточно чужды, поднял половицу в своей комнате и принялся устраивать тайник, чтобы схоронить в нем экземпляр священного писания, столь чудесным образом спасенный как от людей, так и от духов. Тем временем сэр Пирси Шафтон по‑прежнему сидел в каменной неподвижности на том самом стуле, на который он опустился, придя в трапезную. Он сидел, скрестив руки на груди, вытянув ноги и вперив глаза в потолок, как будто задался целью сосчитать каждую ниточку на паутине, что в изобилии свисала со сводчатого потолка; при этом он был преисполнен такой торжественной и невозмутимой важности, точно все его существование зависело от правильности этого счета.

Его с трудом удалось вывести из созерцательного состояния, в которое он был погружен, чтобы пригласить его к ужину, к которому молодые девушки не вышли. Сэр Пирси раза два‑три оглянулся, точно искал кого‑то, но ничего о них не спросил и только тем проявил свое сожаление об отсутствии надлежащего общества, что стал очень рассеян, говорил мало и односложно и отвечал только на повторные вопросы, и то простым и ясным английским языком, которым он, когда хотел, владел превосходно, без всяких вывертов и словесных украшений.

Кристи, которому неожиданно удалось овладеть разговором, принялся рассказывать всем, кому была охота его слушать, всякого рода были и небылицы из своего бурного, но отнюдь не славного прошлого. У госпожи Элспет волосы вставали дыбом от этих рассказов, а Тибб, наслаждаясь тем, что находится в обществе воинственного «джека», слушала его с таким же нескрываемым восторгом, с каким Дездемона слушала Отелло. Между тем каждый из юных Глендинингов был настолько погружен в свои собственные мысли, что они опомнились только тогда, когда им велели идти спать.

ГЛАВА XV

Чеканит не монеты он, а фразы,

Подобье позолоченных жетонов…

Их лишь дурак берет, а умный — нет!

Старинная пьеса

Утром оказалось, что Кристи из Клинт‑хилла куда‑то исчез. Так как эта почтенная личность не имела привычки предварять свои передвижения трубным гласом, то его ночной отъезд никого, в сущности, не удивил, хотя и породил некоторую тревогу, не поживился ли он чем‑нибудь предварительно. Поэтому, согласно правилу, выраженному в словах народной баллады:

В ларь заглянули и в буфет:

Там цело все, пропажи нет, ‑

все оказалось в полном порядке — ключ от конюшни висел над дверью, а ключ от железной решетки торчал в замке. Одним словом, отступление Кристи было совершено самым безукоризненным образом, с учетом интересов оставшегося гарнизона, и пока что он не дал ни малейшего повода к упрекам.

Сохранность имущества проверил Хэлберт, который, вопреки своему обыкновению, не схватил пищали или арбалета и не исчез в лесу на целый день, а с серьезностью, совершенно не свойственной его возрасту, внимательно осмотрел все вокруг башни. После этого он вернулся в трапезную, или, иначе, в залу, где в столь ранний час, как семь утра, уже был накрыт стол для завтрака.

Здесь он нашел эвфуиста в той же элегантной позе глубокого раздумья, что и накануне. Руки его совершенно так же были сложены на груди, глаза так же устремлены на ту же паутину, а ноги так же вытянуты. Эта его томная важность уже успела порядком надоесть Хэлберту, и, кроме того, его вовсе не радовало, что рыцарь, видимо, и дальше собирается вести себя так же. Поэтому он решил немедленно с ним заговорить и узнать наконец, что же привело в башню Глендеарг гостя, столь высокомерного и в то же время столь скрытного.

— Сэр рыцарь, — обратился он к нему весьма решительно, — я уже дважды сказал вам «с добрым утром», но, как видно, рассеянность помешала вам обратить на это внимание, а тем более отозваться на мое приветствие. В вашей воле быть учтивым или не быть. Но, поскольку то, что я имею вам сообщить, близко касается вашего благополучия и безопасности, я бы попросил вас быть ко мне несколько более внимательным, дабы у меня не создалось впечатление, что я говорю с истуканом.

В ответ на это неожиданное обращение сэр Пирси Шафтон раскрыл глаза и поразил собеседника пристальным взглядом. Но, поскольку Хэлберт выдержал этот взгляд без смущения и страха, рыцарь нашел нужным изменить свою позу. Он подобрал ноги и принялся внимательно смотреть в лицо молодому Глендинингу, тем самым давая понять, что он его слушает. Мало того — чтобы сделать это намерение более ясным, он даже выразил его словами:

— Говорите, мы слушаем.

— Сэр рыцарь, — продолжал юноша, — у нас, на монастырских землях, не принято беспокоить людей, пользующихся нашим гостеприимством, какими‑либо расспросами, ежели люди эти пребывают у нас в доме не более суток. Мы знаем, что как преступники, так и должники часто ищут у нас убежища, и избегаем домогаться у паломника, который оказался нашим гостем, признания в истинной причине его паломничества или епитимьи. Но когда такой человек, как вы, сэр рыцарь, занимающий по сравнению с нами гораздо более высокое положение (и в Особенности если он еще кичится этим), изъявляет намерение пользоваться нашим гостеприимством достаточно долгое время, мы обычно считаем нужным спросить у него, откуда он к нам прибыл и что побудило его предпринять такое путешествие.

Прежде чем ответить, английский рыцарь зевнул раза два‑три, а затем промолвил с деланной шутливостью:

— Право, любезный поселянин, ваши вопросы меня несколько смущают, ибо вы спрашиваете меня о таких вещах, по поводу которых я не в состоянии дать вам надлежащий ответ. Удовлетворитесь пока тем, юнец, что вы имеете указание вашего лорда‑аббата принять меня наилучшим образом, хотя этот «наилучший образ» и не вполне соответствует ни моему, ни вашему желанию.

— Мне хотелось бы получить более определенный ответ, сэр рыцарь, — возразил молодой Глендининг.

— Друг мой, — отвечал рыцарь, — не надо горячиться. Может быть, у вас, на севере, и принято вырывать у высокопоставленных лиц их секреты, но поверьте мне, что как лютня, к которой притрагивается неумелая рука, издает порой нестройные звуки, так и…

В этот момент дверь залы отворилась и вошла Мэри Эвенел.

— Но как можно говорить о нестройности, — воскликнул рыцарь, вновь обретая привычный приторно‑галантный тон, — когда сама душа гармонии является перед нами в образе совершеннейшей красоты. Подобно лисам, солкам и иным зверям, лишенным разума, что бегут прочь от солнца, когда оно встает перед ними во всей своей красе, раздражение, гнев и прочие злобные страсти отступают или, вернее, бегут от лица, озарившего нас своим светом, от лица, обладающего даром смягчать наши сердца, прояснять наши заблуждения, утишать наши горести и успокаивать наши страхи. Ибо то же действие, которое лучи солнца оказывают своим пылом и жаром на мир материальный и физический, оказывают и эти глаза, перед которыми я преклоняюсь, на наш духовный микрокосм.

Он заключил эту рацею глубоким поклоном. Мэри Эвенел, взглянув сначала на одного, потом на другого и поняв, что между ними что‑то произошло, могла только ответить:

— Ради самого создателя, что все это значит? Недавно обретенные ее названым братом такт и рассудительность, видимо, оказались недостаточными, чтобы он мог дать ей разумный ответ. Хэлберт искренне недоумевал, как отнестись к гостю, казалось бы, преисполненному самоуверенности и важности и при этом столь туманно высказывающемуся, что совершенно невозможно было понять, шутит он или говорит серьезно.

Как бы то ни было, Хэлберт решил при более удобном случае непременно добиться объяснения от сэра Пирси Шафтона, а пока оставить его в покое. Впрочем, дальнейшие объяснения были бы и невозможны, так как и этот момент вошла его мать в сопровождении юной мельничихи и возвратился честный мельник из овина, где он прикидывал и высчитывал возможный в этом году для него помол.

В ходе этих подсчетов многоопытного знатока мельничного дела не могло не поразить То обстоятельство, что доля урожая, которая останется у госпожи Гдендининг за вычетом монастырской десятины и мельничного сбора, будет весьма значительна. Я не берусь сказать, не стал ли честный мельник под влиянием этих соображений лелеять такие же планы, как и госпожа Элспет, но, во всяком случае, он охотно дал согласие, когда вдова пригласила его дочь погостить в Глендеарге недельку‑другую.

Поскольку главные герои нашей повести остались совершенно довольны друг другом, все дела были отложены в сторону и гости и хозяева в самом веселом расположении принялись завтракать. За столом сэру Пирси так польстило внимание смуглой Мизи к каждому его слову, что, несмотря на свое знатное происхождение и высокий сан, он нет‑нет да удостоивал ее некоторыми второсортными и менее цветистыми изъявлениями своей любезности.

Мэри Эвенел, почувствовав значительное облегчение от того, что не на нее одну теперь было обращено внимание рыцаря, прислушивалась к разговору с несравненно большим удовольствием, чем накануне. Что же касается галантного кавалера, то, поощряемый знаками одобрения со стороны прекрасного пола, ради которого он расточал свое красноречие, он очень скоро перешел к большей откровенности, чем в объяснении с Хэлбертом, дав им понята, что только непосредственная опасность вынудила его (тать их невольным гостем.

Сразу после завтрака все общество разошлось. Мельник пошел готовиться к отъезду, а дочь его принялась устраиваться в доме, в котором она намеревалась теперь Гостить. Эдуард был вызван Мартином для каких‑то консультаций по земледельческим вопросам, чем Хэлберта никак нельзя было заинтересовать; госпожа Глендининг удалилась куда‑то по хозяйству, и Мэри только что собралась за ней последовать, как вдруг вспомнила, что английский рыцарь и Хэлберт останутся вдвоем и между ними опять может возникнуть ссора.

Во избежание такой опасности она тотчас же вернулась обратно и присела на каменную скамью в оконной нише. Она рассчитывала, что ее присутствие окажет благотворное влияние на Хэлберта Глендининга, горячий нрав которого внушал ей некоторые опасения.

Чужестранец обратил на это внимание и, то ли решив, что она ищет его общества, то ли повинуясь законам вежливости, предписывающим не оставлять даму и молчании и одиночестве, тотчас же подсел к ней и приступил к разговору.

— Поверьте мне, прекрасная леди, — сказал он, — будучи изгнан из своей родины и, казалось бы, лишен всякой отрады, я тем не менее бесконечно счастлив, так как нашел здесь, на севере, в скромной сельской хижине, чистосердечную и милую особу, которой я могу излить свои чувства. Позвольте же мне настоятельно просить вас, очаровательная леди, согласно широко распространенному и принятому при нашем дворе обычаю (при дворе, являющемся вертоградом возвышенных умов), обменяться с вами нежными эпитетами, дабы тем засвидетельствовать глубочайшую вам преданность. Пусть же, например, отныне я буду называть вас моим Покровительством, а вы меня — вашей Приветливостью.

— Наши северные обычаи и деревенские нравы не позволяют нам, сэр рыцарь, обмениваться прозвищами с чужестранцами, — отвечала Мэри Эвенел.

— Однако, — воскликнул рыцарь, — до чего же вас легко вспугнуть! Так, стоит лишь махнуть платком перед необъезженным конем, как он уже шарахается в сторону, хотя потом и привыкает к развевающимся знаменам. Верьте мне, благопристойный обмен эпитетами — не что иное, как только обмен любезностями между доблестью и красотой, когда бы и где бы они ни встретились. Сама Елизавета, королева Англии, именует Филиппа Сиднея своим Мужеством, а он, отвечая государыне, называет ее своим Вдохновением. Вот почему, мое прекрасное Покровительство, я отныне буду называть вас только так…

— Все же не без согласия самой леди, сэр, — прервал его Хэлберт. — Ибо я надеюсь, что ваше превосходное придворное воспитание не заставит вас забыть о правилах самой обыкновенной вежливости.

— Любезный арендатор, или, вернее, ленник, — отвечал ему рыцарь со своей неизменной холодной вежливостью, но в то же время с оттенком некоторого высокомерия, который вовсе не чувствовался, когда он обращался к молодой особе, — мы не имеем привычки у нас, на юге, вмешиваться в чужой разговор, когда мы не можем считать себя ровней собеседникам. И я принужден, при всей моей деликатности, напомнить вам, что необходимость, заставившая меня проживать с вами в одной хижине, нас далеко еще не сравняла.

— Клянусь пречистой девой, — воскликнул молодой Глендининг, — а я думаю, как раз наоборот! Люди простые считают, что тот, кто ищет пристанища, обязывается по отношению к тому, кто его предоставляет. А посему я нахожу, что мы с вами равны, пока живем под одной крышей.

— Ты в этом ошибаешься, — отвечал сэр Пирси. — И для того, чтобы ты совершенно постиг разницу между нами, знай, что я отнюдь не считаю себя твоим гостем, а только гостем твоего сеньора, лорда‑аббата монастыря святой Марии. По причинам, известным только ему и мне, он счел возможным оказать мне гостеприимство при посредстве тебя, своего слуги и вассала. Следовательно, ты в этом случае, если говорить откровенно, всего лишь орудие моего удобства, вроде этого дрянного и шаткого стульчика, на котором я сижу, или деревянной тарелки, с которой я ем свой неприхотливый обед. Вот почему, — добавил он, обращаясь к Мэри, — моя любезная хозяюшка, или, вернее, как я уже говорил, мое очаровательное Покровительство…

Мэри Эвенел собралась было ему ответить, но в это время Хэлберт, изменившись в лице, вдруг закричал свирепым и угрожающим тоном:

— Даже от самого короля Шотландии, будь он жив, я не снес бы такого оскорбления!

Мэри бросилась между ними, воскликнув:

— Ради самого создателя, Хэлберт, подумай, что ты делаешь!

— Успокойтесь, прелестное Покровительство, — обратился к ней сэр Пирси с величайшим хладнокровием. — Этот невоспитанный и грубый юноша не заставит меня совершить нечто неподобающее в вашем присутствии, как и не заставит меня забыть о моем достоинстве. Ибо уж скорее загорится кусок льда ярким пламенем, чем искра гнева зажжет мою кровь, настолько я умею соразмерять свои порывы с должным уважением к моему милостивому Покровительству.

— Вы совершенно правы, называя ее вашим Покровительством, сэр рыцарь, — отвечал Хэлберт. — Клянусь святым Андреем, это единственное разумное слово, которое я от вас слышал! Но мы можем встретиться с вами в таком месте, где ее покровительство уже не будет служить вам защитой.

— Чудеснейшее Покровительство, — продолжал придворный кавалер, не удостоивая откликнуться не только словом, но даже и взглядом на угрозу разгневанного Хэлберта, — будьте уверены, что ваша неизменная Приветливость не больше пострадает от речей этого простолюдина, чем светлая и спокойная луна — от лая деревенской шавки, когда она, забравшись на навозную кучу, считает себя в самом близком соседстве с блистательным светилом.

Трудно сказать, до каких пределов дошла бы ярость Хэлберта после такого нелестного сравнения, если бы в этот момент в залу не ворвался Эдуард с известием, что два важнейших должностных лица из монастыря святой Марии, брат кухарь и брат келарь, только что прибыли в сопровождении вьючного мула, нагруженного обильными запасами провизии, объявив при этом, что за ними следом едут лорд‑аббат, помощник приора и ризничий. Такое знаменательное событие никогда еще не отмечалось в летописях обители святой Марии, да и никакие старожилы Глендеарга ничего подобного не видали. Правда, существовало какое‑то не слишком достоверное известие, что однажды, в давно прошедшие времена, некий аббат обедал в Глендеарге, заблудившись на охоте среди болот, лежащих к северу от башни. Но что ныне здравствующий лорд‑аббат добровольно подвигнется на путешествие в такую отдаленную и унылую местность, в далекую Камчатку монастырских владений — об этом никто не мог и помыслить. И, конечно, это известие поразило удивлением всех членов семьи Глендинингов, кроме одного только Хэлберта.

Этот вспыльчивый юноша так жестоко переживал нанесенное ему оскорбление, что не мог думать ни о чем Другом.

— Я рад, — воскликнул он, — я рад, что аббат приезжает к нам! Я узнаю от него, по какому праву этот чужестранец послан сюда издеваться над нами в нашем собственном доме, точно мы не свободные люди, а рабы. Я скажу ему, этому гордому попу, я не буду стесняться…

— Что ты, что ты, братец! — прервал его Эдуард. — Подумай, как дорого тебе могут обойтись эти слова!

— А как бы они дорого мне ни обошлись, — возразил ему Хэлберт, — я никогда не поступлюсь своей честью и не затушу в себе справедливого гнева из страха перед аббатом.

— А наша мать? — воскликнул Эдуард. — Ведь подумай: ее могут выгнать из дому, ее могут лишить имущества. Как ты поправишь тогда то несчастье, которое навлечешь на нас своей опрометчивостью?

— Это правда, клянусь небом! — сказал Хэлберт, ударив себя кулаком по лбу. Затем, топнув ногой, чтобы дать выход своей ярости, он повернулся и вышел вон.

Мэри Эвенел смотрела на английского рыцаря и раздумывала, как ей лучше уговорить его не сообщать аббату о буйстве ее названого брата, чтобы не повредить его семейству. Но сэр Пирси, до мозга костей джентльмен, увидав ее смущение и угадав ее намерение, не стал дожидаться просьбы с ее стороны.

— Поверьте мне, прелестнейшее Покровительство, — начал он, — что ваша Приветливость не способна ни видеть, ни слышать, ни запоминать, ни передавать ничего из тех непристойных поступков, которые могли иметь место, пока я обретался в Элизиуме вашей близости. Приливы праздного гнева могут волновать грубую натуру простолюдина; но душа истого вельможи не поддается натиску бурных страстей, подобно тому как замерзшую поверхность озера не может волновать ветер…

В этот момент резкий голос госпожи Глендининг позвал Мэри, чтобы она поскорее шла ей помочь. Мэри тотчас же поспешила на ее зов, очень довольная тем, что таким образом может избавиться от комплиментов и изысканных сравнений придворного кавалера. Но, как видно, ее уход доставил ему не меньшее удовольствие. Не успела она перешагнуть порог, как сладкое выражение церемонной и безукоризненной любезности на его лице, сопровождавшее каждое его слово, сменилось выражением усталости и скуки. Потянувшись, он зевнул и принялся рассуждать сам с собой:

«Какого черта принесло сюда эту девчонку? Как будто недостаточно и той каторги, что я заперт в этой гнусной хижине, которая в Англии не годилась бы и для собаки! Меня здесь травит злобный деревенский мальчишка, я завишу от честного слова продажного негодяя и не могу даже спокойно поразмыслить о своих несчастьях, так как вынужден быть начеку, резвиться и суетиться, все в угоду девице, страдающей бледной немочью, и только потому, что в ее жилах течет благородная кровь! По совести сказать, отбросив всякие предрассудки, из этих двух девушек молоденькая мельничиха во сто крат лучше. Но терпение, Пирси Шафтон! Ты не должен терять заслуженной репутации верного поклонника прекрасного пола, остроумного, ловкого, безукоризненно светского кавалера. Лучше возблагодари небо, Пирси Шафтон, что оно послало тебе особу, за которой ты можешь волочиться, не роняя своего достоинства (поскольку в благородстве рода

Эвенелов не может быть сомнения). В ее лице ты нашел оселок, на котором сможешь оттачивать свое остроумие, бритвенный ремень, на котором сможешь править свою рассудительность, мишень, в которую сможешь выпускать стрелы своей галантности. Ибо подобно тому, как клинок из Бильбао делается все более блестящим и острым, чем больше его натачиваешь, так и… Однако что же я трачу запас моих красочных сравнений в разговоре с самим собой? Вон там ползет процессия монахов, напоминающая стаю черных ворон, медленно взлетающих на пригорок. Я все‑таки надеюсь, что они не забыли моих сундуков с платьем, привозя с собой уйму съестных припасов для своей поповской утробы. Вот было бы весело, если бы все мое одеяние сделалось добычей пограничных разбойников!»

Обеспокоенный этим соображением, он поспешно сбежал вниз и велел оседлать себе коня, дабы поскорее проверить это важнейшее обстоятельство, поспешив навстречу лорду‑аббату и его свите. Не успел он проехать и мили, как уже натолкнулся на них, подвигавшихся медленно и торжественно, как подобало их сану и достоинству. Рыцарь не преминул приветствовать лорда‑аббата со всей цветистостью выражений, которая была обязательна в те времена для общения между людьми высокопоставленными. При этом он имел удовольствие убедиться, что его сундуки в целости и сохранности следуют в числе прочего багажа за процессией. Удовлетворенный этим наблюдением, он повернул своего коня и поехал обратно, сопровождая аббата к башне Глендеарг.

Велика между тем была тревога почтенной госпожи Глендининг и ее помощников в приготовлении достойной встречи владыке‑настоятелю и его свите. Монахи, конечно, не могли рассчитывать на обилие запасов, хранившихся в ее кладовой. Но все же она горела желанием добавить к столу кое‑что и от себя, дабы тем самым заслужить благоволение своего светского лорда и духовного руководителя. Встретив Хэлберта, еще кипевшего негодованием после столкновения с гостем, она велела ему тотчас же отправиться в лес и не возвращаться без оленьей туши. Она напомнила ему, что он слишком часто убегает на охоту для собственного удовольствия, чтобы раз в жизни не постараться добиться особенной удачи для поддержания чести дома.

Мельник, который теперь заторопился домой, обещал прислать ей лосося со своим работником. Госпожа Элспет подумала, что с нее и так хватит гостей, и начала раскаиваться, что пригласила еще бедную Мизи. Она стала прикидывать в уме, как бы ей, без всякой обиды, отправить обратно хорошенькую мельничиху вместе с ее отцом, отложив исполнение своих фантастических планов до более удобного времени. Однако неожиданное великодушие, проявленное Хобом Хэппером, заставило ее отказаться от этого намерения, так как это было бы с ее стороны уж слишком неучтиво. Таким образом, мельник уехал один.

Но гостеприимство, проявленное госпожой Элспет, не осталось без награды. Мизи, живя по соседству с монастырем и бывая там достаточно часто, не могла остаться равнодушной к благородному искусству кулинарии. Отец всячески поощрял ее способности, так что по праздникам он нередко вкушал такие яства, которые могли бы поспорить даже с лакомыми блюдами, подававшимися к столу аббату. Скинув праздничный наряд и одевшись попроще, добродушная мельничиха засучила повыше рукава на своих белоснежных руках и, как выразилась Элспет, «принялась помогать не за страх, а за совесть». Она действительно выказала необыкновенные способности, вкупе с неутомимым усердием, в приготовлении соусов, и бланманже, и невесть чего еще, о чем госпожа Глендининг не имела никакого понятия и что без ее помощи она бы никак не могла состряпать.

Оставив на кухне свою умелую заместительницу и сожалея в душе, что Мэри Эвенел при ее воспитании ничего нельзя было поручить, кроме разве того, чтобы устлать тростником пол в большой зале и украсить ее цветами и зеленью, госпожа Глендининг спешно переоделась в свое лучшее платье и с трепещущим сердцем встала у входной двери своей маленькой башни, чтобы низко присесть перед лордом‑аббатом, когда он перейдет порог ее скромного жилища. Эдуард стоял рядом с матерью и испытывал такое же волнение, которое никак не сочеталось с его обычной рассудительностью. Но ему еще предстояло познать, как трудно бороться нашему рассудку с силой обстоятельств и нашим чувством, притупившимся от привычных впечатлений, — с поражающей их новизною.

В данном случае он со смешанным чувством любопытства и благоговейного трепета взирал на небольшую группу всадников, степенно подвигавшихся на своих смирных лошадках, всадников, облаченных в широкие черные рясы с белыми наплечными мантиями. Процессия эта отчасти напоминала похоронную, ибо двигалась она отнюдь не ускоряя шага, для того чтобы не мешать спокойной беседе и не нарушать пищеварения. Правда, ее мирное течение отчасти нарушал сэр Пирси Шафтон, желавший доказать, что искусство верховой езды занимает не последнее место среди присущих ему талантов. Он поэтому нарочно пришпоривал и горячил своего резвого жеребца, заставляя его гарцевать, пританцовывать, ходить испанским шагом и производить всякие иные эволюции, к величайшему неудовольствию лорда‑аббата, чей смирнейший мерин при виде такого молодечества стал проявлять признаки явного беспокойства. Почтенный прелат в панике взывал:

— Пожалуйста, умоляю вас, сэр, сэр рыцарь, побойтесь бога, сэр Пирси! Тише ты, Бенедикт! Ты добрый, хороший конь, тпру, тпру же, голубчик!

Словом, самые горячие его просьбы сменялись самыми убедительными уговорами, как это часто бывает с робкими ездоками, когда они пытаются утихомирить рядом едущего лихого наездника или собственного взыгравшего скакуна. Но наконец это тяжкое испытание завершилось, и аббат, слезая с седла во дворе перед башней Глендеарг, от всей души вознес благодарственную молитву своему создателю.

Обитатели башни все вкупе преклонили колени и облобызали руку аббата — эту церемонию довольно часто принуждены были выполнять даже монахи. Но высокопреподобный аббат Бонифаций был настолько расстроен неприятностью, коей завершилось его путешествие, что совершал эту церемонию без должной торжественности и даже без надлежащего терпения. В одной руке он держал белоснежный платок и вытирал пот со лба, протягивая в то же время другую своим вассалам для поцелуя. Затем, наспех благословив их широким крестом и бормоча при этом: «Да благословит вас бог, благословит вас бог, дети мои», — он спешно направился в дом. Здесь он еще успел поворчать на истертые крутые ступени темной винтовой лестницы, по которой ему пришлось подыматься в приготовленную для него комнату. И тут наконец, изнемогая от усталости, он бросился в кресло, не скажу что превосходное, но самое лучшее, какое нашлось в башне.

ГЛАВА XVI

Изящнейший придворный, он желает

Изысканными яствами, вином,

Сладчайшей музыкою, омовеньем

И сменою камзолов и жилетов

Людскую бренность даже обессмертить…

В придворном блеске счастье видит он!

«Магнетическая леди»

Когда лорд‑аббат так неожиданно и высокомерно покинул встречавших его вассалов, помощник приора постарался загладить бестактность своего начальника, ласково и сердечно поздоровавшись со всеми членами семейства, особо выделив— при этом госпожу Глендининг, ее Приемную дочь и ее сына Эдуарда.

— Где же, — соизволил он затем спросить, — находится этот жалкий Немврод, Хэлберт? Надеюсь, он еще не научился, по примеру своего великого предшественника, обращать охотничье копье против человека?

— О нет, что вы! — отвечала госпожа Глендининг. — С вашего разрешения, он отправился в лес убить оленя, а то он обязательно был бы здесь с нами, когда я и мои близкие удостоились такой чести.

— О, это дело благое — раздобыть свежего мяса нам на потребу, — промолвил вполголоса помощник приора, — такой дар мы примем с удовольствием. Однако я пожелаю вам доброго здравия, сударыня, ибо я должен спешить к его высокопреподобию, владыке настоятелю.

— Одно только словечко, досточтимый сэр, — задержала его вдова, — сделайте милость, уж вы за нас заступитесь, ежели что будет не так; а если чего будет недоставать, вы скажите, что — мы это сейчас добудем, или как‑нибудь нас извините, так как вам, ученому человеку, это нетрудно. Ведь вся‑то наша посуда и все серебро были расхищены после этой несчастной битвы при Пинки, где я потеряла бедного моего Саймона Глендининга, а уж это тяжелее всего!

— Не думайте ни о чем и не тревожьтесь, — отвечал ей помощник приора, стараясь незаметно высвободить полу своей рясы из рук взволнованной Элспет, — отец келарь захватил с собой столовую посуду аббата и его кубки. А если и окажется в вашем хозяйстве какой недостаток, то вы его с лихвой восполните вашим усердием.

С этими словами он ускользнул от нее и отправился в залу, где шли спешные приготовления для полдника, который должны были вкушать аббат и английский рыцарь. Здесь он нашел и самого лорда‑аббата, восседающего в высоком деревянном кресле Саймона Глендининга, которое предварительно обложили всеми пледами, имевшимися в доме, чтобы превратить его в возможно более удобное и покойное седалище.

— Прости господи мое прегрешение, — вздыхал аббат Бонифаций, — но не перевариваю я этих жестких кресел, они такие неудобные, как скамьи для наших послушников. Не хочется мне гневить бога, но я поражаюсь, сэр рыцарь, как это вы ночевали в такой дыре? Ежели ваша постель была так же тверда, как стул, на котором вы сидите, вы с таким же успехом могли бы растянуться на каменном ложе святого Пахомия. Как протрясешься добрых десять миль, так невольно захочется сесть на мягкое, а тут, пожалуйте, ничего нет, окромя голых досок.

Ризничий и келарь, выражая на своих лицах искреннее сочувствие, кинулись к лорду‑аббату, помогли ему привстать, а затем постарались устроить его в кресле поудобнее. Это им наконец в какой‑то мере удалось, хотя он и продолжал стонать, то жалуясь на страшную усталость, то хвастаясь тем, что выполнил свой долг, не убоявшись изнурительных трудов.

— Вы, странствующие рыцари, — говорил он придворному кавалеру, — видно, неясно себе представляете, что другие тоже могут претерпевать невзгоды и лишения не меньше тех, что выпадают на вашу долю. И вот уж могу сказать о себе самом и воинах обители святой Марии, коих являюсь, так сказать, предводителем, что мы не уклоняемся от жарких боев за правду, но смело идем в наступление. Нет, клянусь пресвятою девою, как только я услыхал, что вы обретаетесь здесь и по некоторым причинам не решаетесь прибыть к нам в монастырь, где бы мы вас приняли с открытой душой и устроили много лучше, я тотчас же, стукнув молотком по столу, вызвал моего послушника. «Брат Тимофей, — говорю, — вели седлать моего Бенедикта. Вели седлать моего вороного и попроси помощника приора и иноков из нашей свиты приготовиться к отъезду назавтра после утрени — мы едем в Глендеарг». Брат Тимофей остолбенел — видно, не поверил своим ушам. Но я повторил свое приказание и добавил, чтобы брат кухарь и брат келарь поспешили вперед, дабы помочь нашим бедным вассалам, владельцам этой башни, приготовить нам здесь пристойную трапезу. Итак, сэр

Пирси, я надеюсь, вы примете во внимание наши общие тревоги и беспокойства и не посетуете на какой‑либо недостаток.

— Клянусь душой, — отвечал сэр Пирси Шафтон, — не за что мне вас извинять. Если вы, духовные воители, принуждены были претерпевать те лишения, о которых вы, ваше высокопреподобие, нам поведали, то было бы совершенно непристойно мне, грешному светскому человеку, жаловаться на твердую, как камень, постель, на похлебку, которая отзывает жжеными перьями, на мясо, столь пережаренное, что я невольно вспомнил Ричарда Львиное Сердце, который съел обгорелую голову мавра, и на прочую снедь, могущую радовать разве лишь мужиков на этой северной окраине.

— Святые угодники мне порукой, сэр, — воскликнул с некоторой досадой аббат, так как он по натуре своей был большим хлебосолом, — я от души огорчен тем, что наши вассалы не смогли вам оказать лучшего приема. Но я все же прошу вас заметить, что, если бы обстоятельства позволили сэру Пирси Шафтону оказать честь нашей убогой обители своим посещением, ему бы, вероятно, не пришлось особенно жаловаться.

— Для того чтобы объяснить вашему высокопреподобию, какие причины не позволяют мне посетить вашу обитель и тем самым мешают мне воспользоваться вашим широким и прославленным гостеприимством, мне требуется или более удобное время или, — он огляделся вокруг, — меньшее число слушателей.

Лорд‑аббат тотчас же отдал распоряжение келарю:

— Сходи‑ка на кухню, брат Гиларий, и узнай там у нашего брата кухаря, в какое время он рассчитывает подать нам полдник. Ибо это будет совершеннейший позор и поношение (учитывая испытания, перенесенные честным и благородным рыцарем, не говоря уже об испытаниях, перенесенных нами лично), ежели нам придется вкушать пищу не тотчас же, как ее снимут с огня.

Брат Гиларий с радостной поспешностью побежал выполнять приказ своего настоятеля и вскоре вернулся обратно с известием, что ровно в час полдник будет на столе.

— До этого времени, — сообщил исправный келарь, — вафли, пышки и прочие изделия из теста не успеют как следует подрумяниться на медленном огне. А ежели, с другой стороны, час трапезы будет отложен хотя бы на десять минут, то, по мнению брата кухаря, олений окорок сильно пострадает, несмотря на все искусство поваренка, которого он так хвалил вашему высокопреподобию.

— Что? — вопросил аббат. — Олений окорок! Откуда такая прелесть? Я что‑то не помню, чтобы ты упоминал об окороке, когда собирал корзину с припасами.

— С вашего разрешения, милорд и милостивый владыка, — отвечал келарь, — хозяйский сын убил оленя и прислал его нам на кухню. А поскольку он его убил только что и животный жар еще не покинул тела, брат кухарь полагает, что мясо будет нежно, как у цыпленка. И надо еще сказать, что этот юноша обладает особым даром стрелять дичь — он целит только в сердце или в голову, и, таким образом, животное не истекает кровью. Олень попался очень жирный. Вашему высокопреподобию не часто приходилось вкушать такую оленину.

— Довольно, довольно, перестань, брат Гиларий! — отозвался аббат, проглотив слюну. — Не приличествует инокам нашего ордена так много разглагольствовать о еде, тем более что, постоянно умерщвляя нашу плоть, мы (будучи все же людьми смертными) особо подвержены тому искушению, — тут он опять невольно облизнулся, — которое представляет вид пищи для голодного. Все же назови мне имя этого юноши — истинные заслуги должны быть вознаграждены: мы сделаем его frater ad succurrendum note 38 нашей кухни и кладовой.

— Увы! Досточтимый владыка и милостивый лорд, — отвечал на это брат келарь, — я справлялся об этом юноше и узнал, что он предпочитает шлем клобуку и меч — духовному оружию.

— Ну, если так, то мы произведем его в помощники лесничего, и раз он отвращается от монашеского чина, то пусть себе стреляет в лесу целый день на здоровье. Наш старый лесничий, Толбой, стал слаб глазами и уже дважды перепортил нам благородную дичь, неосторожно поразив оленя в ляжку. А это большой грех на охоте ли, при разделке ли туши, или при готовке портить мясо тех животных, которые созданы для того, чтобы мы могли употреблять их в пищу. Посему озаботься, брат Гиларий, чтобы этому юноше была предоставлена должность, соответствующая его дарованиям. А теперь, сэр Пирси Шафтон, раз нам придется ждать больше часа, пока мы сможем наконец не только обонять, но и вкушать то, что для нас приготовляют, могу я вас просить быть настолько любезным, чтобы поведать нам причину вашего приезда? И, в частности, объясните нам, почему вы не можете переселиться в нашу более обжитую и более удобную обитель.

— Высокопреподобный владыка и высокоуважаемый лорд, — начал сэр Пирси Шафтон, — вы слишком проницательны, чтобы не знать, что и у стен имеются уши и что в том случае, когда кто‑либо рискует своей головой, он невольно опасается, не будет ли разглашена его тайна.

Аббат сделал знак инокам из своей свиты, чтобы они удалились, задержав одного только помощника приора, после чего обратился к рыцарю со словами;

— Вы можете, сэр Пирси, свободно высказываться при нашем верном друге и советнике отце Евстафии, просвещенным мнением которого мы очень дорожим, но, к сожалению, не сможем долго пользоваться, поскольку он, несомненно, в ближайшее время получит соответствующее его достоинствам более высокое назначение, где я ему от души желаю найти такого же неоценимого друга и помощника, как он сам. А к нему лично лучше всего приложим старый монастырский стих:

И сказал аббат приору:

«Ты умен, в том нету спору!

Ты способен очень скоро

Дать разумнейший совет!»

— Конечно, — добавил он, — положение, которое дорогой брат Евстафий занимает в нашем монастыре, никак не соответствует его заслугам. Мы, к сожалению, не можем возвести его в сан приора, ибо эта должность в нашей обители, по некоторым причинам, остается вакантной. Как бы то ни было, он пользуется моим полным доверием и совершенно достоин вашего, поскольку о нем можно сказать: intravit in secretis nostris note 39.

Учтиво поклонившись святым отцам, сэр Пирси Шафтон вздохнул столь глубоко, что, казалось, лопнет его стальная кираса, и начал так:

— Без сомнения, ваши преподобия, у меня есть все основания тяжко вздыхать, поскольку я променял рай на чистилище, оставив блестящие чертоги английского королевского двора и забравшись сюда, в эту нору на краю земли. Я оставил ристалища и турниры, где из любви к чести ли в честь любви всегда готов был сразиться о равным себе, для того чтобы здесь направлять свое рыцарское копье на подлых воров и грязных убийц. Я променял ярко освещенные залы, где беззаботно порхал, на это безобразное, полуразвалившееся каменное гнездо. Я бежал с веселого пиршества, чтобы очнуться у дымного очага в шотландской собачьей конуре. Я изменил звукам лютни, восхищающим душу, и виолы‑да‑гамба, пробуждающим в ней любовь, для того, чтобы северная волынка терзала мне уши своим писком и воем. А главное, я покинул сонм любезных красавиц, плеядой созвездий окружающих трон Англии, чтобы вести здесь учтиво‑унылые беседы с маловоспитанной девицей и служить предметом жадного любопытства Мельниковой дочки. Но мало всего этого — я отказался от оживленных бесед с галантными рыцарями и веселыми кавалерами одного со мной звания и толка, чье остроумие блистает и искрится, как молния, ради общения с монахами и церковными вассалами… Но, простите, с моей стороны было бы неучтиво развивать эту тему.

Аббат слушал эти бесконечные жалобы с широко раскрытыми, округлившимися глазами, по которым нетрудно было догадаться, что он далеко не все понимал. Когда рыцарь замолк, чтобы перевести дух, аббат бросил на помощника приора смущенный, вопросительный взгляд, недоумевая, в каком юне ему отвечать на столь удивительное вступление. Помощник приора тотчас же поспешил прийти на помощь своему принципалу.

— Мы глубоко сочувствуем вам, сэр рыцарь, по поводу тех многочисленных огорчений и лишений, которые судьба заставила вас претерпеть. В частности, мы скорбим, что вы принуждены были жить среди людей, которые вполне отдают себе отчет, что недостойны такой чести, отчего они никогда к ней и не стремились. Но все это не относится к делу и не объясняет нам, почему же обрушились на вас все ваши несчастья, или, иначе, какая причина заставила вас согласиться на то, что не сулило вам больших радостей.

— Владыка и милостивый сэр, — отвечал рыцарь, — прошу извинить несчастного, который, начав рассказывать историю своих бедствий, не мог не затянуть этой повести, подобно тому как упавший в пропасть не может не измерять взглядом высоту, с которой он был сброшен.

— Но мне кажется, — возразил на это отец Евстафий, — что с его стороны было бы разумнее прежде всего сообщить пришедшим ему на помощь, какие кости у него сломаны.

— В столкновении наших умов вы, ваше преподобие, с налета поразили меня вашим копьем, а я промахнулся, проскочив мимо. Простите меня, милостивый сэр, что я выражаюсь языком турниров, что должно звучать несколько странно для ваших благочестивых ушей. О, это великолепное сборище храбрых, веселых, благородных рыцарей! О, этот престол любви, цитадель чести! О, эти небесные красавицы, вдохновляющие нас на подвиги! Никогда больше Пирси Шафтон не привлечет ваших благосклонных взоров, дав шпоры своему коню и летя во весь опор с копьем наперевес под призывные звуки трубы, именуемой на благородном языке гласом войны! Никогда больше он не опрокинет с наскока своего противника, смело преломив его копье, и не объедет затем победоносно весь блестящий круг арены, принимая дары восторга, коими красота награждает рыцарскую отвагу!

Тут он замолк, заломил руки и, вперив глаза в потолок, казалось, полностью погрузился в горькие размышления об утраченном счастье.

— Да он полоумный, совсем полоумный! — зашептал аббат помощнику приора. — Я бы очень хотел как‑нибудь от него отвязаться. Ведь, того и гляди, он с безумных глаз на нас кинется. Не лучше ли бы было позвать сюда наших братьев?

Но помощник приора умел лучше своего начальника отличать напыщенные разглагольствования от бреда сумасшедшего, и, хотя бешеные чувства в речах рыцаря казались ни с чем не сообразными, он все же прекрасно знал, до каких нелепостей может дойти тот, кто хочет следовать за модой.

Поэтому он подождал, чтобы дать рыцарю возможность справиться со своим горестным волнением, а потом вновь, и очень настойчиво, напомнил ему, что лорд‑аббат предпринял весьма тяжелую для его лет и привычек поездку единственно для того, чтобы узнать, чем он может быть полезен сэру Пирси Шафтону. Но что он никакой помощи ему оказать не сможет, пока не узнает в точности, по каким причинам он принужден был искать приюта в Шотландии.

— Солнце уже стоит высоко, — добавил он, глядя в окно, — и если отцу настоятелю придется вернуться в монастырь, не получив нужных сведений, наши сожаления будут, конечно, обоюдными, но проиграете от этого все же вы один, сэр Пирси Шафтон. Намек этот не пропал даром.

— О богиня учтивости! — воскликнул рыцарь. — Неужели же я мог настолько пренебречь твоими законами, чтобы принести в жертву моим праздным жалобам покой и время почтенного прелата! Знайте же, высокопреподобные и не менее высокоуважаемые отцы, что я, ваш убогий посетитель и гость, прихожусь близким родственником по крови сэру Пирси Нортумберленду, чье имя столь прославлено, что его знают всюду, где чтят английскую доблесть. Так вот, нынешний граф Нортумберленд, о котором я хочу рассказать вам несколько подробнее…

— В этом нет нужды, — прервал его аббат, — мы знаем его как достойною мужа и подлинного дворянина, знаем также, что он искренний приверженец нашей католической веры, несмотря на то что на престоле Англии ныне сидит еретичка. И потому, что вы ему приходитесь сродни, и так как нам известно, что вы, как и он, тверды в вере и глубоко преданы нашей святой матери церкви, мы говорим вам, сэр Пирси Шафтон, добро пожаловать и, если бы это было в наших силах, постарались бы помочь вам в вашей крайности.

— Я глубоко признателен вам за ваше добросердечие, — поклонился ему сэр Пирси. — Итак, мне остается только сообщить вам, что мой высокородный кузен, граф Нортумберленд, обсуждал вкупе со мною и некоторыми другими лицами из числа избранных, выдающихся умов нашего века, как лучше вернуть в лоно святой католической церкви соблазненное ересью королевство (так иногда кто‑либо обсуждает с другом, как лучше поймать и взнуздать вырвавшегося на волю коня). При этом ему угодно было настолько втянуть меня в свои планы, что это уже стало для меня небезопасно. Тут, как на грех, неожиданно открылось, что эта принцесса Елизавета, окружив себя советниками, чрезвычайно искусно умеющими обнаружить любой замысел, направленный на то, чтобы подвергнуть сомнению ее права на престол, а в особенности замысел, ставящий себе целью восстановление католицизма, кое‑что узнала о подкопе, который мы сделали еще задолго до того, как могли бы подготовить взрыв. По этой причине мой высокородный кузен Нортумберленд, рассудив, что разумнее всего одному человеку взять на себя вину за всех, и возложил на меня одного бремя совокупной ответственности. А я готов был принять на себя это бремя, во‑первых, потому, что он неизменно проявлял ко мне самое сердечное и родственное расположение, л во‑вторых, потому, что за последнее время доходы с моего поместья, не знаю по какой причине, перестали давать мне возможность жить в блистательной роскоши, что для нас, натур исключительных и изысканных, совершенно обязательно, потому что отличает нас от простолюдинов.

— Так, значит, — заметил помощник приора, — благодаря состоянию ваших дел путешествие в чужие края не представляло для вас таких затруднений, как для вашего двоюродного брата, сиятельного графа?

— Вы совершенно правы, — отвечал придворный кавалер, — rem acu, или, иначе, вы попали в самую точку. Надо вам признаться, что в последнее время я был несколько несдержан в своих тратах на празднества и турниры и заимодавцы‑купчищки перестали ссужать меня деньгами для новых проявлений галантной доблести, служащих к украшению рыцаря и одновременно прославляющих всю нацию. Говоря откровенно, мое желание увидеть новый строй в Англии было отчасти вызвано надеждой поправить свои материальные обстоятельства.

— Таким образом, неуспех ваших общественных начинаний в сочетании с расстройством частных дел и заставил вас искать приюта в Шотландии? — спросил помощник приора.

— Rem acu, — повторяю я еще раз, — ответил сэр Пирси. — И поступил я так не без основания, ибо если бы я не бежал, то, надо думать, мне бы пришлось болтаться на пеньковой веревке. Я так быстро соорался в путешествие, что едва успел сменить свой персиковый, вышитый золотом камзол генуэзского бархата на эту кирасу работы Бонамико в Милане. Я помчался на север, рассчитывая, что мне лучше всего скрыться у моего высокородного кузена Нортумберленда, в одном из его многочисленных замков. Но когда я летел по направлению к Элнвику со скоростью звезды, стремительно падающей с неба, меня встретил около Норталлертона некто Генри Воган, слуга моего благородного родственника, который предупредил меня, что мне не следует являться к нему, ибо, согласно приказу, полученному им от английского двора, он вынужден будет меня немедленно арестовать и посадить в тюрьму.

— Со стороны вашего благородного родственника это было бы довольно жестоко, — заметил аббат.

— Как будто бы и так, милорд, — отвечал сэр Пирси, — и тем не менее я по гроб жизни буду отстаивать честь моего высокородного кузена Нортумберленда. Во всяком случае, Генри Воган снабдил меня от имени моего кузена добрым конем, кошельком с золотом и дал мне двух пограничных стражников в провожатые. Они‑то меня и провели такими путями и тропами, по которым ни один рыцарь, мне думается, со времен Ланселота и Тристрама не хаживал, в шотландское королевство, в поместье одного барона (по крайней мере он считает себя бароном), по имени Джулиан Эвенел, который и принял меня, если иметь в виду неожиданность моего приезда, согласно своим возможностям.

— А это, — заметил аббат, — должно быть, было весьма худо. Судя по тому, с какой жадностью он поглощает пищу, будучи в гостях, он, наверное, у себя дома никогда не ест досыта.

— Вы правы, сэр, то есть я хочу сказать — ваше высокопреподобие, — продолжал сэр Пирси. — Постная была у него еда, и хуже всего то, что мне еще пришлось расплачиваться за все при отъезде. Хотя, конечно, этот Джулиан Эвенел никаких денег с нас не брал, но он так бурно восхищался моим кинжалом, у которого рукоятка была чеканного серебра редкой работы (надо правду сказать, что по форме и красоте это оружие не имеет себе равных), что мне ничего другого не оставалось, как просить его принять этот кинжал от меня на память. Мне не пришлось его долго упрашивать: он тотчас же засунул его себе за грязный кожаный пояс, и уверяю вас, ваше преподобие, у меня на глазах благородный кинжал превратился вдруг в нож мясника.

— Такой роскошный подарок, — сказал отец Евстафий, — давал бы вам право прожить у него несколько долее.

— Высокочтимый сэр, — отозвался сэр Пирси, — ежели бы я у него еще оставался, то он бы у меня выманил все мое достояние, он бы меня ободрал как липку, могу в этом поклясться! Признаться, сэр, он уже выпросил у меня мой запасной камзол и подговаривался к лосинам. Я принужден был перейти в спешное отступление, дабы меня не раздели донага. Этот грабитель с большой дороги, его оруженосец, меня тоже пощипал: он отобрал у меня алый плащ и стальную кирасу, принадлежавшие моему пажу, с которым я вынужден был расстаться. К счастью, я вскоре получил письмо от моего сиятельного кузена, в котором он извещал, что сообщил вам обо мне и послал вам два сундука с моим платьем. В них должны находиться: мой великолепный камзол малинового шелка с разрезами, подбитый золотой парчой, с перевязью и всем прочим, что к нему полагается. Он был на мне, когда в последний раз при дворе играл театр. Затем черное шелковое трико — две пары, с подвязками алого цвета; шелковый же телесного цвета камзол, обшитый мехом, в котором я танцевал на маскараде; потом еще., .

— Сэр рыцарь, — прервал его помощник приора, — прощу вас, не трудитесь перечислять все ваши наряды. Монахи обители святой Марии не похожи на баронов‑грабителей, и все ваше платье, которое нам прислали, мы самым исправным образом привезли вам сюда, не вынимая его из сундуков. Мне кажется, я могу заключить как из того, что было сказано, так и из предварительного сообщения графа Нортумберленда, что вам сейчас желательно как бы притаиться, чтобы о вас забыли, если только это возможно при вашей известности и вашем высоком положении в свете.

— Увы, преподобный отец! — воскликнул придворный кавалер. — Лезвие, скрытое в ножнах, не будет сверкать алмаз, спрятанный в футляре, не может блистать, — так и известность, которую приходится скрывать, не может привлекать внимания. Мой приезд в это убежище вызовет восхищение лишь у немногих, которые будут иметь возможность оценить его по достоинству.

— Я полагаю, высокопреподобный отец и милостивый лорд, — обратился помощник приора к аббату, — что ваша испытанная мудрость подскажет этому благородному рыцарю, как ему себя вести, чтобы одновременно обеспечить его безопасность и спокойствие нашей обители. Ибо вам известно, что в наше нечестивое время делалось много дерзких попыток поколебать основы всех церковных установлений и что наша святая обитель не раз находилась под угрозой. До сих пор никто не мог обнаружить ни единого пятнышка на наших ризах. Но теперь при дворе нашей государыни взяла верх партия, сочувствующая как политическим целям королевы Англии, так и еретическому учению пресвитерианской церкви, а может быть, и более далеко идущей и более страшной ереси. И наша королева, при всем своем добром желании, не может уже больше оказывать должного покровительства своей гонимой церкви.

— Милорд и высокопреподобный владыка! — прервал его рыцарь. — Я с радостью освобожу вас от своего присутствия, чтобы вы имели возможность обсуждать этот предмет без помехи. Да и, по правде говоря, мне хочется поскорее проверить, в какой ящик камердинер моего сиятельного родственника уложил мой гардероб, и как он его уложил, и не пострадало ли мое платье в дороге. Там должны быть четыре наряда столь безукоризненного и элегантного покроя, что никакое воображение самой изысканной женщины не могло бы представить себе ничего лучше. При этом к ним прилагается еще по три перемены лент, кружев и бахромы, которые могут в случае необходимости по‑новому оживить каждый наряд и четыре пары платья превратить в двенадцать пар. Там должен быть уложен и мой черный верховой костюм и три вышитых рубашки с ниспадающими лентами. Я очень прошу вас меня извинить, но я, право, должен все это проверить, и притом как можно скорее.

Сказав это, он удалился. Помощник приора проводил его выразительным взглядом, заметив:

— Кто о чем — у всякого своя забота.

— Господи, твоя воля! — воскликнул аббат, совершенно сбитый с толку безудержным многословием рыцаря. — Ведь можно же набивать себе голову одними шелками, бархатами, кружевами и прочей дрянью! И что это вздумалось графу Нортумберленду избрать себе в качестве ближайшего друга и советника, да еще в столь важном и опасном деле, такого пустейшего вертопраха!

— Будь он иным, досточтимый отец, — отвечал помощник приора, — он бы менее подходил к роли козла отпущения, для которой его, вероятно, с самого, начала готовил его высокородный кузен на случай возможного провала заговора. Я кое‑что слышал об этом Пирси Шафтоне. Законность происхождения его матери из рода Пирси (к этому вопросу он относится чрезвычайно болезненно) подвергалась весьма большому сомнению. Если безрассудная отвага и доведенная до нелепости галантность могли бы быть приняты в расчет для доказательства того высокого происхождения, на которое он претендует, то он бы ни в чем ином не нуждался. А в общем, он один из тех современных заносчивых хлыщей, которые, по примеру Роуленда Йорка или Стьюкли и иже с ними, проматывают свое состояние и из пустого бахвальства подвергают свою жизнь опасности, и все для того, чтобы их считали первейшими рыцарями нашей эпохи. А когда им надо поправить свои делишки, они лезут в безумные авантюры и отчаянные заговоры, которые подготавливаются людьми много умнее их. Пользуясь его же напыщенным сравнением, такие самонадеянные дураки напоминают мне охотничьих соколов, которых расчетливые заговорщики держат на своей руке под колпаком и в полной тьме, спуская их на добычу, только когда в этом будет надобность.

— Матерь божья! — забеспокоился аббат. — Какой это все‑таки неподходящий гость для нашей мирной обители! Уж и без того наши молодые монахи слишком любят наряжаться, гораздо больше, чем это допустимо для служителей божьих, а тут этот рыцарь им всем вскружит головы, начиная с нашего ризничего и кончая последним поваренком.

— Нам надо опасаться худшей беды, — отозвался помощник приора. — Ведь в наше грешное время достояние церкви без зазрения совести продается и покупается, земли ее без стеснения описывают и отбирают, не делая никакой разницы с неосвященными владениями светских баронов. И вот представьте себе, какой казни пас могут подвергнуть, если узнается, что мы дали приют мятежнику, поднявшему бунт против той, кого именуют королевой Англии! Тут и английское войско придет нас грабить и жечь, и не будет недостатка и в местных, шотландских паразитах, выпрашивающих себе кусок монастырской земли. Жители Шотландии были когда‑то настоящими шотландцами, неподкупными и пылавшими горячей любовью к родине, забывавшими все на свете, когда враг подступал к ее границам. А ныне, ныне они — как мне их назвать — одни из них французы, другие англичане, и те и другие с любопытством взирают, как на их родной земле, точно на подмостках ярмарочного балагана, дерутся иностранцы.

— Спаси нас господи! — отозвался аббат. — Истинно, по трудным, скользким путям приходится нам брести в наши дни.

— А посему, — продолжал отец Евстафий, — мы должны подвигаться вперед с большой осторожностью. В частности, нам никак не следует привозить в обитель святой Марии этого сэра Пирси Шафтона.

— Но куда же нам его девать? — возразил аббат. — Не забудьте, что он пострадал за святое дело церкви. И примите во внимание, что его покровитель, граф Нортумберленд, был нам всегда другом, а будучи вдобавок нашим соседом, он может причинить нам и добро и зло, в зависимости от того, как мы примем его родственника!

— Само собой разумеется, — отвечал помощник приора, — что как по этим причинам, так и по священному долгу христианского милосердия я бы советовал помочь этому человеку и поддержать его. Не посылайте его обратно к Джулиану Эвенелу — этот бессовестный барон не задумается обобрать ссыльного чужестранца до нитки. Пусть он остается здесь. Место это уединенное, и если даже условия жизни здесь для такой особы, как он, и неподходящие, то тем больше оснований полагать, что здесь его искать не станут. А мы, со своей стороны, постараемся по возможности облегчить ему пребывание в башне.

— А ты полагаешь, что его можно будет уговорить? — спросил аббат.

— Хотя я оставлю ему свою дорожную постель и пришлю сюда мягкое кресло.

— При таких удобствах ему не на что будет жаловаться, — отозвался помощник приора. — А ежели вдруг возникнет какая‑либо опасность, он легко сможет добежать до монастыря, где мы его спрячем, пока не появится возможность переправить его в безопасное место.

— А не лучше ли бы было сейчас же отправить его ко двору нашей королевы и избавиться от него раз и навсегда?

— Да, но мы подвели бы этим наших друзей. Этот мотылек сложит свои крылышки и заползет в щель, прячась здесь, в Глендеарге, от холодного ветра. Но попади он в Холируд, тут уж он непременно с риском для жизни распустил бы свои пестрые крылья на глазах у королевы и всего двора. Он не упустил бы случая отличиться, он весь бы вывернулся наизнанку, чтобы добиться расположения нашей всемилостивейшей государыни. И он добился бы того, что в течение каких‑нибудь трех дней все глаза были бы устремлены на него, и мир, царящий между двумя державами, был бы поставлен под угрозу ради какой‑то глупейшей мошки, которая не может удержаться, чтобы не покружиться вокруг огня.

— Ты убедил меня, отец Евстафий, — заявил аббат, — на этом мы и порешим. Но я несколько улучшу твой план. Я потихоньку пошлю ему не только кое‑чего из домашних вещей, но и вина и пшеничного хлеба. Тут есть один юноша, который весьма искусно стреляет оленей. Я велю ему следить за тем, чтобы у рыцаря всегда была свежая дичь.

— Безусловно, это наша обязанность постараться скрасить ему жизнь; лишь бы не было риска, что его здесь обнаружат.

— Мы сделаем еще больше. Я сейчас же отправлю служку к брату хранителю ризницы, дабы он нынче же прислал сюда все, что может понадобиться рыцарю для ночлега. Позаботьтесь об этом, ваше преподобие.

— Все будет сделано, — отвечал помощник приора. — Но я слышу, как этот простофиля кричит, чтобы ему помогли завязать тесемки на платье. Его счастье, если кто‑либо здесь согласится стать его камердинером.

— Однако пора бы ему и возвратиться, — произнес аббат. — Брат келарь спешит сюда с дымящимся блюдом. Клянусь честью, от верховой езды у меня разыгрался волчий аппетит.

ГЛАВА XVII

Я поищу себе другой подмоги!

Ведь, говорят, кругом порхают духи,

Как рой пылинок в солнечном луче,

И, если магии они подвластны,

Они слетятся и дадут совет.

Джеймс Дафф

Теперь мы снова привлечем внимание читателя к Хэлберту Глендинингу, покинувшему башню Глендеарг тотчас же после ссоры с новым ее гостем — сэром Пирси Шафтоном. В то время как он чуть не бежал вверх по ущелью, старый Мартин, следовавший за ним по пятам, умолял его успокоиться.

— Хэлберт, — говорил ему старый слуга, — ты никогда не доживешь до седых волос, если будешь приходить в бешенство из‑за всякого пустяка.

— Очень мне нужны твои седые волосы, — отвечал ему Хэлберт, — если всякий дурак будет безнаказанно избирать меня мишенью для своих издевок. Какой смысл жить, как ты живешь, старик? Вечно куда‑то спешить, потом спать, чтобы, проснувшись, кое‑как поесть и опять ложиться на жесткий тюфяк? Что хорошего трудиться с раннего утра не покладая рук, чтобы вечером, едва волоча ноги от усталости, только и мечтать об отдыхе? Не лучше ли заснуть, чтобы уж не просыпаться, чем вечно от тяжкой работы переходить к тупому бесчувствию и от бесчувствия — снова к работе?

— Господи помилуй нас, грешных! — отвечал Мартин. — Может, и есть правда в том, что ты говоришь, но, пожалуйста, не спеши так: моим старым ногам за твоими молодыми не угнаться, идем потише, и я тебе объясню, почему, хотя старость не радость, а все ; ке с ней можно примириться.

— Ну что же, говори, — согласился Хэлберт, умеряя свой шаг, — но только помни; нам надо еще пристрелить оленя на потребу святым отцам. Как видно, они устали до смерти, сделав в одно утро целых десять миль, а если мы не дойдем до Броксберна, не видать нам оленьих рогов.

— Вот что я тебе скажу, милый мой Хэлберт, ведь я тебя люблю как родного сына, — начал Мартин. — Я смиренно буду ждать, пока не придет мой час, потому такова воля моего создателя. Да, конечно, живется мне не сладко, зимой я дрожу от холода, а летом изнываю от жары, а все же, хотя питаюсь я скудно и сплю жестко и все презирают меня в моей низкой доле, все же, думается мне, что, будь я вовсе никчемный человек, давно бы меня господь призвал к себе.

— Бедный старик, — отвечал Хэлберт, — может ли такое пустое утешение, которое ты себе придумал, примирить тебя с твоей жалкой участью?

— Участь моя была так же жалка, а сам я был так же нищ и убог, когда мне удалось спасти свою госпожу и ее дочь от неминуемой гибели.

— Правильно, Мартин! — воскликнул Хэлберт. — Один этот поступок может служить оправданием всей твоей никчемной жизни.

— А что я могу преподать тебе урок терпения и научить тебя покорности воле провидения, Хэлберт, это ты ни во что не ставишь? Я так нахожу, что мои седины на что‑нибудь да пригодны, — хотя бы на то, чтобы удержать от безрассудства горячую молодую голову.

Хэлберт опустил глаза и замолчал на минуту, по затем возобновил разговор.

— Мартин, — спросил он, — ты не заметил во мне перемены с некоторых пор?

— Безусловно, — ответил Мартин. — Прежде ты был необуздан, вспыльчив, опрометчив в суждениях и безрассуден в поступках. А теперь хотя ты по‑прежнему горяч, но ведешь себя так сдержанно и достойно, как никогда раньше. Ну, точно ты заснул простым деревенским парнем, а проснулся джентльменом.

— А ты знаешь, как ведут себя джентльмены? — спросил Хэлберт.

— А как же, — откликнулся Мартин. — Кое‑что я в этом смыслю. Мы побывали с моим покойным господином Уолтером Эвенелом и в городе, и при дворе, и на поле битвы. Правда, он так и не смог меня отблагодарить, кроме того, что подарил мне участок земли на вершине холма, где я пас голов сорок овец. А все‑таки даже вот сейчас, когда я с тобой разговариваю, я замечаю, что выражаюсь иначе, чем мне привычно, и — не знаю почему — вместо простого шотландского наречия изъясняюсь по‑городскому.

— А откуда такая перемена в тебе или во мне, ты не знаешь?

— Перемена? Нет, клянусь моим спасением, тут не перемена, а мне приходят опять на память те мысли, а на язык те слова, что я говорил лет тридцать назад, когда мы с Тибб еще не поженились. Это очень странно, что теперь ты, Хэлберт, действуешь на меня так, как раньше никогда не бывало.

— А тебе не кажется, Мартин, что во мне теперь появилось что‑то такое, что поможет мне подняться из моего жалкого, низменного, презренного звания и поставит на одну доску с теми гордецами, что ныне издеваются над моей бедностью и простотой?

Помолчав с минуту, Мартин отвечал:

— Есть в тебе это, Хэлберт, безусловно есть. Бывает, конечно, что и простой конь породистого скакуна обскачет. Не приходилось тебе слышать о Хьюге Дене, который ушел с монастырских земель, лет этак тридцать пять назад? Смышленый парень был этот Хьюг — читать и писать умел не хуже любого священника, а с мечом и со щитом управлялся лучше всякого воина. Я его хорошо помню — другого такого среди монастырских ленников нет и не было, зато и возвысил его господь превыше всех.

— А что с ним сталось? — спросил Хэлберт с горящими от возбуждения глазами.

— А то с ним сталось, — отвечал Мартин, — что он сделался доверенным слугой самого архиепископа Сент‑Эндрю.

Хэлберт разочарованно спросил:

— Слугой? Да еще у священника? И только этого он и достиг, несмотря на все свои познания и способности?

Мартин, в свою— очередь, взглянул на своего молодого друга с грустным удивлением:

— А на что же еще он мог рассчитывать? — ответил он. — Сын церковного вассала не из того теста сделан, чтобы стать рыцарем или лордом. Ни храбрость, ни школьная премудрость не могут, по‑моему, мужичью кровь обратить в кровь благородную. Но все же я слышал, что Хьюг Ден оставил добрых пятьсот шотландских фунтов своей единственной дочери, и она вышла замуж за судью в Питтенуиме.

Хэлберт еще раздумывал, что ему ответить, как вдруг на тропинку выскочил олень. В мгновение ока арбалет взлетел к плечу юноши, стрела свистнула, и олень, подскочив в последний раз, пал бездыханным на зеленый дерн.

— Вот и оленина, которую нам заказала госпожа Элспет, — сказал Мартин. — Кто бы мог подумать, что горный олень спустится так низко в долину в это время года? И какая гладкая да сытая животина — жиру на ней будет, поди, пальца с три. Везет же тебе, Хэлберт, во всем тебе удача! Если бы ты поступил в монастырские стражники, ты, наверно, разъезжал бы верхом в красном камзоле и из всех из них был бы самый лихой.

— Молчи, старик, — отвечал Хэлберт. — Если я когда‑нибудь и буду служить, то только моей королеве. Потрудись отнести оленью тушу в башню, раз ее там ждут. А я сам отправлюсь на большое болото. Я засунул за кушак на всякий случай парочку легких стрел: может быть, подстрелю болотную куропатку.

Он прибавил шагу и скоро исчез из виду. Мартин остановился и посмотрел ему вслед: «Из этого мальчугана выйдет толк, ежели только его не погубит честолюбие. Служить королеве! Клянусь честью, у нее на службе найдутся люди и похуже его. Я в этом уверен. А почему бы ему и не держать голову высоко? Кто хочет взобраться на вершину, тот до половины горы уж наверняка доберется. А кто мечтает о золотом платье, тот хоть один рукав себе да отхватит». Ну что ж, дружок! — Эти слова были обращены к убитому оленю. — Пойдем‑ка теперь в Глендеарг на моих на двоих. Конечно, не так это будет быстро, как ежели бы ты сам бежал на своих резвых четырех, но… Нет, сударь мой, ты что‑то уж больно тяжел. Возьму‑ка я с собой окорок и переднюю часть, а остальное схороню пока здесь под дубом, а затем ворочусь сюда на лошади…»

В то время как Мартин с олениной возвращался в башню, Хэлберт продолжал свой путь. Он свободнее вздохнул, когда освободился от спутника. «Доверенный слуга у ленивого и заносчивого попа, камердинер архиепископа Сент‑Эндрю, — повторял он про себя. — Всю жизнь бороться только ради этого и ради чести породниться с судьей из Питтенуима и считать, что это награда за прошлое, настоящее и будущее, что это предел мечтаний для сына церковного вассала! Боже мой, если бы мне не было так отвратительно грабить по ночам честной народ, я бы, кажется, надел кольчугу, вооружился копьем и поступил в пограничные всадники. Но на что‑то мне все‑таки надо решиться! Нельзя больше оставаться униженным и оскорбленным и терпеть издевательства от первого попавшегося кривляки иностранца, забредшего к нам с юга, у которого одно достоинство, что он носит звенящие шпоры на рыжих сапогах. Я вызову это неведомое существо, этот призрак, будь что будет! С тех пор как я говорил с ним, прикоснулся к нему, во мне зародились такие мысли и такие чувства, о которых я прежде и понятия не имел. И вот теперь, когда даже мое родное ущелье становится для меня тесным, я должен переносить чванное зубоскальство придворного кавалера, да еще при Мэри Эвенел! Нет, клянусь небом, я этого не потерплю!»

Рассуждая таким образом, он добрался до отдаленной расселины в горах, именуемой Корри‑нан‑Шиан. Время подходило к полудню. Некоторое время он стоял задумавшись, смотря на текущий родник, стараясь представить, какой прием окажет ему Белая дама. Она ему, собственно, не запретила вызвать ее еще раз. Но в ее прощальных словах, когда она ему советовала дожидаться иного руководителя, звучало что‑то похожее на запрещение.

Впрочем, Хэлберт Глендининг не привык долго раздумывать. Решительность и смелость лежали в основе его характера, а недавняя перемена, происшедшая с ним и как бы обострившая все чувства, только усилила эти свойства. Он обнажил свой меч, скинул башмак с ноги, трижды почтительно поклонился источнику и трижды — остролисту и повторил уже сослужившее ему службу заклинание:

Трижды в роще молю: «Отзовись!»

Там, где песня ручья прозвенела!

Я прошу тебя: «Пробудись,

Белая дева из Эвенела!»

Полдень… На озере волны зажглись,

Полдень… Гора от лучей заалела…

Я прошу, прошу, пробудись,

Белая дела из Эвенела!

Его глаза были устремлены на куст остролиста, когда он произносил последние слова, и вдруг он невольно содрогнулся, так как воздух между ним и деревом помутнел и как бы сгустился в неясный облик женской фигуры. Но это начальное появление призрака было еще настолько слабым и фигура оставалась до такой степени прозрачной, что он сквозь нее, как сквозь тонкую вуаль, мог различать ветви и листья кустарника. Однако мало‑помалу видение принимало все более отчетливые очертания, и, наконец, Белая дама явилась перед ним. На лице ее было написано неудовольствие. Она заговорила, и речь ее по‑прежнему была пением или скорее напевной декламацией, ибо, привыкнув к общению с ней, Хэлберт начал различать отдельные белые стихи в общем потоке песенной мелодии.

Сегодня всем духам и феям надо

Лить слезы над участью горькой своей:

И, вторя ветру, вздыхает дриада,

И плачет наяда в гротах морей.

Свершилось в этот день искупленье,

Но к нему непричастен призраков род:

Лишь детям праха дано спасенье,

Увы, а не духам лесов и вод.

Того неизбежно беда постигает,

Кто в пятницу утром духа встречает.

— Нездешний дух! — смело начал Хэлберт Глендининг. — Бесполезно угрожать тому, кто свою жизнь в грош не ставит. Смертью грозит мне твой гнев. И все‑таки я не думаю, чтобы ты захотела или могла меня уничтожить. Я не подвержен тому ужасу, который вы, призраки, внушаете обыкновенным смертным. Душа моя избавилась от страха, познав отчаяние. Если небо, как ты сама говоришь, о нас, людях, больше заботится, чем о вас, мое дело взывать к тебе, а твое — откликаться. Ведь я существо высшего порядка!

Пока он говорил, Белая дама не сводила с него сурового и гневного взора. Лицо ее как будто не изменилось. но приобрело не свойственное ему ранее напряженное и мрачное выражение. Глаза сузились и засверкали, легкая судорога пробегала по ее чертам, и, казалось, призрак вот‑вот превратится в нечто отвратительно‑страшное. Такие лица представляются горячечному воображению курильщиков опиума, сперва поражая их своей красотой, а затем внезапно превращаясь в страшных уродов.

Однако, когда Хэлберт заключил свою отважную речь, перед ним вновь стояла прежняя Белая дама, с тем же печальным выражением на бледном, спокойном лице. А он ожидал, что ее волнение закончится какой‑либо ужасающей метаморфозой. Скрестив руки на груди, видение отвечало ему:

Дерзкий юнец! Удача твоя,

Что встретился ты со мной у ручья,

Что сердце твое не дрожало,

Что храбрость прочь не бежала,

Что не был ты страхом объят

И вынес ты гневный взгляд

Белой дамы из Эвенела!

А вздрогнул бы ты хоть на миг

Иль робко взором поник ‑

Прочь душа бы твоя отлетела.

Хоть во мне все небо голубое,

И в жилах кровь течет росою,

А ты — лишь праха темный след.

Ты говори — я дам ответ!

— Объясни же мне, — спросил юноша, — благодаря какому наваждению произошла такая перемена в моем сознании и в моих мечтах, что я перестал думать об оленях и собаках, о луке и стрелах, что теперь душа моя отвращается от всего, что раньше привязывало ее к этому тесному ущелью? Отчего теперь вся кровь во мне закипает при одной мысли о ненавистном человеке, у стремени которого я бы в свое время бежал целое утро, радуясь каждому его милостивому слову? Почему теперь я жажду общения с принцами крови, рыцарями и дворянами? Неужели я тот самый человек, который еще вчера спокойно прозябал в неизвестности, а сегодня воспрянул, горя честолюбием и желанием славы? Скажи, ответь мне, если можешь, откуда такая перемена? Околдован ли я, или я раньше находился во власти чар? Я чувствую, что теперь я совсем другой человек, и в то же время сознаю, что это по‑прежнему я. Скажи, открой мне, не твоему ли влиянию я обязан этим превращением?

Белая дама отвечала:

Всесильный чародей объял

Весь мир своею мощью:

Орла над грудой горных скал

И горлиц в темной роще.

В людских сердцах свою игру

Ведет властитель строгий:

От блага к злу, от зла к добру

В лачуге и в чертоге.

— Не говори так загадочно, — взмолился юноша, краснея до того, что его лицо, шея и руки побагровели, — дай мне яснее понять твои слова.

Дух продолжал:

Твоим сердцем завладел

Образ Мэри Эвенел!

Гордеца берет досада

От презрительного взгляда.

Да, мечтою ты объят

Встать к могучим, к мудрым в ряд!

Жребии низкий отвергая,

Все забавы забывая,

В стан бойцов ты хочешь встать:

Счастье взять иль жизнь отдать!

Сердце ты свое спроси‑ка,

И оно в тоске великой

Скажет: «Вечный твой удел ‑

Образ Мэри Эвенел!»

— Скажи же мне тогда, — отвечал Хэлберт, в то время как краска по‑прежнему заливала ему щеки, — скажи, ты, открывшая мне то, в чем я до сей поры сам не смел себе признаться, как мне объяснить ей мои чувства, как мне сообщить ей о моей любви?

Белая дама отвечала:

Не спрашивай меня,

Не разрешу сомнений я!

Мы созерцаем терпеливо

Страстей приливы и отливы,

Всех чувств блистательный парад…

Так северным сияньем взгляд

Пленен, когда лучи сияют

И в небе радугой играют,

И оторваться — силы нет!

Но словно лед полярный свет.

— Но ведь твоя собственная судьба, — возразил ей Хэлберт, — если только люди не ошибаются, тесно связана с судьбою смертных?

Видение отвечало:

Таинственные узы наше племя

Связуют с поколением людей.

Звезда взошла над домом Эвенелов,

Когда нормандец Ульрик в первый раз

Себе присвоил, принял это имя.

И вот звезда, в зените засияв,

Роняет вниз слезу росы алмазной,

И падает она сюда, в ручей…

И Дух возник из этого потока:

Он сроком жизни с домом Эвенелов

И с царственной звездой навеки связан.

— Говори же яснее, — молвил молодой Глендининг, — я совсем перестал тебя понимать. Скажи мне, что связало твою судьбу с домом Эвенелов? И прежде всего открой мне, какой рок преследует этот дом?

Белая дама отвечала:

Взгляни на пояс мой, на нить златую!

Она легчайшей паутинки тоньше ‑

Когда бы не заклятие на ней,

Она б мой белый плащ не обвивала.

Сперва была она тяжелой цепью,

Какою мог быть скован и Самсон,

Пока его коварно не остригли.

Но эта цепь все тоньше становилась

С падением величья Эвенелов…

Когда же нить истертая порвется,

В стихиях мира вновь я растворюсь.

Не задавай ты мне вопросов больше,

Мне звезды запрещают отвечать!

— Ты умеешь читать по звездам? И можешь сказать мне, что будет с моей любовью, если ты не в силах ей помочь?

Белая дама снова отвечала:

Блиставшая над домом Эвенелов

Когда‑то ярко, меркнет уж звезда…

Она тускнеет, как фонарь с рассветом,

Когда уходит сторож с маяка.

Печальное, зловещее влиянье

Неумолимо, пагубно растет:

Соперничество, гибельные страсти

И ненависть — вот что грозит в грядущем!

— Соперничество, говоришь ты? — повторил Глендининг. — Так, значит, мои опасения подтвердились! Неужели же этот английский червь, заползший в мой родной дом, будет безнаказанно издеваться надо мной, да еще в присутствии Мэри Эвенел? Дай же мне, высокий дух, возможность помериться с ним силами — помоги мне преодолеть ту разность сословий, благодаря которой он отказывается от поединка. Дай мне возможность сразиться с ним как равный с равным, и что бы ни предвещали мне звезды со всего небосклона, мой отцовский меч сумеет противостоять их влиянию.

Белая дама отвечала с такою же готовностью, как всегда:

Юнец, ты на меня не злись:

К беде влеку я, берегись!

Мы духи, нет у нас в крови

Ни ненависти, ни любви.

Порыв иль мудрость верх возьмет?

Мой дар добро иль зло несет!

— О, дай мне восстановить мою честь, — продолжал Хэлберт Глендининг, — дай мне отплатить сторицей моему гордому сопернику, за все обиды, которые он мне нанес, а потом — будь что будет. А если мне не удастся ему отомстить, я усну вечным сном и не буду ничего знать о моем позоре.

Призрак не замедлил с ответом:

Как Пирси‑хвастуна унять?

Иглу лишь стоит показать!

На запад солнце держит путь…

Пора! Прощай и счастлив будь!

Сказав или, вернее, пропев эти слова, Белая дама извлекла из своих кудрей серебряную иглу и передала ее Хэлберту Глендинингу. Затем она встряхнула головой так, что волосы ее рассыпались по плечам, и очертание ее фигуры стало таким же волнистым, как ее волосы, лицо побледнело, как молодой месяц, весь облик ее подернулся туманом, и постепенно она растаяла в воздухе.

К чудесам тоже привыкаешь, но все‑таки юноша, оставшись один у источника, еще раз испытал, хоть и в гораздо меньшей степени, тот внезапный ужас, который охватил его, когда призрак исчезал перед ним в первый раз. Но теперь страшное сомнение отягчало его душу: мог ли он с чистой совестью пользоваться дарами потустороннего существа, которое даже и не выдавало себя за небесного ангела, а может быть (как знать? ), принадлежало к гораздо более опасному разряду духов, чем оно уверяло. «Я поговорю об этом с Эдуардом, — сказал он себе, — он знаком с церковной наукой и посоветует мне, что делать. Хотя нет, не стоит: Эдуард слишком щепетилен и осторожен. Я испытаю действие ее дара на самом Пирси Шафтоне, если он еще раз вздумает меня задеть, и тогда узнаю по исходу дела, не опасно ли прибегать к помощи Белой дамы. А теперь — домой, домой! И мы скоро узнаем, долго ли мне суждено оставаться в родном доме, ибо я не намерен больше терпеть оскорбления на глазах у Мэри Эвенел, когда отцовский меч висит у меня на боку.

ГЛАВА XVIII

«Дам восемнадцать пенсов в сутки,

Ты будешь лучник мой!

Тебя назначу я владыкой

Над северной страной».

«А я, — сказала королева, ‑

Тебе тринадцать дам!

Ты их получишь без помехи,

Когда захочешь сам».

Уильям Клаудсли

Обычаи той эпохи препятствовали обитателям Глендеарга принять участие в полднике, поданном в большой зале старой башни для лорда‑аббата со свитой и сэра Пирси Шафтона. Госпожа Глендининг не могла быть к нему допущена как по причине ее низкого происхождения, так и потому, что она была женщина, ибо настоятелю обители святой Марии возбранялось (хотя этим запрещением часто пренебрегали) вкушать пищу в женском обществе. Первое из этих соображений касалось и Эдуарда Глендининга, а второе — Мэри Эвенел. Однако его высокопреподобию угодно было пригласить их всех в залу, дабы несколькими милостивыми словами отблагодарить за оказанный ему любезный и радушный прием.

Дымящийся окорок уже стоял на столе, а белоснежная салфетка была с должной почтительностью завязана братом келарем вокруг шеи аббата, и ничто, казалось, не препятствовало началу трапезы, если бы не отсутствие сэра Пирси Шафтона. Но вот и он появился, сияя, как солнце, в алом бархатном камзоле с прорезями, подбитом серебряной парчой, и в шляпе новейшего фасона, тулью которой обвивала металлическая лента тонкой ювелирной работы. На шее у него красовалось золотое ожерелье, украшенное рубинами и топазами, столь драгоценное, что становилась понятна его тревога о сохранности багажа, видимо обусловленная не только пристрастием к мишуре. Это роскошное ожерелье (или скорее цепь, напоминавшая те цепи, что носили рыцари самых высоких орденов) ниспадало ему на грудь и заканчивалось медальоном.

— Вы заставили нас дожидаться, сэр Пирси Шафтон, — заметил ему аббат, с поспешностью усаживаясь в кресло, услужливо подвинутое к столу братом кухарем.

— Прошу прощения, досточтимый отец и милостивый лорд, — отвечал этот образец галантности. — Мне пришлось несколько задержаться, чтобы скинуть с себя дорожные доспехи и преобразиться в иной вид, более пристойный для столь избранного общества.

— Не могу не воздать хвалу вашей учтивости, — сказал на это аббат, — а также вашему благоразумию, поскольку вы избрали надлежащее время, чтобы предстать пред нами в полном блеске. Конечно, если бы эту дорогую цепь заметили где‑нибудь во время ваших недавних путешествий, то очень возможно, что ее законному владельцу пришлось бы с ней расстаться.

— Эта цепочка, ваше высокопреподобие? — отозвался сэр Пирси. — Но это же безделка, пустяк, мелочь, имеющая жалкий вид на этом камзоле… Иное дело, когда я надеваю камзол темно‑вишневого генуэзского рытого бархата с прорезями кипрского шелка, тогда эти камни, выделяясь на более густом и темном фоне, напоминают своим блеском звезды, сверкающие сквозь темные тучи.

— Я нисколько в том не сомневаюсь, — ответил аббат. — А теперь прошу вас к столу.

Но сэр Пирси оседлал своего любимого конька, и его уже было не так‑то легко остановить.

— Я допускаю, — продолжал он, — что как ни пустячна эта безделица, она могла при случае прельстить Джулиана. Матерь божья! — воскликнул он, спохватившись. — Что же я такое говорю, и в присутствии моего чуткого, моего очаровательного Покровительства, или, вернее сказать, моей Деликатности! Сколь неделикатно было бы при вашей Приветливости, мое прелестное Покровительство, услыхать от меня неосторожное словечко, вырвавшееся из плена моих уст и перескочившее через ограду Благопристойности, чтобы тем самым нарушить владения Этикета.

— О господи! — воскликнул несколько нетерпеливо аббат. — Наибольшая деликатность в настоящее время, по‑моему, заключается в том, чтобы не дать остыть нашему жаркому. Отец Евстафий, прочитайте молитву и нарежьте окорок.

Помощник приора с готовностью выполнил первое распоряжение аббата, но помедлил с исполнением второго.

— Нынче пятница, ваше высокопреподобие, — сказал он по‑латыни, стремясь, чтобы этот намек по возможности не достиг ушей чужестранца.

— Мы с вами путешественники, — возразил аббат, — viatoribus licitum est note 40. Бы знаете каноническое правило: путешественник довольствуется той пищей, которую предоставляет ему его суровая доля. Я даю вам всем на сегодня разрешение от поста, с тем что вы, братия, прочтете покаянную молитву перед отходом ко сну, а рыцарь раздаст милостыню по своим возможностям, и затем, в следующем месяце каждый из вас, в наиболее удобный день, воздержится от употребления мяса. А теперь принимайтесь вкушать предложенные яства с веселым духом. А ты, брат келарь, da mixtus note 41.

Пока аббат определял условия, при которых слабость человеческая получит его прощение, он сам уже наполовину справился с куском благородной оленины и теперь запивал его рейнвейном, слегка разбавленным водой.

— Справедливо говорится, — заметил он, делая знак келарю, чтобы тот отрезал ему еще кусок жаркого, — что добродетель сама себя вознаграждает. Например, это незамысловатое и наспех приготовленное блюдо мы вкушаем в неказистом помещении, и тем не менее я не помню, чтобы когда‑либо ел с таким аппетитом с тех самых пор, как я был простым чернецом в Дандренанском аббатстве и работал в саду с восхода солнца и до полудня, пока наш аббат не ударит в кимвал. Тогда я спешил в трапезную, голодный, с пересохшим горлом (da mihi vinum, quaeso, et merum sit note 42), и набрасывался с жадностью на любую еду, которую нам давали согласно уставу. Скоромный или постный день, caritas note 43 или penitentia note 44 — это было мне безразлично. В те времена мне не приходилось жаловаться на желудок, а теперь мне требуется и вино и деликатная пища, иначе все будет невкусно и пищеварение мое расстроится.

— Может быть, преподобный отец, — сказал на это помощник приора, — если вы будете изредка посещать отдаленные пределы наших монастырских земель, то это окажет столь же благотворное влияние на ваше здоровье, как и чистый воздух дандренанских садов?

— Возможно, что по милости нашей пречистой покровительницы такие поездки могут пойти нам на пользу, — ответил аббат, — в особенности если еще при этом позаботиться, чтобы дичь, подаваемая к нашему столу, была убита по всем правилам каким‑либо опытным стрелком, знающим свое дело.

— Если лорд‑аббат позволит мне сделать замечание, — вмешался в разговор брат кухарь, — я нахожу, что наилучшим способом удовлетворить желания вашей милости в этом существенном вопросе было бы напять в качестве ловчего или лесничего старшего сына этой почтенной женщины, госпожи Глендининг, которая здесь присутствует и подает нам кушанья. Мне ли по моей должности не знать, как должно убивать дикого зверя, и я по совести могу вас заверить, что ни мне, ни какому‑либо другому coquinarius note 45 еще не приходилось видеть столь меткого выстрела. Он с налета попал оленю прямо в сердце.

— Что это вы толкуете об одном удачном выстреле, отец мой! — возразил сэр Пирси. — Я должен вам заметить, что один удачный выстрел еще не делает хорошего стрелка, как одна ласточка не делает весны. Впрочем, я видел этого молодца, и если с его тетивы стрелы слетают столь же быстро, как дерзкие речи — с его языка, я готов признать его таким же великолепным стрелком, как Робин Гуд.

— Вот что, — сказал аббат. — Пора внести в это дело ясность, расспросив хозяйку дома. Необдуманно было бы с нашей стороны принимать опрометчивые решения, благодаря чему щедроты, дарованные нам провидением и нашей пречистой покровительницей, оказались бы в неумелых руках и сделались негодны для употребления достойными людьми. Посему подойди к нам ближе, госпожа Глендининг, и открой своему мирскому повелителю и духовному владыке чистосердечно и правдиво, без страха и сомнения, учитывая, что это дело серьезное, действительно ли сын твой столь искусно владеет луком, как утверждает брат кухарь?

— С позволения вашего высокопреподобия, — отвечала госпожа Глендининг, присев весьма низко, — я кое‑что смыслю в стрельбе из лука, поскольку супруг мой, да упокоит господь его душу, был пронзен стрелою в бою при Пинки, сражаясь под церковным знаменем, как верный вассал святой обители. Он, с разрешения вашей милости, был храбрый солдат и честный человек. И если не считать, что он иногда соблазнялся подстрелить оленя и одно время добывал себе пропитание тем же способом, что другие пограничники, я иных грехов за ним не знаю. И все же, хоть я и служила по нем одну заупокойную мессу за другой, и обошлось мне это в сорок шиллингов, не считая целой четверти пшеницы и четырех мешков ржи, я все‑таки и сейчас не убеждена, что его выпустили из чистилища.

— Женщина, — сказал ей лорд‑аббат, — мы отнесемся ко всему этому с должным вниманием. И если твой муж, как ты говоришь, пал, защищая дело церкви и под ее знаменем, будь уверена, что мы вызволим его из чистилища, при условии, конечно, что он там находится. Но сейчас мы намереваемся говорить не о твоем супруге, а о твоем сыне. Не о застреленном шотландце, а о подстреленном олене. А посему я прошу тебя, отвечай мне на следующий вопрос: искусен ли твой сын в стрельбе из лука? Да или нет?

— Увы, достопочтенный лорд! — отвечала вдова. — Если бы я могла сказать, что неискусен, моя пашня была бы лучше возделана. Отличный стрелок? Право, святой отец, желала бы я, чтобы он отличался в чем‑нибудь ином… так как он стреляет и из арбалета, и из большого лука, и из пищали, и из фальконета, и из кулеврины. И если, скажем, заблагорассудится этому высокочтимому джентльмену, нашему гостю, отойти на сто ярдов со шляпой в руке, то Хэлберт пронзит ее стрелой, дротиком или пулей (если только высокочтимый джентльмен не задрожит, а будет держать ее крепко), и я прозакладываю четверку ячменя, что он не заденет ни одной ленточки. Я видела, как он это проделывал с нашим старым Мартином, и достопочтенный помощник приора тоже это видел, если он соблаговолит об этом вспомнить.

— Едва ли я это когда‑нибудь забуду, госпожа Глендининг, — сказал отец Евстафий, — ибо я не знал, чему отдать предпочтение: самообладанию ли юного стрелка или выдержке старика. Все же я не стану советовать сэру Пирси Шафтону подвергать свою драгоценную шляпу — и, более того, свою драгоценную особу — такому риску, разве это он найдет в этом особенное удовольствие.

— Будьте уверены, что не найду, — возразил сэр Пирси Шафтон с некоторой поспешностью. — Будьте вполне уверены, святой отец, что не найду. Я не оспариваю достоинств этого юноши, поскольку ваше преподобие за него ручается. Но лук — это только палка, а тетива — вервие из льна или, в лучшем случае, из выделений шелковичного червя. И сам стрелок — только человек, чьи пальцы могут соскользнуть и чей взор может помутиться, ибо бывает, что подслеповатый попадет прямо в цель, а прославленный стрелок промахнется и угодит невесть куда. Л посему не следует нам затевать опасных опытов.

— Да будет так, как вы говорите, сэр Пирси, — заключил аббат. — А мы между тем назначим этого юношу ловчим в лесах, дарованных нам покойным королем Давидом, для того чтобы мы охотой возрождали наш утомленный дух, дабы мы могли олениной разнообразить наш скудный стол и дабы мы не ощущали нужды в коже для переплета книг нашей библиотеки. Таким образом, он одновременно проявит заботу как о наших телесных, так и о духовных нуждах.

— На колени, женщина! — в один голос воскликнули брат келарь и брат кухарь, обращаясь к госпоже Глендининг. — На колени, и облобызай руку его высокопреподобия за милость, оказанную твоему сыну.

И тут они принялись перекликаться на два голоса, точно распевая антифоны на клиросе, перечисляя все выгоды, связанные с должностью ловчего:

— Зеленый кафтан с кожаными штанами на троицу, — начал брат кухарь.

— Четыре марки денег на сретение, — откликнулся брат келарь.

— Бурдюк крепкого зля ко дню святого Мартина и простого пива вволю, если договориться с кладовщиком.

— А он человек рассудительный, — заметил аббат, — и никогда не откажет в поощрении ревностному служителю монастыря.

— Добрую миску похлебки и большой кусок баранины или говядины сможет получить на кухне каждый праздник, — продолжал кухарь.

— Бесплатно пасти двух коров и лошадь на монастырских лугах, — подхватил келарь.

— Воловья кожа на сапоги будет даваться ежегодно, чтобы продираться сквозь заросли и колючки, — отозвался кухарь.

— И разные иные блага, quae nunc praescribere Ion‑gum note 46, — заключил аббат своим внушительным голосом, как бы подводя итог перечню выгод, сопряженных с должностью монастырскою ловчего.

Госпожа Глендининг между тем стояла на коленях, машинально обращая свое лицо от одного церковнослужителя к другому, поскольку они находились от нее справа и слева, и весьма напоминая, таким образом, заводную фигурку на башенных часах. Как только они замолкли, она благоговейно приложилась к руке щедрого и многомилостивого аббата. Однако, памятуя о том, как ее сын бывает иногда несговорчив, она, горячо благодаря аббата за его великодушное предложение, не могла не выразить робкой надежды, что Хэлберт окажется достаточно благоразумным, чтобы его принять.

— Как это принять? — нахмурил брови аббат. — Женщина, что он, не в своем уме, твой сын?

Грозный тон, каким был задан этот вопрос, настолько смутил Элспет, что она была не в силах ответить. Впрочем, любой ее ответ вряд ли был бы расслышан, так как оба должностных лица при столе аббата соблаговолили вновь начать свою перекличку:

— Отказаться! — поразился кухарь.

— Отказаться! — отозвался келарь с еще большим изумлением. — Отказаться от четырех марок в год! — продолжал он.

— А эль и пиво, а похлебка и баранина, а даровой прокорм коров и лошади! — возопил кухарь.

— А кафтан, а кожаные штаны! — откликнулся келарь.

— Минуту терпения, братия, — остановил их помощник приора. — Не будем возмущаться, ибо пока еще нет для этого достаточных оснований. Этой почтенной женщине характер и склонности ее сына известны лучше, чем нам. Я, со своей стороны, могу только заметить, что он не обнаруживает расположения к чтению или к наукам, и, несмотря на все мои старания, я так и не смог приохотить его к этим занятиям. И тем не менее это вовсе не заурядный юноша, и, по моему слабому разумению, он весьма схож с теми личностями, коих господь возвышает среди целого народа, когда он хочет, чтобы его освобождение было завоевано сильной рукой и мужественным сердцем. Такие люди, как нам случалось видеть, бывают наделены своеволием и даже упрямством, что представляется строптивостью и глупостью тем, кто с ними общается, до тех пор, пока не представится случай и они, по воле провидения, не станут избранным орудием для исполнения великих целей.

— Должен сказать, вовремя ты вступился, отец Евстафий, — сказал аббат, — и мы поглядим на этого молодчика до того, как решим, куда его определить. Как вы находите, сэр Пирси Шафтон, не так ли поступают при дворе, подбирая человека для должности, а не должность для человека?

— С соизволения вашего, милорд и владыка, — отвечал нортумберлендский рыцарь, — я отчасти, то есть в известной степени, разделяю ваше мудрое суждение. Но все же, не в обиду будь сказано помощнику приора, нам не пристало искать храбрых вождей и освободителей народа в жалких хижинах черни. Поверьте мне, если в этом молодом человеке и есть проблески воинственной отваги, чего я не собираюсь оспаривать (хотя я редко видел, чтобы самонадеянность и дерзость на поверку оказывались благородством и мужеством), все же этого недостаточно, чтобы возвысить его за пределы его собственной, ограниченной и низменной сферы. Так и светлячок блестит очень ярко среди стеблей травы, но мало было бы от него проку, если бы его вознесли на маяк.

— А вот, кстати, идет сюда и сам молодой охотник, — заметил помощник приора, — и мы предоставим ему слово.

Сидя лицом к окну, он первый мог заметить, как Хэлберт поднимался на холм, где стояла башня.

— Позовите его сюда, — распорядился лорд‑аббат, и оба монаха, прислуживавшие за столом, бросились со всех ног исполнять приказание. Госпожа Глендининг тоже выскочила за дверь, во‑первых, для того, чтобы успеть посоветовать сыну проявить послушание, а во‑вторых, чтобы уговорить его переодеться перед тем, как он предстанет пред лицом аббата. Но кухарь и келарь, с громкими возгласами перебивая друг друга, уже успели подхватить Хэлберта под руки и торжественно ввели его в залу, так что ей оставалось только воскликнуть: «Да будет его святая воля! Но все‑таки как было бы хорошо, если бы он надел свои воскресные штаны!»

При всей ограниченности и скромности этого желания, судьбе не угодно было его удовлетворить, ибо Хэлберт Глендининг столь мгновенно и столь неожиданно для себя был представлен аббату и его свите, что у него не оставалось ни минуты времени, чтобы облачиться в праздничные штаны, что на языке того времени значило короткие брюки вместе с чулками.

Однако, несмотря на то что он так внезапно оказался в центре всеобщего внимания, в самой наружности

Хэлберта было нечто такое, что не могло не вызвать к нему невольного уважения со стороны общества, куда его ввели столь бесцеремонно и где многие были склонны отнестись к нему с высокомерием, если не с совершенным презрением. Но о его появлении и о приеме, ему оказанном, мы расскажем в следующей главе.

ГЛАВА XIX

Так выбирай: богатство или честь!

Тебе здесь денег хватит, чтоб изведать

Забавы юноши и страсти мужа…

Лишь припаси немного и на старость.

Но помни, что тогда — прощай, тщеславье!

Оставь надежду жизнь свою возвысить,

Подняться над уделом землепашца,

Пот льющего за хлеб насущный свой.

Старинная пьеса

Прежде чем мы приступим к описанию свидания молодого Глендининга в этот знаменательный для него час с аббатом обители святой Марии, необходимо хотя бы вкратце рассказать о его внешности и манерах.

Хэлберту было в это время лет девятнадцать. Стройный и скорее ловкий, чем сильный, он все же отличался тем крепким и ладным сложением, которое обещает могучую силу в дальнейшем, когда рост остановится, а фигура вполне разовьется. Он был превосходно сложен и, как все люди этого склада, отличался естественным изяществом и великолепной выправкой, так что его высокий рост не казался чрезмерным. И только если сравнить его фигуру с фигурами людей, его окружавших, можно было заметить, что в нем было более шести футов. Это сочетание необычного роста с безукоризненным сложением и непринужденностью манер давало юному наследнику Глендинингов, несмотря на его низкое происхождение и деревенское воспитание, большое преимущество даже перед самим сэром Пирси Шафтоном, который был ниже его и сложен, хотя и довольно прилично, однако в целом не так соразмерно. Но, с другой стороны, очень красивое лицо сэра Пирси давало ему то решительное преимущество перед шотландцем, которое дают правильность черт и свежесть красок в сравнении с чертами скорее резкими, чем красивыми, и цветом лица, подверженным постоянному воздействию перемен погоды, отчего все розовые и белые его оттенки пропадают в густом золотисто‑коричневом загаре, ровно покрывающем щеки, шею и лоб, отливая местами темной бронзой. Самой поразительной чертой в лице Хэлберта были глаза. Большие, карие, они сверкали, когда он был оживлен, таким необыкновенным блеском, точно излучали свет. Сама природа позаботилась круто завить его темно‑каштановые волосы, которые обрамляли и оттепяли его лицо. Оно отличалось теперь смелым и одухотворенным выражением, гораздо более смелым, чем можно было ожидать, судя по его зависимому положению и прежнему поведению — робкому, неуверенному и неуклюжему.

Одежда Хэлберта была, конечно, не такова, чтобы особенно выгодно подчеркнуть его привлекательную внешность. Куртка его и штаны были сшиты из грубой, деревенской ткани, и шапка тоже. У пояса, стягивавшего стан, висел уже упомянутый нами меч, а за пояс с правой стороны были заткнуты пять или шесть стрел и дротиков, а также широкий нож с костяной ручкой, или, как его тогда называли, боевой кинжал. Для полного представления о наряде юноши мы должны упомянуть еще просторные сапоги из оленьей кожи, которые можно было натянуть до колена или спустить ниже икр. Такие сапоги в те времена обычно носили все, кому приходилось по долгу службы или ради удовольствия бродить по лесу, ибо они защищали ноги от колючек и цепких кустарников, в которые невольно приходилось забираться, гоняясь за дичью. Упомянув обо всех этих мелочах, мы заканчиваем описание внешнего облика Хэлберта.

Гораздо труднее передать душевное волнение, отразившееся во взгляде молодого Глендининга, когда он внезапно очутился перед лицами, к коим привык с раннего детства относиться с благоговейным уважением. Но, как ни велико было его смущение, в поведении его нельзя было обнаружить и следа приниженности или растерянности. Он держал себя точно так, как надлежит благородному и бесхитростному юноше с отважной душой, но совершенно неопытному, которому в первый раз в жизни пришлось мыслить и действовать в подобном обществе и при столь неблагоприятных обстоятельствах. Не было в нем и тени развязности или малодушия, которые могли бы покоробить его истинного друга.

Опустившись на колени, он поцеловал аббату руку, затем встал и, отступив на два шага, почтительно поклонился всем присутствующим, улыбнувшись в ответ на ободряющий кивок помощника приора — единственного, кто его знал, — и покраснел, заметив тревожный взгляд Мэри Эвенел, которая с беспокойством следила за испытанием, выпавшим на долю ее названому брату. Быстро оправившись от смятения, которое его охватило, когда встретились их взоры, он, стоя, с полным самообладанием стал дожидаться, когда аббату будет угодно с ним заговорить.

Искренность и чистосердечие, благородная осанка и непринужденное изящество молодого человека не могли не расположить в его пользу монахов, которые его окружали. Аббат, оглянувшись, обменялся милостивым и одобрительным взглядом со своим советником отцом Евстафием, хотя в таком вопросе, как назначение лесничего или ловчего, он как будто склонен был распорядиться, не запрашивая мнения помощника приора, хотя бы для того, чтобы показать свою независимость. Однако впечатление, произведенное внешностью молодого человека, было столь благоприятным, что, забыв обо всех прочих соображениях, аббат, видимо, спешил поделиться с окружающими своим удовольствием, что его выбор оказался таким удачным. Отец Евстафий, как всякий здравомыслящий человек, был искренне рад, что выгодная должность предоставляется лицу достойному. Ему не приходилось еще видеть Хэлберта с тех пор, как особые обстоятельства произвели столь существенную перемену в мыслях и чувствах юноши. Поэтому он был почти уверен, что предложенная должность, несмотря на сомнение, высказанное его матерью, придется ему по вкусу, поскольку он страстно любил охоту и так же страстно ненавидел занятия, требующие усидчивости или упорства. Брат келарь и брат кухарь со своей стороны были так очарованы располагающей наружностью Хэлберта, что, видимо, не могли представить себе никого более достойного, чем этот энергичный и обаятельный молодой человек, для получения жалования ловчего и связанных с этой должностью прав и привилегий, вроде дарового пастбища для скота и ежегодной смены кафтана и кожаных штанов.

Сэр Пирси Шафтон — оттого ли, что он был поглощен собственными размышлениями, или потому, что не считал достойным внимания объект всеобщего интереса, — как будто не разделял чувств симпатии к молодому охотнику. Он сидел, полузакрыв глаза и скрестив руки, погруженный, как казалось, в соображения более глубокие, чем те, которые могли быть возбуждены происходившей перед ним сценой. Однако, несмотря на его кажущееся безучастие и рассеянность, очень красивое лицо сэра Пирси Шафтона все же выражало какое‑то тщеславное самодовольство; он то и дело сменял одну эффектную позу на другую (эффектными они казались ему одному) и нет‑нет украдкой бросал взгляд на присутствующих дам, чтобы проверить, насколько ему удалось привлечь их внимание. От этого при сравнении сильно выигрывали резкие черты Хэлберта Глендининга, выражавшие спокойствие, силу духа и мужественную твердость.

Из всех особ женского пола, находившихся в Глендеарге, только одна Мельникова дочка была достаточно беззаботна, чтобы исподтишка любоваться изысканными манерами сэра Пирси Шафтона. Мэри Эвенел и госпожа Глендининг обе с волнением и тревогой ждали, что ответит Хэлберт на предложение аббата, и с ужасом предугадывали последствия его вероятного отказа. Его младший брат Эдуард, будучи от природы застенчив, почтителен к старшим и даже робок, сочетал в себе благородство с нежной привязанностью к брату. Этот второй сын госпожи Элспет скромно стоял в уголке, после того как аббат, по просьбе помощника приора, удостоил его минутным вниманием, обратившись к нему с несколькими банальными вопросами относительно его успехов в чтении Доната и «Promptuarium Parvulorum» note 47, причем не дождался его ответов.

Теперь он пробрался из своего угла поближе к брату и, став несколько позади него, схватил его левую руку своей правой и, слегка пожав ее (на что Хэлберт также ответил горячим пожатием), выразил тем свое сочувствие и готовность разделить его участь.

Так простояли они несколько минут, пока аббат, не говоря ни слова, прихлебывал вино из своего кубка, дабы приступить к делу с надлежащей важностью, и наконец начал в следующих выражениях:

— Сын мой, мы, законный твой сеньор и милостью божьей настоятель обители святой Марии, наслышаны о многообразных твоих талантах… гм… в частности, касающихся искусства охоты и того умения, с которым ты поражаешь дикого зверя, расчетливо и именно так, как надлежит стрелку, не злоупотребляя божьими дарами и не портя мяса, идущего в пищу, что слишком часто бывает с небрежными ловчими… гм… — Тут аббат сделал паузу, но, увидев, что на его лестные слова молодой Глендининг только поклонился, продолжал: — Сын мой, мы находим, что твоя скромность похвальна, но все же желаем, чтобы ты с полной откровенностью высказался относительно назначения тебя на должность ловчего и лесничего как в тех лесах, в которых право охоты предоставлено нам по дарственным благочестивых королей и дворян, чьи души ныне вкушают плоды своих щедрот в пользу церкви, так и в лесах, искони принадлежащих нам по праву вечной и неотъемлемой собственности. Преклони же колена, сын мой, чтобы мы могли без всякого промедления благословить тебя на твою новую должность.

— На колени! На колени! — завопили кухарь и келарь, стоя по обе стороны юноши.

Но Хэлберт Глендининг остался недвижим.

— Если бы я хотел выразить благодарность и преданность вашему высокопреподобию за лестное предложение, — сказал он, — я бы пал ниц и очень долго стоял бы на коленях. Но я не могу преклонять колена, чтобы принять от вас должность, пользуясь вашей милостью, ибо я решил искать счастья иным путем.

— Как так, сударь? — воскликнул аббат, хмуря брови. — Не ослышался ли я? И как это ты, прирожденный вассал нашей святой обители, в ту самую минуту, когда я оказываю тебе знак величайшего благоволения, дерзаешь променять службу мне на службу кому‑то другому?

— Милорд, — возразил Хэлберт Глендининг, — мне весьма прискорбно, если вы думаете, что я не умею ценить ваше великодушие или что я могу предпочесть службе у вас какую‑либо иную службу. Но проявленная вами милость может только ускорить исполнение решения, принятого мною уже давно.

— Вот как, сын мой, — заметил аббат, — ты так решил? Рано же ты научился принимать решения, не спросясь тех, от кого ты зависишь. А что же это за мудрое решение, если позволено мне будет спросить?

— Отказаться в пользу брата и матери, — ответил Хэлберт, — от доли в поместье Глендеарг, которое принадлежало моему отцу Саймону Глендинингу, и просить ваше высокоподобие быть для них таким же добрым и снисходительным сеньором, каким были ваши предшественники — аббаты монастыря святой Марии для моих предков. Что же касается меня, то я решился искать счастья там, где лучше всего смогу его найти,

Тут госпожа Глендининг, которой материнская тревога придала смелости, решилась прервать молчание возгласом:

— О сын мой!

Эдуард, прижимаясь к брату, прошептал:

— Брат мой, брат мой!

Затем помощник приора взял слово, считая, что его неизменное участие к семейству Глендинингов дает ему право сделать Хэлберту строгое внушение.

— Непокорный юноша, — начал он, — какое безумие побуждает тебя отталкивать протянутую руку помощи? Какое призрачное благо маячит перед твоими глазами, и может ли оно заменить благо честной и спокойной независимости, которое ты отвергаешь с таким презрением?

— Четыре марки в год, точно в срок! — возгласил кухарь.

— А пастбище, а даровой кафтан, а штаны! — отозвался келарь.

— Тише, братия! — прервал их помощник приора. — Да соблаговолит ваша милость, досточтимый владыка, предоставить этому сумасбродному юноше, по моему ходатайству, день на размышление. Я берусь растолковать ему, в чем заключается его долг по отношению к вашему высокопреподобию, к его семье и к себе самому, и надеюсь его убедить.

— Я глубоко признателен вам за вашу доброту, преподобный отец, — отвечал юноша. — Вы всегда неизменно проявляли ко мне сердечное участие, за что я могу только выразить вам мою благодарность, так как больше мне нечем отплатить вам. Мое несчастье, а не ваша вина, что ваши заботы пропали даром. Но мое решение твердо и непоколебимо: я не могу принять великодушное предложение лорда‑аббата. Не знаю, на радость ли или на горе, но судьба моя зовет меня в иные края.

— Клянусь пречистой девой, — воскликнул аббат, — мне кажется, он и впрямь не в своем уме! .. Скажите, сэр Пирси, когда вы так справедливо отозвались о нем, заранее предсказав, что он не подойдет для должности, которую мы ему предназначили, вы, верно, что‑нибудь уже слышали о его своенравии?

— Нет, боже сохрани, — отвечал сэр Пирси Шафтон со своим обычным безразличием. — Я судил только по его рождению и воспитанию. Редко бывает, чтобы из яйца коршуна вылупился благородный сокол.

— Сам ты коршун и еще пустельга в придачу, — нимало не задумываясь, отвечал ему Хэлберт.

— И это‑то в нашем присутствии, да еще в разговоре с человеком благородным! — вскричал аббат, побагровев от гнева.

— Да, милорд, — отвечал юноша, — даже в вашем присутствии я кину обратно в лицо этому франту незаслуженное оскорбление, затрагивающее честь моей семьи. Имя храброго отца, павшего за родину, я обязан защищать!

— Невоспитанный мальчишка! — продолжал кричать аббат.

— Успокойтесь, милорд, — вступил в разговор рыцарь, — прошу прощения, что так невежливо вас прерываю, но позвольте мне убедить вас не гневаться на этого мужлана. Верьте мне, я придаю так мало значения грубостям этого наглеца, что скорее северный ветер сдвинет с места один из ваших утесов, чем сэр Пирси Шафтон потеряет свое хладнокровие.

— Как ни чванитесь вы, сэр рыцарь, вашим мнимым превосходством, — возразил Хэлберт, — не будьте так уверены, что вас ничем не пронять.

— Клянусь, ничем, что бы ты ни придумал, — объявил сэр Пирси.

— А эта вещица вам знакома? — спросил молодой Глендинннг, показывая ему серебряную иглу, полученную от Белой дамы.

Никто никогда не видел такого мгновенного перехода от презрительного спокойствия к бешеной ярости, который произошел с сэром Пирси Шафтоном. Такую же примерно разницу можно наблюдать, сравнивая пушку, мирно стоящую в амбразуре, с той же пушкой, когда к ней поднесут зажженный фитиль. Он вскочил, весь затрясся от бешенства, лицо его побагровело и исказилось от злобы, так что он напоминал скорее одержимого, чем человека в здравом рассудке. Кинувшись вперед со сжатыми кулаками, он принялся яростно потрясать ими Перед самым лицом Хэлберта, так что тот даже оторопел, видя, а какое неистовство он его привел. Но тут же рыцарь разжал кулаки, ударил себя ладонью по лбу и в неописуемом волнении выбежал за дверь. Все это произошло так быстро, что никто из присутствующих не успел опомниться.

Когда сэр Пирси убежал, то все в изумлении молчали целую минуту; потом все сразу стали требовать от Хэлберта Глендининга, чтобы он сейчас же объяснил, каким образом ему удалось вызвать такую разительную перемену в поведении английского рыцаря.

— Ничего я ему не сделал, — отвечал Хэлберт Глендининг, — кроме того, что вы все видели. Разве я могу отвечать за странные причуды его права?

— Молодой человек, — сказал аббат самым строгим тоном. — Эти увертки тебе не помогут. Не такой это человек, чтобы его можно было вывести из себя без достаточной причины. А эта причина исходила от тебя, и ты должен ее знать. Повелеваю тебе, если ты хочешь избежать сурового наказания, объясни, чем ты довел нашего друга до такого исступления. Мы не должны терпеть, чтобы наши вассалы сводили с ума наших гостей в пашем присутствии, а мы бы понятия не имели, как это делается.

— Не во гнев будь сказано вашему высокопреподобию, я только показал ему эту вещицу, — отвечал Хэлберт Глендининг, вручив иглу аббату, который рассмотрел ее со всех сторон, после чего покачал головой и, ни слова не говоря, передал ее помощнику приора.

Отец Евстафий довольно внимательно осмотрел таинственную иглу, а затем, обратившись к Хэлберту, произнес сурово и строго:

— Молодой человек, если ты не хочешь дать нам повод к очень странным подозрениям, изволь сейчас же сообщить нам, где ты взял эту вещь и почему она оказывает особенное действие на сэра Пирси Шафтона.

Будучи приперт к стене, Хэлберт не мог ни уклониться от этих затруднительных вопросов, ни отвечать па них. Откровенное признание в те времена могло привести его на костер, между тем как в наше время чистосердечная исповедь заслужила бы ему разве только репутацию отъявленного лгуна. По счастью, его спасло неожиданное возвращение сэра Пирси Шафтона, который, входя, услышал вопрос помощника приора.

Не давая времени Хэлберту ответить, рыцарь, быстро пройдя вперед, мимоходом шепнул ему на ухо: «Молчи, ты получишь удовлетворение, которого добиваешься».

Когда сэр Пирси вернулся на свое место, лицо его еще хранило следы недавнего волнения. Но вскоре, успокоившись и овладев собой, он оглянулся и принес всем извинения за свое поведение, сославшись на внезапное и острое недомогание. Никто не проронил ни слова — все только удивленно переглядывались.

Лорд‑аббат распорядился, чтобы все удалились, кроме сэра Пирси Шафтона и помощника приора.

— А с этого дерзновенного юноши, — прибавил он, — не спускайте глаз, чтобы он не удрал. Ибо ежели он, посредством чар или иным образом, повредил здоровью нашего уважаемого гостя, клянусь своим стихарем и митрой, его постигнет примерная кара.

— Милорд и преподобный отец, — возразил Хэлберт с почтительным поклоном, — не беспокойтесь, я останусь ждать своей участи. Мне думается, вы лучше всего узнаете от самого достопочтенного рыцаря, в чем причина его расстройства и что моя вина тут ничтожна.

— Будь покоен, — проворчал рыцарь, не поднимая глаз, — я все сумею объяснить лорду‑аббату.

После этого общество стало расходиться, и вместе со всеми удалился и молодой Глендининг.

Когда аббат, помощник приора и английский рыцарь остались одни, отец Евстафий, вопреки своему обыкновению, не удержался и заговорил первый:

— Поведайте нам, благородный рыцарь, по какой таинственной причине лицезрение этой безделицы могло так глубоко смутить ваш покой и вывести вас из равновесия, когда вы только что проявили удивительную выдержку, не обращая никакого внимания на вызывающее поведение этого вздорного и самонадеянного юноши?

Рыцарь взял из рук почтенного монаха серебряную иглу, спокойно и с величайшим вниманием рассмотрел ее и, возвратив ее помощнику приора, начал так:

— Поистине, высокочтимый отец, я могу только поражаться, как ваша испытанная мудрость, залогом которой служат ваши седины и высокий сан, могла, подобно гончей, потерявшей чутье (простите мне это сравнение), с громким лаем кинуться по ложному следу. Право, я ничем бы не отличался от осинового листочка, что трепещет при малейшем дуновении ветерка, будь я способен прийти в волнение при виде серебряной иглы или начеканенных из нее серебряных грошей. Все дело в том, что с ранней молодости я подвержен припадкам, вроде того, который только что случился у вас на глазах. Это внезапная жестокая боль, проникающая до мозга костей, которая пронзает меня точно так, как острая шпага в руках храброго солдата пронзает все ткани и мускулы. Но очень быстро, как вы сами видите, она проходит.

— И все же, — возразил помощник приора, — остается непонятным, зачем юноша показал вам эту серебряную иглу, точно какой— го знак, который должен был вам что‑то напомнить, по‑видимому — нечто неприятное.

— Ваше высокопреподобие вольны делать любые предположения, — сказал сэр Пирси, — но я не могу признать, что вы напали на верный след, когда это не так. Надеюсь, что я не обязан отвечать за вздорные поступки невоспитанного мальчишки?

— Разумеется, — отвечал помощник приора, — мы не станем продолжать дознание, если это неприятно нашему гостю. Тем не менее, — сказал он, обращаясь к своему настоятелю, — этот случай может в какой‑то степени изменить намерение вашего высокопреподобия дать на короткое время приют нашему уважаемому гостю в этой башне — в убежище уединенном и надежном, а оба эти условия, при нынешних наших отношениях с Англией, весьма желательны.

— Ваша правда, — отозвался аббат, — сомнение ваше основательно, хотя лучше бы его устранить. Ибо я, пожалуй, не найду более подходящего убежища на землях нашей обители. И в то же время я не решаюсь предложить приют здесь нашему достойному гостю при невоздержанности и запальчивости этого тупоголового упрямца.

— Помилуй бог, достопочтенные отцы, за кого вы меня принимаете? — воскликнул сэр Пирси Шафтон. — Клянусь честью, я хотел бы остаться в этом доме, если бы это от меня зависело. Что из того, что этот юноша и вспылил малость? Я на него не обижаюсь, даже если пламя его гнева и могло мне повредить. Наоборот, я уважаю его за это. Я заявляю, что останусь здесь, и он мне поможет охотиться на оленя. Мне очень хочется подружиться с ним, раз он такой замечательный стрелок. И увидите, мы с ним очень скоро пришлем лорду‑аббату тушу самого крупного оленя, подстреленного с таким искусством, что сам почтенный брат кухарь останется доволен.

Все это было сказано так весело и непринужденно, что аббат не стал возражать и завел речь о мебели, занавесках, съестных припасах и обо всем прочем, что он намеревался прислать в башню Глендеарг, дабы украсить жизнь своего гостя. Беседа эта, подкрепленная несколькими кубками вина, занимала их до того времени, пока лорд‑аббат не приказал седлать лошадей, чтобы вернуться в монастырь.

— Так как, — объявил он при этом, — из‑за тягот путешествия нам не удалось отдохнуть после обеда, то всем лицам из нашей свиты, которые по причине усталости не смогут участвовать во всенощном бдении, дается па сегодня, в виде индульгенции, освобождение от этих трудов.

Проявив, таким образом, милостивую заботу о своих верных соратниках (что, по его мнению, должно было их устроить), добрый аббат, видя, что все готово к отъезду, по очереди благословил всех присутствующих, дал облобызать свою руку госпоже Глендининг, поцеловал в щеку Мэри Эвенел и даже Мельникову дочку, когда они обе к нему подошли, приказал Хэлберту сдерживать свою горячность, во всем слушаться английского рыцаря и быть ему помощником и преподал Эдуарду наставление оставаться discipulus impiger atque strenuus note 48.

Затем он самым любезным образом простился с сэром Пирси Шафтоном, посоветовав ему не удаляться далеко от башни, чтобы не попасться в руки английским солдатам пограничной стражи, которые могут за ним охотиться. Выполнив, таким образом, долг вежливости в отношении всех и каждого, он вышел на двор в сопровождении всего своего штата. Здесь с тяжким вздохом, похожим на стон, преподобный отец взгромоздился на своего иноходца, покрытого темно‑малиновым чепраком, свисавшим до самой земли.

Предвкушая удовольствие оттого, что па смирное поведение его мерина уже не будут оказывать дурное влияние скачки и прыжки боевого скакуна сэра Пирси, лорд‑аббат тихой и ровной рысью затрусил в монастырь.

Когда отец Евстафий сел на лошадь, чтобы сопровождать своего настоятеля, он отыскал глазами Хэлберта, который стоял поодаль, за выступом стены, и оттуда наблюдал за отъезжающими и провожающими. Не удовлетворенный объяснением происшествия с таинственной серебряной иглой и в то же время близко принимая к сердцу судьбу юноши, о котором у него создалось самое благоприятное впечатление, достойный монах решил при первом удобном случае выяснить это дело до конца. А пока он только взглянул на Хэлберта пристально и строго и погрозил ему пальцем, когда тот поклонился. Затем он догнал остальных священнослужителей и стал спускаться вслед за аббатом в долину.

ГЛАВА XX

Надеюсь, сэр, на ваше благородство!

Мне окажите честь своим мечом,

Как это водится у джентльменов,

Итак, не будем времени терять!

За мною следуйте.

«Паломничество любви»

Прощальный взгляд отца Евстафия и данный им знак предостережения глубоко запомнились Хэлберту Глендинингу. На уроках доброго монаха он не приобрел такого запаса знаний, как Эдуард, но к своему наставнику сохранил самое искреннее уважение; короткого раздумья сейчас оказалось достаточно, чтобы юноша понял, как опасно приключение, в которое он оказался втянутым. В чем именно заключалось оскорбление, нанесенное им сэру Пирси Шафтону, он догадаться не мог; однако было ясно, что обида смертельна и теперь ему предстояло ответить за нее.

Не желая возобновлять ссору и этим ускорить наступление неприятных событий, Хэлберт решил побродить часок‑другой в одиночестве и на досуге обдумать, как лучше держать себя с надменным чужестранцем. Время ему благоприятствовало, он мог уединиться, не подавая вида, что намеренно избегает встречи с гостем, так как все домочадцы разбрелись, чтобы продолжать работу, прерванную приездом монахов, или чтобы восстановить порядок, нарушенный их пребыванием.

Хэлберт был уверен, что никто не заметил, как он вышел из башни, спустился с возвышенности, на которой она стояла, и направился к долине, простиравшейся между подножием холма и первым поворотом извилистой речушки, где несколько разбросанных дубов и берез служили надежным укрытием от посторонних глаз. Как только он добрался до этого места, как неожиданный сильный удар по плечу заставил его обернуться, и он убедился, что сэр Пирси Шафтон все время шел следом за ним.

Когда, то ли от плохого самочувствия, то ли от неуверенности в правоте своего дела, или по каким‑либо другим причинам, наш боевой задор начинает спадать, ничто нас так не обескураживает, как решительность действий противника. Сильный телом и духом Хэлберт Глендининг все же несколько оторопел, завидя перед собой оскорбленного им чужестранца, весь облик которого являл неприкрытую враждебность. Хотя сердце у юноши, может быть, и екнуло, он был слишком горд, чтобы выдать свое волнение.

— Чем могу служить вам, сэр Пирси? — спросил он английского рыцаря без малейшей растерянности, не смущаясь его грозным видом.

— Служить мне? — передразнил его сэр Пирси. — Вот так вопрос, после того как вы столь непозволительно со мной поступили. Поражаюсь я ослеплению твоему, юнец, и твоей злонамеренной и дерзкой строптивости — и кого ты оскорбить замыслил? Гостя твоего лепного господина, лорда‑аббата, гостя твоей матери, чье гостеприимство должно было оградить меня от бесчестья. Я не спрашиваю, мне дела нет, каким образом удалось тебе овладеть роковой тайной, с помощью которой ты осмелился опозорить меня при всех. Но да будет тебе известно, что за познание сей тайны ты заплатил своею жизнью.

— Полагаю, что и рука моя и меч не допустят этого, — мужественно возразил Хэлберт.

— Пожалуй, ты прав! — воскликнул англичанин. — Я не собираюсь лишить тебя законного права защищаться. Мне даже прискорбно, что из‑за молодости и деревенского воспитания от твоей самозащиты будет мало проку. Но запомни: я предупреждаю, что в этом поединке снисхождения от меня ждать бесполезно.

— Будь уверен, гордец, что милости я просить не стану, — ответил юноша. — И хотя ты говоришь так, как будто я уже лежу у твоих ног, поверь, я не намерен просить тебя о пощаде, да и не нуждаюсь в ней.

— Стало быть, ты ничего не желаешь предпринять, — удивился рыцарь, — дабы отвратить верную гибель, каковую ты сам на себя столь легкомысленно накликал?

— А чем прикажете с вами расплатиться? — спросил Хэлберт Глендининг, стремясь проникнуть в истинные намерения чужестранца, но не проявить угодную ему покорность.

— Сей же час изъяснись без промедления и без уверток, — сказал кавалер, — как удалось тебе нанести столь глубокую рану моей рыцарской чести. Если ты при этом укажешь мне противника, более достойного мщения моего, я, пожалуй, разрешу опустить вуаль забвения на дерзости, учиненные мне столь невежественной и ничтожной особой, как ты.

— Слишком уж высоко вознесла тебя важность! Придется ее попридержать, — грозно возразил ему Глендининг. — Как беглец и изгнанник, насколько мне известно, пришел ты в дом моего отца, а уже в первом твоем приветствии звучали презрение и насмешка. Как мне удалось сполна рассчитаться с тобой за это презрение, пусть подскажет тебе совесть. С меня довольно того, что я, потомок свободных шотландцев, не оставляю оскорбления без ответа и обиды — без отмщения.

— Вот и прекрасно! — воскликнул сэр Пирси Шафтон. — Мы разрешим это дело завтра утром с оружием в руках. Время — рассвет, а место назначай сам. Мы объявим, что идем на оленя.

— Согласен, — ответил Хэлберт. — Я поведу тебя в такую глушь, где сотни людей могут драться и умереть без помехи.

— Прекрасно, — сказал сэр Пирси, — а теперь разойдемся. Многие сочтут, что, жалуя право дуэли — исконное право дворянина — сыну жалкого крестьянина, я унижаю свое достоинство, подобно тому как благословенное солнце унизило бы себя, если бы решилось слить свои золотые лучи с миганием бледной, тусклой, догорающей сальной свечи. Но никакие сословные преграды не заставят меня отказаться от мести за оскорбление, которое ты мне нанес. А теперь, сэр поселянин, бери пример с меня и не хмурься. Пусть домашние ни о чем не догадываются, а завтра наш спор будет решен оружием.

С этими словами он повернулся и пошел к Глендеаргу.

Заслуживает, быть может, упоминания то обстоятельство, что только последнюю свою тираду сэр Пирси украсил цветами красноречия, которыми обычно уснащал свою речь. По‑видимому, в минуту острой обиды его оскорбленное самолюбие и стремление отомстить за поруганную честь оказались сильнее привычки к вычурным оборотам речи. И так велика была сила прямодушного мужественного порыва, что сэр Пирси Шафтон, как ни странно, впервые показался своему юному сопернику человеком, заслуживающим уважения и почтительности, в продолжение того немногословного диалога, в котором они бросили друг другу вызов. Теперь, когда, по пути к башне, юноша медленно брел за гостем, он раздумывал о том, что если бы английский рыцарь всегда проявлял благородство в речах и поступках, то обидные слова в его устах не звучали бы так оскорбительно. Сейчас, однако, смертельная обида была нанесена, и все дальнейшее могло решиться лишь в смертельном бою.

Семья собралась к ужину, и тут сэр Пирси одарил всех домочадцев любезной улыбкой и удостоил очарованием своего красноречия тех, кого раньше вовсе не замечал. Наибольшее внимание он по‑прежнему, разумеется, оказывал божественной и неподражаемой Скромности, как ему угодно было величать Мэри Эвенел, не скупясь попутно на восторженные витиеватости по адресу молодой мельничихи, которую он называл Прелестным созданием, и по адресу хозяйки дома, которую величал Достойной матроной. Наконец, опасаясь, что изящества его беседы для полного восторга присутствующих будет недостаточно, он великодушно, без всякой просьбы, стал услаждать их своим пленительным пением. Выразив горькое сожаление об отсутствии виолы‑да‑гамба, он порадовал общество песней, которую, как он выразился, «неподражаемый Астрофел, именуемый среди смертных Филиппом Сиднеем, сочинил, вдохновляемый еще несовершеннолетней музой, дабы показать миру, чего должно ожидать от него в более зрелые лета. Когда‑нибудь оно увидит свет, это произведение, представляющее небывалое совершенство человек ческой мысли, посвященное поэтом его родной сестре, непревзойденной Партенопее, которую все знают как графиню Пемброк. Об этом творении, — продолжал он, — в коем по дружбе было разрешено принять небольшое участие и мне, недостойному, я смело могу сказать, что его проникновенно грустная тема, вызывающая нашу печаль, настолько украшена блистательными сравнениями, нежными описаниями, обворожительными стихами и забавными интермедиями, что эти вкрапленные поэтические перлы кажутся яркими звездами, оживляющими сумрачные одежды ночи. И хотя я сознаю, как жестоко пострадает мелодичный и изысканный язык песни от овдовевшего голоса моего, овдовевшего из‑за разлуки с его постоянной подругой — виолой, я все же попытаюсь дать вам хотя немного отведать восхитительной прелести стихов нашего несравненного Астрофела».

Сказав это, он сразу, без сострадания и раскаяния, пропел около пятисот стихотворных строк, о которых достаточное представление могут дать первые две и завершающие четыре строчки:

Кто б мог ее красу воспеть?

О ней — всем перьям шелестеть!

……………

Добро — перо, которым благо

Хвалю, а небо — мне бумага.

В чернилах славы скрыт венец…

Каков зачин — таков конец!

Имея обыкновение петь с полузакрытыми глазами, сэр Пирси Шафтон и на этот раз оглянулся кругом только после того, как, в соответствии с обещанием текста, взял последнюю ноту, — и тут обнаружил, что большинство его слушателей не устояло перед соблазном дремоты. Мэри Эвенел, правда, благодаря врожденной учтивости удержалась от сна, несмотря на все многословие божественного Астрофела, в то время как сновидения давно уже унесли Мизи в пыльную кладовую отцовской мельницы. Эдуард, внимательно слушавший некоторое время, под конец крепко уснул, а нос хозяйки дома, если бы только управлять звуками, которые он издавал, мог бы с успехом заменить басовые ноты виолы‑да‑гамба, об отсутствии которой так сокрушался певец. Хэлберт, однако, не чувствовал ни малейшего искушения отдаться сонным чарам — ему было не до сна; он не сводил глаз с певца, но не потому, что увлекся стихами или находил в пении больше удовольствия, чем остальные слушатели. Он восхищался, а может быть, завидовал самообладанию человека, который был способен целый вечер распевать нескончаемые мадригалы, когда наутро ему предстоит смертельный поединок. Врожденная наблюдательность помогла Хэлберту заметить, что взгляд прекрасного кавалера то и дело украдкой устремлялся в его сторону, словно хотел убедиться, какое впечатление на юношу производят самообладание и безмятежность его противника.

«На моем лице не отразится ничего, — гордо думал Хэлберт. — Я буду так же невозмутим, как он».

И, взяв с полки мешок с рыболовными принадлежностями, он принялся искусно плести лесу и насаживать крючки и заготовил с полдюжины мух (для тех, кто восхищается благородным искусством ужения рыбы по старинному способу, сообщаем, что для наживки он пользовался коричневыми птичьими перьями) к моменту, когда сэр Пирси добрался до заключительных велеречивых образов божественного Астрофела. Таким образом, и Хэлберт проявил величественное пренебрежение ко всему, что может принести завтрашний день.

Так как было уже поздно, обитатели Глендеарга стали расходиться по своим комнатам. Уходя, сэр Пирси сказал хозяйке дома, что ее сын Элберт…

— Хэлберт, — поправила его Элспет, отчетливо произнося имя сына, — Хэлберт, он назван в честь своего деда Хэлберта Брайдона.

— Так вот, я просил вашего сына Хэлберта вместе со мной завтра на рассвете поднять оленя с лежки, чтобы я сам мог убедиться, так ли ваш сын проворен в этом деле, как утверждает молва.

— Увы, сэр, — ответила Элспет, — боюсь, что он даже чересчур проворен. — Если уж речь идет о проворстве — когда в его руках такая штука, где с одной стороны сталь, а с другой чья‑то беда. Во всяком случае, он всегда к вашим услугам, и я полагаюсь на вас, что вы научите его во всем покоряться нашему владыке и лорду милостивому аббату и убедите принять выгодную должность ловчего. Ведь, как справедливо говорили тут два достойных монаха, это будет большим подспорьем в моем сиротском положении.

— Доверьтесь мне, почтенная хозяйка, — объявил сэр Пирси, — я намереваюсь так основательно втолковать ему правила поведения и вежливости по отношению к вышестоящим лицам, чтобы впредь он уже никогда по легкомыслию не погрешал против должной почтительности. Мы встретимся, следовательно, внизу, у березовой рощи, — сказал он, обращаясь к Хэлберту, — чуть только дневное светило приоткроет свои вежды. — Юноша ответил знаком согласия, и рыцарь продолжал: — А теперь мне остается пожелать моей обольстительной Скромности скорейшей встречи с нежными сновидениями, что веют крылами над ложем спящих красавиц. Прелестному созданию я желаю самых щедрых даров Морфея, а всем прочим — обычной доброй ночи, и сам прошу у вас разрешения уединиться на ложе отдохновения, хотя могу воскликнуть вместе с поэтом:

Покой? — Нет, только смена мест и поз.

Сон? — Нет, нет, только обморок, забвенье.

Кровать? — Нет, только камень в изголовье.

Покой, кровать и сон — их нет в изгнанье!

Отвесив изысканный поклон, он удалился, не слушая вдову Глендининг, которой хотелось уверить гостя, что он проведет нынешнюю ночь много приятнее, чем предыдущую, поскольку для него из монастыря прислали теплые одеяла и мягкую перину. Но доблестный рыцарь, вероятно, полагая, что изящество его ухода сильно пострадает, если он, спустившись с героических высот, начнет обсуждать столь прозаические домашние подробности, поспешил выйти из комнаты, не дослушав хозяйку.

— Очень приятный джентльмен, — сказала вдова Глендининг, — но, надо признаться, с причудами. Поет нежно, только песня очень уж длинная. Его беседа, скажу по совести, полезна, но хотелось бы знать, когда он думает уехать.

Выразив, таким образом, свое уважение к гостю и в то же время дав понять, что она не прочь его выпроводить, добродушная хозяйка предложила всем идти спать, а Хэдберту наказала вовремя подняться, чтобы на рассвете встретиться с сэром Пирси Шафтоном, как он того пожелал.

Лежа на соломенном тюфяке рядом с братом, Хэлберт невольно посетовал на крепкий сон, который тотчас же смежил очи Эдуарда, а ему в этой милости отказал. Чем больше он думал, тем яснее становились ему загадочные слова призрака о том, что талисман, которого он так опрометчиво добивался, принесет ему больше вреда, чем добра. Слишком поздно, увы, стал он сознавать, какие опасности и горести будут угрожать его семье независимо от исхода предстоящего поединка. Если его ждет смерть, то он мог бы сказать просто: «Люди, прощайте!» В его сознании крепла уверенность, что его матери и близким как наследство после него достанутся самые ужасные затруднения и бедствия, — такое предчувствие никак не могло приукрасить в его воображении облик смерти, и без того угрюмый. Совесть подсказывала ему, что гнев аббата жестоко обрушится на его родных; одна надежда, что их оградит великодушие победителя. А Мэри Эвенел? Разве поражение, если оно постигнет его в предстоящем поединке, не покажет, что он нимало не годился ей в защитники, зато уж постарался даже после смерти навлечь несчастье на нее и на тот дом, где она с самого младенчества находила приют и защиту. К этим размышлениям примешивались все горькие и тревожные чувства, овладевающие самыми смелыми людьми, готовыми драться за правое дело, если к решению спора, с оружием в руках, судьба влечет их первый раз в жизни.

Каким бы плачевным ни представлялось ему будущее в случае поражения, и победа над соперником не сулила ничего отрадного, кроме сохранения жизни и некоторой услады оскорбленного тщеславия. Для друзей, для матери и брата, а в особенности для Мэри Эвенел, последствия его торжества могли быть пагубнее, чем поражение и смерть. Оставшись победителем, английский рыцарь мог бы из великодушия протянуть руку помощи семье павшего, но, если бы сэр Пирси не вернулся с поединка, ничто не смогло бы оградить Глендинингов от преследования аббата и монахов, которые притесняли бы их за нарушение мира во владениях обители и за убийство гостя, сраженного тем вассалом церкви, в чей дом этот гость, по указанию аббата, был водворен как в безопасное убежище. Любой исход роковой встречи предвещал Хэлберту крушение его семьи — крушение, вызванное единственно его запальчивостью, и мысли об этом, как тернии в изголовье, не давали Хэлберту сомкнуть глаз и лишали покоя его душу.

Напрасно искал он третьего пути; правда, один ему представился, но он был унизителен и тоже чреват опасностями. Можно было чистосердечно рассказать английскому рыцарю, при каких странных обстоятельствах он стал обладателем этой таинственной иголки. Рассказать, что Белая дама дала ему этот дар (в минуту гнева, как он теперь вспомнил) нарочно для того, чтобы он предъявил его сэру Пирси. Но гордость не позволяла юноше унизиться до подобного признания, и рассудок, который в таких случаях чудесным образом спешит на помощь гордости, приводил множество доказательств бесполезности и низости такого шага.

«Если я расскажу о столь удивительном приключении, — рассуждал он сам с собой, — меня или заклеймят как лжеца, или накажут как колдуна. Будь сэр Пирси Шафтон великодушен, благороден и доброжелателен, как рыцари, о которых мы читаем в романах, мне удалось бы завоевать его доверие, и, не раболепствуя перед ним, я мог бы избежать тягостного положения, в котором очутился. Но он человек высокомерный, заносчивый, тщеславный и дерзкий — такой у него по крайней мере вид… Унижаться перед таким противником бесполезно…»

— Нет, не буду унижаться! — воскликнул он, вскочил с постели, схватился за свой палаш и начал им размахивать при лунном свете, проникавшем в комнату через глубокую нишу, служившую окном. Вдруг, к его крайнему изумлению и испугу, на освещенном луною полу возник воздушный облик, не бросающий тени па пол. В смутном призраке Хэлберт по голосу узнал Белую даму.

Еще никогда при виде ее не испытывал он такого волнения. Раньше он сам вызывал ее и, с нетерпением ожидая, что она покажется, был готов ко всему, что могло произойти. Но на этот раз Белая дама пришла без зова, и ее появление, казалось, предвещало надвигающееся несчастье. Юношу охватил гнетущий страх от сознания, что он вступил в сообщество с потусторонним существом, могущество и намерения которого ему неизвестны, а поступки — неподвластны. Окаменев от ужаса, он пристально глядел на призрачную гостью, которая пропела или скорее продекламировала следующие строки:

Чтобы мщенье утолить,

Ты не бойся кровь пролить:

Слово, завязав узлом,

Разруби его мечом!

— Сгинь, вероломный дух! — вскричал Хэлберт. — Я заплатил за твой совет слишком дорогой ценой. Прочь отсюда, во имя господа бога!

Белая дама засмеялась, и ее холодный, неестественный смех был куда страшнее, чем томная грусть, обычно звучавшая в ее голосе. Она продолжала:

Ты звал меня раз, и второй, раз позвал,

В третий раз призрак сам пред тобою предстал,

Ты незван и непрошен в приют мой проник ‑

Я незвана, непрошена здесь в этот миг!

Вне себя от ужаса Хэлберт крикнул брату:

— Эдуард, проснись! Проснись, ради всего святого! Эдуард проснулся и спросил, что случилось.

— Посмотри кругом, — сказал Хэлберт, — посмотри хорошенько, ты никого не видишь в комнате?

— Да тут нет никого, поверь мне, — ответил Эдуард, озираясь по сторонам.

— Как, а в лунном свете там, на полу, ты ничего не видишь?

— Ничего не вижу, — ответил Эдуард, — один ты стоишь тут, опершись на обнаженный меч. Прошу тебя, Хэлберт, доверься духовному оружию и меньше полагайся на сталь и железо. Сколько ночей в последнее время ты спал неспокойно, стонал, бредил о битвах, привидениях, духах… И сон не освежал тебя… Проснувшись, ты продолжал бредить наяву. Послушайся меня, дорогой Хэлберт, прочти Pater и Credo, отдай себя в руки всевышнего, и ты заснешь крепко и встанешь здоровым и бодрым.

— Все может быть, — прошептал Хэлберт, не спуская глаз с очертаний женской фигуры, которую по‑прежнему различал отчетливо, — все может быть, но скажи: неужели ты никого не видишь в комнате, кроме меня?

— Никого, — повторил Эдуард, приподнимаясь и опираясь на локоть. — Дорогой брат мой, убери подальше свой меч, прочитай молитву и постарайся заснуть.

Во время этой речи Белая дама смотрела на Хэлберта с презрительной улыбкой; бледность ее щек стала сливаться с бледным светом луны, а потом исчезла и улыбка, так что Хэлберт потерял из виду призрачную гостью, к которой так неотступно стремился привлечь внимание брата.

— Господи, спаси и сохрани мой разум, — прошептал он, отложил в сторону меч и бросился на кровать.

— Аминь, любимый брат мой, — промолвил Эдуард. — Не забывай: нам не должно в беспечные минуты докучать небесам, памятуя, что к ним мы обращаемся в нашей скорби. Не сердись на то, что я сейчас скажу, дорогой брат. С недавних пор ты стал чуждаться меня, не знаю почему. Правда, я не отличаюсь ни атлетической силой, ни резвостью и отвагой, которыми ты отличался с детства, но ведь до последнего времени ты не гнушался моего общества. Поверь, что втайне я не раз плакал, не решаясь, однако, нарушить твое уединение. Было время, когда ты дорожил мною; пусть я не умею гнаться за дичью с таким жаром и убивать ее так метко, как ты, но ты всегда с удовольствием внимал мне, когда, завтракая с тобой на привале у какого‑нибудь живописного ручейка, я пересказывал тебе увлекательные легенды из далекого прошлого, слышанные от кого‑нибудь или прочитанные в книгах. Теперь же, не знаю почему, я потерял твои расположение и привязанность. Послушай, успокойся, не размахивай руками, это все от дурных снов, — продолжал Эдуард. — Боюсь, не лихорадит ли тебя. Позволь мне получше закутать тебя плащом.

— Не надо, — ответил Хэлберт, — не волнуйся попусту, твое беспокойство и слезы обо мне напрасны.

— Нет, послушай, брат, — настаивал Эдуард, — твои слова во сне и теперешний бред наяву показывают, что ум твой занят существом, не принадлежащим роду человеческому. Наш добрый отец Евстафий разъяснял, что хотя не подобает прислушиваться ко всем вздорным россказням о духах и привидениях, но в священном писании сказано, что в местах пустынных и уединенных гнездятся злые бесы, и те, кто посещает подобные пустоши в одиночку, становятся добычей или потехой разных блуждающих демонов… И потому прошу тебя, братец мой, разреши мне сопровождать тебя, когда ты в следующий раз пойдешь вверх но ущелью; там, как тебе известно, есть места с дурной славой. Ты не нуждаешься в моей охране, но знай, Хэлберт, подобные опасности успешнее побеждаются рассудком, чем отвагой. Хоть я не смею хвалиться собственной премудростью, зато имею знания, почерпнутые из мудрых книг прошедших поколений.

Слушая брата, Хэлберт едва не поддался искушению открыться Эдуарду

— поведать ему о том, что тяжелым камнем лежало у него на сердце. Но когда Эдуард напомнил ему, что завтра большой церковный праздник и Хэлберту следовало бы, отложив в сторону все прочие обязанности или удовольствия, пойти в монастырь и покаяться в грехах отцу Евстафию, который весь день будет принимать кающихся в исповедальне, в юноше заговорила гордость и положила конец его колебаниям.

«Нет, — решил он, — не буду признаваться! Выслушав мой удивительный рассказ, меня могут счесть обманщиком или еще того хуже. Не буду я увиливать от встречи с этим англичанином — его рука и оружие, может быть, не сильнее моих. Ведь предки мои сражались с людьми и почище его, даже если он дерется так же ловко, как произносит цветистые речи».

Гордость, как известно, часто спасает мужчин, да и женщин от нравственного падения, но когда в душе человека к голосу гордости присоединяется голос страсти, эти два чувства почти всегда торжествуют над совестью и разумом. Приняв окончательное, хоть и не самое правильное решение, Хэлберт наконец крепко заснул и проснулся только с рассветом.

ГЛАВА XXI

Он, правда, хладнокровен, но зато

В подобном ремесле совсем не мастер.

Но кровь пустить фехтующему франту

Способен иногда простолюдин.

Старинная пьеса

Едва занялась заря, Хэлберт Глендининг вскочил, наскоро оделся, опоясался мечом и взял свой самострел, как будто собираясь на обычную охоту. Ощупью спустился он по темной винтовой лестнице и почти бесшумно отворил внутреннюю дверь и калитку железной ограды. Очутившись наконец во дворе, он обернулся, чтобы взглянуть на башню, и увидел, что кто‑то махнул ему платком из окна. Не сомневаясь, что этот знак подает ему сэр Пирси, он остановился, чтобы подождать его. Но то была Мэри

Эвенел, которая, как призрак, выскользнула из массивных и низких ворот. Хэлберта удивило ее появление, и он почувствовал себя, сам не зная почему, человеком, пойманным на месте преступления. Общество Мэри Эвенел никогда еще не было ему в тягость вплоть до этой минуты, когда ему показалось, что она неспроста с грустью и осуждением в упор спросила его, что он сейчас собирается делать.

Он указал на самострел и хотел было отговориться, сославшись на охоту, но Мэри перебила его:

— Не надо, Хэлберт, такие уловки недостойны человека, который всегда говорил правду. Не оленя идешь т